— Я просмотрел донесение, которое касается вас, — сказал полицейский. — Любопытно.

Кабинет выходил окнами в сад, расположенный за домом. Сплошная стена, сложенная, видимо, из крупных плит песчаника, отделяла сад от улицы и до половины была увита плющом. Филанджери ждал. У него болела спина, пальцы покраснели и распухли, его преследовал едкий запах помещения, где он сидел вместе с человеком, руки которого были изуродованы тисками. И сейчас, в ярком свете весеннего утра — было уже 24 марта, — после бессонных ночей ему казалось, будто он долго валялся в каком-то подземелье, едва выбрался из него, но еще не избавился от тревоги. Человек, который вел допрос, вызывал у Филанджери страх. Он очень отличался от вчерашнего полицейского — лицо у него было худое и какое-то синее, голова облысела чуть ли не до макушки, а дальше к затылку были гладко прилизаны тщательно напомаженные волосы. Когда он улыбался, челюсти его обнажались, отчего лицо приобретало выражение зловещее и торжествующее. Глаза у него были глубоко запавшие, блестящие, желтые, как при желтухе. Может, это был вернувшийся на родину колониальный чиновник, оставивший на чужбине свои иллюзии и здоровье, а может, офицер итальянской полиции в штатском.

— Так вот, я прочел донесение и вижу, синьор Филанджери, что у вас на все есть ответ.

Тон несколько чопорный, но без чрезмерной иронии. Руки его не переставая теребили углы страниц, — руки цвета слоновой кости, с аккуратно подрезанными ногтями, хорошей формы, сильные и красивые, хотя и худые.

— Видите ли, синьор Филанджери, я ничего не знаю о вашем художественном таланте, но понимаю, что вы нас не любите.

Он произнес эту фразу, притворившись глубоко опечаленным, и руки его внезапно застыли, как два насторожившихся паука. Филанджери очень устал и понимал, что соображает он сейчас плохо и что ему не разгадать сразу скрытого намерения своего противника. Стало быть, отвечать следует лишь в самом крайнем случае. Ведь в том мире, куда он попал, трудно кого-то убедить и еще труднее — смягчить.

— Вы, синьор Филанджери, утверждаете, что ваш сосед, синьор Линарес, лжет. Вы сказали, что синьор Тавера тоже лжет. А вы? Не говорите ли вы сами неправду?

И снова эта эластичная улыбка, при которой выражение лица полицейского из мрачного становилось жутким и саркастическим. Он был настолько тощ, что его можно было принять за скелет из зоологического музея, который ватага развеселившихся карабинеров одела и усадила за стол. Но все же не следовало доверять этой странной учтивости.

— Я не лгу, — сказал Филанджери, — когда утверждаю, что мой сосед Линарес не вполне в здравом уме. Я не лгу и тогда, когда говорю, что Тавера заявил на меня по злобе, о чем, возможно, теперь сожалеет — по крайней мере если ему известно, к каким последствиям это привело.

Он подробно описал сцену, когда ему пришлось воспротивиться гнусному требованию Таверы, чтобы Мари разделась донага.

— Он перепил, — добавил скульптор. — И я настаиваю на том, что поведение этой девушки ни разу не было вызывающим, а напротив, оставалось безупречным. Все мои гости, начиная с капитана Рителли, могут это подтвердить.

— Охотно допускаю.

В это время в комнату вошел другой полицейский, худощавый, с засученными рукавами и револьвером, висевшим под мышкой на ремне, как у гангстера из американского кинофильма. Склонившись над ухом начальника, он шепотом сообщил ему что-то, очевидно не имевшее отношения к Филанджери. Старик подумал о том, что он дожил до старости и вот вся его жизнь должна завершиться этой безумной историей. И одновременно он вспомнил своего несчастного соседа по камере. Это был каменщик, которого схватили, когда он раздавал экземпляры подпольной газеты. А за окном, будто покрытые лаком, блестели на солнце темно-зеленые листья плюща, кое-где меченные желтыми пятнышками. Они трепетали от малейшего дуновения и странно наводили на мысль о свободе, о возможном счастье…

— Вернемся к делу, — сказал полицейский, когда его молодой коллега вышел из комнаты. — Стало быть, по вашему мнению, подозрения синьора Таверы вызваны вовсе не патриотической бдительностью, а весьма вульгарными побуждениями.

И снова улыбка, похожая на оскал черепа.

— Да, именно так, — пробормотал старик, которого поразили эти слова о «патриотической бдительности», сказанные без капли иронии.

