Глава IV
Однажды вечером у г-жи Кадзан была обычная мигрень, и она отправилась ранее обыкновенного спать. Склонив голову к подушкам, она отдыхала, чувствуя боль в этом неопределенном состоянии полусна и полубодрствования. В такие минуты кажется, что находишься в глубине чего-то прозрачного и чрезвычайно восприимчивого. Чувствуешь себя точно окруженным водою, переселившимся в зеркало, изгнанным в темницу, где малейший шум увеличивается под стеклом…
Небывалое напряжение чувств!
Достаточно даже бесшумных шагов, тихого голоса, чтобы слух взволновался, внимание напряглось и все улавливалось. Г-жа Кадзан дремала, и это не мешало ей услыхать на лестнице шаги Ганса, ушедшего спать в свой обычный час. Через минуту в комнате над ее головой она услыхала, как вошла Урсула, конечно, по обыкновению принесшая ему на ночь графин с холодной водой. Но она слышала, что на этот раз происходил очень тихий разговор. На этот раз Урсула не вышла через минуту, чтобы уйти в свою комнату, соседнюю с комнатой Барбары. Ее присутствие в комнате продолжалось. Г-жа Кадзан, удивленная, встряхнула с себя свою дремоту. Она слушала. Можно было узнать оба голоса, прерывавшиеся и смешивавшиеся. Ганс и Урсула… да, это были они, они говорили, точно шептались; затем один из двух голосов возвысился, женский голос, точно спешивший и страстный. Что же это происходило? Г-жа Кадзан приподнялась на постели, прислонившись к подушкам. Теперь раздавался шум шагов, происходила точно какая-то беготня и погоня по комнате. Люстра над ее постелью задрожала немного, задвигала своими подвесками, точно от течения воздуха.
Затем происходила неожиданная остановка; были слышны одни шаги, согласные и медленные, как шаги обнявшейся четы… Г-жа Кадзан встала, встревоженная. Уж не грезила ли она? Может быть, Ганс болен? Она хотела открыть свою дверь, выйти в коридор, позвать. Снова раздались голоса… Да! Урсула все еще была там. Она что-то говорила; Ганс отвечал, неясный лепет, тихий шепот, слова, начинавшиеся в одних устах и кончавшиеся в других! Звук поцелуев точно прожег безмолвие…
Г-жа Кадзан, онемевшая от удивления, поняла, что происходило там наверху. Как Ганс, такой чистый, набожный, мог дойти до того, чтобы поддаться искушению? Но какими глазами Урсула смотрела на него в течение всех этих дней! Это она искусила его и теперь научала его, открывала ему тайну.
Ночная сцена, полная волнения; патетичная, точно драма или преступление! Мать, так сказать, присутствовала при этом, слышала шум, голоса, улавливала промежутки. Эта сцена для нее была тем же, чем предметы для зеркала. Она должна была выдержать ее невольно, пережить ее отражения. Несмотря на расстояние, все снова пробудилось в ней. Г-жа Кадзан дрожала, ужасалась; между тем она чувствовала, что что-то божественное свершалось. Посвящение в любовь то же, что и обет. Разумеется, это было не то, что божественный согласный союз в объятиях Вильгельмины, о котором она мечтала для него. Но тело имеет свои тайны. Г-жа Кадзан сначала чувствовала себя сконфуженной, возмущенной; но кто знает, не стоит ли страсть выше всего того, что мы называем пороком, падением, унизительным союзом и что, может быть, является только предрассудком касты, воспитания, наследственности. Природа создает чету, не сообразуясь с их прошлым, их жизнью. Никакого выбора не может быть. Судьба все делает, соединяет, разрывает. Разве ветер не смешивает и не заставляет целовать друг друга береговые тростники? Все существа сходны в наготе любви, как и в наготе смерти. Любовь, как смерть, сравнивает всех!
Г-жа Кадзан подумала об этом, тем более, что Ганса, по крайней мере, научало великой тайне молодое и красивое существо. Урсула жаждала и любила его; ничего продажного, как во многих случаях, не было между ними. Его первая ночь любви была все же немного брачною.
