В 1923 году организовалась сельскохозяйственная коммуна имени Л. Н. Толстого близ станции Новый Иерусалим Виндавской железной дороги.
Группе желающих жить и работать на земле была отведена земля и постройки, ранее принадлежавшие помещику Швецову. Главным инициатором и вдохновителем был Митрофан Нечесов, а его основными помощниками — группа молодых людей, единомышленников Л. Н. Толстого. Детская колония в Снегирях тогда ликвидировалась. Роно противодействовало всё глубже укоренявшемуся в ней духу Толстого. Оттуда в Новый Иерусалим сначала перешли Митрофан Нечесов, Вася и Петя Шершеневы, Коля Любимов, Георгий Васильев, Петр Никитич Лепехин. Всем, кто раньше или позже переселился туда, кто жил долго или хоть немного гостил, навсегда запомнилась та пора как самая лучшая, самая лучезарная из всего их длинного прошлого.
Хозяйство в бывшем имении Швецова было очень запущено, не было инвентаря, семян, не было денег и неоткуда было их взять. Не было ни одежды, ни обуви. Были только единство взглядов, доверие друг к другу, любовь к труду, к новому общему делу и молодость с ее выносливостью и оптимизмом. И ничего, что на пятерых мужчин были одни сапоги и по вечерам надо было решать, кому завтра с утра они будут нужнее, кому нужнее более приличный пиджак.
Как только ни изворачивались, чтобы поднять хозяйство! Ведь в нем было еще и несколько изголодавшихся, качающихся от слабости животных, которых надо было во что бы то ни стало оздоровить. Но умелые руки, вера в себя, предприимчивость и неиссякаемая инициатива делали свое дело. Копали, пахали, пололи, косили, вставали с восходом солнца — и выдержали, вынесли, спасли животных. Летом сдали помещение под дачу Георгию Христофоровичу Таде, милейшему, сочувствующему нашему начинанию человеку. Он щедро поддержал коммунаров в ту пору, стал на долгие годы их другом и советником. Продавали в тот год хорошо уродившееся сено, наладили инвентарь, купили коров, привели в порядок молодой, но запущенный сад, починили парники. Вырастили чудесного жеребца. Это, конечно, произошло не сразу и далеко не легко. Были разочаровании, ошибки, промахи, но вообще подъем хозяйства шел интенсивно, и довольно скоро это заметил и районный земельным отдел.
В коммуну стали вливаться новые члены. В первое время председательствовал Митрофан Федорович Нечесов; Вася Шершенев помогал ему в административных делах, а также, имеете с Ваней Свинобурко (потом именовавшимся по жене — Рутковским), работал на поле. Ваня хорошо знал сельское хозяйство, был большой любитель и знаток лошадей. Сережа Алексеев взял на себя огород; Коля Любимов везде охотно и умело применял свой труд. Административные дела, а также наблюдение за поведением и режимом нашей зеленой молодежи вел степенный, выдержанный и иногда, как нам казалось, слишком рассудительный Петр Никитич Лепехин, работавший ранее в детской колонии воспитателем. Георгий Константинович Васильев взял на себя пчеловодство. Через какое-то время прибыл к нам Петр Яковлевич Толкач с семьей и оказался опытным животноводом. До ликвидации коммуны (а потом на Алтае) он продолжал вести это никому неприглядное дело.
Появились женщины. Первой приехала Маня Савицкая, которой и досталось вести еще такое бедное, скудное домашнее хозяйство тогда еще холостяков-коммунаров. Конечно, не было ни кастрюль, ни посуды, и особенна Маня мучалась с бельем, которого ни у кого не было, и ей приходилось чуть ли не ежедневно то вшивать оторвавшийся рукав, то из двух рубах с трудом выкраивать одну, то делать безрукавки. Потом пришли Оля Брэн, ставшая впоследствии женой Коли Любимова; потом, кажется, Оля Деева, и в 1924 году совсем переселилась от Чертковых я. Много позднее приехали вслед за Петром Яковлевичем его жена Марта с детьми и из детской колонии Юлия Францевна Рутковская, до конца существования коммуны державшаяся особняком, в отличие от ставшего ее мужем Вани Свинобурко, бывшего воспитанника колонии. Ваня был на редкость покладист, открыт, благодушен и миролюбив. Широкоплечий, малограмотный, простецкий труженик, совершенно аполитичный, никогда не задававшийся никакими общественными вопросами. Не помню, откуда у нас появился Прокопий Павлович Кувшинов с женой Ниной Лопаевой — хорошей работницей, но чрезвычайно трудной по характеру, с истерическими выпадами и постоянным недовольством другими. Одним из первых в коммуну переселился Ваня Зуев, исключительно выдержанный, спокойный, крайний вегетарианец.
Почти с каждым жившим в коммуне было что-то связано глубокое, хорошее. Почти каждый, кто меньше, а кто больше, проявлял себя по-особенному и, разрывая шаблон общепринятого, клонил в какую-то свою собственную сторону, ради поисков лучшего (как тогда казалось, как того хотелось). Думали, искали, проявлялись в жизни кто как понимал. Ваня Зуев, закаляясь, спал зимой на балкончике, ел сырые овощи и зерна, совершенно не употребляя вареной пищи. Он считал, что это полезнее и удобнее. Сережа Алексеев не стриг волосы и одно время вдруг решил ходить совсем без одежды, считая, что естественность утверждает целомудрие, воспитывает здоровый взгляд на половое различие. Некоторые — Костя Благовещенский, те же Сережа Алексеев и Ваня Зуев, Петя Шершенев, Женя Антонович, а одно время и я — не употребляли молока, не желая быть участниками в животноводстве, а следовательно, в убийстве молодых быков и старых коров, непригодных ни для чего, кроме мяса. Все перечисленные мною лица, кроме меня, не употребляли по этим же причинам, т. е. желая быть до конца последовательными вегетарианцами, кожаной обуви. Никто ни над кем не смеялся, уважая взгляды друг друга. Подтрунивали только над «голизмом» Сережи. И не только подтрунивали, а возмущались (особенно Петр Никитич) и боролись (особенно Вася). «Ну что это такое, правда!» — восклицала Надя Хоружая, встречая по дороге к речке голого Сережу. Надя — худенькая, хрупкая, всегда чем-то напряженно озабоченная или огорченная какими-нибудь неурядицами, которые, конечно, бывали у нас, но глубоко не внедрялись. «Всемирная плачея» или «Надежда Суматоховна Пищалкина» — так звали ее за это, шутя, Вася и Митрофан. Она не обижалась (или, может быть, не показывала вида) и продолжала хлопотать, о ком-то заботиться, чем-то огорчаться и кого-то убеждать своим тоненьким, немного пискливым голосом. Помню Таню Вишневскую, пришедшую к нам из какого-то детского дома. Круглая сирота, кажется, подкидыш — маленький бычок, с глубоким шрамом на щеке. Она и Катя Доронина занимались с Евгением Ивановичем Поповым, совершенствуя знания по грамматике и арифметике, учась стенографии и, вероятно, еще чему-нибудь, используя всестороннее образование этого удивительного человека. Из Тани Вишневской потом вышел серьезный, волевой человек. Она стала детским врачом. Катя Доронина светлая блондиночка, хорошая, добрая, скромная подруга моя. Работая по неделям в паре (мы всегда дежурили в кухне парами), то на кухне, то на огороде, в поле, на скотном дворе, — сколько мы вместе провели тогда молодых дней наших!