— Однако можно выдвинуть следующее предположение, синьор Филанджери. Вы были смущены неожиданным визитом синьора Таверы и его друзей, потому что в это время у вас должна была состояться подпольная встреча и один из ее участников уже пришел. Второй участник явился позже и сразу же сбежал, предупрежденный лично вами, когда вы открыли ему дверь. И он, стало быть, мог предупредить всех остальных.

— Это всего лишь предположение. Ни на чем не основанное.

— Почему же в таком случае вы не хотите дать нам адрес этого Гуарди, Марчелло Гуарди?

— Потому что я не знаю его адреса.

— Как это правдоподобно!

— Столь же правдоподобно, как и то, что я мало знаю капитана Рителли. Капитан Рителли тоже впервые пришел в мою мастерскую и тоже не счел нужным сообщить мне свой адрес.

Полицейский просмотрел бумаги и под конец, не поднимая головы, мягко сказал:

— Вам повезло, что ваши показания подтвердил капитан Рителли.

Все внимание Филанджери сосредоточилось на этой фразе. Не значит ли она, что Рителли показал в его пользу?

— Остается только другой посетитель, — продолжал полицейский.

— Я уже сказал, что не знаю его и что, скорей всего, это опытный спекулянт с черного рынка, человек достаточно ловкий, чтобы заполучить настоящий или фальшивый пропуск.

— Спекулянт с черного рынка, однако с пустыми руками — ведь при нем ничего не было.

— На этой полутемной лестнице он мог скрыть все что угодно, но мне-то какое было дело? Пришел он весьма некстати. Меня ожидали гости, а кроме того, я не столь богат, чтобы покупать продукты у спекулянтов.

Полицейский снова углубился в бумаги. Стоило ему опустить голову, и он казался существом хрупким, державшимся исключительно на нервах. Когда же он отводил взгляд от Филанджери, старик чувствовал себя еще неуверенней, будто отсутствие зрительной связи между ними изолировало его еще больше и лишало всякой надежды на чью-либо помощь. Продолжительное молчание. На каждом этаже дома до самого подвала другие заключенные, так же как и он, ожидали решения своей судьбы, сознавая, что они уже не принадлежат к человеческому сообществу, нормы существования которого можно уразуметь. Он знал, что человек, во власти которого находится другой человек, вероятнее всего, попытается по меньшей мере его унизить. Уж не говоря о том, что он может дать волю своим тайным инстинктам. Казалось, полицейский размышляет о чем-то, его сухой лоб наморщился. Потом он посмотрел на старика своими желтоватыми, словно из желатина, глазами, снова улыбнулся ему все той же прямоугольной широкой улыбкой, выставив напоказ все свои зубы от самых десен, и сказал, что он проверил его показания относительно источника продовольствия — молока и сахара, — сопоставил версии, касающиеся инцидента с Таверой, и что все это факты второстепенные. Важно найти Марчелло Гуарди, человека во многих отношениях подозрительного, даже если допустить мысль, что Филанджери ни о чем не подозревал и его утверждения вполне искренни.

— Забудем этого таинственного посетителя, явившегося после затемнения. Забудем и мужской голос, который каждый вечер слышался вашему соседу. Допустим, ваш сосед, как вы говорите, действительно сумасшедший.

Филанджери уже ждал, что начнется игра в кошки-мышки. Он насторожился. И в самом деле, тут же полицейский спросил:

— А вот по поводу своей раны на ноге что вам рассказывал Марчелло Гуарди?

— Что он на прошлой неделе обварился кипятком у себя на кухне.

— Но синьору Тавере он говорил другое.

— Не знаю, что он ему говорил, но мне сказал именно это.

— Синьору Тавере он сказал, что упал с мотоцикла.

— Возможно, он пошутил.

— Откуда он родом?

— Я его не спрашивал.

— Но вы, конечно, заметили, что у него какой-то акцент?

— Пожалуй.

— И вам не пришло в голову спросить, откуда у него такой акцент?

— Нет.

— Почему?

— Должно быть, я не столь любопытен.

— Но вы, наверно, делали какие-то предположения?

— Я подумал, что он, вероятно, из Генуи. Не только по причине акцента. Во время нашей беседы он два-три раза упомянул Геную.

