Шел бессонный август сорок первого года. Наша часть отходила с боями. По степной стороне вслед за нами, не умолкая, катился тяжелый грохот. Вдоль большаков черными кострами вспыхивали взрывы. Утомленные бойцы еле волокли ноги. Над колоннами ползли облака пыли, усиливая и без того невыносимую духоту.
К тому же наше соединение враг нащупал с воздуха. Вот уже несколько дней «мессершмитты» выслеживали отходившие колонны, то и дело обстреливали нас.
Можете себе представить мое настроение: в такой обстановке пришлось командовать взводом совсем юных, еще не испытанных в открытой схватке бойцов.
Командир дивизии распорядился отходить мелкими группами, передвигаться ночью, по проселкам.
Где-то сзади нас ожидал наш сильно укрепленный оборонительный рубеж. По крайней мере, так мы, командиры, говорили бойцам в ответ на их негодующие вопросы: когда же в бой?!
К исходу одного августовского дня, после короткого привала, я построил взвод, чтобы объявить бойцам о новом приказе: с группой старослужащих меня оставляли в заслоне, остальные должны продолжать свой путь.
— Идите вдоль лесопосадок. Не сбивайтесь кучками. — Я покосился на небо и добавил: — Чтобы меньше было потерь...
Удивительно, но мне часто приходилось повторять им одно и то же: на войне можно погибнуть глупо, из-за нерасторопности или ротозейства.
По глазам бойцов я видел, что мои слова до них не доходят. А может, и впрямь эти наставления звучали нелепо: невдалеке, в пойме извилистой реки Сулы, сочно зеленела трава, благоухали спелыми яблоками сады. Перед строем с озорством проносились стрижи, пробуждая в глазах бойцов ребячий азарт.
Даже гул орудий в этот теплый день больше походил на гром. Разговоры о смерти в такой обстановке воспринимались как сказка о далеком прошлом, которое к нам не имело никакого отношения.
Взвод этих мечтателей мне передали на какой-то узловой станции. Отцепили вагон от поезда с добровольцами, обмундированными по дороге на фронт, и посоветовали называть их взводом.
Да-да, посоветовали, потому что прибывший во главе эшелона преподаватель института Гущин, носивший знаки отличия полкового комиссара, ни разу не произнес привычного, слуху кадрового командира «приказываю», а говорил «рекомендую» или «советую». Особенно смешно это выглядело, когда он прибавлял слово «пожалуйста». Гущин ходил перед строем вразвалочку, по старой привычке потирал руки, словно проводил беседу на естественнонаучную тему. Публика была такова, что его понимали лучше, чем кадрового командира.
На левом фланге оказались два совсем юных бойца. Любому из них на вид было не больше шестнадцати, и я категорически отказывался зачислять их во взвод, несмотря на полнейший ажур в документах и умилительное заступничество доцента, то бишь полкового комиссара Гущина. Стараясь переспорить меня, он нашел веский довод: прифронтовые станции уже дымились в развалинах, и поезда не ходили, ребят следовало зачислить в строй хотя бы затем, чтобы они не попали под немца.
Все-таки я посоветовал им:
— Бегите, хлопцы, к штабу полка, оттуда сейчас уходит грузовик... — Так и сказал «бегите», словно малышам.
Один из левофланговых подпрыгнул от восторга и понесся к пакгаузу, где располагался штаб. Другой упрямо уставился мне в лицо большими серыми глазами и не двинулся с места:
— Я хочу быть с вами, командир.
— Не «командир», а товарищ лейтенант, — поправил я бойца. — Вы же слышали мои слова: со мной остается только младший командир Батагов и два новичка из запасников... Для прикрытия остаемся, голова, — перешел я уже на чисто гущинский стиль разговора. — Вас от немцев заслонять на время отхода.
— Ну и что ж? — буркнул малец, глядя в сторону суженными от обиды глазами. — Я комсомолец, а мой отец был...
— И-ди-те! — рявкнул я по слогам. — Будете мне еще рассказывать здесь, кем был ваш отец и кем мама.