Наш простодушный Вася Демин — стихоплёт и ловкий парень, отмечавший наши воскресенья пышными булочками и сладкими плюшками. Мастер столярного дела — Вася Птицын. Веселый шутник, балагур и немного ворчун, слесарь Миша Дьячков. Украинец, неповоротливый Павло Чепурный, он один из очень немногих, кто как-то не нашел себе места в коммуне. Самоучка, посредственный, но уверенный в себе рисовальщик Сережа Синев. Братья Благовещенские — Костя и Миша. Костя — аскет, с философским настроем ума, изучавший в то время теософию и сумевший убедить меня и том, что я — вторая Ани Безант, которая должна нести миру свет и разумение, а не устраивать свое личное счастье, заводя обыкновенную семью. Он увлек меня кармами, потусторонними мирами, возмездием в жизни будущей (после смерти) за грехи в настоящей. Много страданий причинило нам всем троим (мне, Васе и Косте) мое увлечение Костиной фантазией. Она крепко переплелась с привитым мне с детства стремлением к полному целомудрию и отдаче себя без остатка служению людям. Как применить эти стремления в жизнь, я не знала, и первое, на что решилась, был отказ Васе, который тогда предлагал мне брак. Миша Благовещенский — брат Кости, худой, болезненный весельчак, не разделял Костиных мудрствований. Оба брата были очень музыкальны. Костя, не доучившийся в консерватории, виртуозно играл на мандолине, а Миша на балалайке. Вася иногда подыгрывал им ни гитаре. Мы с Мишей одно время наладились петь дуэтом. Костя нами руководил и аккомпанировал.
В зимнее время Мишиной обязанностью было чинить коммунальную обувь и подшивать всем валенки.
Еще жили у нас одно время Митя и Варя Филипповы, гостили Зоя Григорьевна Рубан с Надеждой Григорьевной и мальчиком её Лёсиком; жила, как и в «Березках», очень близкая нам по духу, умная, ко всем ласковая Вера Ипполитовна Алексеева со всеми детьми, которые по мере сил участвовали в общем труде. В разное время, приезжая и уезжая, жили в коммуне: Дуня Трифонова, бывшая воспитанница колонии, с которой потом нам довелось спать на одной тюремной койке в Воскресенской тюрьме, Пелагея Константиновна, дружившая с Херсонским (фамилии ее не помню); Миша Салыкин с женой. Миша исполнял сильным баритоном классические произведения. До сих пор многие из нас не забыли, как серьезно и проникновенно он пел из «Демона» Чайковского: «Не плачь, дитя, не плачь напрасно», а еще «Смелей вперед, моряк, плыви, пой песню, пой. Уж цель виднеется вдали. Пой песню, пой…» Помню крепкого скрытного блондина — Клементия Емельяновича Красковского, в свое время много пережившего, с которым мы жили вместе еще у Пыриковых в Смоленской губернии; Борю Непомнящего, всегда страдавшего из-за идейного расхождения со своей женой.
Исключительно яркой личностью был Сережа Булыгин, сын современника Л. Н. Толстого, писавшего и печатавшего о Толстом воспоминания. У них с Васей укрепилась большая дружба, несмотря на некоторые расхождения во взглядах. Сережа верил в божественность Христа. С незаурядным умом у него уживалась какая-то особая мистика, близкая к мистике евангельских христиан, сектантскую веру которых он неизмеримо внутренне перерос. Красивый лицом и мятежный духом, высокий, черноволосый, курчавый, с черными глазами, весь внутренне светящийся, он горел желанием немедленно осуществить всемирное братство. Он верил в практическую возможность этого, в установление для этой цели особой аграрной реформы — землеустройства по системе Генри Джорджа. Сережа долго и упорно думал об этом, составил план и проект реформы и позднее, уже в 30-е годы, невзирая на то, что друзья не советовали ему этого делать, отвез свои материалы в ЦК ВКП(б). Не знаю, ознакомились ли там с существом его предложений, но слыхала потом, что ему дали пакет с сургучной печатью и предложили отвезти его в какое-то учреждение (может быть, в земотдел) по месту его тогдашнего жительства, т. е. в Сибкрай. Потом нам стало известно через его жену, к которой он успел заглянуть на короткое время, что, прочитав содержание пакета, привезенного самим Сережей, его арестовали и он уже больше никогда не вернулся на свободу. Через десяток лет прошел слух что, переправляясь в числе освобожденных арестантов на пароходе, он погиб вместе со всеми на утонувшем судне. Между прочим, дело, по которому Вася был осужден в последний раз (в 1951 г.), неизвестно по каким причинам было связано с делом Сережи, арестованным на много лет раньше, а также с делом Петра Никитича Лепехина, который был взят «по делу Булыгина» (вероятно, только потому, что у него в комнате хранился чемодан Сережи с его бумагами). Потом, когда разбиралось дело Васи и Пети Шершеневых, пересмотрено было и дело Сережи. Его жену вызвали и сказали ей, что муж ее реабилитирован. Реабилитировали и Васю, а о Петре Никитиче мы знаем, что он погиб во время войны от голода и холода на лесозаготовках. Помочь ему было некому…
Еще одно время жил у нас Илюша Колпачников. Я, по поручению Владимира Григорьевича Черткова, навещала его в московской тюрьме, куда он был заключен за отказ от воинской повинности; потом, после освобождения, он приехал к нам и вдруг, по непонятным причинам (надо думать, романтического характера, покончил с собой. Кажется, это было первым самым горестным событием у нас в то время.
