Сомнения
В одном Бегинаже древнего, маленького мертвого города Брюгге жила бегинка, потерявшая рассудок, в тихом помешательстве; ее держали в монастыре Св. Крови, потому что она была безобидна. Но из уважения к духовной одежде ей не позволяли больше одеваться, как монахине и даже как послушнице. Она ходила в светском платье; сестры оставляли ее в покое, немного наблюдали за ней. Она блуждала по коридорам, по саду, садилась в рабочей комнате, очень тихо, пока находился там только обыкновенный состав общины, который она смутно узнавала.
Ее странное безумие происходило от тоски по чистоте. Она почти всегда сидела, не смея двинуться, так как боялась смять свою одежду, запачкать ее, думая, что складка или пятно могут нарушить ее всегда чистое убранство. Присутствие чужого лица, близко находившегося около нее, внушало ей бесконечную тревогу. Она была еще молода, почти хорошенькая, с цветом лица белой азалии, с большими ласковыми глазами, но без выражения, как бы обнаженными, точно маленькие приемные, где никого нет…
Она всегда держала в руках платок — маленький четырехугольник из батиста и кружев — как это делают первые причастницы, с такою же осторожностью и таким же тихим жестом.
Время от времени она дотрагивалась до себя этим сложенным платком, она точно что-то стряхивала с себя, желая сбросить невидимую упавшую на нее пылинку, молекулу безмолвия…
Что делало ее безумие еще более трагическим, придавало ему, несмотря на ее кротость, карикатурный и все же трагический вид, — это одна ненормальная подробность: она носила на голове кусок бумаги, сложенный, опущенный к вискам, подхваченный булавками у подбородка, расправленный на волосах в виде пойманной и жалобной птички. У нее образовался таким образом бедный бумажный головной убор, под которым безумная все же скрывала свои волосы; она постоянно поправляла их, поминутно очищала их, стряхивая своим платком возможную грязь, тонкую пылинку, бесконечно сыплющуюся из песочницы веков.
Прежде чем дойти до такого упадка, несчастная бегинка, по имени сестра Мария, была одною из самых примерных и умных сестер в Бегинаже, в этом нежном Бегинаже, где ей так хотелось всегда жить спокойною и чистою жизнью ненюфара, растущего на воде. Она напоминала его, ничто земное более не привлекало ее и не угрожало осквернить ее душу, напоминавшую венчик цветка. Она всецело принадле жала Богу, как и желала этого. Однако с самого рождения она чувствовала себя несчастной.
Счастье все же зависит от души человека. А сестра Мария с такою душою, какая у нее была, не могла быть счастлива даже на небе. Бог не мог бы вполне утешить ее. Какая же душа была у нее? Ее душа была охвачена чем-то вроде болезни совести: вечными сомнениями.
А сомнения — это пытка духовной жизни. Кто сочтет все сомнения, более многочисленные, чем грехи, чем подразде ления грехов? Неожиданно создавшееся поколение, вибрио ны, беспредельно мелкие, все увеличивающиеся, как паразиты веры!.. Благочестие, доведенное до безумия; анализ, достигший бесконечной величины; мысленная язва, захваты вавшая все чувства: зрение, слух, осязание, вкус, обоняние, проникавшая во все поры, с целью превратить существо, сознающее свой долг, только в несчастного горностая, который будет вменять себе в преступление даже тень проходя щего облака.
Сестра Мария была несчастна. Сначала она чувствовала сомнения по поводу своего признания. Не потому, чтобы она жалела, что отдалась Богу. Но принял ли ее Бог? Не было ли невежеством с ее стороны, самонадеянностью, пагубным тщеславием — считать себя избранною и достойною поступления в монастырь? Может быть, она жила там, как незваная гостья, как иностранка, которой позволяют жить в доме, пока нет хозяина. Даже если предположить, что Господь, действительно, позвал ее, то в таком случае отвечает ли она Его милости? И здесь сомнения терзали ее.