Любой из старослужащих ошалел бы от такой команды и кинулся исполнять приказ командира. Мои слова об отце прозвучали резко и, вероятно, задели больную струну в душе подростка. Его всего передернуло. Он зло глянул мне в лицо и крепко прижал левой ладонью карман гимнастерки — туда был втиснут тугой конверт. Я и раньше замечал, что неопытные солдаты носят свои документы в карманах гимнастерок. Странно, но я первый не выдержал его взгляда и отвернулся. Переждав, когда я повернусь, паренек спокойнехонько побрел вслед за мной, поминутно вскидывая винтовку — приклад бил его по пяткам.
Когда я выстроил в саду свою немногочисленную команду для инструктажа, новичок стоял, как ни в чем не бывало, на левом фланге рядом с младшим командиром Батаговым, прошедшим со мной весь путь от пограничной заставы.
— Фамилия? — подошел я к нему,
— Шамраев!
Паренек впервые взглянул на меня с благодарностью и надеждой.
Я переписал в блокнот состав своей очередной боевой единицы. Большинство имен прежних моих соратников было вычеркнуто из этого блокнота вражескими пулями...
* * *
Бой начался почти сразу, как только разрозненная колонна нашего полка переправилась через Сулу.
Мы должны были продержаться на правом берегу до темноты, взорвать мост и таким образом задержать врага еще на ночь. В темноте немцы не решатся переправлять на неизвестный им противоположный берег по крайней мере орудия и танки. Если танки нагрянут сразу, мы задержим их на час-два, пока отделенные уведут свои группки за оборонительный рубеж. Потом пропустим вражескую технику через мост, а мотопехоту отсечем и навяжем ей бой в ложбине, на подходе к мосту.
Сначала в бой вступает только та группа, на которую непосредственно выйдет противник. Вторая помогает в критический момент огнем с фланга.
Слева через большак — заслон старшины Ракитина — пять человек. Они замаскировались в прибрежной гривке камыша...
Взорвать мост поручил Батагову. Шамраеву дал задание не отрываться от Батагова — носить следом боезапас для ручного пулемета и взрывчатку.
Орава фашистов двумя группами хлынула из-за лесопосадки. Они что-то кричали, пели. Один даже пиликал на губной гармонике, повесив автомат за спину. В общем, фрицы держали себя так, будто шли на пикник или охоту.
Когда первая группа скатилась в ложбину — прежнее русло реки, мы ошпарили ее пулеметным огнем. Немцы заметались по низине, отыскивая кочки и прячась за валками несложенного сена. Вторая группа с ходу попыталась выскочить на прибрежную возвышенность, где залегли мы. Но Батагов рывком приподнялся и метнул две гранаты. Оставшиеся в живых фашисты бросились врассыпную и замерли, припав к земле.
Шамраев, подражая командиру, тоже размахнулся гранатой, но от чрезмерного усердия она перелетела через цель. Юный боец прилег поудобнее и бил по врагам из карабина.
С минуту длилась тишина. Офицер, пришедший в себя первым, что-то дважды выкрикнул. Немцы поднялись во весь рост и, разделившись на две группы, как на учении, двинулись перебежками: одни — на нас, другие — к мосту. Я догадался, что удар на меня — для отвода глаз. Десяток наступающих по открытой местности автоматчиков против двух ручных пулеметов... С этим десятком справился бы один Батагов. Но он почему-то нервничает. Постреливает изредка и делает мне энергичные знаки в сторону моста...
Действительно, расстояние между бегущими солдатами и мостом сокращалось, а Ракитин молчал.
Батагов крикнул что-то и показал на реку. Я взглянул дальше камыша, на розовевшую в лучах заходящего солнца воду, и ахнул: к тому берегу плывут бойцы. Один, два, три...
Не выдержали новички. А где же Ракитин? Может, он тоже дал стрекача? Сейчас самое время. Через минуту фашисты вступят на мост, и тогда мы окажемся в окружении.
— Назад! Назад!
Вскакиваю на ноги и в неистовстве потрясаю карабином. Проклинаю всех трусов на земле. Мое отчаяние — оно продолжалось не больше минуты — передается Батагову. Отделенный перебежкой меняет позицию: для обстрела моста. Последнее, что я вижу, — это согнутая фигурка Шамраева. Паренек словно ниточкой привязан к своему командиру — куда Батагов, туда и он...
