Д. Е. Моргачев
МОЯ ЖИЗНЬ
Хочу записать свою жизнь. Но сумею ли это сделать? Так уж много прошло лет. Буду стараться припоминать, что пришлось пережить — радостного и тяжелого, доброго и злого.
Я родился в октябре 1892 года в семье крестьянина села Бурдино, Тербуновской волости, Елецкого уезда, Орловской губернии (ныне Липецкая область, Тербуновский район).
Семья небольшая. Дедушка Сергей Александрович участвовал в турецкой войне, получил какое-то отличие, впоследствии был избран волостным старшиной. Как звали бабушку, не помню. У них было двое детей: дочь и сын. Дочь выдали замуж, и они жили втроем: дед, бабушка и сын — мой отец Егор.
По отцовской линии дедушкино родство было бедное, ходившее на моей памяти на отхожие заработки: в Донбасс, на шахты, и в Ростовскую область, на пароходы. По материнской линии были богатые крестьяне соседнего села Тербуны — они имели купленую землю и жили безбедно. Дедушка, будучи старшиной, купил себе восемнадцать десятин. Он был авторитетным человеком и посватал к сыну своему Егору невесту из богатой крестьянской семьи. Она была сирота и звали ее Любовь Андреевна. Приданое за ней дали шесть десятин земли. Женился мой отец примерно в 1885 году.
Дедушка мой из своей земли шесть десятин отдал дочери в приданое, а двенадцать десятин оставил нам, двоим внукам, когда отец умер, а умер он молодым, 22-23-х годов. Мне было два года, а брату Михаилу два месяца. Через полгода умерла бабушка, а еще через год и дедушка, поэтому я никого не помню, лишь немного остался в памяти дедушка — маленький, седенький старичок; мне тогда было три с половиной года. Осталась одна мать с нами, двумя ребятами. Дом был хороший, кирпичный. Изба, через сени горница, все с полом, что было редко в нашей местности. В горнице было три комнаты: прихожая, зал и спальня; два дивана, посудный шкаф, в спальне кровать — все это простой столярной работы. Был хороший двор, кирпичная кладовая, под ней подвал для овощей. В огороде был деревянный амбар, крытый железом, для зерна, рига, сарай для сена и соломы. Как я помню, были у матери две лошади, один подросток, одна корова с подростком-телком и около десятка овец. Мать вела хозяйство после смерти дедушки, последнего из мужчин в нашей семье.
Сельским сходом мать была избрана опекуншей сиротского имущества нас, двух маленьких братьев. Все имущество и скот были переписаны сельским старостой, по предписанию волостного старшины, и сданы моей матери под расписку. Опекун мог быть и посторонний. Ежегодно мать отчитывалась перед сельским сходом в присутствии волостного старшины.
Мать прожила вдовой четыре года или пять, потом приняла в наш дом мужа, вернувшегося с военной службы Болгова Федота Яковлевича, без имущества; до этого она ежегодно нанимала работника. Так прожила она с ним пять лет, родилась у них дочь Анна. Когда мать вышла замуж за Болгова, ее родственники отняли у нее шесть десятин, ранее данные в приданое. Мать стала судиться с ними. Суд тянулся год или два, ездить приходилось несколько раз в Елец за 60–65 верст. Мать простыла и заболела чахоткой, болела недолго и померла. Земли она все-таки высудила семь десятин, хотя она и была далеко, верст за 35 от дома. Мать умерла в 1901 или в 1902 году, и вскоре нашего неродного отца выбрали опекуном над нашим сиротским имуществом.
Так мы жили с год, сами топили печку, я стал ходить в школу. Приду грязный, там меня заставляли умываться. Болгов женился, и у нас стали отец и мать неродные, и у них пошли дети.
Мне уже стало лет 11–12, я уже пахал сохой с его братом Захаром. А ведь сохой труднее, чем плугом. На каждом повороте надо соху вытащить из земли, очистить от земли, переложить палицу на другой сошник, занести соху, поворачивая в то же время лошадь; в руках копалка, т. е. палка с заостренным концом и лопаточкой для очистки сохи. У сохи две ручки, и за эти ручки все время держишься, управляешь сохой, заносишь на поворотах. Нелегко это было.
В школу я ходил около трех лет. Легко мне давались математика и Закон Божий. Священник любил меня и всегда дарил картинки библейского содержания. Священник был старый, он хотел устроить меня в город учиться как сироту и способного к учению, но мои родственники по родной матери не соглашались со священником — у них есть земля, пусть работает на ней.
В это время наш отчим стал больше пить, как-то у него у пьяного вынули двести рублей. Под чьим вниманием я тогда находился, я не знаю. Мне говорили соседи, что, по-видимому, отец пропивает наше имущество, и я пошел в село к волостному старшине и сказал ему: — Дядя, наш отец пьет и не работает, надо его выгнать из нашего дома. — А куда же вы денетесь? — Куда хотите определите нас.
Старшина вызвал наших родственников по матери — ее родные дяди, они посоветовались, дали согласие — нас взять к себе.
Собрали сельский сход — обсудить покрое о сиротах Моргачевых. На сходе старики подтвердили, что отчим пьет, и сход постановил немедленно нашему неродному отцу выбраться из нашего дома со всей своей семьей. Весь наш скот продать, а деньги вырученные отдать в сиротскую сберегательную кассу, до нашего совершеннолетия. Весь инвентарь прибрать в кирпичную кладовую по списку и также хранить. На этом же сходе выбрали нового опекуна, нашего соседа, глубоко верующего, православного. Дом наш сдали под квартиру дьякону. А мы с братом пошли батрачить к нашим родственникам, я к Ивану Федосеевичу, а меньшой брат Михаил — к Федору Федосеевичу. Это было от родного села семнадцать верст. Работали бесплатно, работы было много, сеяли хлеба десятин по тридцать-сорок; было много лошадей, с которыми я носился днем и ночью. Так я прожил больше года.
Соскучилось мне так жить, и я попросился сходить в свое село к опекуну И. П. Дорохину. Я сказал ему:
— Дядя, я туда больше не пойду, там очень трудно и тяжело…
— А куда же я тебя дену?
— Куда хочешь. Устрой меня к другим в своем селе. Он отвез меня к своей сестре Анисье Мячиной, а она повела меня к своим сыновьям, Семену и Николаю. Николай когда-то жил у нашей матери н работниках. Опекун предложил меня им в работники, но они вечером уже пригласили мальчика и выпили магарыч. Но жены братьев в один голос заявили, что тот Петька им не нужен, он рябой и у него есть отец и мать, а этого сироту надо взять. Так я и остался у них. Опекун договорился о плате — двенадцать рублей в год.
Наши родные через несколько дней приехали взять меня, но я не пошел; тогда они взяли с меня шубенку и еще кое-что и уехали. Я остался у Мячиных. Они были хотя мне чужие, но люди добрые, хорошие, и я у них жил и не чувствовал, что я им чужой, и видел, что они тоже не считают меня чужим. Они многому меня научили и в работе, и в поведении.
Был, кажется, 1906 или 1907 год. Пришла весна у новых хозяев. Мы поехали пахать сохами. Мне было трудно, и еще был слаб, да и пашня была сырая, едва выверну соху из борозды. Но все же мы выполнили все работы: посеяли хлеб, посадили картошку. Пришли Петровки, это июнь месяц, приступили к вспашке пара под озимые; в июле начались уборка хлебов. Село наше Бурдино большое, поэтому и поля были дальние, там работали и ночевали. Пошли мы косить рожь крюками, т. е. коса с грабельками: что срежет коса, грабельки забирают на себя, и аккуратно выносишь на сторону и кладешь в ряд, а женщины идут следом и вяжут в снопы и грабельками все зачищают. Было принято — жена всегда вяжет за мужем. За мной пришлось вязать жене уехавшего на заработки брата. Она была женщина горячая, капризная, а я клал ряд плохо, путал, что затруднило вязку снопов.
Вот она и начала мне служить панихиду и читать акафисты: чтоб у меня руки отсохли, чтоб они у меня отвалились, неумелые. Жена хозяина была добрая, бывало, скажет ей: «Кузьминиха, да ты иди, вяжи за моим мужем, а я буду вязать за парнишкой».
Она не ругала меня и в течение трех лет обмывала и обшивала меня. Хозяин мой Семен Андреевич помогал мне так: во время косьбы хлебов он идет впереди, а я за ним примерно на одну треть прокоса отстану. Он либо поможет мне дойти ряд, либо, заходя на новый, закосит и себе, и мне. Так в первый год за мной всегда вязала жена хозяина, а в следующие годы я уже не отставал от хозяина и клал ряды хорошо.
Я прожил у них более трех лет, до своей женитьбы, и в дальнейшем они были мне как родные. Оба брата умерли не старые; они оба ходили на заработки и оба там оставили свое здоровье.
Мой брат Михаил тоже не стал жить у родственников, его устроили в работники на хутор Березовка (Голопузовка).
Я договорился со своим хозяином посеять мне несколько десятин хлеба: с осени 1908 года — озимой ржи, а с весны 1909 года — овса, проса, чечевицы и картофеля. Весь этот урожай мы собрали и увезли на нашу усадьбу, к нашему дому, обмолотили, зерно ссыпали в амбар, а солому сложили в ригу, и мы с братом Михаилом осенью 1909 года перешли в свой дом жить; в работниках мы прожили более четырех лет. Последний год я уже получал тридцать рублей.
Поселились мы в одной половине дома, в избе, а в другой половине квартировал дьякон. Семья у него была большая, человек шесть детей.
Мы с братом сами топили печь, но больше топил он, а я уж как хозяин давал ему распоряжение, чего сварить на завтрак, да и на весь день.
Старшая дочь дьякона Шура уже была учительницей в сельской земской школе. Небольшая, человек на тридцать, церковно-приходская школа, где я учился, в 1906 году была перестроена в большую, так как село было большое, дворов на пятьсот. Шура ухаживала за мной. Сначала я как-то боялся, а потом стал привыкать к ней. Ей хотелось стать моей женой, хотя она была старше меня лет на пять, а мне было только семнадцать лет и три месяца.
Я посоветовался со своими родственниками, они не советовали жениться на ученой — что ты у нее будешь во всю жизнь подол заносить, а в жаркие летние дни завешивай окна и гоняй от нес мух, а самому некогда будет работать в поле. Бери крестьянку, земля у вас есть, и будете работать с ней на земле.
Так я с ученой не сошелся. В декабре 1909 года мой хозяин Николай взял меня и поехал сватать за меня невесту. Село было большое, зажиточное. Там мне нашли невесту у очень богатых крестьян. Они жили на четырех хуторах, и на каждом не менее ста десятин, но они не были разделены — два брата и еще старики и два племянника от умершего брата. У меня же еще не было хорошей одежды и даже еще не покупали лошади. Вот к этим богатым людям и привез меня Николай Андреевич Мячин. Опишу, какой обычай был: приехали сватать невесту. Есть, конечно, обязательно сходатай или сходатая (сват или сваха). Они переговаривают сначала с родителями невесты, которые прикажут приехать родителям с женихом в дом, чтобы посмотрел жених невесту, а невеста жениха. Ну, вот приезжают. Родители сядут дальше, около стола, а не за стол, а жених, войдя в дом невесты, сядет около двери на лавку, ее называли «коником» (это было вроде ящика, открывавшегося сверху). Невеста, убранная в хорошее платье, пройдет по всей хате к судной лавке (у печи) и станет лицом к двери, против жениха. Так они изредка глянут друг на друга и опускают глаза в землю. Так они посидят около часу, не сказав друг другу ни слова, а родители их разговаривают на разные темы — о лошадях и вообще о скоте и о земле, кто сколько полагает сеять. По существу дела разговора еще нет. Потом выходит из хаты жених и его родные и сходатай — посоветоваться с женихом, понравилась ли ему невеста. Решают на улице или в сенях, а родители за это время совещаются — понравился ли жених невесте. И если невеста не понравилась жениху и его родным, то они, не заходя в хату, уходят молча, не сказав ни слова. А если невеста понравилась, сваты заходят опять в дом и садятся по своим местам. Если же жених не понравился невесте, то родители заявляют, что мы в этом году не подготовились к свадьбе или еще невеста молода, пусть посидит еще годик, и тогда родные жениха уезжают ни с чем.
А как же обстояло дело у меня? Мы вошли в дом к Русину Захару Афанасьевичу. Мой хозяин был шутник и говорит:
— Захар Афанасьевич, мы слышали, что у вас есть продажная телочка?
Тот отвечает:
— Есть, но я свою телочку могу продать только хорошему хозяину, доброму, смирному, не пьянице и не гуляке, а труженику.
Тут начинается смех, а я сижу — ни словечка, как облизанный баран. Потом подали на стол кипящий самовар. Приходит невеста и начинает разливать чай. Наливает и мне стакан и подает его. Я поблагодарил ее и в это время глазком глянул на нее. Она скраснела и схоронилась за самовар, а мой хозяин и отец ее говорили по существу дела. За все время мы с ней не сказали ни слова, только взглянули друг на друга несколько раз. Договорились еще через три дни приехать к ним. Когда мы поехали домой, я говорю Николаю Андреевичу:
— Уж очень она маленькая и дробненькая…
А он мне отвечает:
— Ты не смотри, как на носу бородавка, а смотри, какая будет приставка (т. е. какое будет приданое). — И продолжал:
— Мал золотник, да дорог, велика Федора, да дура.
Через три дня мы опять приехали, договорились о следующих условиях: к невесте дают две десятины купленой земли, и так как у нас нет никакой живности, дают лошадь, корову и поросенка. А хозяин мой говорит:
— Захар Афанасьевич, ведь всем свойственно жить по паре, а ты даешь одного поросенка.
— Ладно, — отвечает он, — дам пару.
На этот раз, после долгого разговора, нас свели, посадили вместе, мы поцеловались, за столом несколько раз улыбнулись друг другу, но говорили мало и не помню о чем. Договорились, что свадьба будет после Рождества, т. е. в мясоед.
Когда сидели за столом, немного выпили водки. Тесть был уже старый, седой, а жена его моложе, она у него была вторая, и моя невеста была ее дочь. Выпивши, будущий тесть затопал ногами об пол и говорит:
— Ведь мы не пьем, а дело делаем. Знаем, что они сироты. Вот Дмитрий жил у вас более трех лет, хороший работник и сообразительный. Брат его Михаил жил у наших родственников, тоже старательный мальчик, и мы полагаем, что из них должны выйти хозяева, у них есть к чему приложить руки. Если будут трезвыми, честными тружениками, будут хорошо жить, и мы пожелаем им этого.
Наливает еще по рюмочке всем, кроме нас, жениха и невесты, и продолжает: — А если будут ленивы, да пить станут, то что им ни дай, все проживут.
У нас было восемнадцать десятин купленой земли, да два душевых надела в обществе (пять десятин); это считалось, что мы уже можем быть зажиточными крестьянами, при том малоземелье в нашей местности.
После договора пошли мы с опекуном в сберегательную сиротскую кассу и взяли двести рублей. Купили самую быстроходную лошадь в своем селе, которая пробегала пятнадцать верст до железнодорожной станции за двенадцать минут; купили, кажется, за восемьдесят рублей. Справил я себе новую тресковую шубу, крытую тонким сукном, бобриковую чуйку с воротником; купили выездные санки. На Святках я, хорошо убранный, на своей лошади в выездных санках приехал в дом невесты. Там собралось много гостей, и меня сажали за стол на почетное место и рядом с ней. На следующий день они меня провожали, и мы несколько раз проехали по селу в санках на сытой рысистой лошади — то она провожала меня, то я ее.
Это пишется через шестьдесят лет — где же ты, то мое золотое времечко?..
Теперь, катаясь, мы уже разговаривали друг с другом, шутили и смеялись. Но наша свадьба не могла состояться в мясоед, так как мне было семнадцать лет и три месяца, а повенчать нас священник мог в семнадцать с половиной лет, и то только с разрешения архиерея, а вообще-то был закон: венчали мужчину восемнадцати лет, а девушку семнадцати лет, так что наша свадьба отложилась до Красной Горки, т. е. после Пасхи. В мясоед я тоже ездил к ней в гости, на масленице, — но она мне жаловалась, что болеет, чувствует какое-то недомогание, говорила, что под масленицу была где-то свадьба, что гуляла, попила холодного квасу и думает, что от этого заболела.
В пост я, кажется, к ним не ездил, так как наступил сев яровых, были заняты, да и в пост, как говорили, по гостям не ездят. Лишь можно было поехать проведать на Благовещение и в Вербное воскресенье, а в Вербное воскресенье она померла, ушла из этого мира. И так за пятнадцать дней до нашей свадьбы я уже завдовел. А как приятно было бывать у них в гостях, так хорошо встречали ее родные, а особенно она сама: если не у ворот, то уж во дворе обязательно встретит с крепким поцелуем и улыбкой. Я очень жалел ее, но в моем возрасте и в моем крестьянском положении мне надо было думать о женитьбе. Начал я дружить с одной девушкой Настей, но случилось так, что ее дядя, брат ее отца, украл копну хлеба — ржи (52 снопа), и этот позор лег на всю семью. Мои хозяева не посоветовали мне брать Настю в жены: во-первых, у нее нет приданого, а главное — порода воровская.
Но закончу о ней. Я ее увидел через пятьдесят лет, в 1960 году, когда заезжал на родину. Она вскоре после моей женитьбы вышла замуж. Муж ее в 1913 году был взят на военную службу и убит на войне. Остались сын и дочь, которые тоже умерли — сын уже взрослый умер; когда я зашел к ней, оно мне сказала:
— В тот день, когда ты венчался с моей подругой Марьяной, мы сажали картофель на своей усадьбе. Наши пошли обедать, а я осталась около повозки с картофелем, чтобы повеситься. Подняла оглобли, привязала и только хотела надеть петлю на шею, как кто-то помешал, а потом пришли наши с обеда, и так вот осталась жива до сих пор, но жизнь свою проклинала.
Так вот, когда умерла моя невеста Нюра, я пошел погоревать к моим хозяевам и подумать, что делать? Они предложили посватать у Лора Комарова дочь. Хозяева мне пояснили, что матери у нее нет, только отец и сестра черничка, ходит по покойникам читать псалтырь, и хотя они люди бедные, но честные, трудолюбивые. Мы пошли поговорили с отцом, посмотрели невесту Марьяну, сразу нам ее отец никакого ответа не дал. Дома у хозяев я сказал Николаю Андреевичу:
— Уж очень большой у нее нос…
Он мне, как и в первый раз:
— Ты не смотри, что у нее на носу бородавка, а смотри, какая будет приставка.
Отец ее съездил в Голопузовку, где жил у него брат и зять, посоветоваться обо мне, мол, я его не знаю. Они ему сказали: не упускай жениха, Захар Афанасьевич богатей, и то отдавал за него дочь. И когда через день мы еще пришли, то нас приняли как гостей и дали согласие отдать свою дочь за меня и приступили к договору. Отец Марьяны сказал, что отдает в приданое все имущество, и так как они сироты и у них нет старого человека, я пойду к ним в дом.
— Только об одном я хочу договориться с вами: другая моя дочь Ирина (ей, наверно, было лет сорок) ничего не хочет взять себе, а только поставить ей маленький домик около церкви, и больше ничего ей не нужно.
Нам достался дом, который тут же продали за пятьсот рублей, две десятины земли стоимостью четыреста пятьдесят рублей. Земля эта были укрепленный душевой надел по столыпинскому закону; лошадь с повозкою и сохой, корова, несколько овец, куры и всякая утварь. При договоре мы с Марьяной поцеловались и договорились о свадьбе через две недели после Красной Горки. Но надо было еще уладить дело с моим возрастом. Пошли к священнику, он написал мне прошение к архиерею о том, что мы сироты и нам нужна женщина как домохозяйка, и я сам поехал в Орел, это было скорее, чем почтой.
Архиерей жил в мужском монастыре. Поездка произвела на меня большое впечатление: впервые ехал по железной дороге, и большой город, Орел. Остановился в монастырской гостинице, спал на пружинной койке, которую еще не видал в своей жизни. На следующий день пошел в собор, где служил архиерей. Меня научили, как подать прошение: после службы, когда он станет выходить из собора, встать на колени и положить прошение на вытянутую руку кверху ладонью, а другой рукой прикрыть прошение. Архиерея сопровождала целая свита монахов, не менее десяти человек, были и мальчики, и все в золоченых ризах; кто нес особую шапку архиерея, кто его особый посох жезл. Когда эта процессия поравнялась со мной, один из монахов взял прошение из моих рук и сказал:
— Встань, завтра получишь ответ, тут же в соборе!
На следующий день тот же монах подозвал меня и подал мне разрешение на женитьбу и венчание в церкви и сказал:
— Можешь венчаться с девушкой, которую любишь.
Я сказал: — Спасибо.
В первых числах мая 1910 года состоялась наша свадьба с девушкой Марьяной, с которой живу и доныне. Мы поженились, не зная и не думая ни о какой любви, даже не знали друг друга до свадьбы. Так делали все. Нужна была женщина в доме: работать, стирать, варить. Конечно, знали я и она, что будем спать вместе и будут у нас дети, которых надо растить и воспитывать. Всего родилось у нас десять детей, из которых шестеро выросли.
Так обзавелся я семьей после долгих лет сиротства, странствований по батракам, с неродными отцом и матерью, по чужим людям. Отец-старичок и ее сестра перешли в наш дом, и дом зажил полной жизнью. Брат Михаил тоже жил с нами, проводя больше времени в поле, с лошадьми. Мы купили плуг и пахали уже не сохой. Марьяна потом рассказывала, что она тоже была сосватана в то село, где была моя первая невеста, но у ее жениха заболела нога и ее отрезали, — так у них свадьба и не состоялась.