Все это придумывалось на ходу, с убежденностью актера, вполне вошедшего в свою роль, с тем же чувством раздвоенности. В комнате было душно, и Филанджери хотелось пить. Полицейский что-то пометил на полях листка в его деле и сказал:

— К сожалению…

Тут раздался телефонный звонок. Полицейский, сморщившись, поднял трубку. В его «К сожалению…» Филанджери почудилась смутная опасность. Неужели его силой заставят сказать правду, которую этот проницательный тип учуял с начала допроса? И снова предстал перед ним образ истерзанного пыткой каменщика («Комиссар Риера, господин полковник», — произнес внезапно более резким голосом полицейский), но от этого Филанджери не обезумел, не потерял мужества, а, напротив, укрепился в решимости не сказать ничего, что могло бы поставить Сент-Роза в опасное положение («Да, господин полковник!» — Голос звучал глуше, стал почти неслышным), но кто мог бы поклясться, что он сумеет до конца сопротивляться жестокому насилию? Он чувствовал, как у него по затылку и по щекам течет пот. В комнате было жарко (позади него на расстоянии одного метра находилась печка), и это совсем изнуряло Филанджери, особенно после бессонницы. Почему этот тип свою фразу начал словами «К сожалению…»? Что должно за этим последовать? Какую новую западню он готовит? («Точно пятнадцать, господин полковник».) Колючие стрелы то и дело впивались в его мозг. Да к тому же эта жажда. Голова полицейского еще больше напоминала череп. То, что он слышал в трубке, его, очевидно, весьма огорчило. Он совсем пожелтел, и кожа вокруг глаз, сухая и морщинистая, приобрела лиловый оттенок. Итак, остался капитан Рителли. Филанджери гадал, каково может быть его влияние. Уж не ему ли он обязан относительно спокойным допросом? И даже не столь агрессивным поведением этого полицейского, его, в общем-то, корректными манерами? Конечно, все это могло и не предвещать ничего хорошего, но Филанджери не терял надежды. К тому же полицейский не выражал недовольства ответами Филанджери. («Слушаюсь, господин полковник».) Но старик еще не мог забыть это «К сожалению…» и ломал себе голову, пытаясь разгадать смысл этих слов, а жажда и жара продолжали терзать его. («Конечно, но только при наличии письменного приказа, господин полковник».) Филанджери подумал о жене, о сыне Карло, о том, каково будет их горе, если история эта плохо для него кончится. Он пытался отогнать от себя гнетущие мысли, чтобы не утратить остатки энергии, которая через несколько секунд снова ему понадобится, сердился на дурака, столь неуместно позвонившего по телефону и обрекшего его на томительное ожидание, а потом повернулся к окну. Плющ по-прежнему блестел. Два воробья, прыгавшие на стене, нырнули вниз и исчезли, оставив в душе Филанджери тоскливый след («Всего доброго, господин полковник».) Полицейский положил трубку, внимательнее, чем прежде, взглянул на Филанджери, не отнимая руки от телефонного аппарата. Его сузившиеся зрачки блестели, как булавочные головки. В этой странной тишине Филанджери захотелось крикнуть: «Ну говори же! Говори наконец!» — как кричал Донателло, работая над статуей Цукконе, чья уродливая внешность и большой безвольный рот точь-в-точь повторились в полицейском. Мысли Филанджери смешались, он не мог сосредоточиться ни на одной из них и додумать до конца. Затем комиссар Риера — да, да, сейчас он уже знал его имя! — должно быть, нажал какую-то кнопку, в комнату вошел все тот же часовой в форме. Лицо у него было, как прежде, безразличное, но что-то в нем неуловимо изменилось. Теперь, кроме револьвера, при нем была еще и винтовка на ремне, и он внимательно смотрел на своего начальника. Тот сделал едва заметное движение рукой, потом устало закрыл папку, черная картонная обложка которой вздрогнула, как птичье крыло…

Филанджери сидел на табурете у изголовья каменщика и пытался понять, связан ли перерыв в допросе, сделанный комиссаром Риерой, с тем волнением, которое царило во дворе, шумом мотора, шарканьем ног, какими-то приглушенными возгласами. Смеркалось, в окно был виден кусок стены, покрытый тенью. На этой стене висело вылинявшее полотнище с выведенной черными поблекшими буквами фразой из какой-то речи Муссолини: «Fare della propria vita il proprio capolavoro». Но что могли значить для старого, попавшего в беду человека эти слова диктатора? И что могли они значить для самого Муссолини? Филанджери не стал больше раздумывать над этим, ибо его внимание вновь привлек необычный шум в коридорах. Что нарушило суровый порядок этого дома? Он видел, что караульные нервничают, бегают с места на место, лихорадочно переговариваются. Это тревожное напряжение выводило из себя Филанджери еще и потому, что каменщик около него лежал неподвижно, как труп, так что казалось, будто он умер. Это был человек лет тридцати. Он почти ничего не сказал с тех пор, как Филанджери посадили сюда. Его зверски били в живот. Он был слишком слаб, чтобы подняться, и мочился кровью прямо на койку. Филанджери знал только то, что у несчастного трое детей и что его схватили по доносу. «Сделать шедевр из собственной жизни». Он все еще думал об этой фразе, когда шум голосов из коридора стал слышен уже в камере. Скульптор поднялся и посмотрел на дверь. С силой толкнув створку двери, вошел часовой в каске, ремешок которой был крепко стянут под подбородком, отчего лицо его приобрело холодное и злое выражение. Два других солдата остались немного позади. Филанджери их ни разу не видел. Они чуть пошатывались, глаза у них были воспалены, и он подумал, что они пьяны. Первый, направившись к каменщику, заорал: «Вставай, Фоска!» Но тот не отвечал, и часовой стал трясти его за плечо:

— Сказано тебе, вставай!

Каменщик застонал и попытался сесть.

— Ведь ты Фоска, да? Фоска Амадео? Так? Пошевеливайся, кретин!

Филанджери охватил ужас, но он взял себя в руки. Однако он не знал, как вмешаться. Часовой был в ярости, и его грубость парализовала старика. Чуть подавшись вперед, он сказал:

— Но ведь он не может шевельнуться!

Часовой повернулся:

— А ты, старый хрыч, заткнись! Тебя не спрашивают. Будешь говорить, когда спросят. Понял?

Глаза у него злобно блестели.

— Он у нас пойдет на земляные работы, — сказал добродушно один из солдат. — Ему тоже надо там потрудиться.

— Но он же на ногах не стоит, — пробормотал Филанджери.

— Разве? Сейчас увидишь! — завопил часовой. — Я одну штуку знаю. Он у меня сразу станет шустрым, как лань!

Одним движением он сбросил с плеча винтовку и ударил каменщика прикладом в поясницу. Тот упал на спину, глаза его побелели, рот стал влажным.

— Пошевеливайся! От тебя еще и разит, скотина!

Свободной рукой солдат схватил несчастного за шиворот, но каменщик сопротивлялся — скорее по инерции, чем сознательно.

— Подлюга! — заорал солдат.

В бешенстве он едва не стащил его с койки, и каменщик, потеряв равновесие, свалился на пол; одна его нога продолжала судорожно дергаться. Двое других солдат с отвращением взирали на эту сцену, словно арестованный разыгрывал перед ними нелепую комедию, каких они уже навидались.

— Стеллио, скажи ему, что мы сходим за каретой!

— Или принесем ролики!

С тяжким усилием, перекосившим все его лицо, каменщик едва поднялся с пола, опершись о койку левой почти лилового цвета рукой. Стоя он выглядел еще ужасней — сгорбленный, с отвалившейся челюстью, похожий на отупевшую обезьяну. Лицо у него обросло бородой. Нос распух. Ноздри были полны запекшейся крови.

— Вот и хорошо. Ну что, видишь? Стоит только захотеть…

— Пошли! — сказал солдат по имени Стеллио.

Легкий толчок заставил каменщика рухнуть на койку.

Он осклабился точно в улыбке; можно было подумать, что он доволен тем, как ему удалось разыграть этих людей.

— А ну двинь ему по морде, Стеллио!

— Хватит, поиздевался над нами!

— Ткни его штыком в задницу! Сразу побежит, вот увидишь!

— Теперь вы сами убедились, — сказал Филанджери. — Я ведь вас предупреждал.

— А ты пожалеешь, что суешься не в свое дело! — зарычал Стеллио, ткнув в него пальцем. В своей блестящей каске он напоминал чудовищное насекомое.

— Если вы оставите его в покое, — сказал Филанджери, — я готов его заменить. Хоть я и стар, но с лопатой и киркой справлюсь лучше, чем он.

Солдаты — все трое — разом повернулись к нему и внезапно застыли, будто у них перехватило дыхание. Их странно пронзительный взгляд встревожил Филанджери еще до того, как он осознал, что вошло в комнату вместе с ними. Воздух стал плотным и душным. Он не только глушил все звуки, но создавал впечатление, будто между Филанджери и солдатами что-то плавно покачивается, незримое, напряженное и опасное, как змея, стоящая на хвосте.

Стеллио шевельнулся и подошел ближе.

— Ты тут не значишься, — сказал он, и звук его голоса как будто потек к тому месту, где стоял Филанджери. — Хотя ты бы справился лучше.

— Ну, это уж точно! — сказал другой. — Этого, по крайней мере, нести не надо.