Страшная сила валит меня наземь. Нет, это не огонь залегших в сотне метров автоматчиков. Заговорил пулемет Ракитина! Свинцовый дождь гудит у нас над головами. Я смеюсь, я готов в этот миг пасть от дерзкой пули старшины, но не в силах погасить своей радости. Отряд немцев, как единое серо-зеленое чудовище, корчится на пыльном большаке. Враги не перебиты, а расстреляны — точно, расчетливо, в упор.
Так убивают преступников.
Еще не затихли стоны раненых, а Ракитин с ручным пулеметом выбежал на дорогу, чтобы атаковать врага.
— Ура, Ракитин!
Это бегут за Батаговым мои бойцы. Их осталось пятеро. Я тоже бросаюсь в ложбину. Уцелевшие гитлеровцы перебежками отходят к лесопосадке.
За Батаговым, словно ртуть, — маленький упругий Шамраев. Он тоже стреляет и кричит...
* * *
Солнце скрылось за лесопосадкой, издевательски ярко осветив деревянные перила моста. Батагов не успел подорвать его. Он заделывал детонационный шнур в капсюль взрывателя, когда фашистский танк, маневрируя под огнем наших петеэровцев, очутился около моста. Батагов был перерезан пулеметной очередью. Теряя сознание, он делал Шамраеву какие-то знаки у рта, которые юный боец принял за конвульсивные движения. Шамраев наспех приткнул косо обрезанный конец шнура в полость капсюля, поджег шнур, потом взялся за Батагова. Горящий шнур мог отойти от капсюля.
Батагов никогда не носил ни щипцов, ни ножа. Он выполнял эту работу зубами. Он часто улыбался. Я и сейчас помню его улыбку, его крепкие зубы. Батагов подчас оголял ими телефонные провода, развязывал тугие веревочные узлы, выдергивал предохранительную чеку гранаты... Он был простым чернорабочим войны и пользовался обязательными наставлениями лишь в тех случаях, когда они не входили в противоречие с его личным опытом.
«...Мост не взорвался по моей оплошности, — писал я в рапорте на имя начальника штаба полка майора Андросова. — Во что бы то ни стало постараюсь исправить этот промах».
Я докладывал также и о том, что немцы пришли в ярость от потерь, что, не обращая внимания на сумерки, они бросили на этот берег три танка, два из которых поджег Батагов связками гранат, а третья вражеская машина неизвестно почему ушла от моста задним ходом вдоль берега реки и теперь ведет вкруговую шквальный огонь из пушки и двух пулеметов; что с уходом связного нас в заслоне остается только двое — я и боец Шамраев; что осколком мины мне рассекло лоб.
Под конец я заверил, что до утра мы все же продержимся.
...Нас подобрала штабная машина, высланная к реке сразу же после получения моего рапорта. Подобрали в лесопосадке, куда оттащил меня боец Шамраев. Майор Андросов дал понюхать мне какой-то вонючей жидкости, потом перевязал голову.
— Это очень скверно, что никто из вас не остается в строю, — гневно упрекнул меня Андросов, имея в виду старослужащих, словно мы были и впрямь виноваты во всем.
Он начал тягучим голосом рассказывать о том, что второй и третий батальоны нашего полка попали в окружение, что их рации не отвечают; что комиссар Гущин оказался молодцом; с новичками ликвидировал вражеский десант парашютистов. Таким же ворчливым тоном начальник штаба похвалил нас: мы удержались на заданном рубеже и даже серьезно потрепали противника. Увидев, что я заморгал, майор потребовал строго:
— Проинструктируйте лейтенанта Кучукова — он сменяет вас. Говорите только о том, где взрывчатка и как к ней подойти.
С трудом разорвав слипшиеся от засохшей крови веки, я увидел Кучукова и четырех его бойцов. Все они показались мне не старше моего Шамраева. Я с ужасом подумал, что, если сейчас же не поднимусь и не выполню приказа сам, на рассвете через мост устремится лавина железа и огня. Сотни жертв останутся на моей совести.
Люди, склонившиеся надо мной, ждали моих слов. Что сказать им? Для взрыва моста в теперешней обстановке надо воскресить Батагова. Нужно этим молодым людям показать по крайней мере, как воюют зубами...