Она не вполне выказывала себя усердной. Она не доста точно была чиста! Разумеется, она обдумывала свои желания, она не совершала смертных грехов, за ней не было ни одной постыдной вины, которую она едва знала по имени. Но простительные грехи обильно наполняли ее душу: грехи зависти, злословия, лжи, рассеянности во время служб, сокращения молитв. Каждый из этих грехов в отдельности казался только незначительным, но вместе, при общем пе речне, они портили, стирали, оскверняли душу. Сестра Мария думала, что простительный грех можно сравнить с пылью. Ее очень трудно рассмотреть в жилищах, пока она не накопится. Только после того, как о ней забудут в течение нескольких дней, она покроет мебель трауром из своего мелкого умершего пепла. В обыкновенных семьях, за тече нием жизни, детьми, всякими делами, люди мало обращают внимания на пыль. Но в Бегинаже соблюдается строгая чистота: пол всегда хорошо вымыт и красен, как сердце на изображениях Иисусова Сердца, медь на замках и задвижках блестит так, что все предметы отражаются в них; белье, скатерти в столовой, тюлевые занавески на окнах отличаю тся новою и чистою белизною, точно они выбелены ночью лунным светом. Все кажется новым, свежим, убранным, все на месте. Каждая келья отличается удивительною чистотою. Точно на нее снизошла благодать. Не нужно ли видеть в этом какой-нибудь символ? Совесть человеческая в Бегинаже должна была содержаться лучше, чем где-либо. Проститель ный грех — это ежедневная пыль души!
Надо было одинаково стирать ее каждое утро, одерживать победу над всеми сетями простительного греха, как в мона стырях одерживают победу над сетями пыли!
Сестра Мария была несчастна. Она постоянно вообража ла себе, что впадала в бесконечную цепь мелких преступле ний, и сомнения сейчас же охватывали ее душу: не развле кается ли она на секунду, повторяя свои молитвы в обычное время, когда начинает читать "Отче наш" и пятьдесят раз "Ave Maria".
Иногда, когда она уже ложится в постель и сон охваты вает ее, она вдруг чувствует беспокойство… Хорошо ли произнесла она свою вечернюю молитву? Не было ли это машинальным движением губ? Тогда она встает, опускается снова на колени возле своей постели и снова начинает молиться, иногда дрожит, если это случается зимою, когда мороз рисует узоры на окнах.
Грех чревоугодия тоже очень беспокоил ее. Каждая бегинка завтракает и ужинает на свой собственный счет, покупая сама себе еду, которую она поглощает перед шкапом в столовой, где каждая из них убирает свою посуду. Сестра Мария удовлетворялась кофе и хлебом без масла, насколько возможно мало, чтобы не находить удовольствия в этой совсем простой пище. Но обед съедался вместе, приготовлялся на средства общины. В некоторые дни, в воскресные и, в особенности, в четыре больших годовых праздника, готовили хороший обед: стол украшался курами, пирогами; каждой бегинке наливали стакан турского вина, маслянистого золотого вина.
Это была большая радость в среди бегинок, которые в своем кругу веселились от этой дозволенной пищи, точно они присоединялись к христианскому веселью этого дня. После обеда языки развязывались, и они долго разговаривали с живою болтовнёю веселых голосов в маленьких садах с геранью и священной зеленью, посаженных перед кельями.
Но сестра Мария, как только кончался обед, запиралась в своей комнате, озабоченная, огорченная. Она снова вкусила удовольствие от еды.