— Он хоть и старый, но гляди, какие ноги!

Очевидно, они подбадривали друг друга, и Филанджери стало страшно. Большое зеркало в глубине комнаты отражало тусклый, вечерний свет. Стеллио сказал: «Нужно-то определенное количество, а остальное неважно», и старик понял, что речь идет о древнейшей формуле, перешагнувшей через века, столетиями звучавшей среди обширных топей и бескрайних пустынь.

И снова зеркало отражает, словно конец рода людского, эти окаменевшие лица и его собственное распухшее от бессонницы лицо с блестящими глазами.

Это он — этот старик, и жалкий взгляд затравленного животного — это его взгляд. Он всего лишь человек. И жизнь у него всего одна. Разум его объят страхом, страх обрушился на него, как огромная змея, что бросается с высокого дерева на свою жертву и обвивается вокруг нее кольцом, чтобы задушить насмерть.

— Ну что? — спросил один из солдат и повернулся к нему. Филанджери подумал, что настало время, что он, как видно, достиг конца длинного, очень длинного пути и уже никогда не вернется обратно. Он подошел к каменщику, который лежал навзничь, подогнув ноги, кажется, без сознания. На тюфяке виднелись темные пятна. Филанджери поглядел на это изменившееся лицо, схожее с японскими масками, в которых гротескное величие тесно сплетено с глубоким страданием, но не физическим, а душевным.

Потом он молча вернулся на свое место с ощущением, будто высокий воротник свитера чудовищно сжимает ему горло. В верхней части зеркала свет рассеивался в мельчайшие сверкающие лучи, словно длинная серебряная рыбка безвозвратно уходила в подводную глубину. Солдаты глядели на него из-под касок, не спуская глаз. И Филанджери почувствовал, что в него вошла тень, ее черное пятно ширилось внутри, распространялось все дальше и дальше. И вот она уже накрыла его сердце. Какой-то звук заставил его вздрогнуть. Каменщик в полузабытьи вытянул ноги. Он потерял башмак. Голая нога задвигалась, такая же живая и человеческая, как и лицо. Филанджери поднял голову и прошептал: «Пошли». Можно было подумать, что он обращается к зеркалу.

В тот же день, 24 марта, Сент-Роз после непродолжительной прогулки вернулся в Париоли из центра города, куда он ходил, чтобы разобраться в обстановке. Лица у прохожих были мрачные. Сент-Роз позвонил Мари по телефону, желая хотя бы услышать ее голос, но Мари была занята по службе и не могла с ним встретиться. День кончался; по улицам мчались военные машины. Говорили, что ночью Гитлер отдал приказ в ответ на покушение, совершенное накануне на виа Разелла, за одного убитого эсэсовца казнить десять римлян. Такое решение обрекало на смерть триста человек. Говорили также, что только в одной тюрьме Реджина Коели будет расстреляно сто восемьдесят заложников, а остальных возьмут в полицейских участках. Чтобы избежать весьма опасной виа Фламиния, Сент-Роз направился через сады Пинчо, но в этот час даже сады внушали опасение — там было полно патрулей. Он шел по аллеям, напрягая зрение и слух, и вздохнул свободней, лишь когда достиг наконец виа деи Монти Париоли. За Филанджери он не тревожился. По телефону Мари сказала, что утром получила добрые вести от «родственников» — это слово у них означало старого скульптора.

Дома он узнал от привратника, что синьора уже была. Это показалось ему странным: она сама ведь условилась с Сент-Розом, что их следующее свидание состоится послезавтра. Если здесь нет ошибки, то, может, Лука… При этой мысли Сент-Роз почувствовал, что внутри у него все запылало.

— Когда же она была?

— Сразу после вашего ухода.

— Она поднималась наверх?

— Да.

— И долго там оставалась?

— С часок.

«Значит, она ждала меня», — решил про себя Сент-Роз.

Привратник заговорил о взрыве на виа Разелла. Он считал это покушение ужасной ошибкой, за которую римлянам придется дорого заплатить.

— Те, кто его совершил, поступили безответственно!

Он добавил, что все разумные люди разделяют его мнение и что только безумцы могли одобрить эту акцию, которая будет иметь трагические последствия. Ему явно хотелось услышать мнение Сент-Роза, но тот молчал. Сент-Роз продолжал размышлять о приходе Сандры — что еще могло побудить ее прийти, если не появление Луки. В своем старом широком пальто Сент-Роз продолжал стоять у стеклянной двери в комнату привратника, а тот считал, что Сент-Роз его слушает.

— Город святого Петра, синьор, духовную столицу христианства, затопит море крови!