Вторым горестным событием, нарушившим нашу солнечную жизнь, был арест Фаддея Ивановича Заболотского. Я помню этот день, в июне 1928 года. Цвели луга, шел сенокос, едко пахло сухим сеном и свежескошенной травой. Мы чувствовали себя молодыми, счастливыми, независимыми. Вдруг в нашу независимость ворвалась чужая воля — арестовали Фаддея. Он, желая быть до конца последовательным антимилитаристом, отказался внести деньги на военный заем. Его посадили в телегу между двумя вооруженными милиционерами и повезли. Мы все, кто тогда жил в коммуне, шли за телегой. Прошли двор, аллейку с жимолостью, свернули на дорогу. Фаддей сидел спиной к лошади и все время спокойно, кротко улыбался нам, а мы плакали и махали ему, пока телега не скрылась из виду.
Хочется привести тут недавнее письмо Юлика Егудина ко мне, в котором он рассказывает о вторичном аресте Фаддея, когда он, отбыв наказание, поселился в коммуне в Сибири. Вот что пишет Юлик:
«Вспоминается суд у нас в столовой, на Алтае. В числе других судят Фаддея Ивановича. Его слова перед судом напоминают последние слова Сократа к судьям, так они звучат правдиво, торжественно, бесстрашно. Он, почти как Сократ, в заключение сказал: „Я кончил. Судите меня и делайте со мной что хотите“. Все почти друзья прослезились от жалости».
Вероятно, об этом же событии мне рассказывал кто-то из алтайских друзей следующее: на собрании, где присутствовали представители власти, Фаддей сказал, что не может участвовать в выборах в Верховный Совет, потому что власть действует насилием, а он против насилия. Представители власти стали ему говорить, что он враг народа, что он «волк в овечьей шкуре», что такие люди, как он, очень вредны и страшны для людей. Лева Алексеев стал в защиту Фаддея говорить, что Фаддей самый миролюбивый человек, что он не обидит и муху. Левину фамилию взяли на заметку. Потом собирали подписи присутствующих на собрании о том, что Фаддей враг народа. Лева отказался подписать. За это его арестовали вместе с Фаддеем. Фаддей не вернулся, Лева же после долгих лет мытарств по тюрьмам и ссылкам вернулся. А сколько таких, как он, не вернулось!..
Где вы — дорогие, милые братья! Вероятно, давно уже на ваших могилах растет, засыхает и вновь вырастает трава, а ведь жизнь для некоторых ваших сверстников еще продолжается! Отчего же на вашу долю выпало так рано уйти? Ведь в вас столько было жизненной силы, правды, энергии! Вы несомненно были лучшими из многих людей, живших на этом свете…
Вернусь к общей жизни в Иерусалимской коммуне. С прибавлением членов коммуны, особенно с появлением в ней семейных, организация труда, распределение денежных доходов, решение многих хозяйственных вопросов — всё стало много сложнее. Появились неудовлетворенные. Кому-то, вроде Пети Шершенева, хотелось иметь побольше свободного времени для живописи, кому-то хотелось удовлетворить уже не такие скромные, как это было у первопришельцев, потребности своих семейных. И потребности, и трудоспособность оказались различными. Митрофану как председателю хотелось во что бы то ни стало сохранить в коммуне дух опрощенчества и братства, какой был в ней в первое время. Ему совершенно чужды и противны были мещанские, с его точки зрения, традиции семейного быта, всякое проявление личного эгоизма. Он требовал подчинения, и его председательство стало носить несколько деспотический характер. Собрания становились бурными, накопившиеся вопросы не находили разрешения. Митрофану предложили снять с себя обязанности председателя, выбран был Вася Шершенев. К этому времени Вася уже был моим мужем. Ему пришлось встать во главе уже очень разношерстного и в то время взволнованного коллектива. Были недовольные матерями. В их адрес направлялись упреки. Васино положение осложнялось еще тем, что в то время и у нас был маленький ребенок, я страстно отдалась материнству и сильно оторвалась душой от коммунальной жизни. Во-первых, ребенок не давал мне возможности участвовать в общих работах, а также присутствовать на общих собраниях и вечерах отдыха; во-вторых, потому что я как бы, если так можно выразиться, опоэтизировала слишком свое материнство. Да и уход за ребенком требовался большой. И потому, что мальчик был слабым и много болел, и еще потому, что воспитывала я его, не имен никого, кто мог бы мне помочь, и руководствуясь книжными указаниями и советами врачей в консультации, т. е. исключительно чисто, аккуратно, по всем правилам и не отступая от режима. В какой-то степени материнство тогда заслонило от меня радостное значение трудового братства нашей коммунальной семьи, не хватало сил и умения сочетать одно с другим. Я часто проводила ночи без сна с больным Федей, а потом вставала в четыре часа утра на дойку. Это было не легко, но что делать!.. «Нельзя в условиях коммунального труда тратить столько времени на ребенка! — говорил Сережа Синев. — У меня нет ребенка, но зато я хочу иметь время для рисования». Некоторые считали несправедливым то, что матери работают меньше холостяков, а получают столько же. На общих собраниях вставал вопрос, как сделать так, чтобы, уделяя достаточное время детям, не ущемлять материального положения холостяков. Количество времени по уходу и необходимые для него средства тоже определяли различно. Мои желания (например, Марте Толкач) казались преувеличенными, она воспитывала своих детей проще и осуждала меня. Осуждали и Юлию Рутковскую, которая одно время вовсе отказывалась из-за маленького сына принимать участие в общем труде, а также отказывалась кому бы то ни было (исключая Дуню Трифонову) доверить своего Витуся. Но конце концов всё понемногу отрегулировалось, нашелся выход, все успокоились и помирились. Много этому содействовала мягкость и миролюбие Коли Любимова (у него тоже были маленькие дети), равновесие и справедливость Вани Рутковского, никогда не защищавшего эгоистические выпады Юлии. Решено было матерям, кроме выходного дня в неделю, иметь еще один выходной, для обслуживания детей; устранили от дойки женщин, страдающих ревматизмом рук, и на нас с Варей Филипповой возложили обязанность ухаживать за всеми детьми коллектива. Сначала противившаяся этому, Юля потом стала доверять нам Витуся и сама включилась в дежурство по уходу за всеми детьми. Мужчины сделали нам манеж из прутьев, который мы выносили на лужок, где и паслись все наши малыши.