Между тем, она обещала себе, обещала ангелу-хранителю следить за собой по отношению к греху чревоугодия. Это была более чем легкая вина, простительное упущение. Разве чревоугодие не фигурирует в числе главных грехов? Сестра Мария, очень испуганная, принималась перечислять их по порядку, как указано в катехизисе: гордость, скупость, сладострастие, зависть, чревоугодие… чревоугодие, да! один из семи главных грехов! Она заливалась слезами. Значит, это был смертный грех. Боже мой! Боже мой! Маленькая бегинка, вся красная, падала на колени. Что, если она сейчас же умрет! Тогда она попадет не только в чистилище, но в ад. Она пыталась раскаяться. Ей хотелось бы бежать в церковь исповедаться. Но в такие праздники священник не ждал исповеди. Тогда, дрожа и волнуясь еще более оттого, что она была одна в комнате, сестра Мария спускалась к своим подругам. Ей очень хотелось бы спросить кого-нибудь из них, является ли чревоугодие, попавшее в перечень главных грехов, — смертным грехом. Но она не решалась, боясь теперь оскорбить ближнего и тем самым усилить свою вину.
Сестра Мария была несчастна. Она постоянно опускала глаза в землю, когда выходила, когда шла в город отнести заказанные кружева, даже когда была в церкви, потому что прихожане стоят вместе с бегинками, и совершенно так, как и на улицах, ее взгляд мог встретиться с взглядом мужчины. Этого она боится больше всего! Название этого греха уже заставляет ее краснеть, если она встречает его в тексте или испытывает свою совесть перед исповедью. Она только смутно понимает, что означают шестая и девятая заповеди — ужасные источники греха, куда она никогда не впадала; но инстинкт указал ей, что, смотря на мужчину, можно попасть в эти источники дурных мыслей, дурных желаний… Вот почему она избегает заботливо, почти с ужасом, того, что ведет к этому греху. Несколько месяцев тому назад она думала, что умрет от тревоги, когда заметила одного молодого человека, который каждое воскресенье становился в церкви около колонны, недалеко от ее места; он старался рассмотреть ее, нагибался, чтобы лучше увидеть ее лицо, все закутанное в складки большого белого покрывала. Каждый раз она чувствовала, что он был здесь; не потому, что смотрела на него, — она никогда не осмеливалась взглянуть в его сторону, — но потому, что чувствовала, как тень ложилась на ее покрывало, черная и холодная, как тень целой башни.
Что она сделала, чтобы возбудить в нем эту отвратительную страсть, и какое отражение возможного греха носила она на своем лице, чтобы возбудить это прилежание каждого воскресенья и это упорство в его надежде? Однажды, когда она шла по городу, желая навестить одну из своих больных подруг, она встретила этого мужчину, который, узнав ее, принялся идти за ней, в то время как она, испуганная, устремилась через улицы, набережные, мостовые в Бегинаж.
Наверное, это был сам Сатана, искушавший ее в его образе, желавший сказать ей то, что могло убить навеки лилии ее души.
Но, если она кропотливо предостерегала себя от этого искушения, ей все казалось, что на ее душу посыпалась большая пыль, точно немного отбросов пепла из адского костра. Ах, эта вечная неуловимая пыль грехов! Тем более, что в это время как раз пришлась среда на первой неделе Великого поста и вместе с нею — обычное осенение крестом, являющееся точно символом, внешним признаком состояния совести. В то же время священник за обеднею говорил проповедь на текст из священного писания: "ибо прах ты!" — и бегинке казалось, что он говорит только для нее, чтобы предупредить ее от имени Бога, уличить перед всею общиною виновницу, — точно лица всех ее подруг были запятнаны нечистотою ее души.
Это обстоятельство увеличило в ее уме значение этой встречи, придало ей нелепую серьезность, точно действительно вина тяготила ее душу, будто она одобрила эту кощунственную настойчивость молчаливым согласием своих глаз. Она, сама не зная этого, может быть, даже не подозревая, видела грех, свое искушение.
Не было ли это почти уступкою?
Ага, этот ужасный грех сладострастья, казавшийся завершением всех ее поступков, всех мыслей, всех движений… Так море в маленьком приморском городе, где она родилась, является концом всех улиц.