Свадьба была у нас очень пышная и несколько дней после венца. Священник вел нас с Марьяной до нашего дома пешими, так как дом был недалеко от церкви. Сзади ехало много родных, и с моей стороны, и с Марьяниной, все на тарантасах.
О том, как мы прожили с моей женой всю жизнь, будет сказано позже, но недоразумения у нас с ней стали возникать уже скоро из-за ее приданого. Дело было в том, что нас было два брата, и хозяйство было общее, а я затрачивал в хозяйство и ее деньги, которые она принесла, и она стала говорить: почему израсходовал и мои деньги в общий дом?
В нашем селе Бурдино бывали кулачные бои три раза в год: на Святках это декабрь — январь, на масленице — февраль и на Пасху — апрель. Село делилось пополам, а на масленицу бились село на село — Бурдино и Тербуны. Я тоже участвовал в этих боях. Наш поп говорил, что кулачные бои — это неплохо, люди тренируются, на войне они будут более смелыми и развязными. Начинали бои мальчики, потом подростки, потом взрослые, потом уже старики бородатые. Так один раз старики стенкой сошлись тесно и меня прижали как раз против одного самого сильного старика с той стороны, и я его сбил, и с тех пор меня стали считать силачом, говорили: «Какого деда срезал!» Было правило: лежачего не бить, сбили ли его или сам упал, но иногда сговаривались и самых сильных брали под мышки, а тоже сильные падать не дают и бьют. Иногда бывали смертельные исходы. Один раз богатый лавочник из Тербунов объявил, что ставит два ведра водки тем, кто победит. На бой собралось не менее трех тысяч человек. Наше село тогда победило.
Еще будучи работником, с хозяином я ходил на общие собрания, на сходы всего села, и хотя туда ходили старики, против меня никто не возражал, так как все знали, что я являюсь хозяином дома, так что с шестнадцати лет меня интересовали общественные дела, а не девки. Осенью 1910 года староста собирает сельский сход, десятские оповещают народ идти на сход, что будет какой-то агроном. Что такое агроном, никто не знал, но хотелось узнать, сходка собралась большая. Пошел и я.
Агроном, представительный человек лет тридцати, докладывает собравшимся: «Елецкое земство ставит вопрос о поднятии сельского хозяйства. Оно даст вам быка симментальской породы бесплатно, хряка йоркширской породы бесплатно, барана шерстистого, который дает за один настриг 12 фунтов». Кроме того, предлагает открыть здесь прокатный пункт сельскохозяйственных машин и орудий — плуги двухлемешные, запашники четырехлемешные, сортировку для отборки лучших семян, а от лучших семян и урожай будет лучше, и т. д. На первый случай дадут нам бесплатно минеральных удобрений: костяной муки, суперфосфата и томас-шлака, чтобы мы убедились на своем собственном поле в выгоде минеральных удобрений, а на приусадебные участки для молочного скота дадим вам бесплатно несколько фунтов семян люцерны, которую можно косить на зеленый корм до четырех раз в лето, и семян кормовой свеклы, корнеплоды также необходимы для молочного скота. Далее агроном докладывал, что Елецкое уездное земство открывает в Ельце сельскохозяйственные курсы на 50–60 дней, где будет бесплатное питание и квартира. Там будут читаться лекции и доклады для ознакомления с научными данными о поднятии сельского хозяйства.
— Прошу вас, старички, записываться на курсы, это для вашей же пользы, чтобы у вас был хороший скот, земля давала большие урожаи хлебов и трав.
Но никто не записывался, агроном несколько раз повторил свою просьбу. Я сидел около стола, агроном посмотрел на меня, я улыбаюсь: и хочется поехать, и думаю — стоит ли ехать и тратить на поездку деньги. Он достал бумажник, вынул три рубля и подал мне:
— Вот тебе на дорогу.
Записал мою фамилию, имя, отчество, указал, куда и в какое время должен приехать.
В то время в Тербунской волости было около восемнадцати тысяч душ, восемь сел и поселков, а в Елецком уезде была двадцать одна волость. В нашей волости, кроме. меня, записался еще в Тербунах — А. А. Гулевских, из зажиточного хозяйства. В назначенное время мы приехали в Елец. Нас поместили в Народном доме, а курсы проходили в «Доме трудолюбия», на Сенной площади. Оба дома были почти рядом. Питались в небольшой столовой бесплатно. На занятиях нас знакомили с земледелием, садоводством, огородничеством, животноводством, а также с организацией кредитных товариществ и потребительских обществ.
Все это было поздней осенью 1910 года, в то же время умер Лев Толстой, и здесь я в первый раз услышал в частных беседах о Льве Толстом. Одни говорили, что он безбожник, не признает ни Бога, ни церкви, ни царя и его проклинают в церквах, как Стеньку Разина — разбойника. Другие говорили, что он хороший человек и писатель, известный всему миру. Но все эти разговоры не затронули меня, и никакого впечатления не осталось о Толстом. Прослушав курсы, я там же достал уставы потребительских обществ и, вернувшись домой, собрал человек шесть или семь, подписали устав и послали на утверждение к губернатору в Орел. Без утверждения губернатора невозможно было создать никаких объединений. Но прежде чем утвердить устав потребительского общества (кооперации), да и других кооперативных объединений, губернатор дал указание секретно становому приставу, а пристав дал указание уряднику немедленно сообщить о благонадежности лиц, подписавшихся под уставом. Об этом мне рассказывал урядник. Но мы, подписавшие устав, были крестьяне и один волостной писарь, и устав был утвержден. Это было летом 1911 года, и я получил от Елецкого земства сельскохозяйственные машины для прокатного пункта, несколько десятков пудов минеральных удобрений и некоторое количество семян люцерны и кормовой свеклы. Удобрения и семена раздавались бесплатно, а машины давались напрокат, так же бесплатно.
Елецкое земство поручило мне подыскать лиц из крестьян для получения производителей племенного скота — быка, хряка и барана, на следующих условиях: бык в возрасте полутора лет симментальской породы выдается тому бесплатно, кто изъявит желание взять его и содержать в течение трех лет. По истечении трех лет бык является собственностью хозяина. За случку взимать плату не более одного рубля в свою пользу. Что же касается хряка и барана, то условия такие же, только не на три, а на два года.
На вторичных курсах в 1911 году я вступил членом в организацию под названием «Императорское общество птицеводства», откуда я получал яйца для вывода цыплят породистых кур следующих пород: минорки черные яйценоские, плимутрок крупные яйце-мясные, леггорны мясные крупные, черные, фавероль желтые, брудастые мясо-яичные. Цель общества также была распространение породистой птицы среди крестьян.
В июле 1911 года у нас родился сын Тимофей. Мне было восемнадцать с половиной лет.
Осенью 1911 года я приступил к организации потребкооператорского общества, целью которого было снабжение членов товарами, и в то же время невольно получался подрыв частной торговли лавочников. Набралось несколько десятков человек, втянул местную интеллигенцию — учителей и работников волостного правления. На первом организационном собрании я был выбран председателем правления. Для магазина нашлось в нашем доме кирпичное помещение, построенное еще моим дедом. Средств было собрано мало, и товары пришлось покупать на станции Тербуны у торгового дома братьев Абрамовых, т. е. у частной фирмы.
Союза потребительских обществ в Ельце тогда еще не было. Товары в магазине были самые необходимые, на первый случай: соль, керосин, спички, табак, чай, папиросы, кренделя, конфеты, пряники и всякая мелочь. Едва оправдывали расходы. Местные торговцы стали сердиться на меня.
Зимой 1911 года Елецкое уездное земство открыло вторичные курсы, куда был приглашен и я на два месяца. На этот раз обещались дать бесплатно десять корней саженцев плодовых деревьев для раздачи крестьянам при условии, что они будут ухаживать за деревьями по инструкции. Вся эта работа свалилась на меня, конечно, бесплатно; пришлось составлять списки желающих взять саженцы по нескольким садам, так как в Тербунской волости я был один.
Весной 1912 года, после посева ранних яровых, мне пришлось ехать в питомник за плодовыми саженцами. Ехали на нескольких подводах. В селе Стегаловке — от нас километров тридцать-сорок — находились садоводческая школа. Помещик Бедров, умирая, завещал свое небольшое имение и земли Елецкому земству с тем, чтобы оно устроило садоводческую школу для крестьянских детей. Там меня ознакомили с разбивкой сада в шахматном порядке с расстоянием друг от друга на двенадцать аршин. И после приходилось несколько раз ездить в стегаловскую школу за инструкциями. Спустя десять лет я сам развел плодовый питомничек на тысячу саженцев в нашей небольшой коммуне «Возрождение» в 1922 году.
Прошло уже более пятидесяти лет с того времени, и я вспоминаю с благодарностью, какие большие усилия делала русская общественность для развития сельского хозяйства и тем самим для повышения благосостояния крестьянства.
Работы у меня становилось все больше и больше: и кооперация потребительская, и прокатный пункт, и случной пункт, так как взять производителей племенного скота не нашлось желающих, и я их взял себе. Становилось трудно и брату Михаилу, и так как он стал недоволен, то пришлось зимой 1912/13 года женить его. Жену взяли — дочь капитана парохода, из крестьян; приданое было незначительное.
Осенью 1913 года меня вызвали на рекрутский набор в солдаты для жеребьевки. Приемный пункт был в селе Колодезь Сергиевской волости, куда съезжались из пяти волостей, это составляло около тысячи человек, так как из одного нашего села было более двухсот человек. Вызывали по списку по полостям и тянули жребий, но часть жребиев были пустые или, вернее, дальние номера. Так, если требуется набрать шестьсот человек, а явилась тысяча, то четыреста номеров оставались пустые — и зачислялись в запас. Подошел и я к ящику со жребиями и копался в них, все хотел, чтобы достался дальний номер, в запас, и вытащил номер первый! На следующий день вызвали на врачебно-военную комиссию. Раздевались наголо, хотя и стыдно было, но делать нечего, там уже не свой. На весы — кричат: четыре пуда двадцать один фунт. Подхожу к врачам — посмотрели в рот и в задницу. Еще повернись. Кричат: годен в крепостную артиллерию во Владивосток.
После приема нас отпустили на целый месяц на сборы и для гулянок. Но мне гулять не пришлось, некогда было, только несколько раз ко мне приходили с гармонией принятые, и я их тоже угощал.
В нашем доме слезы. Жена остается беременной вторым ребенком, с нею отец и мой брат. Сестре жениной мы поставили домик под горой около церкви, какой ей и хотелось. Все сваливалось на брата, кроме кооперации. Через месяц призванные со всего уезда собрались в г. Елец. Там опять проверочная комиссия по родам войск. Меня опять вызвали первым и опять сказали: годен в крепостную артиллерию во Владивосток. Я обратился к комиссии: нельзя ли назначить меня ближе к месту моего жительства, так как росли сиротами с опекунами, по чужим людям, а теперь мы собрались в свой дом, ведем сельское хозяйство, я больший из двух братьев, за хозяйством нужно наблюдение, которое лежало на мне.
Начальство в золотых погонах посовещалось и тут же сказало: «Пойдешь в Тулу, в пехоту». Я им сказал спасибо, что удовлетворили мою просьбу, но самому не хотелось в пехоту, солдаты говорили, что в пехоте труднее.
Свои обязанности по кооперации я сдал другим. В Ельце со мною была и жена. Я уже стал хорошо понимать, что такое любовь. Перед женщиной надо улыбаться, почаще ее целовать, после этого и любовь становится радостной и старается как бы тебе угодить, а тут при расставании она плачет, и мне становится ее жалко.
Привезли нас несколько вагонов в Тулу. На разбивке один из солдат, которые пришли за новобранцами, все смеялся над нами: завтра отведаете наших щей и каши, но я вас погоняю, и я все боялся, что попаду к нему, и все обращался к Богу с молитвой, чтобы Бог избавил меня от него. Но, видно, не усердно просил я Бога — попал я в 4-ю роту, как раз к нему. Пойдешь в уборную, он раз десять вернет тебя, что не так отдал честь ему. Со мной в 4-й роте был один небольшого роста солдат, по фамилии, кажется, Челноков. Он был из Ясной Поляны. Мы лежали рядом, и вот от него-то я и услышал опять о Льве Толстом. Челноков, бывало, рассказывал: добрый был барин, граф, писатель. Он много помогал людям бедным, учил наших сельских детей в своем доме. Он писал и говорил народу о Боге, о царе, о попах и о войне. Он говорил, что люди должны жить мирно, не воевать и помогать друг другу и не ходить в солдаты. Он говорил, что простой народ обманывают ученые, попы, генералы. Детей у него было много, они приходили к нам в село, играли с нашими сельскими детьми и приглашали к себе, но жена его была злая, все хотела нас наказывать за лес, за скот, т. е. за порубку и потраву, даже наняла чеченца-стражника, караулить все от нашей деревни.
Но все эти рассказы о Толстом нисколько на меня не действовали, проходили мимо ушей, не задевая ничего в сознании. Я отвечал ему: как же не бить врагов, когда они нас хотят забрать? Челноков еще говорил, что Толстой учил, что никто нас забирать не будет, если не пойдете воевать и служить генералам, но в тюрьму посадить могут.
Я быстро усвоил военные приемы и в январе 1914 года был назначен в учебную команду. Заведовал учебной командой полковник Аверьянов; как-то он спросил меня, чем я занимался до службы, я ответил — чернорабочим. — Так ты что же, говно чистил? — Никак нет, я пахал землю, сеял хлеб, сажал сады. Так, значит, ты был хлеборобом, это самый честный труд — быть кормильцем народа, — сказал он.
Так началась у меня другая деятельность и работа, уже не сельская и не кооперативная, а военная.
В июле началась война с Австрией и Германией. Мы были в лагерях за 15–20 километров от Тулы, в лесу. Солдат поднимает чемодан и бьет его об землю — война! Раздирает палатки — война! Учебную команду распустили как окончивших. Из 12-го Великолуцкого полка был создан еще новый полк, и меня назначили фельдфебелем. Стали поступать мобилизованные, были и из нашего села Бурдина; за несколько дней полк был сформирован, и нас повезли, эшелон за эшелоном, на фронт, в район Гомель — Брест-Литовск. Но все же до отъезда мне удалось побывать дома на трое суток и увидеть жену. Тесть мой Ларион Филиппович умер вскорости как я был взят в армию. Жена родила, и ребенок умер. За эти несколько месяцев в моей семье уже были изменения.
В первый бой мы вступили 15 августа по старому стилю, на праздник Успения. Особенно было жутко, когда стала бить наша артиллерия залпами, и нам было видно из леса, где мы окопались, как падали австрийцы. Потом с криком «ура!» мы бросились на них, они быстро побросали оружие и подняли руки вверх. Собрали две тысячи пленных. Нашу роту назначили сопровождать их в Киев. Сдав пленных, я вторично побывал в Киево-Печерской лавре, у святых мощей; первый раз был там в 1910 году вместе с женой Марьяной. Там я увидел много для себя непонятного и нового.
Сдав пленных, наше начальство решило идти на фронт пешими, и так мы шли около трех месяцев. Везде были интендантские склады, пройдем верст 15–18, опять остановка, продукты везде были. А когда добрались до своего полка, нас встретили как дезертиров и всех расформировали по три-четыре человека в роту. Один офицер, еще тульской роты, командовал разведкой, он-то и взял меня к себе фельдфебелем.
В начале 1915 года я был легко ранен и направлен в Киев в военный госпиталь. Там в одном из отдельных корпусов я увидел страшную картину: солдат, больных сифилисом. Нет носов, а у некоторых даже губ нет. Страшно и жутко смотреть — как будто черепа мертвых приделаны к туловищам живых людей…
На фронте я не боялся, что убьют, по пословице: либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Возвращаясь из госпиталя в часть с группой товарищей, мы шли по ровному полю, оно было все покрыто трупами убитых австрийцев; это поле тянулось на несколько верст (наши убитые были уже убраны). Тут я снял с одного убитого австрийца золотое кольцо.
Ну, а в госпитале было хуже и страшнее, чем на фронте. Я видел, как многие умирали от заражения крови. Тело пухло и синело, они плакали и в бреду, и в полном сознании. Звали жен и детей и заочно прощались с ними, и умирали никому не нужными. Противник отступал. Наши заняли большую железнодорожную станцию. Горели облитые бензином продовольственные склады мука, сахар, рис, овес, крупы, разные кондитерские изделия, а солдаты голодовали. Еще дальше солдаты набились в какое-то подземное помещение, оказалось — это был яичный склад длиной метров 200–300, вдоль проход, а по сторонам бетонные закрома, наполненные яйцами и залитые известковым раствором до краев. Солдаты все напирали и напирали, которых уже столкнули в известковый раствор, они захлебывались и кричали: «Спасите!» Начальство прислало охрану — выгонять из склада и вытаскивать утопленников. А еще дальше был спиртной завод. Баки со спиртом были пробиты пулями, и спирт разлился, и не менее двух десятков солдат, опившихся и уже мертвых, валялось вокруг. И сюда поставили охрану. Так продолжалось несколько часов, потом пошли дальше. Заняли город Львов, там также горели продовольственные склады. Мы стали углубляться в Карпатские горы, покрытые лесом. Население там жило очень бедно, печи топили почти по-черному, но вдоль стен по полу был сложен боров дымохода для обогрева. В закопченной хате очень редко два маленьких оконца. Однажды на моих глазах офицер стал приставать к молодой женщине. Ее муж или брат стал заступаться, и офицер застрелил его насмерть. Нас, несколько человек солдат, это взорвало, мы окружили его с угрозами. Он оробел и стал просить нас, что это, мол, случилось по ошибке.
Горы Карпатские покрыты крупным вековым лесом. На гору всходить легче, чем идти под гору, а на разведку ходили ежедневно. Мы уже посходили Карпаты и зашли в Венгрию. И здесь наступление остановилось. Это было летом 1915 года. Бывало, взойдешь на высокую гору и выглядываешь из-за дерева, а австрийцы тоже выглядывают на нас, но ни мы, ни они не стреляли.
С Карпатских гор мы не отступали, а бежали без боя. Около Львова приостановились на несколько дней. Хлеба зерновые уже были спелые, но уборку производить было некому: население разбежалось в местные леса. Неприятеля еще близко не было обнаружено. Начальник команды разведчиков взял нас троих и пошли на разведку днем, по нескошенным хлебам. Вышли на низменность, покрытую пышной травой. Небольшой бугорок, мы легли в траву и стали смотреть в бинокль, то один, то другой — противника не видно. Тогда начальник говорит: «Подвиньтесь», и стал сам смотреть в бинокль. Вдруг одиночный выстрел, мы встрепенулись, а начальник потянулся, и ни слова, ни вздоха. Пуля попала в бинокль и в голову, он был убит наповал. Мы бегом к штабу, доложили, и командир полка дал приказ принести тело убитого. Пошло нас шестеро с носилками. Место открытое, идти жутко, может быть, под выстрелы. Из нескошенного хлеба один из нас ползком добрался до убитого, привязал длинной веревкой, и мы втянули его в хлеб и доставили в полк, где его и похоронили. По нас больше не было ни одного выстрела, откуда был тот выстрел — неизвестно, и не ясно, что изблизи.
Расскажу еще об одной разведке за «языком». Не солдату трудно понять, как можно взять живого неприятельского солдата, да еще часового с ружьем, а дают такое распоряжение — привести. Посылают, конечно, самых смелых и находчивых. Пошло нас трое. Я за старшего. Ночью, да еще когда потемнее это лучше. Точно так же приходится, как кошка, к нему подкрадываться, но потом я привык. Не помню, отступали мы или наступали в это время, в Польше это было или в Западной Украине. Хлеба еще не убраны. Шоссейная дорога, край ее — кладбище. Было замечено, что на одном углу кладбища стоит часовой, окопы противника рядом; так мы пошли тихо, без разговоров, потом ползли, наконец, добрались до кладбища. Трава местами высокая, каменные доски в рост человека. Вдруг едва слышный свист из окопов противника, такой же свист с кладбища. Сидим, идут трое. Мы поодиночке прижались к памятникам. У меня поднялась фуражка на голове, а волос мой стоял, как на ежике колючки. Смерть близка — нам показалось, что нас услыхали и пришли за нами. А это привели смену часовых. Сменили и ушли. Новые часовые встали: один — около каменной доски и памятника, другой у ног. Стало тихо, так прошло несколько минут, хотя там минуты и долги, и коротки. Потом мы, как коты, бросились на них. Двое на часового, третий на подчаска. Беззвучно, сжав им горло, туго завязали рты платками и так же тихо ушли с кладбища, сначала в хлеб некошеный, а потом по дороге в штаб полка. Что там с ними делают, мы не знаем. За это мне дали Георгия 3-й степени, а другим двум георгиевские медали.
Был и другой случай с «языком». Там была другая обстановка. Громадная болотистая низменность, покрытая кустарником. Посредине протекала речка метров двадцать пять шириной, но глубокая. Окопы, наши и их, были расположены далеко друг от друга, на сухих противоположных берегах низменности. Заранее мы заготовили четыре бочки, доски и брусья для плота. По наблюдениям, где не замечалось неприятельской разведки, ночью тихо перенесли этот плот, опустили в воду, и шесть человек сели на него и поплыли в ту сторону. А что там нас ждет? А другие шесть человек остались на своем берегу для прикрытия, в случае, если нас обнаружат. Высадились на том берегу, заросшем кустарником. Скоро заметили: что-то сверкнуло. Мы быстро в ту сторону, там два неприятельских солдата. Навалились на них, завязали рты и к речке, но там нас обнаружили и открыли по нас стрельбу. Плот поднял только шесть человек, двое остались на том берегу ждать. Стрельба была сильная, но немного в сторону. Поехали и за двумя оставшимися, никому не хотелось ехать, но, наконец, переправили и их. Привели мы двух «языков». Из разведчиков никого не ранило, а в селе около окопов несколько человек было раненых.