Пошли навстречу и нашим художникам. Общим собранием решили признать за Петей особые способности к рисованию и выделить ему два часа в день. Прокофий Павлович сказал на собрании: «Пойманный художником момент в природе неповторим, этим надо дорожить». Петя Шершенев стал много работать над живописью. Если не ошибаюсь, и Синеву, чтобы не обидеть, тоже дали такую возможность, хотя его данные как художника были очень слабые. Петя в то время, загорелый, с чалмой на голове, стройный — сам был настоящим сыном природы. Георгий называл его солнечным братом. Спустя много лет ко мне попали чьи-то стихи, которые Е. И. Попов прислал Пете, по-видимому, связывая их с тогдашним его состоянием:
Думается, были у нас тогда и раздолье природы, и чистота сердец, и желание свободно и правильно мыслить и жить. Поэтому и удавалось Васе, которому было еще только двадцать пять лет, справляться со сложной обязанностью председателя. Хотя надо сказать, что он обладал большим тактом, выдержкой и вместе с тем решительностью, которые помогали ему быть главой и душой общества, где был общий котел, общий бюджет, в котором надо было сберечь принцип «давать по способности и брать по потребности». Надо было выявить и реализовать способности и не дать разыграться потребностям. Надо было, чтобы расчет не умертвил братства и радостей труда. Конечно, были у нас промахи, но все-таки вся жизнь коммуны того времени имела характер подъема, доверия, снисхождения и настоящей радости труда. Отдельные штрихи недовольства нейтрализовались общим настроем добродушия, веселости и молодого счастья.
Жизнь начиналась с трех-четырех часов утра, а то и с двух часов ночи. Дежурный будил сначала того, кто должен был отправить на станции в товарном вагоне в Москву молоко; потом тех, кто доил коров и выезжал пахать или косить. Кто-то вскакивал по первому зову, кто-то вставал сам, кого-то трудно было добудиться, но от своих обязанностей никто не отлынивал. А вечером, особенно в первые годы, непременно было веселье. Веселье до изнеможения. Несмотря на усталость, играли в лапту, в горелки, а зимой устраивали спектакли, пели, шутили и просто дурачились и смеялись до упаду. Вася и Митрофан были зачинщиками веселья, которое, впрочем, забирало всех. Летом в нем принимали участие и наши гости — дачники: Н. Ф. Страхова с сыном и мужем, Куракины, Добролюбовы; приезжали к нам и из колонии Арманд. Никто не стеснялся и не жеманился. Много удовольствия доставила нам Надежда Григорьевна Добролюбова своим удивительно мягким, задушевным и мелодичным пением. У нее образовалась привычки всем нам по очереди как бы «посвящать» из своего репертуара что-либо, по ее мнению, имевшее отношение к каждому из нас. Мне она «посвятила» романс Рахманинова «Сирень», а Васе — «Жаворонка» Глинки. На всю жизнь милая песенка этого полевого жителя и для меня, и для Васи была связана с той порой нашей молодости.
Как-то летом одно из наших помещений занимал детский очаг — пункт, организованный Вегетарианским обществом для маленьких беспризорных детей. Мы ребятишек называли «пунктиками» и снабжали молоком и овощами. Руководительницей очага тогда была Саша Знаменская. У нее тоже был мелодичный голос и тонкая, своеобразная манера петь русские народные песни и старинные романсы. Бывало, после трудового дня соберутся где-нибудь под луной, на ступеньках террасы, и кто-нибудь скажет: «А ну-ка, Сашенька, затяни нам „Ноченьку“». Кто-то вторит, кто-то подтягивает. Не могли мы знать тогда, что это были лучшие наши дни, лучшие и неповторимые… Вася и Митрофан были неистощимыми рассказчиками. У них всегда находился новый материал для отображения кого-нибудь в лицах. Исполнительский контакт создавался на лету, один удачно и своевременно дополнял другого.
Был у наших коммунаров и другой репертуар, не имеющий почти никакого содержания, но вызывавший всегда столько смеха и веселья, что он мне запомнился. С этим репертуаром они выступали однажды зимой даже в железнодорожной колонии «Железниково» (или «Дубрава», теперь я уже запамятовала), выехав туда в сопровождении чуть ли не всех нас на санях, да не на одних, а целым поездом. То был очень морозный день, под полозьями скрипел и искрился снег. Чтобы согреться, мужчины выскакивали из саней и догоняли лошадей бегом. Инсценировали старинную песню «Три красавицы небес шли по улицам Мадрида. Донна Клара, донна Рес и красавица Пепита». «Красавицами» были Вася, Петя и Коля Любимов. Они наряжались в наши женские яркие платья, юбки и платки. Нищим, поцеловавшим Пепиту, был Митрофан, а продавцом роз — Георгий Васильев. Они изображали всё это с феноменальной серьезностью и до того смешной грацией, что трудно было от смеха не свалиться на пол. Митрофан, вместо роз, преподносил Пепите (Пете) веник-голяк. Уморительней всех выглядел наш скромный Коляшка Любимов, в сильно декольтированном платье и платочке, завязанном на затылке.
Иногда после ужина, в длинные зимние вечера, вдруг расшалившись, к ужасу хозяев, по какому-то сигналу взрослые балагуры схватывали с плиты и откуда ни попало кастрюли, крышки и сковородки и в кухне гремел душу раздирающий шумовой оркестр. Миша Благовещенский и еще кто-нибудь плясали трепака.