В особенности вечером и утром она была охвачена мыслью о грехе, точно перемежающейся лихорадкой, когда ей нужно было раздеваться, переменять белье.
Ужасная минута! Какой страх оскорбить своего ангела- хранителя, открыв ему уголок своего тела, показав ему часть своей шеи или руки! Страх — оскорбить самое себя. Ангелы были, действительно, чистыми, так как у них нет тела, а только одна голова и крылья, как на изображениях Успения в церквах. Чтобы немного приблизиться к ним, надо было забыть о своем теле, жить так, точно его нет, еще лучше — не знать его. Разумеется, святые не знали совсем своего тела. В свою очередь бегинка умудрялась хорошо скрываться в кружевах и тканях. Она закрывала глаза, когда приходилось менять их; и, как слепая, она прикасалась к своему телу с недоверием, точно каждая часть ее тела была сетями, от которых она сейчас избавлялась.
Сестра Мария была несчастна. Исповедь, которая могла бы быть вечным лекарством сомнений, в конце концов только усиливала их.
Сколько мрачных часов, — разумеется, самых мрачных в ее жизни, — она проводила в ожидании таинства покаяния! Сначала в своем уме она искала грехов, которые могла совершить, к этому прибавлялся страх новых грехов, когда она углублялась в эти передачи, списки всех ядовитых цветов души, где могло бы остановить ее на минуту одно преступное любопытство; затем она представляла себе совершенные ею грехи, опрашивая свою совесть, взвешивая все свои желания, освещая все свои малейшие мысли, зачатки проектов, самые неуловимые и неопределенные образы, точно маленькие паутинки мельчайших, едва обрисовавшихся мечтаний. Она искала, не найдется ли скрытого во мраке какого-нибудь смертного греха, который нужно было из гнать, как демона… Во всяком случае, ее совесть была полна простительных грехов… Ах, да, эта бесконечная пыль, под видом которой показывались все ее вины, которая покрыва ла своим серым оттенком всю ее душу, которая делала неузнаваемым все, что когда-то украшало ее: обеты, блеск ее добродетели, лилии ее, безбрачия, кропильница ее слез, вплоть до этого зеркала ее души, где теперь стиралось присутствие Бога…
Пыль, тонкая и неумолимая, многочисленная, точно все дюны, целая цепь песчаных холмов из маленького приморского города, где она родилась, вошла в ее душу!
Считая себя греховной и падшей, она долгое время ощущала тревогу. Затем она кончала тем, что решалась войти в исповедальню. Она бросалась туда, как бросаются в воду. Она дрожала от страха и стыда, считая себя в положении жалкой души, отягченной грехами сильнее, чем всякая другая бегинка. Никогда священник не слыхал, вероятно, подобной исповеди. Она должна была казаться ему скрытым осквернением Общины, совсем черной овцой этого пасхального стада, которое на другой день должно было просить об облатке…
С воспаленной головой, вся красная, пряча, насколько можно, свое лицо, сестра Мария, наконец, быстро признавалась в своих ошибках. Затем священник давал ей советы. Но она, тотчас охваченная сомнениями, воображала себе, что не все сказала, скрыла свои грехи. Она вкратце повторяла их перечень, так как часто записывала их. Нет, она ничего не пропустила. Она еще искала, медлила, закидывала священника вопросами казуистики, всякими тонкостями. Тогда он, узнав ее, обрывал беседу несколькими словами утешения и давал ей отпущение грехов.
Она выходила из исповедальни, немного утешившись, счастливая на одну минуту, освеженная источником Таинства, вернувшим ей светлую душу. Но едва только она опускается на колени в церкви, повторяя молитвы покаяния, как вдруг она вспоминает подробности своей исповеди. Сказала ли она на самом деле все? Ощутила ли она настоящее раскаяние? По крайней мере — достаточное, с ненавистью к своим грехам и с твердым решением больше не впадать в грех? Каждый раз бесконечные сомнения, душевная тревога выступала на место каждого греха, чтобы побудить этих прощенных мертвецов вопросить прах, где они разлагались, заставить говорить их уста. Но эти мертвые грехи молчали. Бегинка ничего не узнавала. Волнение снова охватывало ее душу. Получила ли она прощение? Имело ли значение это отпущение грехов?