— Не обязательно, — заметил Сент-Роз.

— Вы тоже думаете, что вмешается папа? Что он спасет заложников?

— Не могу вам сказать.

Сент-Роз отвечал уклончиво, чтобы не давать этому славному, но чересчур уж разговорчивому человеку повода для продолжения беседы.

— Немцы готовы шкуру с нас содрать, — сказал привратник.

Когда он возмущался, лицо его делалось серым, густые брови высоко поднимались, а глаза становились похожими на глаза совы.

— Синьора не оставила для меня записки?

— Записки? Нет, синьор.

— Вы мне сказали, что она провела здесь целый час.

— Приблизительно. Может, и больше, может, и меньше.

Сент-Роз быстро поднялся по лестнице. Лифт не работал. Едва отперев дверь в квартиру, он с радостью увидел («Ах, а я-то сомневался!») конверт, оставленный Сандрой на комоде. Он нервно вскрыл его, подошел к окну, где было светлее. Пять листков, вырванных из блокнота. Почерк крупный, четкий. Но Сандра писала только о себе, о своих чувствах к Сент-Розу, о том, какую перемену он в ней произвел. Бесконечное, длинное письмо. И ничего о Луке. Абсолютно ничего. Сент-Роз разочарованно скомкал листки и с досадой бросил их на стол. На улице какой-то старик, согнувшись в три погибели, с трудом толкал в гору свою тачку, и мускулы Сент-Роза сами собой напряглись. Он снова взял письмо, разгладил его рукой, вновь перечел одну страницу за другой в надежде найти какую-нибудь пропущенную второпях важную подробность. Но нет, Сандра занималась лишь собственными переживаниями, вспоминала свое прошлое, детство, Луиджи. Весь Рим думал теперь только о заложниках, которых вот-вот могли расстрелять, а эта женщина в такой день пустилась в истерическую болтовню о своих чувствах и убеждала Сент-Роза, как сильно она его любит. Подумать только, а он-то обрадовался, что она приехала в Париоли, чтобы поскорее сообщить ему долгожданную новость! Что она сразу отправилась в путь, чтобы передать ему указания Луки! Но чего можно ждать от такого легкомысленного создания? Раздосадованный, он порвал письмо и конверт и бросил клочки в корзинку для бумаги. В сумраке розовый балдахин над кроватью, его колонки, бахрома и мягкие складки напоминали о любовных утехах, о мире радостей и эгоистических наслаждений. Он в раздражении отвернулся. Затем, когда появился электрический свет, включил радио. Говорила Римская радиостанция. Сначала передали сводку последних известий из Берлина: союзники ведут тяжелые бои в районе Анцио и Монте-Кассино, Лондон пылает под бомбами, русские отступают на севере, англичане увязли в Бирме. Затем подробно сообщалось об извержении Везувия и об огромных потоках лавы, двигающихся к морю. Но Неаполь находился уже вне опасности. И это все. Ни слова о заложниках, о трагедии, повергшей в ужас весь город. Сент-Роз повертел ручку настройки, и, пока он пытался поймать какую-нибудь передачу союзников, его мысли снова вернулись к Сандре, но на этот раз он думал о ней спокойнее. Сандра была натурой неуравновешенной, противоречивой, развращенной, но отзывчивой. Она не раздумывала над тем, как поступить, несомненно, была истеричной. Что же побудило ее пойти в этот день в Париоли? И почему, ожидая его, она написала это странное письмо? Он был заинтригован, но разочарование его было еще так свежо, что пересилило сожаление об уничтоженном письме.

Запах крупы в этом зале, казалось, исходил от самих стен, до половины выкрашенных отвратительной серой краской. Вся мебель — две длинные деревянные скамьи. На них было еще много места, но Филанджери предпочел ждать стоя. В соседней комнате звонил телефон — звонил настойчиво, неутомимо. Всего тут ожидало человек пятнадцать, считая и того, кто вошел последним; это был парень лет двадцати с запухшими глазами и кровоточащим ртом. Он шатался, и солдаты вели его, поддерживая за плечи и за руки. Пятнадцать — именно эту цифру называл комиссар Риера. Зачем их тут собрали? Их внешнее безразличие резко контрастировало с напряженностью взглядов. Филанджери не знал о покушении, совершенном накануне на виа Разелла. Окно с толстой зеленой решеткой находилось слишком высоко, и потому во двор нельзя было выглянуть, были видны только укрепленные на фасаде дома изоляторы на железных кронштейнах, от которых далеко в темнеющее поднебесье уходили электрические провода. Телефонные звонки в соседней комнате рождали иллюзию полной заброшенности, хотя и было совершенно ясно, что за дверью стоят часовые. Воображение Филанджери неслось вперед, как несутся подземные воды через запутанную систему каналов. Может быть, после недавних бомбардировок действительно необходим был наряд с лопатами и кирками для расчистки завалов в окрестностях города? Или, возможно, союзники начали быстро продвигаться вперед и надо послать людей строить укрепления? Или с разных фронтов свезли трупы немецких солдат и их надо захоронить? Неподалеку от Филанджери стоял человек с длинным лицом и тонким прямым носом — глубоко сосредоточенный вид придавал ему сходство с византийскими иконами. У другого лицо было плоское, жирное, глаза испуганные, с непомерно расширенными зрачками. Эти двое были настолько непохожи на остальных, что Филанджери на время отвлекся от своих мыслей. А кругом стояли люди с серыми, неподвижными лицами, исполненными достоинства.