Был случай: и наших двух разведчиков захватили, а они в испуге закричали: «Спасите!» — но скоро замолкли. Да, были случаи, что разведчики не возвращались назад.
Теперь последний случай, на котором закончилась моя военная служба навсегда, в июле или в августе 1915 года. Во время нашего наступления команда разведчиков идет впереди до начала боя, а потом уходит в тыл, а при отступлении разведчики идут задними. Нашим войскам было приказано отступать, и части вышли из окопов с вечера, а команда разведчиков заняла окопы всего полка, и всю ночь изредка стреляли, как будто у нас здесь все на месте. Утром уже совсем рассвело, нам было приказано сняться и уходить в направлении нашего полка. Мы быстро собрались и почти бегом по дороге, не кучей, а один за другим. Подбегаем к большому селу. К нему подходят две дороги. На одной из них мы заметили разъезд, догоняющий нас, но еще далеко — километра два-три, а потом глядим, и по другой дороге показался большой разъезд. Мы дали залп, они повернули обратно. Солнце уже высоко, в селе никого из жителей не было видно. Мы бегом пробежали все село, а там свернули в сторону, в неубранные хлеба, перебрались через большой овраг, все больше уходя в сторону. Неубранные хлеба нас скрывали. Вдруг выезжает из села разъезд, не менее пятидесяти всадников, по дороге, вдогонку за нами. И проскочили впереди нас, а мы остались сзади, но в стороне. Затем они врассыпную поехали по хлебам назад, ища нас, но не наткнулись и спешились на передышку у села. Так мы пролежали у села в хлебах часов до пяти-шести. Было слышно, как в село вступила армия. Мы спустились в овраг и по нему дошли до села, пересекли его; дошли до реки Буг и перешли вброд и пришли в свой полк. Получили обед и еще не успели поесть, как нас опять направили в разведку.
Ночь не спали, день бежали, ну, что же поделаешь, пошли. На этот раз команда разведчиков двадцать шесть человек, пятеро перешли Буг. Опять подошли к тому селу. Трое или четверо влезли на крышу — ничего не заметно. Мы разделились на три группы и пошли в разные стороны, вернее, в одну сторону, в сторону противника, но отдельно друг от друга. Хлеба не убраны. Противник не знает, где наши войска, а мы не знаем про них, так что будем разведывать, разнюхивать: и мы, и они. Уже темнело, но летняя заря не потухает. Идем по меже, середь нескошенных хлебов, цепочкой друг за другом, без разговоров. Я впереди. Так мы прошли саженей сто пятьдесят. Шли согнувшись, и не дойдя до конца хлебов сажен двадцать, остановились и сели. Вдруг что-то мелькнуло. Я махнул рукой — не шевелись! Хотя и в темноте, но видно — подошла группа человек в двенадцать, разведка противника. Остановилась против нашей межи и стали всматриваться в нашу сторону, но так и не разглядели нас. У каждого из них в руке граната, и войдя в хлеб, пошли в нашу сторону. Когда они были уже против нас, мы вскочили. Я крикнул: «Стой!» — и с криком «ура!» кинулись на них. Место было неровное. Взрыв бомбы, я падаю, в голове пробежала мысль, что я убит, но поднялся и вперед. Уже наши держали двух разведчиков. На крик «ура» и взрыв бомбы сюда поспешили и наши две группы и конные разведчики другого полка и погнались за остальными. У меня не было ружья. Я был весь голый, лишь на одной ноге был сапог и часть штанины. Я был весь в крови, но в сознании, и мы втроем повели этих пленных опять вброд через Буг. Привели в штаб. В штабе я лишился сознания и очнулся через трое суток уже в санитарном поезде. Как и на чем везли к санитарному поезду и где он стоял, я не знаю, но привезли в Минск и поместили в дом губернатора. Там лежали тяжело раненные. Я уже стал ходить, и нас, которые на своих ногах, опять санитарным поездом повезли в Курск. Здесь нас прямо с поезда человек двенадцать взяли в частный госпиталь. Это было уже недалеко от дома. Я окреп после операции по очистке моей груди и черепа от осколков ручной гранаты, жестяной. В груди было пятнадцать осколков, в голове — шесть и один в левом глазу. Грудная клетка не была пробита, голова тоже, и я стал быстро поправляться.
Вот тут-то я и вспомнил о Толстом Льве Николаевиче. Попросил почитать Толстого, и мне дали небольшую книжечку. Я ее читал вдумчиво. Прочитал другую, третью, только Льва Толстого, и так около двух месяцев. Читал — не помню названия ни одной книги, но помню, читал о войне, о вере, о государстве, о собственности, и в прочитанном в моем сознании не возникало противоречия, и я полюбил Толстого и поверил ему, его чистосердечной правде и истине. Много и много открылось мне из книг Толстого. Я не слышал никаких лекций о Толстом, никаких бесед о том; все это пришло в мой маленький умок — не ум, после долгих переживаний, начиная с детства и кончая войной.
Будучи в госпитале в Курске, я написал домой письмо. Долго не было ответа. Я прошел комиссию и был освобожден начисто. Вдруг меня вызывает санитарка — к тебе приехала жена. И действительно. Марьяна с сыном Тимофеем. Неописуемая радость после такой адской жизни, ежедневно грозившей смертью, и вдруг — жена, сын, и я свободен!
И через несколько дней мы поехали домой вместе в радостном настроении, хотя я только с одним глазом, другой был погублен войной навсегда.
Еще что запомнилось о войне. Оказывается, в каждом железнодорожном мосту и даже маленьком мостике для переезда в каждом быке или плече есть пустое место для закладки взрывчатки. Мы как разведчики проходили последними во время отступления, так уже были положены заряды и проведены шнуры, только зажечь — и взрыв, и мост падает в реку. Так же и взрывали и зажигали склады с продовольствием. Так бессмысленно и дико уничтожался труд человека, необходимый дли жизни людей.
И еще о войне. Когда стреляешь на войне, то трудно сказать — в человека или в свою смерть. Если человека расстреливают, то ясно — стреляют в человека. А на войне другое дело: не ты его, так он тебя. Все время были страшные враги друг другу, а кончился бой, пойдешь убирать раненых и сожалеешь как о брате-человеке. Так называемый неприятель, враг, раненый лежит, корчится от боли, истекает кровью, но с трудом подносит руку ко рту, значит: дай воды, ведь хотя и не понимаем словами друг друга, но понимаем чувством, и в минуты доброты сердечной отдаешь последний глоток воды из своей фляги, и неприятель, промочив свои уста, благодарит со слезами. Но бывают минуты злости, когда убили твоего друга. В это время многие не видят человека в корчащемся враге, и бывают — правда, редкие случаи — подойдет и приколет штыком раненого.
Итак, моя военная жизнь закончилась. Вернувшись домой, я уже имел представление о Льве Толстом как о добром, даже божественном, справедливом и правдивом человеке. Я полюбил его всем своим существом, хотя я еще очень мало читал его. От дикого бесчеловечного обмана я освободился и от рабства я очнулся.
В мое отсутствие сожгли наш дом за потребиловку, не нравилась кому-то кооперация. Мой брат Михаил был дома, но к нему подходила очередь мобилизации. Когда я вернулся домой, брат тут же уехал в Ростов-на-Дону, к своему тестю капитану. Тесть принял его на работу, и на него наложили броню. У брата был работник, так он и остался со мною: и дом доделывать после пожара, и посевы. На сельском сходе меня просили взяться за кооперацию. И я взялся за свое детище — потребкооперацию. Собрал паи, хотя некоторые упрекали за первые паевые взносы. Устав был старый, утвержден был губернатором. Я поехал в Елец, в котором не был уже два года. Там уже было отделение Центросоюза — называлось: Елецкий союз потребительских обществ, хотя их было еще мало. Там оказались два человека, с которыми я был на сельскохозяйственных курсах в 1910–1911 годах, и мне, а вернее нашей кооперации, дали товаров на несколько тысяч рублей. Подыскали большой магазин. Наше Бурдинское потребительское общество пошло в гору. Частникам стало труднее, к нам стали вступать в члены и из других сел.
Так я проработал весь 1916 год. В феврале 1917 года пришла революция, как-то сразу все стало поворачиваться по-новому, и у меня началась новая деятельность. Начались съезды: волостные, уездные, губернские и даже церковные, а сельские сходы ежедневно. Меня уполномочивали на все съезды: и в волость, и в Елец, и в Орел, и даже на съезд духовенства. На одном из съездов в Ельце я резко выступил с критикой новых и старых начальников. Однажды ко мне во время перерыва подходит начальник станции Долгоруково и говорит:
— Есть у меня в деревне друг — толстовец, который так же смело говорит, он даже был знаком лично со Львом Толстым, у него много друзей в Москве, Петрограде, Самаре.
Мне сразу же захотелось увидеть его. После съезда я поехал на станцию Долгоруково, а оттуда восемь верст до деревни Грибоедово и нашел там Гуляева Ивана Васильевича; ему было уже лет пятьдесят. Познакомился и с его женой Клавдией Ивановной. Ночевал там три ночи. У него было что почитать, а главное — было что от него послушать. Он много влил в мою душу светлого и чистого.
От нас до Грибоедова было верст тридцать пять; я частенько бывал у него, а он у меня. Иван Васильевич хорошо рисовал и писал хорошие стихотворения о жизни. Впоследствии, в 1931 году, переселился в Сибирь, в коммуну «Жизнь и труд». Вместе нас судили в 1936 году, и мы отбыли по десять лет в тюрьмах и лагерях. Во время одного из моих посещений, еще в 1922 году, когда был страшный голод в Поволжье, он зачитал письмо от своего друга Ефремова Василия Матвеевича, что в Самаре обнаружили еще одну группу людей (в девять человек), в их числе одна женщина, и отобрали у них несколько пудов человеческого мяса, которыми они торговали на базарах. Иван Васильевич Гуляев знакомил меня с тем, что делалось в Москве, он вел переписку с Владимиром Григорьевичем Чертковым и другими друзьями; у него я брал толстовские журналы «Единение», «Голос Толстого», «Истинная Свобода». Мне и самому хотелось побывать в Москве и увидеться с Чертковым.
В нашем селе, еще до знакомства с Гуляевым, даже еще до призыва в армию, была группа лиц (около десяти человек), которых у нас звали «забастовщиками». Что они делали и к чему стремились? Они открыли слесарно-кузнечную мастерскую. Я их знал. Они приглашали меня приходить, и я приходил для ремонта сельскохозяйственных машин. Я был моложе их всех. Я у них не спрашивал их стремления, да и не мог бы спросить, к чему они стремились, — у меня тогда для этого не было соображения. Но знал, что кличка «забастовщики» — плохая. Впоследствии они открыли небольшую птицеферму, над которой все смеялись. Но они, очевидно, хотели объединиться, а более тесное объединение без разрешения губернатора было невозможно. Теперь же после революции почти ежедневные сходы, собрания, и тут уже я стал с ними сближаться. Иногда они читали Толстого в мастерских, а теперь даже и на собраниях. Так у нас организовалась группа друзей. Осенью 1917 года при реорганизации волости в волостное земство были выборы, и из нашей группы тоже были выбраны трое: я — председатель продовольственной управы, Стоянцев Василий Андреевич — заведущий народным образованием, Логунов Александр Васильевич — заведующий земельным отделом.
Кооперацию мне пришлось оставить. На собрании волостного земства мы поставили вопрос о постройке большой 4-классной школы и добились этого. Моя работа заключалась в учете продовольственных запасов. Нас было три человека. Я полагал, это будет делаться простым опросом домохозяев, сколько он имеет хлеба, разных культур и сколько он может сдать на заготовительный пункт государству, а получилось другое. Приехали из Ельца представители от рабочих и солдат с отпечатанной таблицей; в кубических аршинах указывалось, какое количество вмещается хлеба зерном, ржи, проса, овса, гречихи и других хлебов, а мы должны были ходить по амбарам, вымерять в кубических аршинах и приказывать вывозить хлеб на приемные пункты в обязательном порядке, оставляя домохозяину незначительное количество зерна для пропитания семьи, скоту же не оставалось ничего. Это была губметла или «красная метла». Мне эта работа скоро опротивела, так как каждый хозяин ругал тебя на чем свет стоит, и на первом съезде волостного земства я сложил с себя эту обязанность — председателя продовольственной управы.
Я взялся за создание кредитного сельскохозяйственного товарищества; для финансирования населения и поднятия маломощных хозяйств выдавались деньги взаймы на покупку скота и инвентаря. В начале 1918 года я съездил в Елец, привез устав, подписали и зарегистрировали — теперь уже не у губернатора, а в уезде. В скором времени я с казначеем выехал в Елец, в Госбанке получил несколько тысяч денег. Директор банка предупредил нас, чтобы мы выдавали деньги только на восстановление хозяйства и тем, кто может возвратить ссуду обратно по истечении срока, и ни в коем случае не выдавать тем, «на кого не надеетесь, что они могут возвратить: вы там людей знаете, хозяйственных и бесхозяйственных». И получилось так, что в первую очередь пошли те, кто и не думал о хозяйстве, а думал, как бы получить ссуду без отдачи. Правление товарищества стало некоторым отказывать. Посыпались на нас жалобы в волостное земство и в Госбанк, там им говорили, что деньги только для бедных. И правление оказалось в огне, пошли угрозы, жалобы бесконечные. Я созвал общее собрание товарищества, доложил, что делается, и сложил с себя обязанности председателя, хотя и был организатором товарищества. В это время стали часто наезжать из города представители разных политических партий: социал-демократов и социалистов-революционеров, призывая вступать в партию. Больше вступали в партию демократов, которые говорили: «Долой войну!» Война шла уже четыре года, и ее никто не хотел. В общем, вступало в партию мало людей, и больше из тех, кто ходил на отхожие промыслы, а крестьяне, которые работали дома, почти не вступали в партию, чего-то сомневались.
Отказавшись от работы по учету хлебов и от работы в кредитном товариществе, я вновь вернулся к своей старой работе в потребкооперации, да я ее и не оставлял совсем. Мы, старые работники, собирались часто, обсуждали дела и стали говорить о создании сельскохозяйственной коммуны. Многим этого хотелось, а особенно за это высказывался я, хотя и был самым молодым. К нам на собрания стали приходить многие. Читали Толстого. Когда я еще был председателем продовольственной управы Тербунского волостного земства, мы собрали вагон ржи как подарок Ленину и отправили с уполномоченным Логуновым Александром Васильевичем в Москву. Так он добрался до Ленина, который сказал: «Нам не все области присылают в подарок хлеб, а здесь волость подарила вагон хлеба», и за это была прислана из Москвы благодарность Тербунской продовольственной управе.
Может быть, впоследствии это нам и помогло. В конце 1918 года более зажиточное население было обложено не обычным, а повышенным налогом, которого раньше не брали с населения. Некоторые отказались платить, говоря, что нечем. В декабре таких стали сажать раздетых в холодные амбары на ночь при 20° мороза, в нашем селе Бурдино. На сельском сходе я выступил с критикой и порицанием таких действий сельсовета и представителей из уезда и Ельца. Через день был волостной съезд, такие же случаи были и в других селах, и на этом съезде нас выступило уже несколько человек против такого бесчеловечного отношения к людям. Говорили: «Только от одних деспотов царизма избавились, а здесь явились другие не лучше!» 24 декабря нас, пять человек, арестовали и отправили в Елец в Чрезвычайку.
Большой хороший дом занимала Чрезвычайка. На стене у входа большая вывеска прибита вертикально и на ней надпись: Чрезвычайка, и от каждой буквы вправо и влево — отросток: змея с разинутой пастью. Одна вывеска пугала людей. Нас загнали в подвальное помещение в полную темноту. Посредине был громадный паровозный котел, как видно, когда-то здесь была котельная. Там уже были люди. Так мы жили там несколько дней. На допрос водили по ночам. Нас обвиняли как анархистов-толстовцев, тормозящих сбор налога для государства. Потом отправили в тюрьму. Конвою сказали: «Отведите их на тряпичный склад». Мы не знали о нем ничего, он был за городом. Мы шли и смеялись, что будем заниматься сортировкой тряпья, а оказалось, что там отправляли людей в туманные дали навсегда, без возврата. Но нас привели в тюрьму. Один старичок сказал, когда нас выводили: «Здесь, видно, живет хороший хозяин, ворота железные, да еще двойные».
Стоянцева обвинили как руководителя, а Моргачева и Логунова — как лидеров, находящихся под руководством и влиянием Стоянцева; что цель наша была тормозить укрепление нового советского государства, что мы вели агитацию в народе против сбора налогов, необходимых советскому правительству. На допрос нас водили под конвоем туда, где была вывеска с разинутыми змеиными пастями, после допросов — опять в тюрьму. В тюрьме у меня было свидание с Марьяной. Обстановка свидания точно такая, как описано Толстым в романе «Воскресение», когда Нехлюдов приходил к Катюше Масловой. Помещение разделено двумя сетками от пола до потолка. Между ними проход шириной метра два. С одной стороны сеток заключенные, с другой — те, кто пришли к нам на свидание, а между сетками по коридору ходит вооруженный страж. Чтобы услышать друг друга, надо было кричать. Шум, крик, слезы, боль душевная.
В процессе следствия все же выяснилось, что мы были активными работниками правления волостного земства и выступали на собраниях против незаконных и бесчеловечных действий лиц, которые грубо обращались с народом во время сбора налога. Нас освободили в марте 1919 года, и мы вернулись домой. В это время происходили выборы в Советы. Волостные земства были отменены, а создавались райисполкомы. Я был известен как человек общественно-деятельный, не только и своем селе, но и в волости, и, несомненно, был бы избран, ко я категорически отказался и выбирать и быть избранным.
Наша группа близких друзей приходила к выводу о необходимости создания коммуны и ведения общего, коммунального землевладельческого хозяйства на братских, справедливых началах, на отрицании частной собственности, от которой страдает человечество, а также и мы. Все зло в мире происходит от частной собственности, и нашей главной целью было — воспитание детей жизнью в коммунистическом духе, чтобы дети не знали, что это «мое», а знали бы, что это наше общее, нужное и необходимое для всех членов коммуны, а также и лично для каждого труженика коммуны.
Наконец договорились. Надо приступать к делу, а для этого надо, чтобы земля была в одном месте. Обратились к нашему Бурдинскому обществу, чтобы отвели землю в одном месте, причитающуюся на наши душевые наделы, а так как мы там будем строиться и жить, то чтобы там была вода. А чтобы нам не завидовали — пусть это будет земля похуже. Долго нас водило земельное общество, на многих собраниях обсуждали нашу просьбу. Наконец, нам было отказано: не выдумывайте разных новостей, еще передеретесь, когда вместе соберетесь. Живите вместе с нами, земли мы вам не отдадим. Идти против общества мы не хотели. Нас было девятнадцать хозяйств, да двое из других сел. Мы согласились принять их на наши душевые наделы. Всего с детьми нас было пятьдесят человек. После революции у нас был душевой надел — одна десятина на душу обоего пола. Я продолжал работать в потребкооперации у нас в селе, а на съезде, в Ельце, был избран членом правления Елецкого потребсоюза. Но занять должность в уезде я не согласился, так как у нас все же была другая цель: во что бы то ни стало создать земледельческую коммуну. Но внештатным членом правления Елецкого потребсоюза я все еще оставался и меня вызывали на более важные заседания.
Хотя я работал в потребкооперации, но со стороны райисполкома стали уже придираться: почему не вступаешь в партию и не хочешь быть избранным в члены Совета? Члены райисполкома были уже в партии социал-демократов: Зимой, в начале 20 года, когда я был на съезде потребсоюза, мне почему-то было нужно зайти в Елецкий уездный исполком, там членами Совета были знакомые. Я много раз бывал в Елецком уездном земстве, видал, какой там был порядок: все разговаривали вежливо: «Садитесь, я вас слушаю»; и тут же дают тебе совет или распоряжение, что тебе нужно. А какая же суматоха и бестолковщина во всех учреждениях после революции! Даже за столом ругаются самым отвратительным матом и тут же смеются своей пошлости и глупости. А то все кричат: «К стенке его поставить!» И сколько времени потребуется, чтобы люди вошли в нормальную колею.
Летом 1920 года мы, друзья, все же решили окончательно сойтись в коммуну, но так как общество отказалось нам выделить землю, мы решили добровольным обменом с гражданами нашего села взять землю к рубежу деревни Языково. Земля была в частном владении, после революции присоединена к нашему селу. Земля хорошая: торфяной луг на топливо и на удобрение. Путем обмена мы собрали 12 десятин пашни без луга. В июле после уборки ржи приступили к переселению. Моя жена Марьяна Илларионовна не хотела идти в коммуну, детей у нас уже было трое. Я ей дал время — трое суток подумать, и если она не пожелает идти в коммуну, я ей оставляю все хозяйство, а сам все же пойду в коммуну. Пишу эти строки спустя сорок шесть лет, и если бы жена не пошла в коммуну, я действительно бросил бы ее в то время, но она сказала: «Делай как хочешь, а я буду с тобой».
Первой постройкой на новом месте была моя рига, ее в селе разобрали и перевезли на новое место, и все это сделали ночью, недалеко от деревни Языково. Убранные хлеба с полей перевезли на новое место, а после молотьбы покрыли этот большой сарай соломой. Потом приступили к перевозке моих двух амбаров и еще одного — Ульшина Петра Васильевича, и построили из них дома, хотя и небольшие, но в них мы зимовали.