Г-жа Кадзан лихорадочно прислушивалась. Она вспоминала другие ночи, те, когда Ганс был зачат, среди подобных поцелуев…
Вдова почувствовала в своем теле воспоминания, сожаления, горячее эхо прежней страсти… Да, Ганс был дитя любви. Как он мог избегнуть желания узнать божественный экстаз? Будет ли он упорствовать в своем духовном призвании после того, как он узнал женщину? Г-жа Кадзан была объята сильной надеждой! Нет, она не откажет на другой день Урсуле. Она на время закроет на все глаза. Она ни в чем не упрекнет сына… Она предоставит ему привыкать к поцелую и страсти, потому что это единственное средство спасти его от монастыря, сохранить его для нее и у нее.
Случайность все устроила. Не нужно бороться с ней. Она гораздо лучше может все решить. Было бы наивно думать, что он мог удовлетвориться Вильгельминой, холодной лилией ее любви. Урсула была расцветшей розой, цветком чувственности, который опьяняет своим ароматом, как будто человек немного умирает от сильного экстаза! Она подарит его любовью к жизни, к цветущему саду жизни теперь, когда он познал расцветшую розу, тайную розу тела!
Сумеет ли он теперь дать обет чистоты, когда познал грех и наслаждение тела? Тысячи мыслей проносились и перемешивались в ее пылающей голове; одна из них одержала верх над другими, несколько утешила ее: может быть, в этом заключалось ее спасение и счастье.
На другой день утром г-жа Кадзан вышла из своей комнаты, полная волнения. В столовой Урсула ходила взад и вперед, спокойная и улыбающаяся; только щеки были более розовыми, походка более утомленной, точно отягощенной бременем счастья. Какая-то радость исходила от нее, точно медные трубы победы вздрагивали в ее белокурых волосах. Это проявилось в особенности, когда вошел в свою очередь Ганс, бледный, как всегда, с какой-то складкой в его пышных волосах, которой прежде не было. Г-жа Кадзан наблюдала за ними. Урсула тайком бросала на него победные взгляды, как бы настигала его своими хищными глазами. А Ганс, садясь за стол завтракать, отвертывался с смущенным видом, точно желая защититься против чего-то невидимого, что снова грозило ему. Это были глаза Урсулы, влияние которых уже простиралось по его нервам, жгло и ласкало его. Возобновление волшебства! Его глаза приближались, покидали лицо Урсулы, как пауки покидают свою паутину, к которой прикреплены тонкой нитью и к которой они всегда снова могут приблизиться. Это действительно были точно синие пауки на теле Ганса, эти быстрые глаза Урсулы, повсюду проникавшие, щекотавшие его тысячью невидимых лапок: они ласкали, возбуждали, увеличивали число едва улавливаемых ощущений, которые казались тысячью искорок, вспыхивавших в погасшем пепле наслаждения. Он все еще был полон ночного волнения. Он не переставал думать о самом событии: отвращение и наслаждение! Так вот в чем состояла великая тайна?! Вечная Любовь, ради которой люди страдают, волнуются, отправляются в изгнание, разо ряются, убивают! Краткое наслаждение, трепет, экстаз, точно на минуту люди бывают поражены молнией, которая показала им небо; затем потеря чувств, погружение, точно люди на минуту спускаются на дно моря, состоящее из вина и ароматов! Ганс вспоминал, анализировал. Но странное дело, — думая о самом акте, он почти не думал о самой женщине. Сама Урсула оставалась ему столь чуждой! Они сошлись только в этом. Разумеется, она только выполнила неумолимую судьбу, тайную миссию демона. Ганс хорошо это понял теперь при ясности и правдивости дневного света. Она пришла накануне вечером, пользуясь мраком, который является дурным советчиком, чтобы научить его греху. Вечная Ева! Может быть, она не была виновата? Может быть, она сама подвергалась искушению и обольщениям. Ганс на нее не сердился. Это демон воплотился в ее лице, говорил ее устами, вложил в ее поцелуй огонь, которой мог быть только огнем ада.
Как он мог уступить, он, избранник Бога, весь полный Благодатью; он, призываемый к служению, как он когда-то говорил с гордостью, думая о своем призвании?