Тоже, конечно, зимой ставили мы спектакли. Помню «Живой труп» Толстого. Вася играл Федю Протасова, Митрофан — Каренина, Надя или Соня Никитина — Лизу, Костя был режиссером. Приезжали гости из Москвы. Петр Никитич организовывал в кухне чтения литературных произведений, пытался наладить регулярное чтение «Круга чтения» и «На каждый день», но это как-то не прививалось, хотя беседы на серьезные темы — о смысле жизни и различном проявлении нравственности и ее ступенях и о других серьезных вопросах затягивались иногда далеко за полночь.
У Васи были хорошие черты — прямота и благожелательность. Эти черты помогали ему откровенно говорить людям об их неправоте и оставаться с ними. в самых хороших отношениях. Так было и с Митрофаном. Васе пришлось много спорить с ним, поправлять его и делать замечания. Пришлось сказать ему и о решении общего собрания устранить его с должности председателя, а потом самому принять эту должность. Вместе с тем до конца дней он оставался с ним в самых хороших отношениях. Митрофана, конечно, обидела отставка, но, несмотря на это, он говорил потом, что стерпел это потому, что именно Вася занял его место, что только ему он мог доверить коммуну. Вместе с тем Митрофан знал, что Вася, а не кто иной поднял вопрос о его — Митрофана смещении.
В сентябре 1928 года Васе предложили заведование в зимнее время вегетарианской столовой в Москве. Вася поехал попробовать и познакомиться с делом, но вернулся через некоторое время назад, убедившись, что не может смотреть сквозь пальцы на злоупотребления служащих, к которым они очень уже привыкли, а заводить свои порядки значило бы набирать новый штат сотрудников. Это было бы очень большим делом, требующим много времени, а Вася мог им заниматься только в зимнее время, когда была возможность отлучиться из коммуны. Если не ошибаюсь, в то же время Вася был избран председателем Вегетарианского общества и после этого стал часто уезжать в Москву.
В 1924 году Вася был в числе делегатов мирных антимилитаристов. Делегация была на приеме у Сталина. Просила о легализации и о невмешательстве в их жизнь и труд. Подробных пунктов их заявления я не помню, но помню, что Сталин принял их хорошо и сказал: «В военном деле вы нам не помощники, а в мирном строительстве мы знаем вас как людей честных и трудолюбивых».
Как официальный представитель коммуны Вася хорошо умел ладить с местными властями. В хозяйственном отношении коммуна вышла на первое место в районе. Все окружающее население полюбило нас. Многие пользовались нашими семенами, которые, к слову сказать, выращивал Ваня Зуев, не принимавший в других работах участия. В коммуну местное население приходило за советами по хозяйству, мы оказывали некоторым из одиноких женщин физическую помощь. У нас был устроен для имеющих коров сливной молочный пункт, что крестьянам, конечно, было очень удобно. Мы становились популярными, о нас говорили, нас ставили в пример другим хозяйствам. Но… идеология наша была чужда местной власти. Мы своих убеждений никому не навязывали и отнюдь не вели никакой пропаганды. Но сама популярность наша и большое расположение окружающего населения заставляло начальство относиться к нам настороженно, и кончилось тем, что нам было предложено принимать в члены нашей коммуны окружающее население и всех тех, кого пожелает к нам прислать начальство. Это и было началом нашего конца.
К тому времени коммуна наша разрослась. За столом нас собиралось не менее 30–35 человек. Пополнять коллектив, да еще чужими нам людьми, нам не хотелось. Все мы вегетарианствовали, никто не пил, не курил, не сквернословил. Мы хорошо понимали, что стройность уклада нашей жизни сохранялась у нас благодаря общности убеждений большинства, доверию и уважению друг к другу. Понимали, что удержаться нашей коммуне имени Льва Николаевича Толстого, т. е. сохранить ее миролюбивый и свободный дух, не удастся, если вольются в коммуну люди, не только не разделяющие наших убеждений, но посягающие всячески им противодействовать. Сначала нам просто предлагали изменить лицо нашего коллектива, потом поставили это ультимативно. Представители местной власти приезжали к нам на наши общие собрания. Вася председательствовал и прямо говорил о том, что без общности и внутренней сплоченности не может по-прежнему хорошо протекать наша жизнь, изменится и продуктивность труда.
Общего языка и общего решения с представителями власти найдено не было. Нас упрекали, что мы живем слишком замкнуто. «Вы болтаетесь между небом и землей», «вы ни Богу свечка, ни черту кочерга», — говорили нам и, в конце концов, объявили, что мы должны готовиться к переформированию коммуны в совхоз и слиться с другой организацией, а также переименоваться в «Красный Октябрь». В этом вливающемся к нам совхозе имеется свой устав, который должны принять и мы. Нам дали срок, когда нам следует принять новых членов «Красного Октября».
Началось волнение, обсуждение. Некоторые семьи, как, например, Толкачи, приехали к нам издалека, ликвидировав свое хозяйство и внеся в коммуну фонд — в виде коров и кое-какого инвентаря. Не так-то легко было сразу сняться с места, да и куда направиться? Кто-то мог уйти налегке и хотел это сделать немедленно; кому-то верилось, что можно опять, в другом месте, возродить дорогое нам дело; кто-то предполагал на некоторое время остаться в новом коллективе. Надо было сдавать наше хозяйство новому коллективу. Многие собирались переезжать в коммуну «Шестаковка», куда нас охотно принимали. Назначен был день и час, когда должны были приехать представители из районного центра, земельного управления и вновь вливающегося коллектива. (Часть их уже переехала к нам и разместилась в наших домах.)