Однако большинство членов нитей коммуны, наших друзей, раздумали переселиться в коммуну, объясняя это тем, что их жены не хотят, но в переселении нам помогали. Дома в селе были кирпичные, пришлось их продавать или ломать и возить кирпич.
Весной 1921 года мы распахали луг и посадили капусту. Капуста уродилась хорошая, и несмотря на голодный год, мы капусту продали на хлеб зерном. Озимые хлеба были плохие. Яровые еще сносные. У нас была посеяна кормовая черная вика, которая уродилась неплохо. Как известно, 1921 год был очень голодный, особенно в Поволжье, где в 20-м году хлеб был весь выпечен, а в 21-м — неурожай и голод страшный. Пришла осень. Сельсовет потребовал сдачи хлеба для голодного Поволжья. Мы заявили, что голодает там население по вине государства, которое отобрало хлеб от населения, а в Поволжье периодически бывают недороды хлеба. Мы согласны взять детей из Поволжья, как невинных существ, человек 10–12, и кормить их до нового урожая, но хлеб сдавать мы не будем. В начале 22 года мы были арестованы и направлены в Елецкую тюрьму, я — уже в другой раз. Началось следствие. Мы и там заявляем следователю, что виновато в голоде государство, отобравшее хлеб у крестьян. Следователь был молодой, иногда вызовет на допрос и беседует о Толстом с нами, так как он о Толстом ничего не знал и спрашивал: неужели Толстой был таким, как вы говорите? Одного спросит и другому зачитает показания первого, и остальных спрашивает: вы с этим согласны? И что еще хотите добавить?
Наконец, мы предстали перед судом трибунала. На суде народу было много; мы и на суде говорили то же, что и на следствии, и просили дать нам нескольких детей из голодающих для прокормления, так как дети невинные существа. Народ шептал: «Эти отжились — так говорят о государстве». Суд задавал много вопросов. Совещание судей трибунала продолжалось более двух часов. Уже был вечер, когда судьи зачитали приговор: ввиду искренности подсудимых и их убеждений суд решил: обвиняемых освободить, и хлеб у них взять в порядке конфискации, сколько такового найдется, бесплатно.
Из суда в тюрьму нас привели поздно вечером, был сильный снежный буран, а нам приказали немедленно собираться и выходить. Мы стали просить остаться до утра, но нас немедленно выдворили за ворота. Вышли из тюрьмы, буран свищет, гудит, метет и несет. Пошли километра за четыре на вокзал и там переночевали. На этот раз в тюрьме мы пробыли недолго, месяца полтора.
В это время, зимой 1922 года, голодающие Поволжья, женщины с детьми шли по направлению к Москве. Доходили и до нас, крайне истощенные и обессиленные. Многие на дороге замерзали. Иногда мать с ребенком или двумя лежит на краю дороги — замерзшие. Жалко и больно было смотреть на них, на этих голодных детей. Многие делились с ними чем могли. Я встретил одну женщину, она рассказала про свою сестру. Они жили в селе под Самарой. Где голод, там и болезни. Муж умер. Соседи затащили мертвого к подвал, а его жена лежала в беспамятстве и все время просила есть, и соседи стали отрубать от мертвого мясо, варить и кормить его жену. Та стала поправляться и уже стала ходить и наткнулась на останки своего мужа, поняла, чем ее кормили, и сошла с ума. Если бы она не узнала, чем ее кормили, она, вероятно, жила бы и была в сознании.
Недели через две после того, как мы вернулись с суда домой, в сельсовет пришло распоряжение о том, чтобы отобрать имеющийся у нас хлеб. Из членов сельсовета никто не хотел отбирать у нас хлеб. Наконец один согласился — Абрам Волынкин. От села мы жили и семи километрах. Пригнали несколько подвод, и никто не хочет заходить к нам в амбар. Наконец осмелились. Мы к амбару даже не подходили и не смотрели, что там делалось. Забрали весь хлеб подчистую, даже забрали женские дерюги — насыпать хлеб в них. Хлеба не осталось, а жить надо. Решили продать коров. Мы поехали по направлению к Ливнам, там все же был урожай, и в одном селении продали двух коров за 10–12 пудов проса. Коровы были очень хорошие. Тогда мы решили, что если когда-нибудь придется покупать какую-либо вещь, продаваемою по нужде, то надо платить за нее настоящую стоимость, а не за сколько ее продают по нужде.
Как это было больно — отдать коров почти ни за что: из-за голода. В коммуне нам пришлось установить крайне ничтожный паек: по 100 г. хлеба на душу, но все же у нас был хлеб зерновой, а другие пекли хлеб почти из мякины и дубовой коры, а у кого была лебеда, то говорили: «Это не беда, что в хлебе лебеда, а то беда, когда ни хлеба, ни лебеды». Многие говорили, что дети не понимают, что нет хлеба, и просят, и плачут: «Дай хлеба». Это неправда. Дети все понимают, и во время нашей голодовки паек каждому выдавали на руки, а дети посмотрят на свой кусочек, лизнут его и опять приберут, а иные еще оставят на другой день и утром показывают его другим: «У меня остался, а у вас нет». Никто из нас ничего не говорил детям, и никогда дети не просили хлеба добавочного.
Весной пошла трава, стали ее варить и есть, а когда пошел конский щавель, его варили в больших чугунах и питались им.
Яровые хлеба посеяли, кое-кто из знакомых моих давали понемногу семян — пуд-два, так как все знали, что хлеб у нас забрали весь. В 1923 году урожай был хороший: и озимых, и яровых хлебов. Вес убрали: хлеб в закрома, солому, мякину, сено — в ригу, скоту.
Осенью 1923 года мы построили небольшой домик для школы, так как детей надо было учить, а с нами была учительница Иванова Раиса Ивановна, одинокая, дочь кузнеца из соседнего села Солдатского. Она была очень доброй. Всех детей школьного возраста поместили в школу, где они и жили вместе с учительницей, там и варили. Детей мы отделили потому, чтобы дети наши воспитывались без семейных дрязг, а в служении и в помощи друг другу, чтобы они не знали личной собственности, а признавали бы общественную и пользовались ею сообща. В свою школу мы приняли детей из деревни Языково, которая была от нас менее километра. В этой деревне взрослые были почти все неграмотные. Эти ученики ходили к нам только на занятия. Платы мы с них не брали никакой.
Мы порвали полностью с церковью, никто туда не ходил. Детей не крестили, а я даже в сельсовете детей не регистрировал. Люди не только в нашем селе, но и в окружающих селах стали говорить, что у нас какая-то новая вера. У меня родилось уже трое детей, и некрещеных, и нерегистрированных, и в народе пошел слух, что у некрещеных детей стали расти рога, и когда жене приходилось идти с ребенком в село, женщины без конца останавливали ее — посмотреть, как растут рога у некрещеных детей, и увидев, что никаких рогов нет, удивлялись, что напрасно говорят. У нас с женой помер один ребенок, и мы его схоронили на коммунальной усадьбе в молодом плодовом саду. Потом померла мать одного из коммунаров, мы и ее тоже похоронили в том же саду. Пошел в народе слух, что эта старушка, умершая без причастия и схороненная без попа, ходит по ночам по полю и плачет. Многие стали говорить, что видели ее не один раз во многих местах. От нашего селения менее километра были копани с водой для мочения конопли. Один крестьянин рано утром приехал за вымокшей коноплей, стал накладывать на воз и ему показалось, что что-то застонало в снопах конопли и человеческий голос якобы сказал: «Не трогай снопы, мне здесь хорошо». Он вскочил на подводу и в беспамятстве гнал лошадь километров шесть, а старушка его преследовала до самого села; он с испуга заболел и вскоре умер. Тут еще больше заговорили, что всё это от того, что она схоронена без попа и без причастия. Некоторые говорили, чтобы мы сходили к попу, отслужили панихиду, а то она может многих запугать до смерти.
— Но какая же у вас вера? — многие думали, гадали и наконец-то придумал, что мы католики, а сокращенно стали называть «котлы». Говорили также, что мы молимся на котел с водой и через него перепрыгиваем, и кто перепрыгнет, тот уже святой; а кто зацепится, тот грешный и должен всю ночь смотреть в котел, пока ему ответит голос: или еще походи около котла, или отдыхай.
Ходили о нас самые нелепые басни. Я часто бывал в селе, и мне и другим задавали об этом вопросы, иногда в шутку ответишь, что это всё правда. а иногда мы смеялись и отрицали, но нам все равно не верили. Вот как трудно принимаются людьми новые, непривычные им взгляды на жизнь.
В деревушке Языково всего в двадцать дворов когда-то ночевал прохожий и что-то украл, и они перестали пускать на ночлег, а отсылали к нам:
— Вон там живут «котлы», они никому в ночлеге не отказывают. — И действительно, мы никому не отказывали, даже дверей не запирали на крючки и засовы. Бывали и такие случаи: ночью зайдет чужой человек и будит нас, просится ночевать. Так же не замыкались и амбары с хлебом.
В 1924 году женщины в коммуне стали все больше и больше не ладить, пошли побранки. Обмолотили хлеб, его нужно вывозить на повозках в амбар, а мешков почти не было. У моей Марьяны было большое рядно, стлалось в повозку и в него насыпалось зерно до 30 пудов, а у других не было такого рядна. Один приходит ко мне и говорит:
— Твоя жена не дает рядна.
Я пошел и стал говорить:
— Марьянка. Дай рядно!
— Не дам. Пусть воз дадут, и я дам,
— Да у них нет.
— А мне какое дело.
Долго я ее уговаривал и не мог уговорить, с досады я стегнул ее по голове, гимнастеркой, и пояс с пуговицей попал ей под глаз, глаз распух и под глазом черно. После мне было стыдно, и больше я за всю жизнь нашу ее не трогал.
Мы пришли к выводу, что надо создать колхоз, тем более что многие наши друзья дали согласие вступить в колхоз. Осенью 1924 года мы приняли устав сельскохозяйственной артели, зарегистрировали его в райисполкоме. Теперь нам отвели землю землеустроители. Имущество наше мы распределили по душам, не учитывая, кто что вносил. Посаженный сад также разделили по душам.
Так кончилась наша коммуна. Большую роль в неудаче нашей коммуны сыграли женщины. Им чужды и непонятны были волновавшие нас вопросы о собственности, о коммуне, об общем труде, о воспитании детей и другие важные коренные вопросы жизни. Они оставались на прежнем уровне привычной, обособленной крестьянской жизни. Не знаю, можно ли их винить за это или надо жалеть, но мы оказались не в силах сделать им понятными и близкими понятия и стремления, и всё, чем мы жили. Общая жизнь не выдержала такого расхождения, и мы опустились на ступеньку ниже.
Не знаю, прав ли я, но у меня ото всего этого осталось чувство горечи и некоторое неуважение к женщинам, хотя я знаю, что не все такие: были и такие, которые могли считаться равными товарищами в нашем труде.
Хотя я жил в коммуне, но руководство, кооперацией лежало на мне, хотя я и не всегда бывал там. Так, правление с моего согласия заготовило сорок голов рогатого скота, я сообщил об этом в Елец. Мне ответили, что их надобно пригнать в Елец, там уже есть двести голов скота, и его по договору надо отправить в Москву на бойни, и что меня уполномочивают свезти и сдать скот. Я согласился, так как мне давно хотелось побывать в Москве и познакомиться с В. Г. Чертковым. Погрузили скот в вагоны, и нас несколько человек сопровождающих тоже поехали в товарном вагоне вместе с кормом и продуктами. Хотя я был за старшего, но с нами был специалист по сдаче скота и определению сортности мяса, так как от сортности зависит цена на мясо. Приехали в Москву, железнодорожная ветка была прямо на бойню. На следующий день приступили к убою нашего скота. Норма на двух бойцов за восемь часов 45–50 голов. Они так быстро справлялись, что, разделав тушу на две части зад и перед, спустят в ледник, а там еще все жилки бьются.
Покончив дела со скотом на бойне, произведя расчет через банк, я освободился и пошел искать Владимира Григорьевича Черткова. Нашел, не помню где: или в Лефортовском, или в Газетном. Принял он меня хорошо, беседовали не менее двух часов, обо всем он меня спрашивал, и сколько у меня там друзей. Потом сказал: «Приходите вечером, у нас будет собрание».
Я пришел, было человек тридцать молодежи, потом вышел Владимир Григорьевич, все расселись. Первым его словом было: «У нас здесь присутствует гость из Орловской губернии, Елецкого уезда, я с ним беседовал сегодня и прошу его рассказать нам о своей жизни».
Все присутствующие в один голос сказали: «Просим!» Я подошел к столу, встал рядом с Владимиром Григорьевичем и рассказал кратко, как мог, как я услышал в первый раз о Толстом в 1910 году, и во второй раз в Туле от яснополянского рекрута, и как уже в 1915 году, бучучи раненым в госпитале, я вспомнил слова этого рекрута о Толстом, что он против войны, и попросил книг Толстого, читал их с увлечением и принял душой всё, о чем говорил Толстой. Рассказал о судах — и о первом, и о втором, и как нас все-таки оправдали. Рассказал и об организации коммуны.
После меня встал Чертков и стал говорить: друзья, вы слышали, что рассказал нам этот человек о своей жизни. Такие люди — самородки из народной гущи… Вырос сиротой в людях, среди трудового народа. Не знал ничего о Льве Николаевиче. Великая истина, раскрытая Толстым, пронизывает своим светом темноту народной жизни и пробуждает темных людей к разуму и сознанию. И вот перед нами этот человек, почти безграмотный, и ведь он все время был в труде. Это не то, что вы: собираетесь на собрания, слушаете доклады и лекции и сами читаете, и у многих из вас родители указывают вам истинный путь, а эти люди безграмотные, сами стали на путь правды и добра…
Много еще говорил Владимир Григорьевич на эту тему о нас и о городской молодежи. Раздались голоса: и мы хотим создать коммуну.
На следующий день меня пригласила одна старушка за книгами. И я пришел в Газетный, в помещение Московского Вегетарианского общества. Там было много книг с продажи. Пожилая женщина, она была вечером у Владимира Григорьевича на собрании, стала расспрашивать, какие у меня есть книги. Я назвал несколько, но и те моего друга И. С. Гуляева. Она набрала мне книг и книжечек и порекомендовала прочитать «Папалаги» — о том как один индеец попал в Лондон или Париж и, вернувшись, рассказал, что он видел большие горы, и в них там живет много людей, но они не знают друг друга. Вот на острове мы знаем всех, а там в одной горе — и не знают, кто живет рядом. Это говорилось о больших многоэтажных домах, где и сейчас люди так живут.
Владимир Григорьевич отнесся ко мне по-доброму, как к сыну. Встречался я с ним и позднее, наверное, когда ехал для переселения в Сибирь в 1931 году. Помню, он дал мне отнести какой-то пакет. Я взял и положил в наружный карман. А он вынул и говорит: «Так в Москве не носят, это тебе не деревня, здесь надо держать ухо востро, тут тебе на ходу срежут подошвы», — и сунул пакет во внутренний карман.
Я уже сказал, что мы на месте коммуны создали сельхозартель «Возрождение» (так же называлась ранее и коммуна). В начале 1925 года мы решили взять трактор «Фордзон» — американский. Одного из нас послали на курсы трактористов. Получили трактор, и это было чудо: и возит, и пашет. Наш трактор был первый в районе, да и колхоз был единственный и первый в районе. Хотя большой связи с районом у нас не было, но начальство «росло», зная, что у нас в колхозе, в их районе, есть трактор. Когда были районные съезды, нас с трактором требовали явиться. Мы докладывали, как он работает — пашет, косит, возит, и районная власть гордилась: вот что дает советская власть крестьянам.
Всем было известно, что мы порвали с церковью. Как-то я приехал на районный съезд на тракторе. Народу было много. Подходит ко мне председатель райисполкома Полухин и просит сказать народу что-нибудь о церкви. Я согласился, но сказал коротко:
— Товарищи! Священники-попы в церквах проповедуют с амвонов, обманывают народ, затуманивая истину. Недалеко то время, когда с амвонов народ будет слушать доклады ученых, академиков на тему о повышении жизненного уровня народа, а особенно крестьянства. Тут уж мне засыпали столько аплодисментов, что и на тракторе не увезешь.
Недалеко от нас проходила большая дорога — Екатерининский большак, с Орла на Воронеж, 70 метров шириной. Райисполком разрешил нам вспахать две трети этой дороги для нашего коллектива. Мы подняли целину дороги длиной на два километра. Посеяли пшеницу, которую нам дали с сахарного завода Хмелинец. В нашей местности пшеницу не сеяли, а рожь. У нас пшеница уродилась хорошая. Хлеб в артели мы выдавали на каждую живую душу, по равной доле, а не только на рабочего. Решили купить мельничный постав к трактору. Тракторист Петр Васильевич Ульшин ездил в Орел, купил и привез, и мы устроили мукомольную мельницу в селе Бурдино. Гарнцевый сбор должны были сдавать государству.
В 1922 году был голод, и за килограмм хлеба платили деньгами и вещами, сколько запросят, а в 1924 году рожь у нас стоила 20 коп. В 1927 году у нас был неурожай ржи, и у некоторых членов колхоза хлеба было совсем мало, и я как председатель артели часть гарнцевого сбора роздал нуждающимся членам для питания, а за гарнцевый сбор строго спрашивали. Уполномоченный райисполкома сделал проверку. Гарнцевого сбора в наличии нет, а по записям есть. Составили акт и направили в суд, в райисполкоме на меня смотрели косо, что не вступаю в партию. Суд присудил меня к трем годам тюремного заключения с конфискацией имущества. Я обжаловал в уездный суд и повез кассационную жалобу в Елец сам. Уездный суд приговор отменил, а гарнцевый сбор обязал уплатить из нового урожая.
Наступил 1929 год. Началась коллективизация в районе, где наш колхоз был единственный. Все начальство района вело агитацию за коллективизацию, а их упрекали и даже смеялись: «Нас хотите собрать в колхоз, а сами не идете!» Тогда они из разных селений подали заявления в наш колхоз о приеме их в члены, чтобы им легче было вести агитацию. Нам не понравилась такая подделка, и мы на общем собрании артели в приеме в члены начальству райисполкома отказали. Это, конечно, их очень обидело и восстановило против меня. Из числа партийцев некоторые были на моей стороне и советовали мне уйти или уехать:
— Тебя теперь будут преследовать на каждом шагу и съедят вовсе. Ты способный, поезжай на курсы директоров совхозов.
Но я не хотел уезжать: буду до конца и будь что будет.
Наконец, районное начальство разделалось со мной — вычистили из колхоза как «сектанта-толстовца» и раскулачили меня, взяли корову и барахлишко, лошадь же моя находилась в колхозе. Я поехал в Елец, где меня многие знали. Там все удивились на неразумные действия районного начальства, и решение райисполкома было отменено. Барахлишко мое пропало, а корову два или три месяца не возвращали, ее взяли себе родственники председателя сельсовета. Мне давали любую корову, отобранную у людей, но я не брал чужую, а требовал свою, и наконец добился. Но районное начальство все же хотело меня выслать как раскулаченного, а сельский актив не соглашался с этим: во-первых, мы были сиротами, более четырех лет я жил в работниках; во-вторых, я уже пятнадцать лет работал в потребкооперации, и вся беднота и весь актив в нашем селе Бурдино были за меня. Я продолжал работать председателем колхоза, ведь колхоз состоял из наших друзей, и они не соглашались с районным начальством переизбрать меня. А я шел напролом. Бывали такие случаи: в мое отсутствие добьются у актива бедноты какого-либо решения против меня, а в моем присутствии ни один не поднимает руки против меня. Какой-нибудь уполномоченный с ума сходит, что беднота на моей стороне. Так прошел весь 1929 год. Во время молотьбы прокурор района приехал меня арестовывать, но я был на стогу соломы, и так они постояли, поговорили со мной и не взяли.
В конце 1929 года началась без согласия народа коллективизация. Стали собирать на общие дворы лошадей, коров, нетелей, овец. Стали отбирать плуги, бороны, повозки, корма из сараев у крестьян, и вдруг в январе или феврале 1930 года появилась статья Сталина «Головокружение от успехов». На следующий день народ с радостью побежал на общие дворы за своим скотом и инвентарем. Но актив был очень недоволен, говорили: недолго будете торжествовать, осенью помажем некоторым задницу купоросом, запрыгаете по-другому, сами побежите в колхоз без оглядки. Так говорил председатель райисполкома Александр Алексеевич Ульшин.
В 1930 году все работали индивидуально, в августе некоторых обложили хлебопоставкой, по 500–800 пудов, заведомо не выполнимой. Этих людей в сентябре — октябре судили и дали по 3–8 лет лагерей с конфискацией имущества. Попал и мой брат Михаил Егорович на три года, и Волков Тимофей Семенович на шесть лет, который когда-то собирался с нами в коммуну, да жена не захотела; его послали в Караганду, где он и сложил свои косточки, а брат Михаил выжил, но более не вернулся к сельскому хозяйству, остался на производстве.
Зимой 30 года опять началась коллективизация, и здесь уже не было головокружения, всё пошло как по маслу, без скрипа. Человек 15–20 были осуждены, а остальные, более зажиточные середняки, первыми пошли в колхоз. Некоторые из бедноты еще сомневались, колебались, а некоторые из них ушли на производство навсегда, забрав свои семьи.