Ганс был охвачен угрызениями совести. У обедни, куда он пошел с матерью, он не смел взглянуть на алтарь, на облатку в минуту возношения даров. Ему казалось, что, взглянув туда, он увидел бы лицо Христа в слезах и в крови от его преступления. Он молился; он просил прощения, но каждый раз между Богом и им восставала Урсула… Глаза были всегда здесь, вокруг него, возбужденные, точно порхавшие, затем они останавливались на его теле, сливались с ним.
Во время обеда Урсула, подававшая за столом, прикосну лась к нему ласкою своего платья. Когда он поднялся в комнату первого этажа, где он занимался, навязчивое впечатление усилилось. Прежний трепет иногда охватывал его мозг, точно молчаливое испарение, наполняющее серое небо, когда прошла гроза. В его душу проникало страстное греховное любопытство. Когда-то он видел плечи Вильгельмины, ее открытую грудь, начало смелой и розовой наготы… Он думал теперь об Урсуле, еще совершенно скрытой от него… По мере того как приближался вечер, искушение возобновлялось, точно приступ…
Так продолжалось несколько дней подряд… Свидания повторялись. Ганс познал всю тайну. Урсула теперь оставалась в его комнате до поздней ночи, вызывающая и ласковая, знакомя его со своим телом, тепловатой долиной, скрытой между ее грудей, всем тем, что он едва угадал в тюлевом корсаже Вильгельмины. Обаяние грудей, трепет молодых пальцев, которые трогают их, точно желая сорвать эти белые виноградные кисти, увенчанные синим виноградом, получить в них эликсир радости, предохраняющий против всех страданий! Красота грудей! Их ритм, подобный приливу и отливу моря!.. В особенности их нежность! Изголовье забвения, вата и саше, где хотелось бы заснуть и где можно умереть!..
Как избегнуть их влияния, отказаться, когда одно их отсутствие делает руки бедными, точно опустелыми.
Ганс, однако, несмотря на эти чувственные образы, охватывавшие его, хранил в себе верную память о Деве Марии и звал ее на помощь. Разве в древних фламандских городах, даже в тех прокаженных кварталах, где царит разврат, нельзя часто встретить какую-нибудь Мадонну в стеклянном шкапчике, в каменной нише? На фасаде дома, посвященного греху, цветы издают свой аромат, горят свечи…
Ганс не изменил своему прежнему культу, не пришел в отчаяние. Был уже конец недели, и он, казалось, совладал с собою. Ужас перед грехом сделался более определенным; да, он был в состоянии смертного греха и, если бы он умер внезапно, как бывает, он не мог бы не быть осужденным. У него снова проявился страх ада, вспомнились все образы и трагические картины проповедей коллежа. Искреннее горе охватило его: он опечалил Бога; он заставил раскрыться снова пять ран и сердце Иисуса. Он был теперь недостойным, презренным человеком… Он забыл путь к своему призванию…
Однажды г-жа Кадзан, наблюдавшая за ним, нашла его очень взволнованным. Можно было бы подумать, что с ним приключилось большое несчастие. Он сел за стол, почти ничего не ел, не говорил. Его глаза были красные, точно он плакал. Он оберегал теперь себя от глаз Урсулы, точно от страшных зверей, которых надо бояться. Садясь, он заботливо помолился, как-то особенно перекрестился, очень широко и заметно, точно для того, чтобы оберечь себя, чтобы произнести заклинание.
Мать поняла ту борьбу, которая происходила в нем. Она радовалась тому, что набожность охватывала его снова. Он, таким образом, не станет порочным и познает страсть лишь настолько, чтобы понять ее опьянение и не обрекать себя на вечное безбрачие.
Так рассуждала мать, думая, что событие, посланное Провидением, разрешалось как нельзя лучше: Ганс будет излечен, разумеется, от своего желания поступить в орден, где требование чистоты является суровым законом; с другой стороны, было ясно, что он отклонялся от порока, снова овладевая собой… Но с каким отчаянием! Он был точно поражен, пережив грозу, тем опустошением, которое она произвела в его душе. Страх, тоска, ужас, волнение отража лись по очереди или одновременно на его лице. Казалось, теперь он находится под вечной угрозой, терзаемый, схваченный, страдающий от укоров совести и телесных мук. Г-жа Кадзан испугалась:
— Ты болен?