Тут-то и случилось такое, чего, вероятно, не забыл никто из нас. Оно-то, не дав нам опомниться, решило дальнейшую судьбу многих…
К тому времени нашему сыну Феде было два года. О том, как всё произошло, мне напомнила запись из дневника, который я много лет вела для Феди, обращаясь прямо к нему. Эту запись я сделала в Ховрине, где мы временно летом 1929 года поселились:
«Прошел почти месяц с тех пор, как я в последний раз записывала в этом дневнике. Роковой месяц! Мне кажется, прошло несколько месяцев, так много произошло за это время. Около двух часов дня, 29-го апреля, у нас вспыхнул пожар. В этот день ликвидационная комиссия должна была принимать наше хозяйство. Все лошади были заняты перевозкой вещей коммунаров, воды привезти было не на чем и, чего никогда не бывало, нигде не было запаса воды. По-видимому, труба выкинула горящую сажу на уже успевшую подсохнуть под весенним солнцем дранку крыши. Ветер быстро раздувал пламя. На открытом воздухе огнетушители не действовали. Горел дом, в котором жили мы, Рутковские, Ваня Зуев, Дуня Трифонова и кто-то из новых членов „Красного Октября“. Ты спал в одной рубашечке и проснулся от какого-то шума на лестнице. Выбежав на этот шум и топот, Вася тут же крикнул мне: „Одевай скорее Федю, у нас пожар!“ Потом всё завертелось, замелькало, забегало, загудело. Я никак не могла всунуть твои ноги в штанишки, одежда твоя вдруг куда-то пропала. Потом я сдала тебя на руки Марте Толкач, а сама бросилась выносить вещи. Марта держала тебя перед самым пожаром, потом передала Илюше Алексееву, который почему-то тоже сел на попавшийся ему под ноги стул и сидел перед полыхающим домом. Я вбегала и выбегала из дома и потом вдруг сообразила, что ты можешь перепугаться. Поэтому напустив на себя спокойствие, подошла к тебе и сказала: „Ты на что смотришь? На огонек? Хороший, большой огонек, правда?“ Я не могла себе представить, что меня кто-то слушает, что за мной следят, что моим словам придают совсем иной смысл и записывают, что они дают повод заподозрить нас в поджоге. Между мечущимися коммунарами с вещами, ведрами появились люди с красными ободками на фуражках, из уголовного розыска. Я искала глазами твоего отца и видела его то разбрасывающего крышу с соседнего сарая, который тоже начинал гореть, то дающего какие-то распоряжения, то с ведрами воды в руках. Потом, когда с большим опозданием приехала из Воскресенска пожарная команда, он бессменно качал насосом из пруда воду. Забежав ко мне на минуту, он сказал: „Меня, вероятно, сейчас арестуют“. — „Почему?“ — „Будут обвинять в поджоге“.
По двору разбредались, тихо и плавно, выпущенные из скотного двора коровы и принимались как ни в чем не бывало щипать траву. Люди из уголовного розыска их куда-то бессмысленно и безрезультатно, сидя на лошадях, загоняли.
Узнав, что я жена председателя, мне тут же, в суете, стали задавать вопросы: „Не знаете ли, отчего загорелось?“ и проч.
Прибежавшие из деревни бабы помогали перетаскивать пожитки в другой дом, причитали и говорили между собой что-то совсем несуразное, например: „Вишь, вздумали выгонять коммунаров! Нешто это возможно? Люди-то какие хорошие, сколько лет жили, работали. Понятное дело, как же тут пожару не случиться!..“
Мебель нашу кто-то выбросил со второго этажа, и она, конечно, сломалась. Мальчишки из деревни рылись в куче мелочей… Рояль отца, который в то время был у нас в коммуне, коммунары увезли к сестре в Москву за несколько дней до пожара. „Заподозрят нас теперь в поджоге, непременно заподозрят“, — говорили наши женщины. Я их урезонивала, успокаивала рыдавшую навзрыд Нину, говорила, что не надо так отчаиваться, и тоже не подозревала, что и это мне будет поставлено на вид как улика в поджоге. Тебя я посадила с Илюшей в комнате уцелевшего дома, всунула ножки в откуда-то вынырнувшие валенки. Дом догорал. Отца твоего, Ваню Зуева и Ваню Рутковского рассадили по разным комнатам и по очереди вызывали на допрос. Илюша отдал тебя Нине, которая совсем обезумела и то причитала, то плакала. Ты плакал у нее на руках. Покормить тебя было нечем, ты целый день не ел. Но мне не пришлось заняться тобой. „Собери мои вещи: белье и еще что-нибудь. Найди документы, я их кому-то передал“, — сказал, войдя в комнату, твой отец. Задача была трудная. У тебя же начался понос… Кое-как я отыскала всё, что просил папа, сварила тебе что-то, но только начала кормить, как и меня вызвали на допрос. — Происхождение? образование? как провела время до возникновения пожара? когда вышла замуж? когда расписалась? когда фактически вышла замуж, „выражаясь по-русски“?.. Я не нашлась оборвать и остановить его!
— Вы толстовка?
— Я разделяю взгляды Толстого.
— Не с детства, не по убеждениям, а так, случайно?
— Нет, сознательно.
— А зачем же просите дать вам прочесть протокол, прежде чем подписаться? Толстовцы должны верить всем людям!
Мне было дано всего десять минут для сборов в Воскресенск „для допросика“, но молодой конвойный задерживал меня: „Ведь Лев Толстой проповедовал, что надо всех любить, всем верить, а вы вот не верите! И Зуев ваш тоже не настоящий толстовец, он тоже не поверил агенту и читал протокол…“»
Когда я вернулась в комнату, ты, Федюша, мой бедный, спал. Твой папа подошел ко мне, чтобы попрощаться, но я с радостью объявила ему, что иду вместе с ним.
— И тебя тоже?
— Да, вместе.
— На кого же оставим Федю?..
— Я останусь с ним, не тревожься, Алечка, пожалуйста, — сказала Дуня Трифонова. Ей можно было поручить мальчика. Мы поцеловались.
— Трифонова, вы тоже собирайтесь… — сказал все тот же конвойный, заглянув к нам.
Ваня Рутковский переобувался после пожара и никак ничего у него не получалось, всё было мокрое, сухого найти было невозможно. Я тоже ничего для себя не могла найти в царящем хаосе. Кто-то из своих совал мне и Ване какие-то платки, носки, шали. Тихонько притронувшись к тебе губами, я собралась к походу.
— Не оставим Федю, будь покойна, — сказал Коля. Он как-то особенно заботливо и ласково поцеловал меня. Марта суетливо и удивленно спрашивала: «Разве их арестовали?»
— А вы думаете, гулять ведем? — сказал конвойный.