От И. В. Гуляева я узнал, что Чертковым возбуждено ходатайство перед ВЦИКом об отводе земель для поселения коммун и артелей из единомышленников Л. Н. Толстого. Потом Гуляев сообщил мне, что уехали ходоки выбирать участок для поселения. Потом — что участок уже закреплен в Западной Сибири.
В инваре я выехал в Москву. После 24 года я не был там. Приехал к В. Г. Черткову, он меня принял радушно, как своего. Рассказал мне о готовящемся переселении. Я сказал ему, что тоже хочу переселиться к друзьям-единомышленникам Толстого. Чертков направил меня в подмосковную коммуну «Жизнь и труд». Туда мы шли вдвоем с Дмитрием Киселевым, приехавшим из Тулы также по вопросу о переселении. Дмитрий веселый человек, по дороге со смехом мне рассказывал, как они держат кур, а петухов не режут, а их много: как запоют, каждый на свой лад!
Пришли в коммуну. Председателем был Борис Мазурин. Он основательно поговорил с каждым из нас. Пришло время обеда, пригласили нас за общий стол. После обеда мы немного помогли колоть дрова на кухне. Вечером мы еще беседовали с Мазуриным. Он спрашивал, какие у нас семьи, какое имущество. Я ему сказал, что хотя у меня и было имущество, но взять его теперь невозможно, а семья восемь душ, трое из них взрослые. Мазурин еще задал мне вопрос шутя: «А работать ты не ленив на такую семью?» Я тоже ответил шутя: «Ведь сейчас я могу тебе соврать, но раньше не ленился». Я рассказал, какое у меня было имущество, и сад около гектара, посадил в 23 году. Потом сказал, что домой я уже не поеду, а если вы не примете меня, то буду устраиваться здесь на работу или на курсы пойду учиться, у меня была рекомендация. Вечером за ужином со мной поговорили уже многие члены-коммунары, расспрашивали и решили принять меня.
В коммуне еще осенью 30 года была направлена в Сибирь на место нового поселения рабочая дружина для подготовки жилья и т. п. Когда я пришел в коммуну, рабочий и продуктивный скот за несколько дней до меня уже был погружен в вагоны и отправлен с Петром Яковлевичем Толкачом, а теперь готовилась к отправке еще группа коммунаров: Марта Толкач с детьми Олей, Лидой, Вовой, Нина Лапаева с сыном Шурой, Надя Гурина, Ольга Любимова, Ваня Сурин, Миша Барбашев, Вася Лапшин и другие, и я, Димитрий Моргачев, поехал с ними. Погрузились в вагон пассажирского поезда и тронулись в Сибирь. Сибирь для всей нашей небольшой группы была новой, неизвестной страной.
Всё еще было покрыто снегом. На четвертые сутки приехали на станцию Новокузнецк, за нами были высланы лошади с бричками. Погрузились и поехали. Подъехали к Томи, по льду уже идет вода. переезжать рискованно, но все же переехали благополучно. На другой стороне реки поселок, это оказался город Кузнецк — старый. Маленькие деревянные домики, на горе, над городом, старая крепость. В городе когда-то отбывал ссылку Достоевский. Но меня больше удивило село Феськи, через которое мы ехали. Домики тоже деревянные. Я зашел в один дом попить. Чистота и опрятность, цветы на окнах и даже на полу в кадках, полы крашеные, а ведь Сибирь считали каторжной, а здесь намного лучше живут, чем в центральной России. У нас полы в избах были редкость, а цветы были только у духовенства, а у крестьян ни у кого не было.
Вот приехали мы в свой новый поселочек. Несколько домиков недалеко от берега реки Томь прижались к горам. Переночевали на новом месте. Наутро на работу. Нужно было делать кухонный очаг под навесом. Никто не мог класть печи, сделать котел и духовку. Предложили мне, а я не только не мог их делать, а даже не видал, как их делают. Надя Гурина говорит мне: «Пойдем, я видала, как клали кухонный очаг», — и мы с ней вместе взялись за работу и к вечеру сделали кухонный очаг с плитой, котлом и духовкой. Тяга была хорошая: быстро варилось и поджаривалось. Еще зимой был сделан новый большой дом; хотя еще крыши не было, но нужно было в нем делать печи. Я уже оказался печником и приступил к кладке печей трех и пяти оборотов. Как сложили печи, подсушили, и тут же поселились жильцы: новая семья коммуны стала прибывать. Стали покупать дома в окрестных селах, перевозить и ставить. Я все клал печи.
По вечерам мы обсуждали, как лучше, свободнее устроить семейную жизнь коммунаров, и все пришли к выводу: надо каждой семье предоставить отдельную комнату или домик. Было известно, что прибудут на новое поселение несколько сот семей из разных концов страны, разных национальностей и разных оттенков христианской религии. Материальной помощи переселенцам не было ни от государства, ни от кого, лишь предоставлялся льготный переселенческий проезд по железной дороге, согласно билетам, подаваемым Наркомземом. У кого был хлеб и фураж, опять-таки, согласно правилам, их сдавали на местах по соответствующей переселенческой квитанции, а здесь получали в местном «Заготзерне». Это было очень удобно. В апреле 31 года приехали последние члены коммуны «Жизнь и труд», закончив ликвидацию хозяйства под Москвой. Стали усиленно подъезжать переселенцы из разных республик и областей Советского Союза.
Кое-что посеяли весной. Озимых посевов не было. Приезжающих приходилось размещать с трудом, по несколько семей в домике или квартире. У кого из приезжающих были средства, поручали им самим покупать дома в окружающих селах; потом их разбирали, перевозили и ставили силами коммуны. У кого не было средств, как у меня, тем строили за счет коммуны, с этим не считались.
Всё привезенное имущество, и скот, и хлеб вступавших в члены коммуны оценивалось и принималось в общее достояние коммуны и записывалось на лицевой счет сдававшего, так же как и деньги.
Переселявшихся всё прибывало, и даже начали приезжать самотеком, без переселенческих билетов, и не только единомышленники Толстого, но и из разных религиозных течений: субботники, малеванцы, баптисты, добролюбовцы, но надо сказать, что и эти люди были близки по своему отношению к жизни и быту к толстовскому учению. Были субботники, которые еще в царское время присуждались к 12 годам каторги за отказ от военной службы. Малеванцы и добролюбовцы также не брали оружия в руки. Почти все придерживались вегетарианства. Все отрицали церковную веру с ее обрядами, иконами, таинствами и т. д. Ну, и, само собой разумеется, вели более или менее нравственный образ жизни: не пили, не курили, не сквернословили. Потом решили не стеснять друг друга в выборе формы жизни, и все приехавшие могли объединяться по их желанию в коммуны, артели, общины. Так, кроме коммуны «Жизнь и труд», создались: артель «Мирный пахарь» — субботники и украинцы; «Всемирное братство» — община из-под Сталинграда, считающая себя последовательницей Толстого. Барабинская группа создала свое поселение в 3–4 километрах от коммуны. Бийская группа создала свое хозяйство около шахты Абашево. Омская группа была небольшой. Так что на земле, отведенной в Кузнецком районе Западной Сибири под толстовское переселение, создалось несколько самостоятельных групп.
Я был уже в коммуне, а семья моя находилась на родине, где когда-то создалась наша первая коммуна. В июне 1931 года я поехал за семьей. Ехать нужно было через Москву, и Совет коммуны дал мне несколько поручений. Часть членов коммуны, прибывших из Киргизии, были там лишены гражданских прав. Коммуна ходатайствовала за них, указывая на незаконность лишения, так как они не были эксплуататорами. Прибыл я в Москву и пошел к В. Г. Черткову. У меня было еще словесное поручение — выяснить, нельзя ли будет нам переселиться за пределы страны, не помню точно, куда предполагалось, кажется, на какой-то остров.
Владимир Григорьевич договорился с заместителем М. И. Калинина — со Смидовичем Петром Гермогеновичем, в какой день он нас примет, и в назначенный день я, Дима Чертков и Вася Шершенев пришли в приемную Калинина. У Калинина и Смидовича был один секретарь между двух кабинетов. Всего в приемной Калинина было восемнадцать кабинетов, где принимали крестьян с просьбами и ходатайствами по всем делам, и сами секретари решали от имени Калинина, куда направить просителей. Кабинет Калинина был на втором этаже и туда пускали по пропускам. Нас пропустили, сидим в секретарской в ожидании Смидовича. Заходит М. И. Калинин, я его не знал. Все встали и сказали: «Здравствуйте, Михаил Иванович». И я встал, я понял, кто это. Калинин — небольшой старичок, очень схожий со своими портретами. Он, обойдя секретаря, зашел в левый кабинет. Через несколько минут приходит человек и спрашивает: «Пришел ли Михаил Иванович? Мне надо к нему». Секретарша отвечает: «Сейчас доложу». А этот человек говорит: «Он вчера давал мне поручение, и мне нужно с ним поговорить». — «Нет, я спрошу», — и секретарша вошла в кабинет Калинина, тут же вышла: «Нет, Михаил Иванович не может вас принять». Человек пожал плечами: «Тогда передайте ему эту папку». Тут я подумал: «Как крестьянам ездить к Калинину, когда он не принял, по-видимому, члена правительства».
Наконец, пришел Смидович, позвал нас к себе в кабинет. Он сам закрыл дверь на крючок и поставил ширму; потом сел и усадил нас. Начался разговор. Я подал ему ходатайство коммуны о восстановлении лишенных избирательных прав. Он прочитал и сказал: «Это очень плохо, не наши люди». Долго мы говорили об этом. Наконец, Смидович сказал: «Я поговорю об этом с товарищами, а вы через несколько дней наведайтесь». Потом он попросил, чтобы нам принесли по стакану чая и какую-то сдобу. Тут мы ему помянули о переселении за границу, на остров. Он посмотрел на нас удивленно и сказал: «Нет, друзья, этого мы не разрешим, да и я не могу поставить этот вопрос перед своими товарищами. Там безработица, а у нас нужны рабочие, так что живите на своем месте и будьте примером коммунистической общественной жизни в нашей стране». Так сказал Петр Гермогенович Смидович.
Перед поездкой за семьей на родину было получено мною письмо от жены, что на мое имя пришел какой-то большой пакет, но сельсовет его не отдает, да еще что-то ругает меня. Пакет этот был — переселенческие документы от Наркомзема моей семье на переезд по железной дороге но льготному, переселенческому тарифу в Западносибирский край, до ст. Новокузнецк. Я рассказал об этом Владимиру Григорьевичу. Он мне советовал не ехать за семьей самому, время такое безответственное, и могут меня посадить. Пиши, мол, ей, чтобы они сама с детьми ехала сюда, в Москву. Но я не послушался его, говоря, что я никому не покажусь. Владимир Григорьевич был даже недоволен, что я поехал. От Москвы четыреста километров, приехал на станцию Тербуны перед вечером, до дома 7–8 километров, Потел пешком по полевой дороге. В моем доме жил один коммунист. Иду по своему саду, уже было почти темно, а жена коммуниста увидела меня. Поздоровались. На следующий день быстро собрали свое незначительное имущество, отвез на станцию и сдал в багаж до Москвы. Это было в начале июля, и я со своей семьей пошел в сарай спать. Мы с женой долго разговаривали о Сибири, о коммуне. Уже под утро заходит несколько человек с председателем сельсовета. Арестовали меня и хотели забрать оставшееся барахлишко, но мы его успели уже сдать в багаж. Повезли меня в село Бурдино, поместили в церковную караулку. Предположение Черткова оправдалось.
Сельсовет находился рядом с домом дьячка. На этот день было намечено общее собрание села Бурдино. Слух о моем аресте быстро облетел всё село. Знакомые и друзья стали собираться в караулку ко мне. Я шутя всем отвечал: «Я приехал сюда, чтобы получить часть имущества церкви, ведь я много лет сюда подавал». Потом говорили о Сибири, о коммуне. Караулка переполнилась народом, потом пришел председатель сельсовета и сказал, чтобы шли на собрание, а меня охранять поставили молодого парня, чудачка. Часам к одиннадцати пришел мой сын Ваня, принес мне завтракать, вареных яиц; я немного позавтракал и предложил моему караульному поесть, а сам вышел. Обошел вокруг церкви, в церковной ограде было кладбище, где похоронены мои родители: отец, мать, дедушка и бабушка. Обошел их могилы, постоял около могилы матери. Потом подошел к кирпичной ограде. Посмотрел: на дороге никого нет, и тут же созрела мысль — уйти. Перепрыгнул через стену, перешел дорогу, спустился в ложок к кузнице, а там уже прибавил шагу, свернул на огороды, засеянные хлебом и коноплей, и бегом, пригнувшись, добежал до лесу и в лес. Я ушел уже около двух километров, и тут услышал крик и смех всего общего собрания: «Лови, лови его!» Но теперь было уже поздно ловить меня. Да и где ловить? Ведь никто не видал, куда я ушел. Мой сторож подождал меня, а потом видит — меня нет, пошел и заявил собранию, что я убежал. Тут-то и закричали, и засмеялись.
Прошел я по лесу километров пять в место против нашего поселка, но до него тоже было километров пять. Стало темнеть, и я пошел напрямик по хлебам. Пришел к дому уже в темноте. Убедившись, что здесь тихо, показался жене, а сам отправился спать в нескошенную рожь, провел там ночь и заболел животом. Пришла жена, а я умираю от боли, она всё плакала; я провел там весь день на жаре, а вечером кое-как добрался до друга, бывшего нашего коммунара Петра Васильевича Ульшина, нашего тракториста. Попил чаю с вареньем и мне стало легче, тут я поспал и стало совсем хорошо.
Я был в трудном положении: дом занят, какие были вещицы, отправили в Москву. Куда деться жене с шестью детьми, из которых только один уже взрослый — Тима. Надо было всем уезжать. Хотя лошади теперь были все колхозные, но люди-то были свои, дали лошадь, и сестра довезла мою семью до ст. Тербуны. Взяли билеты, но не на тот поезд, который шел без пересадки до Москвы, в середине дня. Районное начальство знало меня и ненавидело и часто приходило к этому поезду, а потому мы взяли билеты на поезд, отходящий утром, с пересадкой в Ельце. Жена с детьми садилась с перрона, а я стоял около церкви с другой стороны поезда, метрах в сорока от линии. И когда поезд дал второй звонок, я бегом к поезду, прицепился с другой стороны, в вагон взошел уже на ходу. В Ельце пересели на другой поезд на Москву через станцию «Лев Толстой» и благополучно приехали.
На следующий день я уже один пришел к Смидовичу. Меня долго не пропускали на второй этаж. Охрана говорила, возьми пропуск у кого-либо из секретарей. И началось хождение по секретарям, никто не дает пропуска и никто не хочет позвонить к секретарю Смидовича, который знает, что я должен зайти. Наконец, один все же позвонил. Секретарь Смидовича приказал дать пропуск, и я прошел к Смидовичу. Захожу, поздоровался. Петр Гермогенович стал задавать вопросы о месте расположения коммуны. Я объяснил: место горное, отроги Алтая, есть и лес, и сенокосы. Строим своими силами дома и скотные дворы. Покупаем рабочий скот. Одним словом, оснащаемся основательно.
— Это хорошо, — сказал Смидович и далее спросил:
— Как далеко от вас строится завод? Не просится ли в вашу коммуну местное население?
Я отвечал, что завод от нас строится в 25 километрах, а из местного населения пока еще никто не просится к нам.
Наконец он говорит мне:
— Ваше ходатайство о восстановлении в правах граждан членов коммуны я согласовал с товарищами, они дали согласие просьбу удовлетворить, о чем вам будет письменное уведомление.
Смидович был в хорошем расположении духа и много интересовался коммуной. А когда я рассказал о себе, что в мое отсутствие меня лишили избирательных прав как сектанта-толстовца, Смидович сразу же сменил свое настроение и нахмурился:
— Это дело хуже, — сказал он.
Я объясняю ему свое положение, что я раньше с рабочей дружиной уехал в коммуну, а теперь приехал за семьей. Семья уже в Москве. Взгляды Толстого я разделяю с 1915 года. Организовал у себя в селе кооперацию, организовал коммуну в 1922–1924 годах, которая впоследствии перешла на устав артели, первой в нашем Елецком районе.
Смидович задавал еще много вопросов. Наконец сказал:
— Я даю тебе отношение в Моссовет, чтобы тебе выдали переселенческие документы и билеты.
Я поблагодарил его. Смидович на прощанье сказал:
— Желаю вам успеха в строительстве новой общественной формы жизни коммунистической.
Я вышел от него в радостном настроении, был рад и за себя, и за других.
На другой день братья Алексеевы — Петя и Илюша, съездили за моим багажом. Съездили со мною в Моссовет — получить документы и проездной билет — книжечку, куда были вписаны я и вся моя семья и еще несколько человек, ехавших в коммуну.
В июле 1931 года мы приехали в коммуну. Мне выделили маленький домик, бывшую баньку, где я прожил до 1936 года, а семья до 1947 года. Я опять приступил к строительству жилых и хозяйственных построек, а сын Тимофей пошел в полеводческую бригаду.
Я чувствую потребность описать свои переживания и впечатления от жизни в коммуне «Жизнь и труд», но пережитого так много и такого яркого, полного и разностороннего, что охватить всё я не в состоянии, тем более что и память уже ослабела, и я буду описывать то, что еще не изгладилось совсем из памяти.
К осени 1931 года в коммуне насчитывалось более пятисот душ, а урожай был собран небольшой, хлеба нет, на рынке он очень дорог, один кирпичик стоил 40–50 рублей. Наличных средств оставалось мало в коммуне, так как покупали дома и рабочий скот. Совет коммуны собрал общее собрание для решения насущных вопросов о хлебе. Было решено поручить совету подыскать работу для всех трудоспособных мужчин. Скоро работа нашлась. Договорились с лесозаготовительной конторой построить по речке Абашево, впадающей в Томь, на трех участках — Каменушка, Сленцы и Узунцы — дома и подсобные помещения для рабочих лесозаготовителей. По условиям пайки хлеба и продовольствие выдавалось не только рабочим, но и членам их семей. Так все трудоспособные мужчины выехали из коммуны на производство в Горную Шорию. Получаемая зарплата, а главное, продукты, получаемые на пайки, сильно снизили напряженность с питанием в коммуне. Я работал на среднем участке Каменушке, где работой руководил Гриша Гурин. Закончили громадный клуб уже к весне, и наша бригада перешла на постройку железной дороги — ветки в лесную гавань Абагур, где также выдавался паек и на членов семьи.
В 32 году коммуна посеяла уже больше хлеба и овощей. Овощеводство давало коммуне в дальнейшем основной доход. Сбыт овощей был неограниченный, так как километрах в 25 от нас строился гигантский Кузнецкстрой, овощи требовались очень, а местное население ранее огородничеством не занималось.
К июлю месяцу вернулись с производства все члены коммуны и приступили к ее благоустройству и постройке жилых домов, скотных дворов, амбаров, овощехранилища и т. п. Населения в 1932 году стало немного меньше, чем в 31-м, происходил естественный отсев, как во всяком переселении: кто убоялся трудностей, кому климат не подошел, кто не нашел того, чего ожидал в мечтах. К этому времени в коммуне уже были люди разных специальностей по всем видам труда, необходимым в сельском хозяйстве. Хозяйство росло не по дням, а по часам. Были люди со средним и даже высшим образованием, и это помогло нам организовать свою школу. Так что детям уделялось много внимания и серьезности.
Построили две теплицы для выращивания ранней рассады: огурцов и помидоров. Заложили парниковое хозяйство на триста рам. В теплицах в зимнее время выращивались огурцы и помидоры. Огородники были опытные: Сережа Алексеев и Прокоп Кувшинов. Вначале по сбыту овощей был уполномочен от коммуны Василий Шипилов, но он заболел, и тогда выбрали меня.
Коммуна находилась от г. Сталинска вверх по Томи на 20 километров. Там на берегу Томи построили домик как перевалочную базу. Туда причаливали наши гарбуза, которые мы завели для облегчения транспортировки овощей, картофеля, хлеба. Там выгружали и развозили уже на подводах по столовым Кузнецкстроя. Назад гарбуза тянули лошадью — тросом. Весь рабочий день я ходил по цеховым столовым завода, договариваясь, кому чего и сколько надо.
Вечером собираемся в свой домик на берегу реки, и я даю указание каждому: сколько и в какую столовую.
Под огород мы раскорчевали участок поймы реки, и родились овощи хорошо. Сажали мы их не менее трех гектаров, и в теплые дни прирост достигал ста пудов с гектара в сутки, а в холодные падал до десяти пудов с гектара. Это я помню потому, что сам их сбывал. Если после снабжения столовых что оставалось, то отправляли овощи на базар. Скажу — кому ехать, почем продавать. Со всеми столовыми расчет производился через банк перечислениями, а вырученные на базаре деньги передавались мне, а я их передавал в коммуну или сдавал на текущий счет в Госбанк. Все было основано на честности, на совести. Я уже знал, например, сколько должно быть выручено денег за воз огурцов, и когда продававший сдавал деньги мне, то я видел, что полностью, но были и такие случаи: чувствую, что деньги сданы не все, но я никому не говорил об этом, даже не делал замечания тому человеку лично, а пишу об этом только теперь, через тридцать пять лет. Да, совесть великое дело, тем более, когда тебе доверяют; и вот этот человек, зная за собой грех присвоения, всегда стыдился, и не только меня, но и других. Ему казалось, что все знают об этом, что он нарушил доверие, оказанное ему.