Через минуту он встал, вышел из комнаты, точно кто-то дотронулся до его раны, и надо было бежать — омыть ее в источнике. Он оставался один целыми часами, запершись в своей комнате. Г-жа Кадзан прислушивалась к тому, как он ходил взад и вперед, разговаривал громко, но не для того, чтобы упражняться в проповеди, как в то время, когда он читал Лакордэра и других проповедников, из комнаты доносился ровный голос, бесконечно грустный, что-то вроде жалобы, разумеется, молитва, но какая-то больная, упавшая на землю и пытавшаяся встать. Это было что-то вроде бормотаний, которые слышны во время паломничества на большой дороге…
Вдруг раздался скрип его двери; его шаги послышались на лестнице. Через минуту, против всех привычек и несмотря на дождь, стучавший в окна, он вышел, никому ничего не сказав, точно для того, чтобы не показать слабости в минуту прощания.
Этот необычайный выход встревожил г-жу Кадзан. Она заметила за обедом, что он был таким взволнованным и странным! А этот послеобеденный стон, от которого еще трепещет коридор, точно от замиравших звуков колокола…
Что такое произошло? Что теперь будет? Она знала, что Ганс впечатлителен, нервен, порывист иногда в своих решениях. Что, если отчаяние при мысли об его грехе приведет его в заблуждение? Что, если страх Урсулы, против которой он чувствует себя слишком слабым, убеждал его бежать? Может быть, он уедет, тотчас скроется в этом монастыре доминиканцев в Генте, где он считал, что ему приготовлено место? Но тогда сейчас исполнится его призвание в ту минуту, когда она считала мысль о нем окончательно вытесненной страстью? Бедная мать, надежда которой должна была погибнуть тогда, когда она воображала себя наконец спасенной!
Ее охватил панический страх. Ганс! Ганс! Где был ее сын, вышедший с взволнованным видом, без всякого основания и цели, шедший неизвестно куда теперь по городу, когда дождь все усиливался, точно рыдал по крышам, падал на ровную водную поверхность каналов? Не владея более собой, охваченная тревогой, опасаясь несчастия, г-жа Кадзан набросила на свое домашнее платье плащ, приколола наскоро шляпу и, несмотря на ужасную погоду, поспешно вышла, точно дело шло о том, чтобы спасти своего ребенка, а время было дорого…
Она блуждала наудачу, вдоль каналов, не смея взглянуть на воду или на черный туннель под древними мостами, спрашивая себя, не вздумал ли Ганс в своем отчаянии утопиться. Затем другой страх охватил ее. Может быть, он решил уехать, бежать от греха и искушения в его доме? Она сейчас же повернула и направилась к вокзалу. Ганса там не было, ни один поезд не уходил за этот промежуток в страшном для нее направлении. Г-жа Кадзан снова очутилась на улице, снова начала блуждать; дождь усиливался, омочил всю ее, покрывал тротуары, образовывал между колеями мостовой точно чаши слез.
Ощущение, которое люди испытывают, блуждая во время дождя, точно спасаясь бегством, пережив разорение, чувствуя себя как бы загрязненным листом на дереве жизни, покоробившимся, ставшим добычею осени, свернувшимся перед смертью!
Г-жа Кадзан шла теперь машинально, с таким чувством, точно ей нужно было ходить до конца дня, до края света. Мысли роились у нее в голове. Все это произошло по ее вине: она как бы бросила вызов Богу, желая оспаривать у него своего сына; она, действительно, была эгоистична и думала только о себе самой. Если мать мечтает навсегда сохранить возле себя сына — она слишком многого требует. Она обвиняла себя в особенности за последние события: чтобы достигнуть цели, т. е. оторвать его от духовного призвания, она допустила такое поведение Урсулы. Если быть откровенной, она почти желала этого, вызывала на это. Иначе, конечно, она не взяла бы ее в прислуги, такую молодую, такую красивую, с глазами, полными опьянительного обещания… Разумеется, она подумала об опасности, нанимая ее. Но в глубине души она улыбнулась, радуясь хитроумию судьбы. Она стала ее соучастницей. Это была большая вина с ее стороны, и теперь Бог наказывал ее… Ганс! Ганс! Где был ее сын? Неужели она лишилась сына?..