Прокофий Павлович как сел после того, как кончили, тушить, так и сидел на каком-то узле. Сидел и молчал, опустив голову к самым коленям.
Мы вышли на крыльцо и погрузились во тьму, в снег, весеннюю слякоть и воду. Кто-то провожал нас до аллея. Помню только Колино родное лицо и словно виноватую улыбку. Глаза его говорили: «Что же вы без меня? Я-то почему остался?»
Конвойные предложили нам с Дуней сесть вместе с ними на телегу. «Женщинам особое уважение, а вы — мужчины — уж пешочком!» — сказали они. Мне хотелось побыть со своими, с Васей, а не в обществе милиционера, и несмотря на то, что Вася и Ваня убеждали меня не тратить попусту силы, мы с Дуней пошли пешком и не раскаялись. Агенты уехали, поручив нас конвойному. Ночь была теплая, небо чистое, появились звезды. Казалось, что слышно было, как таял последний снег, шлепали по грязи наши шаги, шуршали, переливая воду в лужах, колеса ехавшего позади конвойного. Вскоре надоело, видно, и ему, и он очень вежливо просил нас дойти самостоятельно до Воскресенского отделения милиции. Вася тоже очень вежливо обещал ему это и повторил за ним сообщенный адрес. Мы остались одни. До шоссе дорога была очень плохая, Вася то и дело подавал мне руку, помогая выбираться из грязи. Когда вышли на шоссе, пошли шеренгой. Я шла между Ваней Свинобурко и Васей. Вся наша пятерка была объединена сознанием невиновности, внутренней свободы и готовностью встретить новую форму жизни бодро, хотя трудно было постичь, как всё это вдруг свалилось так внезапно на наши плечи. «Сон какой-то! До чего странно, прямо не верится, что это не сон», — говорил Вася. Действительно, трудно укладывалось в сознании все случившееся. Надо же было вспыхнуть пожару тогда, когда так естественно было заподозрить нас в поджоге! Мы были готовы расстаться с детьми, с семьями, друг с другом надолго. «Я сейчас подумал, — сказал Ваня Зуев, — как хорошо быть честным и проводить этот принцип всегда и без исключения. Я знаю — что бы меня ни спросили, я всегда буду говорить только правду, и поэтому мне нечего беспокоиться». Все вполне согласились с ним. Будь же и ты, наш мальчик, всегда честным, как в большом, так и в малом.
В милицию мы пришли в половине двенадцатого ночи. Пока нас допрашивали, из соседней комнаты рвались пьяные, громко ругаясь.
— Сколько вам лет? — спрашивали меня.
— Двадцать четыре года.
— Моя ровесница! — прокричал пьяный голос и крепко выругался. Вася вздрогнул и зачем-то усадил меня рядом с собой. Конвойного, дожидавшегося нас возле милиции, отпустили. «Странные люди, — сказал кто-то, — пять человек, пришли одни, без конвоя.
— Идемте! — и нас с вооруженной, но уже другой охраной провели через двор и в воскресенский домзак, устроенный в бывшем Иерусалимском монастыре. Когда вели, Вася говорил: „Всё это не случайно! В этом есть какой-то смысл“. И я тоже верила, что ничто и жизни не случайно.
Потом вонючая камера, параша, звон запирающегося замка и крепкий молодой сон в первую ночь, вместе с Дуней, на каменном полу. На следующий день нам дали место, одно на двоих, на нарах.
Я изо всех сил старалась как-то убить время, чтобы не думать о тебе, и вдруг… знакомый кашель! Вася в соседней камере? Потом передача из коммуны, забота друзей, конечно, Коли Любимова. Мой отказ от мясного супа и сухая, до жути пересоленная пшенная каша, которую мы умудрились выбросить на крышу голубям. Неожиданное столкновение (в коридоре) со своими — на одну секунду. Надзиратели не грубые, мне казалось, что сочувствовали, я была им благодарна. В камере — кроме нас с Дуней, женщины, взятые за проституцию. Они что-то запели, и мы для единения подтянули им. Хотелось показать, что мы не смотрим на них свысока, хотелось поговорить. Может быть, с ними или с такими на долгие годы… Готовность на всё, подъем, сила молодых лет. Вера в торжество правды и добра везде и всюду. Готовность ко всему, но ужас и страх перед возможным расстрелом Васи. Тогда было много расстрелов. То и дело в газетах публиковали: „Расстрел за поджог в колхозе“… Докажем ли, что мы не поджигали? Останется ли Вася живым? Хотелось всё, всё пережить вместе. Только бы вместе!
Я просунула записку в ту камеру, откуда слышен был Васин кашель. Получилось что-то ужасное: в отверстии между нищими камерами застряла кем-то, может быть, очень давно просовываемая записка, а я своей её протолкнула. Моя же осталась между стен. Вася принял записку. В ней кто-то выражал полное отчаяние, намерение покончить с собой. Почерк был не мой, но Вася подумал, что он изменился от внутреннего состояния. Всё выяснилось, когда протолкнулась моя следующая записка.
Нашему хорошему другу и большому другу Сережи Булыгина, Надежде Варфоломеевне Виноградовой, работавшей в то время врачом-психоневрологом в воскресенской больнице и, по-видимому, имевшей какие-то связи, удалось выхлопотать (как врачу) с нами свидание. Сначала с Васей, потом со мной. Она сообщила, что Коля Любимов хлопочет, чтобы к нам в коммуну выехала из Москвы пожарная экспертная комиссия, что все друзья взволнованы случившимся с нами, что ты у сестры Наташи, жив, здоров и благополучен, что Иван Иванович Горбунов хочет ходатайствовать о взятии нас всех на поруки до суда. Раза два меня вызывали на допрос. Спрашивали, почему я во время пожара говорила ребенку про „хороший огонек“, почему останавливала все толки своих о возможном подозрении в поджоге; где была, когда загорелся дом. Через десять дней нас с Дуней выпустили. У выхода из тюрьмы нас встречали сестра Наташа и Коля Любимов. Коля снял угол в Воскресенске, носил нам передачи, связался с Горбуновыми, хлопотал о выезде экспертной комиссии: как секретарь коммуны был занят еще и сдачей имущества коммуны.»