Были в Сталинске столовые Инснаба, т. е. снабжение иностранцев, специалистов, инженеров, которые строили завод: немцы, бельгийцы, французы; кто строил доменные печи, кто прокатные станы, кто ГЭС, кто водоснабжение. О ценах там не разговаривали, только давай свежие овощи. Они когда садились за стол, то жевали сырую капусту — боялись цинги. Даже представители приезжали из горсовета в коммуну и просили снабжать иностранцев свежими овощами.
Для строительства коммуны требовалось железо, гвозди, стекло и другие материалы, даже мануфактура. Всё это трудно было найти в то время в продаже, и мне приходилось доставать через заводоуправление или через цеховые столовые, и много пришлось походить по заводоуправлению, а там отделов бесконечное множество и в каждом отделе что-нибудь есть. Впустую, т. е. с деньгами, ничего не выходило, и я нашел выход. В корзинку зимой возьму несколько кило огурцов свежих, помидоров, прихожу в тот отдел, что нам нужно, и тихонько покажу бухгалтеру и заведующему огурцы и помидоры. Они тут же затрясутся и просят продать им. Я говорю, что этого у нас в коммуне много, а у вас много того, чего у нас нет, но очень нужно. И передаешь корзиночку, ее освободят и выпишут, что нам нужно; конечно, все это за деньги. Надо было застеклить у нас большую теплицу, я нашел стекло зеленоватого цвета с проволокой внутри. Привез образчик домой, огородникам, те говорят: «Давай скорее!» Также был нужен двигатель небольшой для молотьбы хлебов, даже съездили за ним в Кундыбаш, но по распоряжению Кузнецкого завода.
Появлялись в коммуне люди, колеблющиеся по разным причинам, и они уезжали обратно на родину, получив расчет за внесенное в коммуну имущество. Хотя те, кто вступал в коммуну серьезно, вносили свое имущество безвозвратно и никогда его назад не спрашивали и не получали.
В коммуне без всякого сговора между отдельными лицами, но из искренних, честных, правдивых, любящих общую жизнь людей создался костяк; не костяк, а гранит; не гранит, а алмаз. А раз был алмаз, то был и песчаник, но об этом будет сказано позже. Колеблющиеся были, они уезжали. Но иногда, уехав, возвращались и просились вновь, да еще как просились!
Все трудоспособные мужчины проработали на производстве, получая пайки на иждивенцев, с октября 1931 года по июль 1932 года. Благодаря этому труду коммуна безболезненно вышла из самого трудного положения с питанием большой семьи в то время, когда хлеб был очень дорог и его не было.
Питание в коммуне было вегетарианское, без мяса. Члены коммуны не хотели поддерживать свою жизнь, пользуясь жизнью других существ. Хотя в коммуне был молочный скот и куры, но молоко и яйца шли главным образом для детей. Кроме школы, у нас был организован детский сад, и дети находились под наблюдением определенного человека, воспитателя, с которым они гуляли, ходили на речку купаться и на огороды, где работали почти одни женщины. Впоследствии в коммуне был посажен плодовый сад и клубника для продажи и для детей.
В коммуне решили построить водопровод. Мне поручили достать водопроводные трубы. На верхней колонии был утильцех, где было очень много труб, и новых, и забракованных, и погнутых, но вполне для нас пригодных. Договорились с заведующим утильцехом, я взял рабочих, отобрали трубы, погрузили на три или четыре парных брички, выписали фактуру. Я уплатил деньги. Переправились через реку и поехали по дороге в коммуну. В селе Феськи нас встретил уполномоченный ОГПУ Попов, приказал свалить трубы, а меня арестовал и привез в Первый дом.
Из десяти кирпичных домов, построенных в Новокузнецке в 1931 году, самый первый был занят под ОГПУ. Председателем совета коммуны был тогда Борис Мазурин. Он пошел искать меня. Ему везде отвечали, что меня нет: и в ГПУ, и в милиции, и в тюрьме. Но я был в ГПУ. Попов меня штурмовал, добивался, чего ему было надо. Предлагал мне материальную помощь: мы знаем, что ты из бедных, имеешь много детей, мы будем тебе помогать, но ты должен с нами разговаривать и чтобы никто из членов коммуны об этом не знал. Я заявил ему, что нужды я ни в чем не имею, я и семья всем обеспечены, разговаривать я с ним готов, но открыто, чтобы всё о разговоре было известно всем коммунарам. А где есть тайна, там для меня есть ложь и подлость. Попов начинает сердиться и с криком говорит мне: ты сгниешь здесь, в этих стенах! Я отвечаю ему: все равно где-нибудь гнить, и вам тоже свое время придет — сгниете. Однажды посадили ко мне в камеру молодую женщину. Двое или трое суток она сидела вместе со мной, жаловалась мне, что ее мучают ни за что (не упомню, какую причину своего ареста она выставляла). Но я понял, что она была подсажена для искушения меня и чтобы узнать от меня что-нибудь.
Однажды Попов вызвал меня на допрос ночью, хотя это было обычное дело, и задает мне вопрос: «Признаешь ли ты советскую власть?» Вопрос колкий. Я задумался, что ответить следователю, а мысли в голове бегут одна за другой, а я молчу. Следователь несколько раз требует ответа и говорит: «Что, у тебя языка нет или не действует?» А я сосредоточенно думаю и, наконец, прихожу к выводу: если я стал на этот путь, то чего же мне бояться, скажу ему откровенно.
— Я не признаю никакой власти насильственной.
Попов громче: — А советской?
Я отвечаю: — Никакой!
Наконец, Попов крикнул, сколько у него было сил: — А советской? вскочил и так сильно ударил по столу кулаком, что стол подпрыгнул и все, что на столе: папки и чернила — всё упало на пол. Я сижу и не шелохнусь, гляжу на следователя, и тут же решил, что не буду больше с ним разговаривать. Он посидел немного, поднялся и стал собирать с полу всё, что упало со стола. Наконец, начинает спрашивать у меня другое. Я молчу. Так он несколько раз обратился ко мне. — Что не отвечаешь? — И я сказал ему, что не желаю разговаривать с ним. — Почему? — Потому что вы сумасшедший, так ударили по столу, что на нем ничего не удержалось. — Он рассмеялся и говорит, что теперь он нормальный. Но я все же молчал. Он вызвал охрану и говорит:
— Возьми эту сволочь и дай ему так, чтобы он с третьего этажа донизу по лестнице полз.
Так я сидел несколько дней. Один раз я увидел в окно кого-то из коммунаров и крикнул, что я здесь. Мазурин продолжал ходить к Попову насчет меня. Тот отказывался: Моргачева у нас нет. Наконец, Мазурин уличил его во лжи, но сам был арестован и затем осужден.
Один раз меня выпустили в уборную. Возвращаясь, я в конце коридора увидал: сидят арестованные из коммуны — Клементий Красковский и из общины Василий Матвеевич, Иоанн и Эммануил. Я, пройдя мимо своей камеры, подошел к друзьям, поздоровался за руки и сел рядом. Дежурный кричит: «Иди сюда!» Я ответил ему: «Не пойду от друзей». Охранник был здоровенный мужчина, подошел ко мне, взял за шею и так сжал, что я стал обезволен собой, подвел к камере и так пихнул, что я на животе просунулся до противоположной стены камеры по полу и не смог сразу подняться; всё было больно, а особенно шею.
Прошло около двух месяцев со дня моего ареста. Вызывает следователь и говорит: «Мы вас отпускаем, выяснили, что трубы были куплены правильно, но ты дашь подписку нам, что ты никому не расскажешь, о чем мы здесь говорили». Подписки я никакой не дал. — «Ну, смотри, запомни и молчи». — Я понял, что трубы были только предлог, а просто им надо было найти человека, который бы давал им тайно сведения о коммуне.
Пришел я в коммуну вечером, и вечером же состоялось общее собрание, где я доложил, о чем меня спрашивали и что мне обещали, чтобы я дал согласие разговаривать с ними, и о том, чтобы об этом никому не рассказывал. Я сказал, что об этом надо всегда помнить, еще многие могут там побывать, но надо вести себя всегда честно перед друзьями.
И я опять приступил к своим обязанностям. Как-то во время уборки хлебов я пришел из города в коммуну. Косили лобогрейкой. Нож срезает солому на площадку, а сидящий на сиденье человек сбрасывает скошенное на землю вилами. Работа эта очень тяжелая. Я сел и стал скидывать и едва смог пройти круг. Действительно, название «лобогрейка» дано правильно. Приехав в город, я пошел в сельхозснаб. Там были две жнейки-самосброски. Я их взял и отправил в коммуну без согласия совета коммуны, хотя и сам был членом совета, но ведь я был один. Через два-три дня мне передают из коммуны благодарность за самосброски, а лобогрейки пошли на отдых, а главное — люди получили облегчение от этого тяжелого труда.
Я уже сказал, что питание было общее. Построили мы большую столовую и кухню при ней. Многие семейные брали обеды на дом, некоторые питались в столовой. Допускалось в коммуне брать сухим пайком и дома приготовлять для себя, но таких желающих почти не было, так как все были загружены работой: и мужчины, и женщины, и подростки, так что еще дома возиться со стряпней никому не хотелось. Работать приходилось много, ведь коммуна строилась на новом месте, от государства никаких ссуд не получали, всё делалось своими силами и средствами. Поэтому сухой паек брали некоторые лишь в выходной день — воскресенье, если какая хозяйка хотела что-нибудь сварить и сготовить по-своему.
В воскресенье, особенно летом, в коммуну собирались ото всех групп разных течений, в бедной, но чистой одежде, особенно молодежь — цветущая, как алтайские горные цветы. Собирались и пели каждая группа свои любимые стихи или песни. Были и общие всем группам песни, которые пелись сообща. Настроение было у всех праздничное, радостное. Старики беседовали о своих делах. Молодежь шла гулять на берег Томи и в горы. В годы 1931-32-33 даже субботники из «Мирного пахаря» приходили в воскресенье. В коммуне были и русские, и украинцы, и белорусы, поляки, евреи, немцы. По религиозному направлению — последователи Толстого; были и субботники, и молокане, добролюбовцы, малеванцы, баптисты, но не узкосектантского направления, а уже охваченные свободным духом Толстого. В коммуне несколько семей субботников не работали по субботам, их подменяли, а они в свою очередь подменяли тех, кто не работал в воскресенье, так что и здесь при разумном и терпимом отношении находился общий язык.
По мере совместного труда и жизни стали возникать новые вопросы, связанные с убеждениями. Создалась группа ручников, которые не хотели эксплуатировать труд животных как рабочей силы, а также пользоваться молочным скотом, считая, что молоко принадлежит детенышам коровы, а лошадь должна быть свободна. И эта группа просила дать им возможность заниматься ручным земледелием, с лопатой и мотыгой. После обсуждения и критики этого вопроса коммуна дала им возможность быть ручниками в летнее время, а зимой работать на общих работах в коммуне, и чтобы они обеспечивали себя продовольствием. Ручниками были братья Тюрк — Гутя и Гитя, Соня Тюрк, братья Катрухи — Федя и Миша, Валентин Александрович Кудрявцев, Ефим Безуглый, Ваня Лукьянцев и еще несколько человек. Ваня Зуев и Иван Степанович Рогожин работали в коммуне без лошадей по семеноводству.
С одной стороны, ручное земледелие в наш машинный век кажется неразумным и даже диким, а на самом деле это, если разобраться глубже, — и разумно, и нравственно, честно и благородно. Наши ручники наглядно показали, что это вполне осуществимо, когда они обрабатывали по 5–7 соток зерновых и овощных культур. Получали они с сотки по 8-10 пудов пшеницы и, кроме пропитания, были еще и излишки. Но при современном государственном устройстве это невозможно допустить (ручное земледелие), теперь на одного рабочего приходится несколько сот иждивенцев, протягивающих руки за хлебом, овощами, фруктами, мясом, молоком, яйцами. Ручное земледелие возможно, когда каждый человек сам несет свою долю крестьянского труда.
Я уже говорил, что у нас была своя школа со своими учителями. Я не учитель и не могу как следует рассказать о работе школы. Когда отобрали у нас здание школы, я на собрании коммуны с представителями гороно выступил, что если у нас отобрали школу, то мы будем заниматься в каком-либо жилом доме. Представители гороно сказали: мы и дом отберем, а я сказал: «До последнего дома будем отдавать под школу, но в вашу государственную школу мы своих детей не пошлем». Это мое выступление послужило обвинением на обоих судах: в 1936 и 1940 годах.
В 1933 году часть членов коммуны выделилась из состава коммуны и создала сельскохозяйственную артель «Сеятель». Выделились следующие друзья: Гриша Гурин (инициатор), Яков Калачев, Петр Каретников, Иван Чернявский, И. И. Андреев, Алеша Буланкин, Тимофей Моргачев, Миша Дьячков и другие. Этим выбывшим людям хотелось жить материально выше, чем мы жили в коммуне, так как у нас в коммуне было много инвалидов, стариков, вдов с детьми и многодетных. Но всех постигла одна и та же участь: в 1937–1938 годах было арестовано много мужчин и женщин, как членов коммуны, так и членов артели, и почти все они там погибли.
В коммуне велся учет рабочих дней, но без учета выработки, кто сколько сделал. Мы считали, что важно, чтобы у человека было желание трудиться честно, а у кого какие силы и кто сколько мог сделать, это не так важно. За невыход на работу никаких претензий не предъявлялось, хотя председатель обязан был выяснить, почему человек не вышел. Обычно это была или болезнь, или стирка, или побелка дома. За невыход на работу деньги не начислялись. За питание с членов коммуны и их семей никаких вычетов не производилось. На одежду, обувь, белье носильное и постельное выдавалось деньгами как взрослым, так и детям, из следующего расчета: в течение года выдавался аванс, а после отчетного года, когда был известен доход коммуны и количество выходов на работу, объединяли выходы мужа и жены, как семьи, и на каждого ребенка выдавалось 25 % зарплаты отца и матери вместе. На двух детей — 50 %, на трех — 75 % и т. д. Такая же установка была для инвалидов и стариков в семьях, инвалидам-одиночкам выдавалось по среднему заработку взрослого. В коммуне велась бухгалтерия, учет прихода и расхода денег, продовольствия, фуража, рабочих дней. На каждую семью и одиночку были открыты лицевые счета. Было на учете всё движимое и недвижимое имущество, а также скот.
Мяса в коммуне не ели, но продуктивный скот был, и возникал вопрос, куда девать молодняк и старых животных. Сначала этот вопрос обсуждался в частных беседах, а потом был поставлен на общем собрании и решили: старых коров держать до их естественной смерти, а ненужных бычков и телок раздавать на племя окружающему населению бесплатно, при условии, что они обязуются выращивать их на племя. Часть молодняка мы обменивали есаульскому колхозу «Пчела» на пчел. Бывали и такие случаи: возьмет человек бычка или телочку бесплатно растить на племя, а заведет в кусты, зарежет, и мясо — на базар в город.
Еще о чувстве собственности. Да, уважаемый читатель, трудно и очень трудно, и много надо мышления — обдуманно отказаться от личной собственности природному крестьянину. Когда его гнут и отбирают скот и другое имущество, он кряхтит и молчит. А когда он приехал в коммуну добровольно и сдал имущество свое не бесплатно, а по оценке, то жалко, и некоторым кажется, что лучше вернуться на родину. И он подает заявление о выходе. Коммуна рассчитывается с ним деньгами (натурой коммуна никому не возвращала), приезжает тот на родину и видит, что делается на родине: жить индивидуально невозможно — и поворачивает обратно в коммуну. Прокатал все средства. Подает заявление о приеме обратно в коммуну, вторично. Просит, чуть не плачет: примите, это была моя большая ошибка, что я уезжал. Вот такие-то люди не составляли крепости алмаза, а были слабым песочком, но коммуна принимала их обратно в свою семью. Личная собственность во многих семьях была причиной раздора, даже у единомышленников Льва Толстого. Он хочет с радостью вступить в коммуну, а жена его и слушать не хочет о коммуне, и начинается крик и плач. Но у нас не то что коллективизация, а дело свободное. Но ввиду такого раздора в семье многие убежденные люди всё сомневались, надо ли идти наперекор жене в коммуну. Правда, многие жены соглашались ехать в чужую страну, в далекий край, к единомышленникам не ее, а мужа; но приезжали не по сознанию, а по нужде. Вот из таких-то и образовались шептуны, т. е. недовольные не собою, а другими.
Многие, особенно женщины, жили в коммуне не как хозяева, а как рабочие: работали честно и всё.
Проработал я три с лишним года по сбыту и снабжению. Устал и надоело, попросил смены. Совет коммуны согласился при условии ознакомить с этой работой новых товарищей — Васю Бормотова и Егора Иванова. Я их ознакомил со всеми учреждениями и отдельными лицами, с которыми имел связь. А сам принял пасеку и приступил к новой работе — интересной, на лоне природы. Пасеку я перевел в лог против поселка барабинцев и работал в уединении.
Летом, наверное, в 1935 году вечером я пришел в коммуну, а жена говорит, что все члены совета арестованы, спрашивали и меня. Я говорю жене: «Я туда сейчас не пойду, до утра». Вдруг дверь отворяется и входит председатель Блинов и говорит: «Следователь просит тебя прийти, и тогда он всех нас распустит до утра». Ну, я согласился, и пошли вместе к следователю. Было часов 11–12 ночи. Когда я пришел, следователь и говорит:
— Ну вот, теперь все собрались, сейчас я от всех вас возьму расписку, что явитесь утром к девяти часам, а сейчас пойдете по домам.
Стали подписываться, но когда очередь дошла до меня, я отказался: «Может, я до утра помру, поэтому никаких обещаний не даю вперед, но я никуда не уйду и скрываться не буду». Отказались дать подписку еще Вася Бормотов и Вася Кирин. Следователь начал волноваться и говорит: «Я вас сейчас отправлю в тюрьму». Тогда Бормотов и Кирин подписались, а меня ночью отправили с милиционером в Сталинск, в ОГПУ, но там меня не приняли: не было письменной причины моего ареста. Тогда меня повезли в тюрьму. Там, конечно, приняли.
Дня через три меня повели на допрос в ОГПУ. Тот самый следователь говорит мне:
— Ты должен быть в числе обвиняемых как член совета, но мы решили — ты будешь свидетелем. Ты хорошо знаешь председателя?
— Хорошо, — отвечаю.
— Ну, расскажи, как он работает и кто к нему ездит в гости?
— Вы сами у него спросите. Он не уполномочивал меня говорить за него, а также ни о ком из членов совета я говорить не буду.
Разговор был долгий.
— О своей работе я могу всё рассказать.
— О твоей работе мы сами всё знаем.
Он пугал меня судом и тюрьмой, а потом достал книжечку — кодекс законов и зачитал мне:
— За отказ дать показания судебным и следственным властям подвергается тюремному заключению сроком от трех до шести месяцев. Понял?
— Понял, — говорю, а сам просто обрадовался, что срок небольшой, отсижу, а ни о ком ничего говорить не буду.
Следователь написал протокол, а я его подписывать не стал. Меня опять в камеру, в тюрьму. Дня через два опять к следователю, и я опять не подписываю протокол; тогда какие-то два человека заверили мой отказ от подписи и сами подписались.
Тем дело для меня в тот раз и кончилось. А членов совета — кого и на сколько осудили, я уже не помню. Раза два или три меня вызывали по этому делу в суд, но я не являлся.
В апреле 1936 года забрали десять человек: Мазурин, Пащенко, Епифанов, Гуляев, Драгуновский, Гитя Тюрк, Гутя Тюрк, Красковский, Барышева, Оля Толкач, а в мае взяли и меня, и пробыл я в заключении до июня 1946 года.
Начались допросы, все мы были разъединены по разным камерам.
На все вопросы следователя я отвечал только: я ничего плохого не делал никому, а вы хотите меня обвинить. И так на все вопросы.
Следователь ругался:
— Что ты, как попугай, затвердил одно? Отвечаешь не по существу…
И протоколов допросов я не подписывал ни одного. Я не помню, сколько времени велось следствие, но нас то перевозили в кузнецкую тюрьму, то в КПЗ в Первом доме. Кузнецкая тюрьма под горой, а выше, на уровне второго этажа, шла дорога. Щитков на окнах в 1936 году еще не было, и когда я видел, что по дороге идет кто-либо из коммуны, я пел в форточку стих, сложенный уже в тюрьме Мазуриным:
Буйный ветер гуляет по воле,
Вкруг тюрьмы он порой зашумит,
Сквозь решетку в окно вдруг повеет,
И за ним моя мысль полетит.
Эх! Наверно по нашему полю,
По хлебам словно волны бегут.
А внизу под горами, по Томи,
Волны тоже и плещут и бьют.
Мне б в коммуну, где дышит свобода,
Полежать под колосьями ржи,
А в тюрьме здесь владычица — злоба,
Сгусток крови, насилья и лжи!
Но в душе моей все же сияет
Радость светлая, вера в добро.
Выше тюрем мой разум летает,
Быть в неволе ему не должно.
И я здесь, за решеткой, сумею
Жизнь как благо в душе ощущать.
Лишь суметь бы владеть мне собою,
Лишь суметь бы терпеть и прощать…
Так просидели мы все лето, до ноября 1936 года. Следствие закончилось. Я отказался знакомиться с делами следствия по той причине, что не хотел возбуждать в себе, в своем сознании дурных чувств против тех, кто на меня показывал дурно, ложь.
Суд состоялся в ноябре. Судила нас спецколлегия Западно-сибирского краевого суда из Новосибирска. От защитника мы все отказались — будем сами себя защищать от неправды и лжи. Мне дали три года, другим товарищам — от трех до десяти лет. По суду были оправданы и освобождены Димитрий Пащенко, Гитя Тюрк, Егор Епифанов и Оля Толкач. Клементия Красковского освободили еще из-под следствия. Нас, шестеро осужденных: Бориса Мазурина, Гутю Тюрка, Ивана Васильевича Гуляева, Якова Драгуновского, Анну Барышеву и меня, Димитрия Моргачева, — повезли по тюрьмам и лагерям.