Я так и не выдавил из себя ни одного слова. Глаза стал застилать туман. Меня выручил Шамраев. Зажав в руке кусок детонационного шнура и показывая его всем, Шамраев обратился ко мне:
— Товарищ лейтенант! Разрешите мне? Я понял, что мне хотел сказать Батагов. Я знаю, как уложена взрывчатка. Я умею хорошо нырять. Я знаю, где наша взрывчатка.
— Действительно может? — спросил у меня майор. Я молча смежил веки.
Шамраев весь просиял, засуетился:
— Обязательно подорву, не подведу вас, товарищ лейтенант. Будьте уверены...
Вскоре он повел к берегу лейтенанта Кучукова, а мне сунул в руки какие-то бумаги, попросив:
— Не потеряйте, пожалуйста.
Я сделал попытку встать. Мне нужно было рассказать Шамраеву о шнуре и капсюле, но вместо слов получился нелепый скрежет во рту. И сумел я произнести только одно слово:
— З-зубами...
* * *
В медсанбате мне стало легче: промыли рану и перевязали чистым бинтом. Я просто ослаб от потери крови, но заснуть не смог. Наплывала река в розовых вспышках взрывов. Я мысленно следил за движением Шамраева через ночную Сулу, слышал слабый всплеск воды, сидел вместе с новичком в камышах, потом полз за ним под опоры моста, вставлял тонкими пальцами Шамраева конец шнура в гнездо капсюля и зажимал зубами...
Перед глазами вставало никогда не унывающее, доброе лицо Батагова, с его самыми красивыми на свете зубами. Теперь я сам мысленно зажимал шнур в капсюле зубами. Потом торопливо отходил прочь от моста, считал секунды. Но взрыва не было. Снова пускался вплавь и повторял все детали этой операции вместе с бойцом... И снова до моего слуха доносилась стрельба где-то слева и справа, в отдалении, даже в тылу. Ухали тяжелые орудия, с шелестом проносились снаряды. Взрывы, взрывы, но только не у моста.
Так прошла, наверное, половина ночи. Половина бессонной августовской ночи.
Чтобы как-нибудь отвлечься от гнетущих мыслей, я достал из полевой сумки переданную мне Шамраевым тетрадь и стал рассматривать ее. Собственно, в свертке оказалась не одна тетрадь. Там лежал аккуратно завернутый в целлофан комсомольский билет на имя Александра Шамраева, 1925 года рождения (в строевом списке значился 1924 год); школьная тетрадь с портретом Пушкина на голубой обложке. Я когда-то заносил в такую тетрадь песни о пограничниках и под диктовку классного руководителя писал о солидарности рабочих всех стран и неизбежной гибели мирового капитала.
Я поднялся, прошел в дальний угол хаты и придвинул поближе к себе коптилку. Надеялся в бумагах бойца найти еще что-нибудь, кроме уже известных мне имени, фамилии и года рождения. Это я обязан был знать как командир.
И вот передо мной вдруг рассыпавшиеся, смятые листки тетради. В самом верхнем углу первой страницы правильным каллиграфическим почерком, с небольшим наклоном вперед, было написано:
«Здравствуй, мой мальчик!
Надеюсь, ты не обидишься на свою мать за такое обращение. С детства ты старался во всем походить на взрослых, и материнские ласки как-то не трогали твоего сердца. Суровая судьба пошла тебе навстречу: в неполных семнадцать лет ты принял на свои плечи такую ношу, которая под силу лишь возмужалым.
Да и в солдатской шинели ты не выглядел взрослее. Одежда воина лишь еще больше подчеркивала твою мальчишескую худобу.
В нашей маленькой квартире все, как прежде. Только на стене рядом с отцовским портретом висит теперь твоя карточка. Ее сделали в школьном фотокружке в тот день, когда вы, добровольцы, уходили на фронт.
Милый Саша! Ты же помнишь: мы с тобой все делали так, как посоветовал бы нам папа, будь он жив сегодня. Рассказы о нем ты мог слушать бесконечно, если даже они изо дня в день повторялись. Ребячье воображение уводило тебя вслед за отцом в ночные десанты, в зауральские походы.
Ты говорил об отце так искренне и восторженно, представляя себе его таким отважным, что в сердце матери закрадывалась тревога: истинно ли отцовские качества закреплялись в твоем сознании? Ведь о ратных подвигах, как и вообще о своих заслугах, твой отец не любил говорить.