Почти все молчали, лишь двое заключенных в глубине — один молодой, другой намного старше, очень похожие друг на друга, должно быть, отец и сын — время от времени обменивались короткими репликами. Внезапно телефон умолк, и воцарившаяся за стеной тишина словно превратила этих людей в каменные статуи. Тишина, едва нарушаемая легким шелестом невидимых бумаг. Что говорить? О чем спрашивать? Ощущение близкой и неминуемой беды сдавило горло. Филанджери чуял эту беду, как чуяли ее и остальные. Все походило на сон, когда видишь человека, но не можешь обратиться к нему, не можешь даже подать ему знак. Рассудок был объят ужасом, мысли рассеивались, как это бывает при голоде, безумно стучало в висках. Сейчас могло произойти самое страшное. Филанджери ощущал, как все в нем содрогается, протестуя, отказываясь покинуть этот мир, и он был не в силах унять эти дикие судороги. Справа и слева — лица, на некоторых заметны следы побоев, но все освещены этим предсмертным светом. И как тогда, рядом с изувеченным каменщиком, Филанджери снова охватило чувство жалости — более сильное, чем недавняя растерянность.

И вот опять телефонный звонок за стеной. Он стряхнул с людей лунатическое оцепенение. На Филанджери он тоже подействовал, словно электрический разряд, в ту самую минуту, когда ему удалось наконец подавить в себе воспоминания о прошлом, увидеть в них собственную слабость. Затем послышался шум шагов в коридоре, раздались короткие приказания. И когда дверь открылась — ключ бесконечно долго с лязганьем поворачивался в замочной скважине, — показался немецкий часовой и рявкнул: «Raus!» Другие солдаты стояли шпалерами в коридоре и тоже рычали: «Schnell! Schnell!» Маленькая жалкая группа из пятнадцати человек вышла в сад, где ее овеяло свежим воздухом наступающего весеннего вечера. Солнце еще слегка освещало верхние этажи домов, бросая на них большие золотистые блики. Кто-то позади Филанджери споткнулся. Конвоир тут же стукнул споткнувшегося кулаком. За окнами можно было угадать присутствие остальных заключенных. В середине унылого серого квадрата, посыпанного гравием, стоял крытый брезентом грузовик. Грузовик вермахта. За спиной Филанджери шептались:

— Нас везут в Германию.

— Сомневаюсь.

— А как же вещи?

— Трудно их будет требовать.

Диалог походил на жалкий писк лесных грызунов. Филанджери, еле поспевая за остальными, с чьей-то помощью вскарабкался на грузовик. Разум его уже совершенно отказывал, отступив перед животным инстинктом — предчувствием грозящей опасности. Немецкие солдаты грубо запихнули пятнадцать человек в глубину фургона, влезли сами и нацелили на заключенных автоматы. Солдат было четверо, все светлоглазые, с ничего не выражающими лицами. Филанджери понимал, что человечность им столь же чужда, как доисторическим существам. В стоявшем впереди грузовике, на который не успели натянуть брезент, сидела группа итальянских солдат. Выше поблескивали стекла соседнего дома. Рядом у фасада лежал букетик пурпурной герани. Мотор вдруг заурчал, и грузовик медленно тронулся с места.

Каждый раз, когда слабо натянутый брезент вздымался от ветра, заключенные замечали то магазин, то подъезд какого-то дома, то газетный киоск, быстро мелькавшие перед глазами. Машина ехала по пустынным улицам. Снова чей-то шепот:

— Мы едем на Юг.