Однажды среди этих обычных беспокойств появилась более сложная и сейчас же — более определенная забота: разумеется, она все сказала с полным раскаянием; но она торопилась с перечнем грехов. Конечно, это происходило не от желания сбросить вниз свою тяжелую ношу, но с целью облегчить ее, чтобы она показалась незамеченной, ослабленной, немного неясной. Преступная уловка боязливой совести! Она захотела хитрить с Богом. Это было еще постыднее и хуже. Признаваясь во всех своих грехах, она стремилась прикрыть их совокупность, соединить их в быстро убегающее стадо, точно каждая овца не нуждалась в прощении и кресте Христа на своей шерсти. Не было ли это отчасти их прикрытием? Тогда, значит, она дурно исповедалась?
Здесь дело шло вовсе не о сомнениях, об этих иногда, может быть, преувеличенных сомнениях, о которых предупредил ее сам священник. Ее вина была очевидна…
Что станется с ней? Как предстать ей на другой день к св. Престолу, чтобы прибавить еще новое кощунство, более гнусное, чем профанация таинства раскаяния? С другой стороны, как остаться на своем месте, когда вся община направится к чаше, где сверкает облатка? Это значило бы публично признать себя виновной и оскорбить своих благочестивых подруг… Было бы лучше — остаться в комнате и болезнь сделать предлогом. Но это была бы тягостная ложь, которая только еще больше расстроила бы ее душу…
Вечер протекал медленно, жестоко. Сестра Мария очень сильно огорчалась, приходила в отчаяние, — охваченная беспокойством до такой степени, что ощущала почти физическую боль. Минутами ей казалось, что ноша грехов становится легче. Мало-помалу приходили размышление и спокойствие. На коленях пред своей постелью, в темной комнате она молилась, повторяя молитвы покаяния, искренние и полные столь сильного горя, что этого даже было бы достаточно, по мнению богословия и священников, чтобы Бог сам простил ее. Действующая на душу тишина летней ночи, однако, проникла к ней через открытое окно. Она поднялась, подошла посмотреть на ночь; все неясные предметы в ограде мало-помалу вырисовывались: башня казалась темнее от мрака, долгий шелест тополей, похожий на шум шлюз, нарушал безмолвие. Все казалось возвышенным, более нежным. Сестра Мария умиротворялась. Она искала невидимое небо, все темное, без единой звездочки, подобно тому как она ребенком, в темные вечера, старалась увидеть море в маленьком приморском городе, где она родилась…
Небо тоже скрывалось. Небольшой ветерок пробегал по нему, как отпущение грехов; монахиня охладила свое лицо в темноте, освежающий источник которой принес ей успокоение.
Теперь она менее огорчалась. Она яснее все видела; она преувеличивала свое положение и, раздумывая, вспоминая обо всем, она не чувствовала себя более виновной, потому что не имела намерения вредить своей исповеди. Всегда эти проклятые сомнения привязывались к лучшим минутам, распространяясь сейчас же, увеличиваясь одно от другого, точно червь ее души!
У нее горело во рту. Чтобы освежить свою лихорадку, она залпом выпила стакан воды. Затем, разбитая, с утомленною душою от всех этих волнений, она бросилась на постель, быстро заснула, не подумав даже, под влиянием этого внезапного упадка сил, затворить окна… Мрак продолжал царить в ее комнате; врывался легкий ветерок, шелест тополей, неясный ночной ропот, точно дыхание уснувших предметов, наряду со звоном часов на колокольне в церкви.