Ах, разве можно было представить себе, что жизнь обернется так худо, что тебе придется едва ли не точь-в-точь повторять суровый путь отца!..
Мой милый Саша, мой храбрый защитник! Ты рос таким, каким должен быть настоящий мужчина, каким был наш папа...
Враг неумолим, беспощаден. Великое горе свалилось на головы всех нас, и матерей прежде всего.
Сейчас так много пишут о наших поражениях. Я мучаюсь от горя и досады. Мне кажется, что все вы, мои воспитанники, в том числе и ты, мой сын, смотрите в еще не позабытые вами глаза своих наставников с упреком: «Вы твердили, что сила наша неодолима, а на самом деле приходится оставлять города и целые области; вы пробуждали в нас мечту о больших свершениях, а пришлось жить в бомбоубежищах и зарываться в траншеи, подставлять свою грудь штыкам чужеземцев».
Как мне хочется хоть на несколько минут собрать вас всех и досказать то, о чем мы недоговаривали порой.
Да, мы старались выпестовать ваши души крылатыми. Но ведь в полет уходят только те, кто хорошо чувствует землю, кто в состоянии сделать разбег.
Я рассказала бы вам два-три эпизода из будничных дней людей старшего поколения. Юность их проходила в то время, когда не было ни чинов, ни наград. Они не считали своих частных успехов подвигами, а внушительных достижений — заслугами.
Однажды в февральскую стужу на хутор, где я жила, через снежные заметы пробился раненый красноармеец. Он был обут в большие порыжелые ботинки с обмотками. Шинель на острых плечах его висела, словно больничный халат. Из пестрой и обветшалой одежды выделялась лишь большая красная звезда на шлеме, сделанная из куска хорошо выстиранного кумача. Впалые щеки и блеск глаз выдавали в нем человека, измученного болезнью и голодом. Но красноармеец, обходя дворы хутора, ни у кого не попросил есть.
В доме моего хозяина, кулака Кутякина, захожий воин сказал всего несколько слов: «Люди! На разъезде остановился поезд с тяжело раненными бойцами. Нет угля. Помогите нарубить дров».
Хутор был зажиточный, а Кутякин, у которого я ходила за скотом, ждал прихода деникинцев — у них служил его старший сын. Когда красноармеец вышел за дверь, хозяин заявил, крестясь перед иконой: «Если ихний поезд на два дня застрянет на разъезде, мы раненых сами порешим».
Хоть молодая я была, но уже знала что к чему: красноармеец был из наших, из бедноты; за лучшую жизнь таких обездоленных, как сама я, воевал он.
Мне стало страшно за судьбу искалеченных людей, замерзающих на разъезде в настывших теплушках. Я не могла примириться с мыслью, что вот этот сероглазый боец, неизвестный, но чем-то приятный мне, падет от пули Кутякина или сгорит в подожженном бандитами санитарном поезде.
Я перекрестилась для виду, вспомнила о незагнанной в хлев корове, набросила полушубок и вышла во двор. Мне не терпелось узнать, куда делся красноармеец, и, если можно, шепнуть ему, чтобы дотемна уходил отсюда...
У крайней избы, где жил бедный мужик Мирон Горбатов, стояли запряженные сани. По двору суетились, позвякивая пилами и топорами, трое наших парней из батраков. Мирон принес на сани охапку соломы.
Среди мужских заячьих треухов я приметила серый полушалок Даши — моей подруги, дочери Мирона.
Пока я отодвигала тяжелый засов сарая, отыскивала там пилу, пока, оглядевшись, выходила через калитку в огород, они уже тронулись с места. Я долго бежала по рыхлому снегу, не смея крикнуть, боясь, что Кутякин услышит и застрелит меня из обреза.
У опушки леса с саней заметили меня и остановились. Ко мне подбежала Даша и стала целовать, а этот, с красной звездой на шлеме, сказал весело, с хрипотцой:
— Спасибо, родная. Я знал, что ты придешь. Верим мы в поддержку народа, потому и победим!..
Дров нужно было много. Паровоз почти совсем остыл. Нам помогали раненые и санитарки. Лошадь проваливалась в снег по брюхо. Тогда мы, взявшись за оглобли, тащили сани на себе, перекатывали бревна кольями.