Скрытый смысл этой фразы Филанджери расшифровал так: «Мы едем на Юг, к району их действий, стало быть, предположение о каких-то оборонительных работах подтверждается». Ворота святого Себастьяна!

Две массивные башни золотистого цвета. Действительно ехали на юг. Может, все так и есть? Пыль, смешанная с едким запахом выхлопных газов, вызвала кашель у одного из конвоиров, и это неожиданно придало ему нечто человеческое и было так же удивительно, как если бы вдруг заговорил камень. В памяти Филанджери возникло воспоминание об одном наброске, вдохновленном Мари, — утешающий призрак. Справа вновь послышался шепот:

— По какой дороге мы едем?

— По Аппиевой.

Опять тряска, вереница устремленных к бледному небу кипарисов, потом грузовик замедляет ход, поворачивает направо. Филанджери заметил на перекрестке часовню Quo Vadis, воздвигнутую на том месте, где, согласно легенде, апостол Петр встретил Иисуса. Стало быть, ехали не по Аппиевой дороге, а по Ардеатинской, и это, видимо, подтверждало, что ехали просто-напросто в район Анцио. Внезапно крутой поворот, потом остановка. Конвоиры тут же засуетились, закричали:

— Всем выходить! — и направили дула своих автоматов на оторопевших людей.

У грузовика на земле стояли другие конвоиры — откуда они только взялись? — и на их лицах была написана такая холодная ярость, что сжималось сердце.

— Быстрей, быстрей!

Солдаты окружили заключенных, били их, подгоняя ударами и криком, скручивали им руки за спиной. Еще один грузовик с шумом объехал их, подняв в ясном вечернем воздухе клубы мельчайшей пыли.

Все стало ясно, послышался ропот отчаяния. Глаза людей лихорадочно блестели. Они видели высокую насыпь, поросшую соснами и изрытую входами в старые песчаные карьеры. Повсюду суетились немецкие солдаты. Из пещер доносились отрывистые выстрелы, и Филанджери казалось, что какие-то чудовищные летучие мыши ударяются о стены. Среди военных машин сновали немецкие офицеры в фуражках с высокой тульей. Во всем было что-то нереальное. И в заключенных со связанными за спиной руками. И в волшебном трепете лучей заката на вершинах сосен и кипарисов. Филанджери знал, что скоро умрет, как он ни старался отбросить это предчувствие, которое возникло, еще когда он покидал камеру. Он стремился это сделать так же слепо, как когда-то отказывался верить, что болен раком. Всю жизнь он готовился к этой минуте, и все же что-то неистово протестовало внутри, искало выхода, стремилось жить. Из самой дальней пещеры — той, что слева, — послышались выстрелы, вызвавшие стоны среди тех, кто в кольце солдат ждал своей участи. Лучше было умереть сражаясь, чем такое убийство, чем эта бойня.

— Нет даже священника, — раздался чей-то тихий голос.

Над сгрудившимися людьми стали опускаться сумерки.

Заложников начали подталкивать к пещерам; согбенные, обессиленные, они шли покорно или едва сопротивляясь, а выстрелы гремели вновь: сначала четыре подряд, потом пятый, шестой — с промежутками. Какой-то юноша молился в быстро наступавшей темноте. Он стоял у грузовика рядом с неподвижным, огромным эсэсовцем в черной форме. «Отче наш иже еси на небесех…» Затерянные во мраке голоса, повторявшие молитву, почему-то вдруг напомнили Филанджери одну статую, очищенную от археологических наслоений, которую он видел лет пятнадцать назад в Тоскане. Он вспомнил, как в ярком сиянии летнего солнца явилось это мраморное чудо, освобожденное от налипшей земли, прекрасное, не тронутое временем лицо, полные, округлые груди, все совершенство форм. Он вспомнил свой восторг, ликование, радость обладания этим сокровищем… Из пещеры опять раздался крик, приглушенный расстоянием. Убивали, видимо, очень далеко, в лабиринте галерей. Так было и две тысячи лет тому назад, когда здесь скрывались преследуемые христианские общины. И тогда тоже наступала ко всему безразличная ночь. И ярко сияла над соснами первая звезда. И опять возникла перед Филанджери улыбка найденной статуи, а солдаты уже подошли к его группе и взяли шестерых, один из которых громко воскликнул: «Прощайте, товарищи!» Нежная улыбка статуи, явившейся из-под земли, дружеская мягкая ирония ее чуть сощуренных глаз наводили на мысль о том, что возвратившееся существо узнало тайну, запрятанную в глубине веков. Филанджери внутренне откликнулся на эту улыбку и пошел за немецким солдатом, указавшим на него рукой.