В ту минуту, как бегинка засыпала, она слышала один из этих ударов единственного колокола, звонившего неизвестно какие полчаса на циферблате. Затем она впала в тяжелый сон, тщетно пытаясь уцепиться за уходивший звук…
На другой день, проснувшись, сестра Мария заторопилась. Она была счастлива, оправившись после тяжелого сна. Солнце весело смотрело над оградою на красивом, совсем голубом небе нежного оттенка лент конгреганисток. Уже некоторые, более усердные монахини шли в церковь. Это был день общего причастия. Сестра Мария ходила по своей комнате задумчиво. Она заботливо приколола свой головной убор, чтобы быть достойной даже по своему наряду представиться Господу. Она чувствовала себя дарохранительницею…
Она отправилась в церковь, затем, стоя на своем месте, она в последний раз проверила себя, подобно тому как ризничья бросает последний взгляд на алтарь перед приходом процессий. Но вдруг новое и еще более сильное, чем остальные, беспокойство всплыло над ее мимолетным успокоением. Она вспомнила, что выпила стакан воды в течение ночи. В котором часу? Она едва помнила. Сон одолел ее: но сейчас ли? не было ли это очень поздно? Сколько было времени, когда звонил колокол? Она искала в своей смутной памяти… Да, был один удар, после чего она сразу заснула, не сознавая ничего… Один удар, надолго поколебавший безмолвие, один удар, упавший среди тишины, точно камень, падающий в воду, на поверхности которой показываются круги. Она погрузилась в глубину этой воды… Она больше ничего не знала… Который час или полчаса пробило? Было ли это полчаса одиннадцатого? полчаса двенадцатого? Может быть, и час? В таком случае — и это больше всего пугало ее — она теперь будет приобщаться не натощак. Какая глупость — напиться воды так случайно, не отдавая себе отчета, не объясняя… Что теперь ей делать? Еще раз она просила, умоляла Бога просветить ее. Она отдалась во власть бесконечной тревоги… Как всегда, богослужение охватило ее, настолько сильно увлекло ее из лабиринта ее сомнений, что заставило действовать помимо ее воли. Обедня приближалась к причастию.
Все собравшиеся бегинки поднялись, направились к алтарю, в то время как орган распространял новые, светлые, можно сказать, вышитые псалмы, подобно покровам св. Престола. Сестра Мария машинально пошла. Она получила, в свою очередь, облатку и, все же радуясь, поспешно проглотила ее с замирающим сердцем, испытав тотчас мучительное беспокойство при мысли, что проглотила яд Вечности, изранила своими зубами священный хлеб, где должна была раскрыться рана Христа…
Такова была в течение нескольких месяцев страдающая душевная жизнь сестры Марии.
Затем ее рассудок стал затуманиваться. Теперь ее безумие, благодаря какому-то таинственному переходу, состояло именно в том, что делало материальным ее беспокойство. Сомнения получили внешний вид. Вследствие того, что она боялась открыть даже простительные грехи, благодаря тому, что она была убеждена, что рассудочная пыль омрачает ее душу, она дошла до этой замены, начав с такою же тревогою опасаться действительной пыли. Ах! Эта пыль, сыплющаяся беспрестанно, тайная, но неумолимая, падающая как снег, маленькими хлопьями, — пыль, которая мало-помалу меня ет ее внешний вид, пачкает платье, бумажный головной убор, покрывает волосы мертвым пеплом времени, делает из нее что-то заброшенное, разрушенное. Она начинает напо минать старую, находящуюся в пренебрежении мебель жилища отсутствующего или умершего хозяина. Она присутствует теперь при неминуемом засыпании песком не своей души, сознание которой отныне погибло, а своего тела, покрываемого этой желтой пылью, являющейся символом и даже семенем Небытия.
Вот почему можно было ее видеть, бледную, безумную монахиню, подчас расправляющую на своей голове смешной бумажный убор. Иногда можно было видеть, как она беспрестанно сухими ударами своего маленького платка ударяла себя, стряхивая с себя пыль.