Я не думала о том, что станется со мной, когда поезд уйдет с разъезда. Мне было просто по-человечески хорошо от мысли, что помогла людям, сделала добро. А еще было по душе, когда Игнат (так звали красноармейца), ухватившись одной рукой за сук, выкрикивал задорно:
— А ну, взяли! Дружнее, товарищи!
Это почти незнакомое слово «товарищи» пело в его устах, волновало.
Когда паровоз загрузили дровами и в каждую теплушку занесли по доброй вязанке сушняка, на разъезд прибыла дрезина. Высокий человек в кожаной куртке, с виду суровый и очень подвижной, сошел на полотно и проговорил, обращаясь к Игнату:
— Я комиссар Калужского губкома Варганов. Где командир санпоезда?
Игнат отрапортовал четко:
— Командир в третьей теплушке — болен тифом. Старший группы по заготовке леса красноармеец Шамраев.
— За революционную находчивость объявляю благодарность. Назначаю вас комендантом разъезда и заготовительного пункта. Отправляйте свой поезд. Сюда идут эшелоны с Брянска. Готовьтесь принять.
Они поговорили, потом отцепили и загнали в тупик хвостовую теплушку. Раненых перенесли в другие вагоны, а в эту затащили мешок крупы, кошелку вяленой рыбы, еще что-то.
Вскоре санитарный поезд без гудка отправился на Калугу. Мы все подошли провожать раненых, даже всплакнули с Дашей напоследок, по бабьему обычаю.
Дрезина с Варгановым ушла на юг, навстречу застывающим в пути поездам. На разъезде остались четыре бойца из прежней команды во главе с Игнатом Шамраевым да нас шестеро батраков.
Игнат принялся толковать нам о борьбе пролетариев всей земли за мировую революцию. Под конец объявил, что считает нас мобилизованными в особый революционный отряд по заготовке леса и ставит на красноармейский паек.
Правда, кормить всю нашу команду пришлось деревенскими харчами, но в общем, как объяснил Игнат, мы были на довольствии у Красной Армии.
Работали до глубокой ночи, пока окончательно не свалилась лошадь Мирона — она сломала в рытвине переднюю ногу. Игнат распорядился пристрелить бедную клячу, пообещав крестьянину при первой возможности возместить потерю.
Век не вспоминать бы, как горько сокрушался Мирон над своей кормилицей, как по-ребячьи всхлипывал во сне, когда мы поселились со своими пожитками в теплушке.
Мы с Дашей полезли на верхний ярус. Подружка сразу притихла. Я тоже не могла пошевелить одеревеневшими руками и ногами, но сон не приходил. Я слышала, как осторожно ходит по теплушке Игнат.
— Чего не ложишься? Чай, не железный! — осмелилась я напомнить Игнату.
— Служба, Луша! Служба! — отозвался он.
Игнат добровольно взял на себя обязанность первого часового нашего, по сути, беспомощного гарнизона, затерянного в лесной глуши. Говорила я эти слова Игнату, а сама была в те минуты так благодарна этому человеку за его выдержку: ведь я даже не предупредила Игната о злых помыслах Кутякина!
Вот Игнат подкладывает дрова в буржуйку, вот шарит рукой в углу, освобождая зачем-то ведро. Потом отодвигает дверь теплушки и выходит.
Шаги Игната становятся тише, а сердце мое бьется сильнее. Навязчиво встает перед глазами хозяин. Кажется, Кутякин уже притаился где-то поблизости и лишь выжидает, когда Игнат уйдет подальше от теплушки... Мне даже слышались осторожные шаги. На всякий случай я приготовила топор.
Наконец Игнат возвращается. Я сама отодвинула вагонную дверь и чуть не прыгнула ему навстречу. Красноармеец даже отшатнулся:
— Ты, Луша?!
Едва закрылась дверь, меня охватил нервный озноб. Я ткнулась лицом в жесткую шинель Игната и, всхлипывая от волнения, принялась рассказывать ему все, что знала о Кутякине, сетуя на свою горькую долю.