Без всякого порядка встают в памяти тюрьмы: мрачная старинная огромная мариинская; новосибирская — тоже огромная. Говорили, что ее строил сельхозинститут, а повернули на тюрьму ввиду недостатка в этих культурных учреждениях в наше время; потом опять старокузнецкая, но уже обновленная, с глухими козырьками на окнах, с тщательными обысками и раздеванием догола и т. д. В одно время мы сидели в небольшой камере. Против нас, дверь в дверь, была смертная, высоко под потолком маленькое окошко с толстыми решетками, бетонный пол и вмурованные в него ножки кровати, прикованная на замке к стене параша и ко всему этому вещественно ощутимый запах смерти. Однажды ночью загремели замки в камере смертников, кого-то вывели из камеры и повели по коридору, а он тихим голосом говорил:
— Прощайте, прощайте, прощайте…
Когда его вывели во двор, он замолк, наверно, заткнули ему в рот кляп. И в эту ночь мы не спали, просидели, проговорили.
Возили нас в томскую тюрьму, построенную когда-то с гуманной целью купцом Кухтериным, и где начальником еще в 1932 году был сын или внук его Кухтерин. Побывали и в Горной Шории, где лагерь был среди гор и тайги, но без дров, так как вывезти их с крутых гор, засыпанных двухметровым слоем снега, было очень трудно. Завели нас там в баню, где под краном висели ледяные сосульки, а в бараках было так переполнено, что своего места ни у кого не было: встал, передвинулся и всё — там, где ты сейчас был, всё уже сомкнулось. А на воротах лагеря большими буквами: «Добро пожаловать!» Такое не забудется до могилы.
Кассационный суд приговор утвердил, и тогда нас повезли в лагеря, не помню уж, пусть будет хотя бы в Прокопьевск, центр шахтного Кузбасса, на погрузку угля в вагоны. Работать приходилось днем и ночью. Работа трудная, вручную и грязная, при 40° мороза, но сбрасывали многие с себя телогрейки, чтобы скорее погрузить вагон. И в дежурку, а если погружали скорее, чем было задано — 16-тонный вагон в полтора часа, 55-тонный — за 2 часа 40 минут, — то шахта давала от себя еще вдобавок к лагерному пайку 500 граммов хлеба или махорки и сахару. Потом попали мы на лесозаготовки и погрузку бревен на баржи, в Моряковку, поселок на берегу Томи. Зимой мы заготовляли лес. Его подвозили к берегу затона, где стояли огромные баржи, и мы к весне грузили этот лес вручную, укладывая огромные, тяжелые бревна слоем вдоль баржи, а второй слой поперек него, и так далее, до 18–20 рядов вверх. По мере погрузки баржа оседала всё глубже и глубже. Основная масса заключенных была на подкатке леса, а на самой барже стояло уже пять человек более сильных и ловких с бревнами, которые укладывали их, нянчили, как говорили мы. Для облегчения этой тяжелой работы мы пели старинную «Дубинушку». Был у нас один шахтер из Прокопьевска — Алеша Киреев, он хорошо запевал и присочинял от себя новые куплеты. Нам на обед привозили баланду из требухи, и вот он, бывало, запевает:
— И-их-и-хи, подернем!
Или:
— Еще раз тарарам, мы получим триста грамм. Подернем!
И всё в таком духе, много он мог запевать, и это помогало в работе. Потом Киреев был арестован в лагерях «третьей частью». У него все домогались: о чем толстовцы говорят? Что они думают? А не сбивают ли они тебя в свою веру? Киреев работал с нами на лесозаготовке в одном звене: Киреев, Мазурин, Моргачев, Гутя Тюрк, затем мы разделились на два звена: Мазурин — Киреев, Моргачев — Тюрк. Они выполняли задание на 120 %, а мы на 105–107 %, и все же мы получали дополнительный паек: вечером хлеба 300 г., вдобавок к лагерной пайке 600 г. Но Киреев не подвел нас, не сделал подлость, ничего на нас не клеветал, и куда он делся — я не знаю, вернее всего погиб. Потом нас перегнали, как скот, в Томск — перевалочная база Черемошники. Здесь лес, идущий с низовьев реки Оби, выгружался, складывался в штабеля, а потом грузился в вагоны. Работа очень тяжелая, вручную, вернее — вплечевую. Здесь мы работали на пару с Борисом. Берешь с барки ношу досок на плечи, идешь метров 50-100 по качающимся трапам до берега, там всходишь по трапам на верх штабеля, по команде заднего: «Бьем!» — бросаем доски и раскладываем в порядке и так далее. Несмотря на особые подушечки на плечах, «вареники», плечи болят, болят и мускулы ног.
В Черемошники проведать нас приезжали мой сын Тимофей и дочь Тося. Сыну говорили в охране: а не боишься, что приехал проведать отца, а тебя самого-то арестуют.
Это был 1937 год. А дочь моя очень плакала, и после свидания, уже в лесу, были написано стихотворение:
Заплакала дочка, заплакала горько,
Слезами мне грудь облила.
Не плачь, моя детка! — И сам прослезился;
Мне детская скорбь тяжела.
Ни годы неволи, ни боль испытаний,
Я знаю — меня не согнут,
Но детские слезы, невинные слезы
Свинцом мою душу гнетут.
Когда я очнулся от тьмы суеверий,
Когда перестал я насилью служить,
Тогда я решил свою жизнь без сомнений
На мир и на благо людей посвятить.
Я знаю, дочурка, уже ты большая,
Отца своего ты поймешь.
Своею душою мой путь оправдаешь
И детские слезы утрешь,
Свези же, дочурка, в коммуну родную
От узников братский привет.
Скажи, чтобы жили свободно, бесстрашно:
В страданьях за правду — не горе, а свет.
Из Черемошников раннею осенью нас, 800 человек плотников, погрузили на баржи, прицепили к пароходу и повезли на север, в Нарым. Сначала мы плыли по Томи. Потом Томь слилась с Обью, река стала очень широкая, и было видно, как в одной реке текут воды двух рек: одна чистая, томская вода, другая желтая — обская. Проплыли Колпашево и за него еще шестьдесят километров, и высадили нас на пустынном берегу Оби (левом). Тут были сделаны большие каркасы из жердей для палаток, но брезентов не привезли, а все было покрыто соломенными матами, сквозь которые проникал свет, а тем более дождь, который начался в ночь. С реки дул холодный ветер. В палатках были построены двойные нары, также из жердей. Люди мокли и жались от сырости и холода, а мы с Борисом разделись до белья, всю одежду постелили вниз, легли тесно друг к другу и накрылись чем было, а сверх всего моим большим плащом, который не пропускал воды, и так спали замечательно. Плащ этот, который спасал нас, подарил мне Лева Алексеев, большое и большое ему спасибо! В 36 году, когда меня уже арестовали и я сидел на подводе, Лева шел с работы, увидел, снял с себя плащ и бросил на подводу:
— Бери, может, пригодится.
И он, действительно, пригодился.
Строили мы в Нарыме большие, чистые бараки, недалеко от берега реки. Когда мы спрашивали, для чего эти бараки в таком пустынном месте, то говорили, что это будет рыбоконсервный комбинат. Но когда стали обносить выстроенный поселок высокой тюремной оградой, То заговорили, что здесь будет политизолятор для семей расстрелянных видных коммунистов: сестры Тухачевского, жены Якира и других.
Туда приезжали проведать нас моя жена Марьяна и Коля Ульянов. Мы их видели мельком издали, но их к нам не пустили. Даже хотели арестовать, заперли в сарай; они уничтожили все письма, что везли к нам из коммуны от друзей. Коля скрылся в лесу, а Марьяну всё пытали: где он? с кем приехала?
— Уезжайте, — припугнули ее. И она взяла билет на обоих, и они с Колей благополучно уехали.
Мы с Борисом работали хорошо и просили начальника лагеря дать свидание, но он сделал удивленный вид:
— Ко мне никто не приходил.
Мы с Борисом еще придерживались вегетарианства и добились от начальства, чтобы нам варили на кухне отдельно. Однажды приносят бачки с обедом для бригады к воротам и выкликают: такая-то бригада, такая-то бригада, а потом: «Итальянцы!» Все молчат. Опять: «Итальянцы!» Мы поняли, что это нам. Взяли трехлитровый котелок, принесли в барак, копнули ложкой, а там полно мяса. На кухне поняли: итальянцы, варить отдельно, значит, хотели иностранцев кормить получше и постарались. Пришлось идти объясняться.
В конце осени пришли баржи с продуктами для будущих жильцов поселка. Продукты все были хорошие.
Иногда нам приходилось ходить с бригадой в лес; дикий, запущенный, с буреломом и вырубками, там нам попадались какие-то берлоги, выкопанные в земле, покрытые грубым накатником из бревен. Это оказались первые пристанища крестьянских семей «кулаков», высланных в эти дикие места.
Уже поздно осенью, когда по Оби проходили последние перед зимой пароходы, давая длинные гудки в знак того, что идут на зимовку, — нас спешно, всю 58-ю статью «контриков», человек семьсот, погрузили на пароход и увезли опять в Черемошники. В Нарыме осталось человек сто обслуги из бытовиков, и потом они рассказывали нам, что там зимовали лишь в одном бараке женщины, и туда никого близко не подпускали. Кто они были неизвестно.
Из Черемошников нас зимой погнали пешими в лесозаготовительный лагерь: 41-й квартал, километров за сорок от Томи, на другом берегу. Подвод под багаж не дали, люди устали, стали бросать чемоданы на дорогу. Бросил и я, только не бросил мешок с перетертой соломой, который служил мне матрацем, и все смеялись: вот колхозник, не расстается с мешком с навозом. Уже поздно ночью дошли мы до нашего нового жительства. Барак, только что срубленный из сырого дерева, и нары из сырых мерзлых досок. Мороз градусов тридцать, а мы все потные. Стоят две печи железные, затопили, а дым идет не в трубу, а в барак. Холодище, но усталость валит прилечь, и вот тут-то я положил на обледенелые нары свой мешок и лег на него, а Борис подложил под бок свои большие собачьи рукавицы, и мы так заснули.
В этом лагере был ужасный деспотизм, казалось бы, недопустимый в стране рабочих и крестьян. Зимой, в мороз, на работу выгоняли до света, в темноте, и держали во дворе, у шахты, не менее двух часов, пока начальство ходило по всем баракам и углам, разыскивая и выгоняя на работу тех, кто заболел и не хотел выходить. Наконец, тронулись, больные отстают, их бьют, гонят. В лесу заходим в огромный участок, обведенный конвоем свежей лыжней; шаг за лыжню — считается побег. Все расходятся по бригадам, а там по звеньям, человека по два-четыре, и начинается повал леса. Бывает, снег до двух метров, идти по нему нельзя, тогда становятся на четвереньки и ползком расползаются по лесу, каждое звено к своему месту. Кто работает, а кто мерзнет у костров — доходит. Уже в сумерки рабочий день кончается. Идти домой в барак километров пять-семь, снег по дороге сыпучий, конвой требует порядка в рядах, больные падают, не могут идти, их опять гонят, бьют. Мы с Борисом просим разрешения нести больного на плечах. Конвой разрешает, а мы просим товарищей поднести наш инструмент: пилу и топор. Приносим больного в лагерь, сдаем в стационар, утром заходим узнать о его здоровье, а он уже умер. В лагерь приходят все мокрые и замерзшие и спешат по баракам, а тут крик: на поверку! И все опять выходят на мороз, стоят в рядах, иногда по полтора-два часа, пока конвой пересчитает всех, редко с одного раза, а то и два, и три. Наконец кричат: разойдись! На ужин! А ужин — миска жидкой баланды и 600 г. хлеба при выполнении нормы, а кто не выполнил — 300 г.
Летом нас, четыреста человек «контриков», перегнали из барака в овощехранилище под землей. Сырость, мрак, плесень, дым от железных печек и от коптилок, а сверху сыплется песок, ни одной ложки не съешь без песка. Здесь люди быстро доходили и умирали. Иногда за одну ночь в лагере умирало от восьми до девятнадцати человек.
Наконец, нас перегнали в лагерь на станцию Тайга. Там, хотя и старенькие, но были бараки; и там все стали поправляться, питание было лучше, режим не так суров, а в ларьке продавались продукты. Сюда к нам приезжали повидаться моя жена Марьяна и Борисова — Алена.
Вот так бывает в жизни: кажется, что я в самом плохом положении, дальше некуда, но это неправда. Всегда есть еще хуже. Так было и с нами. В Прокопьевске — погрузка угля в вагоны днем и ночью, весь грязный, пыли наглотаешься и задыхаешься, и плюешь сажей, и думаешь; хотя бы перевели куда в другое место. Переводят в Черемошники, таскать на плечах доски и тяжелые шпалы по 10–12 часов: куда-нибудь бы еще? А оттуда — на 41-й квартал — еще хуже. И опять думаешь: куда бы нибудь еще? И попадаем в Нарым, осенью во время дождей, жить под светящейся крышей из одного мата. Но на 41-м квартале было хуже всего.
Еще в 1937 году до нас стали доходить слухи, что в коммуне многих друзей забрали и увезли в неизвестность. Забрали и моего сына Тимофея, и он погиб там. В 1938 году еще брали, а остальные жили в ожидании своей очереди, и некоторые пали духом, а были даже такие, что встали на путь иудин, ради спасения своей шкуры. Все реже и реже стали нам присылать письма из коммуны. Ездить к нам стало опасно. И наконец, связь с коммуной почти прекратилась. И тогда родилось стихотворение:
Где вы, откликнитесь, смелое племя
Верных, бесстрашных за правду борцов?
Или погибли в тюрьмах жестоких?
Или не вынесли тяжких трудов?
Или вас душат заботы житейские?
Мелочи тянут ко дну?
Нету ответа, мрак все сгущается,
Мир превратился в тюрьму…
Прошло уже более тридцати лет, а мороз проходит по коже и сейчас, как вспомню, как проходили не часы, не дни, а годы в этой бесчеловечной, дикой жизни, и люди гибли, как мухи осенью, от тяжелого труда, от голода, от жгучего сознания своей невиновности и незаслуженности позора и кары.
Сначала мы были втроем. Потом Гутю взяли на этап, на Дальний Восток, а летом 1938 года и Бориса назначили на этап. Так уже не раз было, но мы просили начальство не разлучать нас и либо оставить обоих, либо отправить вместе, и с нами считались. Но на этот раз начальник не согласился: туда набирают только сильных и здоровых, таким признали Бориса, а меня не взяли.
В лагере тайгинском внутри общей зоны была еще одна зона, огороженная заостренными сверху бревнами вплотную и высотой метров шесть. Внутри этой зоны был барак. Туда отделили из наших бригад тех, у кого была статья 58 пункты 2, 8, 9, 11 и т. п., человек семьдесят. Туда попали и славгородские немцы, работавшие с нами — Гегельгансы, отец и сын, Лай и другие. В хлеборезке работал заключенный Добрусов (из Гурьевска), ему было заказано принести 40 паек для этапа из кашей колонии. Он нарезал и ждал, когда придут и возьмут. Никто не идет. Ждал-ждал, никого нет, и к 12 часам ночи он понес пайки на вахту. За воротами было сильно освещено, стояли подводы и конвой не тюремный, а военный; и на телегах лежат повязанные люди и рты заткнуты. Охрана, как увидала Добрусова, так набросилась на него с криком: «Кто приказал тебе хлеб нести сюда? Уходи, не оглядывайся да молчи, а то язык вырвем». Думаю, что их отправили в дальний этап, безвозвратно, в «туманные дали».
В 1939 году меня вызвали на этап, одного из лагеря ст. Тайга. Привезли в Кемеровскую тюрьму. Там уже был Иван Васильевич Гуляев. Мы были рады друг другу, обнялись, расцеловались. Дней через десять опять на поезд, и привезли нас в нашу кузнецкую тюрьму.
Посадили нас с Иваном Васильевичем в одну большую камеру, по обе стороны которой были камеры женские. В одной камере была дырочка в стене. Я спросил сквозь нее: есть ли у вас Ольга Толкач? Мне ответили, что она рядом с вами, но с другой стороны, постучите ей, она ответит.
Тут у меня началась работа и соображения, как постучать Оле. Я постучал ей в стенку, оттуда ответили. И мы с Иваном Васильевичем подумали: это Оля. Иван Васильевич приступил складывать стихотворение Оле, а я вспомнил, как Борис рассказывал, что есть такая азбука для перестукивания через стену. Вспомнилось мне: писать буквы по пять в ряду, ряд над рядом шесть рядов, по порядку алфавита. Но я никогда сам не перестукивался, помнил только, что сначала стучат, какой ряд, а потом — какая буква по счету в ряду. Например, чтобы спросить через стенку: кто? — надо сначала вызвать стуком. Когда ответят, нужно выстучать букву «к» — второй ряд, два удара, пауза маленькая и пятая буква в ряду — пять ударов. Это будет буква «к». Дальше «т» — четвертый ряд, четыре удара и третья буква в ряду — три удара. «О» — третий ряд, четвертая буква. Из стука получится живое слово «кто».
Так же перестукивают и фамилию, и т. д., но для этого надо знать азбуку, выучить ее наизусть и тогда тренироваться, и дело пойдет довольно быстро. В тюрьме времени хватает. У меня был черный мешочек, я распорол его по шву, расстелил на койке, кусочком мыла сделал тридцать клеток. Вместе с Гуляевым написал мылом буквы в клетках и, сверяя по написанному, выстучал: кто? Оттуда ответ: Оля.
Иван Васильевич так и не выучил этой азбуки, но мне помогал: я хожу по камере, а он задает мне буквы, на каком ряду, в каком месте. Все же я передавал целые стихотворения.
В это время в Кузнецкой тюрьме было полно заключенных по 58-й статье. Было много хорошо грамотных партийных; некоторые научились стучать очень быстро. Особенно быстро и хорошо, как на телеграфе, стучал Курганов, секретарь Сталинского райкома.
Из Кузнецкой тюрьмы нас перевели в Первый дом ОГПУ. Сижу там и не знаю, в чем дело? Пишу заявление: одно, два, три — следователю, почему меня держите 6–7 месяцев, ничего не говоря?
Наконец, вызывает меня следователь и говорит, что я еще не осужден, а подследственный, и зачитывает, что по протесту прокурора РСФСР Рогинского приговор выездной сессии Западно-сибирского крайсуда отменен за «мягкостью» (еще в 1937 году). Поэтому те, кого оправдали: Пащенко, Епифанов, Гитя Тюрк и Оля Толкач — были вскоре опять арестованы и сидели более двух лет, пока нас, осужденных уже ранее, соберут из разных лагерей со всех концов Союза.
Последним привезли Бориса, уже в сентябре 1939 года. Во внутренней тюрьме ОГПУ было пятнадцать камер и еще один изолятор, где, вместо койки, стоял гроб. Я сидел в 15-й камере. В 14-й был кто-то один, и я с ним перестукивался от скуки. Он ежедневно передавал, о чем его спрашивал следователь; наконец, передает: приговор — десять лет; еще через два дня передает: «ухожу», и 14-я опустела. Потом слушаю, кто-то ходит по ней, видно, в сапогах. Я вызываю стуком на разговор — не отвечает. Еще вызываю не отвечает, а через два дня отозвался. Я спрашиваю: кто? Он отвечает: Борис. — Откуда? — Из коммуны, — и спрашивает меня: кто? Отвечаю: Димитрий. Так мы стали соседями, только через стенку, и то была радость.
По другую сторону 15-й камеры, за стеной, была столовая сотрудников ОГПУ, слышно было, когда у них бывали гулянки, а на следующий день после их гулянок заключенных кормили лучше: остатками от гулянки. Между 14-й и 15-й камерами была дырка вдоль трубы парового отопления, и я решил написать Борису и передать по этой дырочке. Но тут встал целый ряд затруднений: на чем писать? чем писать? как протолкнуть? Наконец, придумал: писать на тряпочках, разорвал белый мешочек. Чем писать? Чернилами? — В своем сапоге наковырял грязи, развел ее слюной с сахаром, — вот и чернила. В уборной набрал горелых спичек, расщепил их — вот и перо. Писал печатными буквами. Что писал, не помню: наверное, я выучил от Гуляева наизусть несколько мыслей из «Круга чтения» Л. Толстого, и я их передавал как самое нужное. Оставалось просунуть записочку сквозь стенку. В уборной из веника вытащил несколько прутиков, под рубашкой принес в камеру, наматывал на прутик тряпочку с написанным и просовывал в дырочку Борису. А ему стучал: возьми! А иногда по договоренности оставляли записку в условленном месте в уборной. Мне приходилось брать записки от Пащенко, хотя его камера была очень далеко. Однажды во время вечерней поверки я заметил, что дежурный внимательно посмотрел на трубу, по которой мы передавали записки. В следующий раз после передачи я сахаром, разведенным слюной, смазал трубу, поскреб со стены побелку и посыпал по трубе; она быстро высохла и не стало видно никаких следов.
А вот как произошла встреча братьев Тюрк. Гитя около двух лет уже томился в душных, переполненных камерах, через которые непрерывным потоком проходили все новые «жильцы»; приходили и уходили — кто в лагеря, а кто и под пулю. Приходили и уходили, а он всё томился, надрывая свое и так не крепкое здоровье. И вот привезли с Дальнего Востока его брата Гутю и посадили в соседнюю камеру, но они сначала не знали об этом. Вот стихотворение Гити:
Тук, тук, тук!