Размышляя так, она продолжала блуждать под дождем, наудачу, по извилистым улицам Брюгге, по запутанным переулкам, безмолвным перекресткам. После многих поворотов, сама не зная как, она очутилась перед церковью Notre-Dame. Лороны окружали гирляндою древнюю башню, точно это был полет страдающих душ. Звонил колокол… Каждый удар падал с высоты башни, проникал в ее душу и, точно падающий в воду камень, образовывал в ней крути… Все увеличивающиеся круги печали и раскаяния…
Двери в церкви не были закрыты. Она вошла. Почти никого не было в церкви; несколько женщин из народа молились в этой обычной позе, свойственной фламандскому благочестию: подняв руки, точно распростертые на кресте, неподвижные. Глядя на их домашние черные плащи, можно было бы подумать, что это распятые колокола…
Все было неподвижно, мертво, мрачно, — местами виднелся огонь лампады из красного стекла в медной оправе. Это производило впечатление зажженной крови — и часовня принимала ужасный характер склепа. Глубокое молчание оттенялось шумом дождя о стекла. Запах выдыхающегося ладана и старых тканей на алтаре, восковых свечей — умерших от слез — делал воздух душным, вызывал тошноту.
Вдруг г-жа Кадзан услыхала шум, скрип дерева. Было ли это на хорах, где молился какой-нибудь каноник, незаметный в темноте, или в исповедальне, где поднялся невидимый раньше кающийся? Действительно, через минуту г-жа Кадзан увидела мужскую фигуру, еще более темную от мрака, которая приближалась, опустилась на колени. Она готова была вскрикнуть! Она узнала Ганса. Да! Ганс был там! Ганс не уехал. А каналы… ах, нет, нет, только лебеди жили на каналах! Ганс был жив. Ганс был около нее. Он исповедовался, вот и все; теперь он молился.
Мать была безумно счастлива. Она готова была закричать от радости. Она должна была сделать над собой усилие, чтобы не назвать громко своего сына, снова найденного, спасенного… Ганс! Ганс!
Теперь вся тайна осветилась. Она хорошо видела в течение одного, двух дней, что молодой человек владел собой, освобождался от греха. Бледность оконченной борьбы в эту минуту сверкала на его лице. Когда он внезапно вышел, это значило, что он уже одержал победу… Его грех тяготил его теперь только потому, что он убил его в себе…
Теперь он стоял на коленях там, впереди нее, повторяя, разумеется, покаянную молитву, но уже прощенный, очищенный, снова спокойный…
Мать ждала. Много времени спустя, когда он, перекрестившись, направился к выходу, она встала со своего места, пошла за ним, очутилась с ним у самого выхода.
— Это ты? — сказал Ганс.
— Да, я приходила тоже молиться.
Они пошли молча, при сильном дожде, который теперь превращался в неумолимый туман, в водяную пыль… Какая-то нежность наполняла сердце Ганса, грустная радость, свойственная выздоравливающим, которые чувствуют себя всегда немного обремененными и на будущее время той болезнью, от которой они ждали смерти… После долгого молчания, точно делая усилие, решаясь на просьбу, которая была щекотлива, но необходима, Ганс сказал матери:
— Не находишь ли ты нужным рассчитать Урсулу? Она не христианка. Она не подходит к нам.
Мать поняла развязку внутренней драмы, твердое решение больше не впадать в грех, обещание, данное на исповеди… Она сейчас же согласилась и сказала, чтобы его успокоить.
— Да, Ганс, она уедет завтра.
Они вернулись, когда наступил уже вечер, в свое старое жилище на улице L'Ane-Aveugle, Немного позднее, когда Ганс, ложась спать, поднялся в комнату второго этажа, г-жа Кадзан, прислушиваясь, заметила, что он сейчас же повернул ключ в двери…
Кончились навсегда поцелуи, безумные ласки, связанные с таинственным актом; безмолвие водворилось на лестнице, в коридоре; безмолвие, которое следует за всеми мимолетными празднествами; мучительное безмолвие, которое ощущается в общественных садах, когда окончится музыка, толпа разойдется и водворяется мрак!