— Вообще-то ты молодец, — выслушав мой лепет, сказал Игнат. — Бдительность в наших условиях — первое дело. Но сейчас ты просто перестаралась: сюда приходил дежурный по разъезду. Я побоялся, что не выдержу, просил его наведываться. Да и ему скучно: все равно никакой связи с другими станциями нет — провода обрубили. А насчет Кутякина спасибо. Мы еще посмотрим — кто кого! Теперь вот что, — закончил он весело, — если уж и впрямь, как говоришь, сон нейдет, чего время даром терять: давай товарищам свежего мясца поджарим. Проснутся, за милую душу позавтракают...
Только тут мне в ноздри ударил резкий запах лошадиной печенки. Оказывается, за ней ходил этот неугомонный человек.
Я вываляла печенку в снегу, затем дважды перемыла ее в чистой воде, разрубила топором на доске. И все это время Игнат присвечивал мне берестой, хваля на все лады мою ловкость, причмокивая от удовольствия языком, восторгаясь предстоящей едой.
Мне за всю жизнь не привелось услышать добрых слов о своей работе, о себе. Похвала Игната согревала мне душу, хотелось чем-то помочь ему.
Так мы познакомились с твоим отцом, Саша.
На другой день пошли поезда. И мы снова принялись за свое: рубили деревья, перекатывали по снегу тяжелые кругляки.
Чем дальше белые уходили от наших мест на юг, тем больше бедноты шло из деревень на «казенные» лесозаготовки. Из теплушек мы перешли в бараки. Дрова начали отправлять в столицу для отопления квартир.
Когда у нас родился сын, Игнат уже мог держать его двумя руками — левая тоже поправлялась.
А теперь такое, о чем и вспомнить, страшно и позабыть невозможно.
Произошло это в тот самый, известный тебе по школьным учебникам год, когда на заводах осьмушка хлеба в день на человека приходилась. Вызвали нашего папу в уездный комитет, назначили уполномоченным на хлебопекарню. Продовольственный вопрос тогда был чуть ли не главным. За промашки в этом деле к стенке ставили. Самым честным людям снабжение доверяли.
Хоть сама я тогда уже ликбез окончила и на курсы народных учителей готовилась, а новое назначение мужа чисто по-бабски приняла: ближе к хлебу — дальше от голода. Не мне, думаю, — ребенку своему прихватит кусок, не даст умереть.
Про голодную смерть-то думка была не случайной. Умирали в ту пору и большие и крохотные. На посту умирали, у станка смерть валила с ног и в колыбели заглядывала. Несут, бывало, детские гробики на кладбище да на окна нашего дома косятся: вот, мол, где комиссар с комиссаршей живут, горя не ведают.
А отца нашего словно подменили. Пока при пекарне не был, еще туда-сюда перебивались: где горстку круп добудет, где картофелин десяток от друзей примет. Сейчас же ни находки, ни приработки. Осьмуха себе и осьмуха мне, да и получить ее надо идти за версту, в противоположной от пекарни стороне поселка. Два кусочка со спичечную коробку! Берет, бывало, годовалый ребенок этот черный хлеб, аж ручонки трясутся!
А папа наш вроде ничего не замечает. В землю больше глядит — горбиться стал, седина в волосах появилась. Записки ему поганые подкидывают, порешить грозятся — кулачье. Сначала, пока я еще могла выслушивать его, он вразумлял меня терпеливо: мол, все сейчас так худо живут, Ленин от дополнительного пайка отказался, в детсад велел продукты передать, когда рабочие принесли ему в дар хлеба и селедок.
У ребенка стали пухнуть ножки. Он сделался квелым, неулыбчивым.
Когда почувствовала неладное с сыном, разум совсем отказал мне. Случилось однажды, Игнат и вовсе не принес домой ни грамма. В тот день пекарня без муки осталась. Печи топились для виду, чтоб дым из труб шел, надежду в людях поддерживал...
Только увидела я, что пустые руки отец наш за спиной прячет, принялась кричать:
— Ты погубишь и ребенка и меня! На черта мне твоя Советская власть... Я пойду опять к Кутякину. Зачем ты повстречался мне в жизни такой беспомощный!
Игнат остановил меня:
— Луша, родная... Я готов отдать ребенку всю свою кровь до последней капли. Но есть вещи, которых я никак не мог сделать. За каждым моим движением следят тысячи голодных глаз. Взять домой хлеб, даже съесть его там самому означает нечто большее, чем моя смерть.