Где этот стук?
Кто-то стучит за стеной,
Кто-то назойливо хочет узнать,
Кто я такой?
Тук, тук, тук,
Отвечаю на стук.
— Я издалека приехал, друг.
Я устал и хочу отдохнуть
Я приехал на новый суд,
Тук, тук, тук
Снова доносится стук,
Удар за ударом,
Он имя мое выбивает,
В волненье стучу я опять;
Как можете вы меня знать?
Доносятся медленно стуки,
За дверью глушатся шаги,
Дробятся, сливаются звуки:
— Я брат твой, я здесь же, как ты.
Массивно повисли замки,
Железом окованы двери,
Крепки в стенах кирпичи,
Но все же они не сумели
Замкнуть нас в свой каменный круг.
Тук, тук, тук.
Зачем я помещаю в свою жизнь стихи? Да потому, что они, хотя написаны не мною, но отражают, чем все мы жили эти годы неволи. Недаром Толстой и многие мудрецы Востока говорили: «Одна душа во всех», и то, что переживал один из нас, близко чувствовал другой.
Вот еще тюремный стих Мити Пащенко:
Серым светом брызнуло над городом,
Ночь бессонная, уйди, уйди!
Сердце вновь неволею распорото.
Дни, застывшие в моей груди.
Что досуг, когда он, цепенеющий,
Стиснут удалью тюремных палачей.
Сколько молодости, жизни тлеющей
За забором мертвенных ночей.
Я в тюрьме, до гущи натабаченной,
О, измученная горем мать!
Как безумный, жаждой я охваченный
Жаждой жить, свободою дышать.
И за что? за что? в тюрьму заброшенный
Я, полей, труда крестьянский сын,
На земле я, что ли, гость непрошеный?
Сердце доброе, остынь! Остынь!
За время пребывания в тюрьмах и лагерях я испытал и насмотрелся столько дикости, жестокости, что становился в тупик: где же я? Кто же это делает? Неужели это делают представители власти коммунистов, идеал которых — безвластие, безнасильственное общество — дорог одинаково и им, и мне? Неужели это делают те, кто так возмущался произволом и дикостью царских властей над людьми из народа? Но я знаю, что тогда политические, даже революционеры — прямые враги существовавшего строя — и то имели возможность в ссылке писать свои труды, заниматься науками, иметь книги, бумагу. Тогда было кому делать критику о жестоком обращении в тюрьмах; эта критика сдерживала тюремщиков, а теперь? Против кого будешь критиковать? Против коммунистов? Но их идея — сама гуманность. Теперь никто не может выразить протест или неудовольствие о жестоком обращении тюремном и лагерном с людьми. Нельзя даже сказать за самого себя, а не то, чтобы встать на защиту других. Чего стоят одни обыски: раздевайся догола, отойди в другой угол, и в это время щупают, перетирают в руках все швы твоей одежды. — Подойди, подними ногу, повернись задом, нагнись, раздвинь половинки руками. Одевайся. — Письма от родных, которые тебе так дороги в заключении, отбирают, несмотря на то, что они проверены, когда получались. Нет никакого основания их отбирать, но у того, кто делает над тобой обыск, власть неограниченная, а ведь известно: самовластие развращает не одних царей. Не было в этих людях ни стыда, ни совести, ни разума, ни просто ума, а были пропитаны они грубой бессовестностью, матерщиной и нахальством.
Вот и приходилось каждое важное событие, каждый стих из нашей жизни прятать и хранить в мозгу, куда не достигают ревнивые блюстители «порядка», где не могут они копаться в твоих пережиганиях и не найдут, даже если бы череп вскрыли.
Чудесное там Божье хранилище! И как ни строго содержат в тюрьмах, в подчинении и молчании, но добрые мысли, добрые чувства, любовное отношение между людьми — лезут сквозь каменные стены с железными дверями и большими массивными замками. Лезут молча, без слов, чтобы подбодрить духовные, а порой и физические силы, уставшие в этих жестоких, нечеловеческих условиях, где разумных людей держат как диких зверей.
Итак, нас собрали вновь для второго суда. Собрали, но не всех — двоих уже не было: Якова Драгуновского и Анны Барышевой, о которых следователь мне ответил, что «они отправлены в туманные дали». Я тогда вздохнул и понял, куда они отправлены, и следователь понял, что я понял это. Но спросил: «Что ты так вздохнул?» На что я ответил: «А где туманные дали?» Он ответил: «Где-то на Севере».
А когда я ознакомился с делом по нашему обвинению, которое состояло из нескольких объемистых томов, то обнаружил в них две небольшие бумажки уведомление сталинского ОГПУ о том, что Драгуновский в декабре 1937 года был взят в ведение «третьей части», а Барышева взята в ведение «третьей части» в январе 1938 года. Барышева была в Мариинском лагере, а Драгуновский в лагере «Орлова Роза». Я знакомился с делом больше месяца, следователь уже начал сердиться на меня, так как ему все это время приходилось сидеть со мной; но я мало интересовался делом, а старался заучить на память стихотворение, отобранное у И. В. Гуляева, «Живые мертвецы», но так и не удалось мне его записать в свою мозговую библиотеку.
Суд над нами был уже ранней весною 1940 года и, как и первый, шел пять дней. Сроки всем дали большие, но вышки никому не было, хотя мы думали, что без нее не обойдется. Приговор мы обжаловали, и пока мы были кассационниками, нас содержали всех вместе в Мариинском централе, хорошем, крепком, еще царском. Несмотря на то, что тюрьма была обнесена высокой кирпичной стеной, во дворе ее еще были выгорожены маленькие дворики, огороженные высокими досками. Туда нас выгоняли минут на пять, а иногда и меньше — на прогулку. Руки назад и ходи по кругу гуськом, пока часовой не скомандует: повернись! — и идем в обратную сторону, чтобы не закружилась голова.
Об этих двориках Гитя Тюрк сложил такой стих:
Пахнут утренней сыростью доски,
И сегодня здесь, как вчера,
Две скупые зеленые слезки
Две травинки в углу двора.
Утро каждое, грустный и робкий,
После всех пережитых мук,
Рад я встретить в тюремной коробке
Наш сомкнувшийся братский крут.
Как мне дороги бледные лица,
Их улыбки и бодрость слов…
После утверждения кассации нас из Мариинска опять стали раздергивать и рассылать — кого куда. Меня послали в сельскохозяйственный лагерь Орлюк; Гитя с Гутей после некоторого скитания по лагерям встретились в одном, что было для них большим счастьем. Гуляев, Пащенко также остались где-то в системе мариинских лагерей. Оля Толкач попала в лагерь под Новосибирском. Егора Епифанова по кассации отпустили домой, где он недолго прожил и умер от туберкулеза; а Бориса отправили опять на Север.
Как-то я получил от него письмо, в котором он писал так: «Димитрий, я радуюсь, что ты не попал сюда вместе со мной. Ты бы здесь не выжил. У нас здесь за одну зиму в нашей колонии в 1200 человек умерло более 500 человек, а во всем усть-вымьском лагере умерло 36 %. Дай Бог тебе здоровья на долгие годы, пережить тебе всё это и вернуться к своей семье и оставшимся еще в живых друзьям».
В Орлюке 30 мая 1943 года я закончил свой срок, но меня не отпустили, а перегнали в другой лагерь, в Юргу, где я и был закреплен в лагере работать «по вольному найму». Всё это было на основании какой-то директивы № 185. Работал я в должности пчеловода и заведующего подсобным хозяйством.
В 1945 году окончилась война. Наступил 1946 год, и исполнилось десять лет моего заключения. Мне объявили, что за хорошую работу директива с меня снята, и я могу уехать, но ехать можно было не во все места. Меня спросили, куда я хочу. Я сказал: в Киргизию. От друзей Васи Бормотова, Сергея Семеновича Шипилова и Якова Калачева я слышал, что жить там неплохо. Но долго еще я не мог устроиться, переезжал с места на место. Потом во Фрунзе встретился с одним директором хозяйства на озере Иссык-Куль. Он мне сказал: нужен такой человек, как я. Он повел меня в ресторан обедать, за обедом написал удостоверение и сказал, чтобы я ехал в Пржевальск, а дня через два-три за мной пришлют. Через несколько дней за мной действительно приехали и повезли на новое место работы. Дали мне квартиру из четырех комнат с гардинами на окнах и дверях, 90 стульями, столами и с пружинной кроватью, на каких я в жизни не спал. Вот туда-то и приехала ко мне семья, с огромными трудностями вырвавшаяся из Сталинска.
Тося и Виталий учились в Сталинске в сельхозтехникуме. Тосе пришлось бросить учебу и помогать матери с переездом, а Виталию дали перевод во Фрунзе. У Тоси хотя и не было перевода, но ее все же приняли на второй курс техникума. Оба они окончили на отлично. Тося пошла работать на Иссык-Куль, поближе к нам, а Виталий поступил в сельхозинститут во Фрунзе.
Мне не понравилось там жить и я рассчитался, но всё же сделал там большое дело на память о себе: посадил плодовый сад в несколько гектаров, сделал обсадку декоративными деревьями, — это будет память лет на восемьдесят.
В Пржевальске я купил домик, правда, неважный, но с хорошим садиком. На этой усадьбе мы живем и поныне. Сделали новый домик из жженого кирпича. В 1949 году я поступил пчеловодом в Пржевальский леспромхоз и проработал там пять лет. Работа по найму не то что коммуна, но любимый труд среди природы скрашивал мне жизнь. Пасека была от города за шестьдесят километров, в горах. Неудобно было — далеко от дома, и когда через пять лет леспромхоз предложил мне еще куда-то переехать, на другое место, то я уже не захотел и рассчитался. Осенью 1954 года сдал пасеку. У меня там было своих четыре улья, а весной купил еще пятнадцать ульев, нашел себе место у одного киргиза на усадьбе в селе Джеты-Огуз и стал заниматься пчелами. В 1967 году в том же селе купил себе домик-времянку с усадьбой шесть соток, обнес ее дувалом (глинобитной стеной), посадил там сад, более тридцати деревьев, смородины, малины, сделал беседку, увитую плющом. Теперь там настоящая дача, только домик плохой. Я никогда не гнался за личной собственностью и хотел строить жизнь без нее, но не дали. А труд я люблю, и достаток сам лезет ко мне.
В 1958 или 59 году я пригласил к себе из Ташкента Гутю Тюрка (Гитя уже умер в то время в Бийске) заняться пчеловодством. Он приехал со своей семьей, купил себе домик с садиком и занялся пчеловодством. 20 марта 1968 года Гутя скончался от болезни сердца. У меня радикулит, вывезенный еще из лагеря, кругом нас курорты с горячими подземными источниками, но и они не помогают. Уже двадцать два года, как меня освободили из лагеря. Дети выросли и отделились.
Еще несколько слов о коммунах. Коммуны (общины) возникали и до революции. Обычно на помещичьих землях, которые предоставляли для коммун ее владельцы, принявшие идеи коммуны. В то время членами коммун были в большинстве своем интеллигенты, увлеченные этой идеей. Но им трудно было вживаться в крестьянский труд, и в силу этого коммуны существовали недолго и распадались.
После революции организовывалось много коммун, которые вначале приветствовались и поощрялись властью и партией. Много среди этих коммун было несерьезных: получали имущество, проживали его и расходились; но много было и таких, которые убежденно и по-хозяйски брались за дело и крепко становились на ноги. В этих коммунах состав был целиком почти крестьянский, привыкать к труду им было не нужно, оставались трудности преодоления в сознании старых, отживших понятий и взглядов на жизнь.
От всех этих коммун не осталось сейчас ни одной, потому что кому-то, кто сам не работал и участия в жизни коммун не принимал, но считал, что у него есть какое-то право стоять выше людей и заставлять их жить по-своему, пришло в голову закрыть коммуны одним росчерком пера. Ликвидация коммун утверждалась законами и крепкими решетками.
И еще несколько слов о первой коммуне «Возрождение», близ села Бурдино Елецкого района, в которой я жил и которую создавал с товарищами. Строилась она на голом месте, из крестьян-середняков. Свои постройки в селе мы сломали и перевезли на новое место своими силами. Был посажен большой плодовый сад и ней обсажено декоративными деревьями в несколько рядов. Через 7–8 лет многим не верилось, как голое место превратилось в цветущий участок. После коллективизации весь наш поселок был переселен в старое село. Садами несколько лет пользовался колхоз, а во время войны все сады были безжалостно вырублены. В 1962 году, через тридцать один год, я поехал на родину и походил по тем местам, где я с друзьями строил коммуну. Дикая поросль по рядам, где были плодовые деревья. Наверно, и сейчас там так.
Привожу список членов коммуны «Возрождение», единомышленников Толстого, с 1915 по 1930 годы.
1. Стоянов Василий Андреевич. Был арестован в 1922 году в Ростове-на-Дону. Там его жизнь и кончилась.
2. Логунов Александр Васильевич. Тот самый, который возил хлеб Ленину. Уехал из родного села в 1930 году.
3. Астафьев Иван Васильевич. Его жена не хотела идти в коммуну, и он покончил жизнь самоубийством.
4. Волгов Тимофей Семенович. В 1930 году был сослан в Караганду, где и умер от голода.
5. Волгов Тимофей Евдокимович.
6. Ульшин Петр Васильевич.
7. Дорохин Леонтий Иванович.
8. Ульшин Василий Васильевич.
9. Ульшин Иван Дементьевич. — Все эти люди умерли у себя в селе, в Бурдино.
10. Волгов Данила Иванович (умер в Ростове-на-Дону).
11. Иванова Раиса Ивановна — наша учительница, умерла в селе Солдатское.
12. Ульшин Михаил Григорьевич. Умер в Донбассе.
13. Вольских Филипп Егорович. Умер.
14. Моргачев Димитрий Егорович. Переселился в Сибирь в коммуну единомышленников Льва Толстого. Я приглашал своих друзей к нам, но они побоялись Сибири.
И опять я думаю: почему этим людям не дали жить? Люди трудовые, местные, вся их жизнь как на ладони; никогда я от них не слышал, чтобы они стремились или добивались какой-либо своей политической власти, у них на этот счет никаких дум не было и в помине. Казалось бы, цвести их трудам на благо и на пример людям. Так нет, с упорством, достойным лучшей цели, жить и трудиться им не дают. И кто же не дает? Власть рабочих и крестьян с идеалом коммунизма впереди. Мне кажется, однако, что рабочие и крестьяне здесь ни при чем, а действует голое самоуправство чиновников, стоящих над народом, а не служащих ему.
Наша сибирская коммуна «Жизнь и труд», возникшая в декабре 1931 года, росла и крепла год от году и была прикончена к концу 1938 года.
Член коммуны Иван Васильевич Гуляев, состоявший в свое время в дружеской переписке с Толстым, по поводу разгрома коммуны написал стихотворение. Оно начинается словами:
Чем толстовцы провинились
Пред свободною страной.
За что прав своих лишились
Жить в коммуне трудовой?..
И кончается так:
Может, в том лишь провинились
Пред свободною страной,
Что по совести стремились
Жить, как учит Лев Толстой.
С 1936 по 1940 год у нас было арестовано и осуждено шестьдесят пять человек; из них вернулось несколько человек, больные вскоре умерли. А остальные не вернулись к семьям никогда.
С 1941 по 1945 год было арестовано и осуждено за отказ носить оружие и идти на войну из толстовской коммуны и других толстовских объединений более сорока человек; и они не вернулись. А всего было взято более ста человек. Эти люди за искренние убеждения отдавали свои жизни.
Вечная им память!
Заключение
Жизнь прожита. Оглядываюсь на весь пройденный путь. Условием всей моей жизни был труд, труд необходимый, труд любимый, труд по сознанию.
Но труд никогда не был для меня средством наживы, обогащения ради накопления личной собственности. Я привык жить деятельной жизнью, в беспрестанном движении, а теперь силы телесные оставляют меня, и я перешел на положение старческое, непривычное мне, и признаюсь, это приводит меня иногда в уныние, к чувству своей неполноценности, ненужности. Но я преодолеваю это чувство. Всему свое время. Были силы — тратил их, не жалея. Теперь надо пожить стариком. И взглядом старика, много повидавшего, много пережившего, умудренного опытом жизни, оцениваю свой путь и вижу, что я и сейчас не сомневаюсь в том, что дело, которому я отдавал силы, дело объединения людей в направлении братского единения людей на началах свободных, разумных, трудовых — дело истинно хорошее.
Я и сейчас бы, не раздумывая, оставил бы всё и свой обеспеченный, спокойный угол и пошел бы в неизвестность, на труды и лишения, лишь бы участвовать в строительстве такой коммуны, какая была моим стремлением всю жизнь, и к старости еще более укрепилось мнение, что путь этот правильный, достойный разумных людей.
Но есть в моей жизни вопросы, которые тяготили меня всю жизнь, которые так до сих пор и остались не разрешенными мною ни в жизни, ни в моем сознании.
Это вопрос о семье. Как быть? Как должно быть правильно, чтобы никого не подгибать под себя и чтобы самому не подгибаться? Человеку свойственно находить себе пару жить семейной жизнью, и происходит это еще в молодые годы, когда человек еще не особенно углубляется в вопросы о смысле жизни. Но человеку также свойственно не стоять на месте, мыслить, думать о жизни и приходить к каким-то решениям, которые нельзя уподобить одежде: давай сегодня рубаху, завтра другую, а послезавтра и вовсе без рубахи похожу. Нет, если убеждения искрении, тверды, от них не отмахнешься, душа не позволит, потеряешь уважение к себе.
И вот я, молодой человек, живший «как все», хлебнул по горло благ жизни государственной с патриотизмом, военщиной, собственностью, освященными церковью, понял весь этот обман.
Такая жизнь стала мне чужда, я не мог больше верить во всё это, хотя бы мне за это предстояла смерть. И меня потянуло строить и личную и общественную жизнь на других, более человечных началах.
Тесна мне стала жизнь узкосемейная, замкнутая только в кругу своих интересов, благосостояния только своей семьи. Я понял, что никакого благосостояния семьи не может быть отдельно от всего общества, и мне было бы тяжело, я считал бы неправильным, если бы у меня был достаток, а вокруг нужда. Я и другим хотел того же хорошего, что и себе, и верил, что если в обществе будет хорошо, то и мне, и моей семье будет хорошо.
Я понял всё это и стал жить этим, а жене это всё было чуждо. Ей непонятно, зачем заботиться о каких-то посторонних делах, когда у нас есть своя забота, свои нужды, своя семья. Я не виню Марьяну ни в чем. Она хорошая, честная, трудовая женщина, заботливая мать и жена. Но я не могу винить и себя. Но как же согласовать в совместной жизни её понимание с моим? Я знаю, что это больной вопрос, и не только для меня одного. Я знаю, что этим мучаются и мучались многие другие. Я знаю, что во многих семьях и у верующих, и у политических — многие женщины хотя и не очень глубоко понимают мужа, но считают, что он прав, верят ему и не только не спорят, но поддерживают его и защищают от нападок. Жизнь в таких семьях идет много складнее и легче и для мужа и для жены. Но всё же и здесь остается вопрос: а правильно ли это? Хорошо это или плохо — такое добровольное подчинение жены? Но, во всяком случае, и мужу, и жене легче, чем вечное препирательство, недовольство, слезы. Лучше это для них самих, а главное лучше для детей. Я никогда не принуждал Марьяну верить по-моему, да это и невозможно, но в некоторых случаях я проявлял твердость: так, я никогда не разрешал говорить мне плохо о людях. Есть сказать что хорошее — говори, нет — молчи. Слушать плохое о людях, осуждать их я не хочу.
Я иногда думаю: что сказал бы обо всем этом человек, которому я так верю, — Толстой? Я знаю, что он сказал бы: что порядок в жизни, не только в семье, но и в обществе, может быть только тогда, когда люди искренни, разделяют единое — доброе и разумное понимание жизни, имеют единую религию. Тогда всё, что так трудно, даже невозможно разрешить и согласовать, решается само собою. И я согласен с этим, но живем мы сейчас в такую эпоху, когда нет в людях этого общего всем мировоззрения; старое отжило и не имеет силы, а новое еще не сложилось. А отсюда все страдания, тот хаос в жизни, который мы видим во всем мире.
Думаю еще о судах. За мою долгую жизнь меня много раз судили, и большой кусок моей взрослой сознательной жизни я провел как раб, за решеткой, под штыком.
Зачем-то судьям, следователям, прокурорам, ученым юристам надо было представить меня каким-то врагом народа, преступником. Я не знаю, зачем это надо было, может быть, они этим кормятся? Пусть это будет на их совести. Но моя совесть чиста перед народом. Я никогда не стремился к власти над людьми. Все свои силы я отдавал смолоду на благо народа. Всегда я хотел людям только хорошего, только того, что они сами для себя хотят: свободы, мирного труда, и в этом отношении моя совесть чиста. Да и судьи в первое время после революции, когда они были ближе к народу и не совсем еще обюрократились и очиновничились, всё же хотя и судили меня, но признавали мою не злостность, а искренность и, уважая ее, — освобождали. И этим освобождением они возвеличивали себя, показывали, что и они мыслящие люди, а не бездушные чиновники.
На этом кончаю свои записи о моей жизни, хотя жизнь моя здесь на земле еще не кончилась, но конец этот уже близок. Смерти я не боюсь, она меня не пугает. Страшнее быть мертвецом при жизни.
Буду стремиться, прилагать все силы, чтобы почувствовать радость жизни не только в деятельном труде, а и в старческой немощи, в упорном труде в своей душе в том же направлении, в каком шел всю жизнь.