— Иди к Кутякину! У него хлеб. У него потайные ямы с зерном! — шептала я в отчаянии, забыв, что давно уже открыла эту свою батрацкую тайну мужу.
Игнат отводил глаза в сторону:
— За ямы спасибо. Мы их выгребли на той неделе. Хлеб ушел питерским рабочим по разнарядке Ильича.
Наревевшись, я забылась тревожным сном. А отец наш присел у детской кроватки, обхватив голову руками. Засыпая, я видела сквозь слезы его большую пышноволосую голову. Между растопыренными пальцами на русых висках заметно блестела проседь.
Утром, открыв глаза, я увидела отца в той же позе — склоненным над детской кроваткой. Только голова Игната стала совсем белой.
Я догадалась, что мальчик наш мертв...
У нашего отца стало меркнуть зрение. Сначала он не признавался в этом, только просил, чтобы по утрам я провожала его на службу, — жаловался на боли в сердце: «Сердце вроде стронулось и никак не станет на свое место». На третий или четвертый день его привела домой сестра милосердия.
Неизвестно, чем бы это окончилось, но его спасли друзья. Я и прежде слыхала много доброго о своем муже, но не могла представить, сколько у него настоящих товарищей! Подумать только: его даже не освободили от прежней должности, от дела, которое требовало зорких глаз!
В рабочей среде его не называли по фамилии. Для ровесников он был чересчур «своим», а пожилым в сыновья годился. Ко всей его простецкой натуре более всего подходило обыкновенное «Игнат». Но из-за седых волос его все чаще стали называть «белоголовый Игнат», «Игнат седой» или совсем душевно — «Игнат — светлая голова».
Через год наш папа опять стал видеть. Правда, не совсем хорошо, но все же мрак отступил.
За это время многое изменилось к лучшему: враги были отогнаны до границ почти на всех фронтах. Бои шли уже на Дальнем Востоке. Отступал и голод. Я закончила курсы и пошла работать в школу.
Но темная сила еще долго не сдавалась. Она жила в образе бандита Кутякина и ему подобных. Среди последних жертв во имя окончательной победы, во имя нашего будущего пал, сраженный из кулацкого обреза, твой папа...
А через полгода после его смерти родился ты, мой мальчик. Родился, чтобы вырасти с верой в наше дело, в нашу трудную победу. Да, сынок. Пусть недруги до конца дней своих удивляются нашей силе. Им никогда не понять ее, а значит, никогда не одолеть нас... Я верю в тебя, Саша, как верила в твоего отца!
Твоя мама Л. Ш.»
* * *
...Сколько времени прошло с тех пор, как я взял в руки эту тетрадку, — час или шестнадцать лет? Кто это отстреливается так упорно в стороне реки? Игнат Шамраев, попавший в засаду, или его сын Александр, обороняющий родную землю от темных сил? Кого враги хотят заставить сдаться, отступить — отцов наших или нас самих?
Это — продолжение непрекращающейся битвы! Враги, не одолев отцов, испытывают наше поколение. Спасибо тебе, мать, за письмо, за то, что ты вырастила нас сильными, крылатыми. Спасибо тебе, неустрашимый, вечно тридцатилетний защитник рабочего дела, Игнат — светлая голова, — ты выстоял на смертельном рубеже, побелев от душевного напряжения!
Мне сейчас тоже тридцать. У меня еще не тронутая сединой, черная густая шевелюра и крепкие зубы. У меня зоркие глаза. Я отлично вижу врага и метко поражаю его из любого положения на пятьсот метров. На рассвете я ухожу в заслон к лейтенанту Кучукову.
Взрыв!..
Это был отдаленный взрыв двадцатикилограммового заряда тола. Но он взметнул меня на ноги. Он был самым понятным для меня среди потрясающих взрывов той августовской ночи. Распахнув окно, я крикнул в голос:
— Ты слышишь, мать: это удар богатыря! Это вырвал у врага свою первую, еще одну нашу победу твой сын Александр Шамраев!
Я выскочил из душного санбата и побежал в теплую августовскую ночь к берегу Сулы, чтобы пожать руку бойцу Шамраеву и занять свое место рядом с ним в заслоне.
У меня зоркие глаза, густая шевелюра и крепкие зубы... Крепкие зубы!..