Наташа привезла меня к себе в московскую квартиру. Федя в момент приезда спал, уложенный Елеазаром Ивановичем на кресло возле Наташиной постели. Увидя меня, он как-то очень взволновался, губки задрожали, ручонки потянулись сначала к Наташе, а потом уже ко мне, долго всхлипывал и не отрывался от меня.
Потом разыскивала юриста, ходила с Иваном Ивановичем к Н. К. Муравьеву (адвокату), составляла вместе с ним заявления, встречалась с друзьями, и в душе поднималась волна страшной тревоги за судьбу Васи и обоих Вань. Иван Иванович приезжал в Воскресенск к следователю и лично ходатайствовал, чтобы отпустили арестованных ему на поруки. И их отпустили до суда.
Так закончился период Нового Иерусалима.
Сестра Наташа и ее муж Елеазар Иванович Пыриков предложили нам до суда, решение которого должно было выяснить наше дальнейшее положение в жизни, пожить у них на даче, при станции Ховрино. Мы переехали к ним, и вскоре к нам приехал еще и Ваня Зуев.
Наконец был назначен суд. Московская экспертная пожарная комиссия, выезжавшая на сгоревший участок нашей коммуны, дала заключение, что в уцелевшей после пожара кирпичной трубе была трещина, через которую вполне могла проникнуть искра на сухую дранку крыши. Тем более что, как было установлено, печь в сгоревшем доме, согревавшая и нижний и верхний этажи, топилась почти без перерыва, обслуживая два больших коллектива. А в день пожара в ней два раза подряд выпекались хлебы.
Вася как председатель коммуны обвинялся в халатном отношении к государственному имуществу (не усмотрел трещину в трубе). Ему присудили отработать несколько месяцев с выплатой зарплаты государству. Это было лучшее, что могло быть. Трещина в трубе, т. е. выявление ее пожарной командой, вызванной Колей Любимовым, выручила нас.
Васе надо было срочно поступать на работу. Мы перебрались в предоставленную нам Клавдией Дмитриевной Платоновой служебную комнату в Хамовническом доме Толстого. В поисках работы Вася ездил в Воронеж. У нас, вместе с Ваней Зуевым, были планы ехать или в Воронеж или на Кавказ и там вместе начинать устройство новой жизни. Но в Воронеже Вася ничего подходящего не нашел и поступил работать на хорошо оплачиваемую, но ужасно физически тяжелую работу каменоломщиком. К нему присоединился тогда остро нуждающийся материально Сережа Булыгин. Они ездили на какое-то вновь строящееся подмосковное шоссе, где разбивали и подносили камни. Руки у них были в кровавых мозолях. Все тело болело и ныло. Приходя домой, т. е. в Хамовники, Вася еле добирался до постели от усталости. Но из жалованья большую часть вычитали по суду, многое сгорело у нас и пропало, и Вася решил терпеть. Настроение у него продолжало быть бодрым. Уныние вообще было ему не свойственно.
Через некоторое время надо было освобождать занимаемое нами помещение. Вася свез нас с Федей в коммуну «Шестаковка» в район Красной Пахры. Там уже жили некоторые из наших иерусалимских коммунаров.
В первое время я чувствовала себя в Шестаковке плохо. Очень недоставало Виси, который приходил туда (от Москвы до коммуны было верст десять) пешком. Там были свои правила, своя спайка, свой уклад жизни, к которым надо было привыкать. Я встретилась с большой внутренней культурой Мазурина, с мягкостью характера Александра Николаевича Ганусевича и еще некоторых других, но вообще, как мне казалось тогда, того и другого недоставало в общем настрое той жизни. Кроме того, лично для меня снова встали трудности с воспитанием ребенка. Федя, которому было немного больше двух лет, связывал меня по рукам. Дети коммунаров слонялись кто где, грязные, без присмотра. Остальные матери как-то привыкли к этому и приспособились. Я не могла привыкнуть, продолжала придерживаться для мальчика и режима, и, вероятно, преувеличенной чистоты. Организовать, как в Иерусалиме, детский очаг я и не пыталась, совершенно не чувствуя единодушия с некоторыми матерями, которые, в свою очередь, вероятно, считали мое поведение барским. Не хватило у меня сил охватить все положение самолюбия и с большим пониманием интересов общего дела. И там не нашлось никого, кто понял бы меня. Вася, приходя на выходные к нам, не находил успокоения, видя, что наша жизнь так плохо налаживается. И когда кончилась его сезонная работа на шоссе, он решил вступить и артель по производству графита для какого-то тогда нового вида полов. Мы с Федей переехали в Москву во временно снятую комнату на Плющихе.
Работа с графитом тоже была тяжелая и очень грязная. Они с Елеазаром Ивановичем Пыриковым, который тоже вступил в эту артель, ежедневно мылись в бане и даже там не могли отмыть глубоко въедавшуюся пыль графита.
Вася часто бывал в чертковском доме и на собраниях в Вегетарианском обществе, в делах которого принимал участие. Работа с графитом в артели не подошла Васе. Оказалось, что дело строилось на каких-то беспринципных началах, организатор его проявил себя человеком непорядочным. Связь с ним Вася посчитал недопустимой, и мы снова вернулись в Шестаковку. Вася старался поддержать меня, выступал на общих собраниях, горячился и огорчался непониманием некоторых. Но постепенно острота положения сгладилась. Осенью, когда стало холодно, а дети продолжали бегать в грязь и дождь без присмотра, уже не только я, но и другие матери стали испытывать затруднения, тем более что дети простужались и начали болеть. И тут опять помог Коля Любимов, который тоже перебрался в Шестаковку. Он в то время был слаб здоровьем, не мог участвовать в тяжелых работах и предложил на собрании присматривать за всеми детьми со мной на смену. Дети его любили за мягкость и какую-то женственность в характере, и он, помню, обращался со всеми малышами (своими и чужими) удивительно ласково и заботливо. В коммуне тогда уже жил опять с нами Евгений Иванович, который вносил в общую жизнь уют и какую-то теплоту. Жизнь налаживалась. И вдруг Вася заболел. Сначала мы думали, что у него просто какое-то затянувшееся желудочное заболевание, но ему становилось все хуже и хуже, и приглашенный врач установил брюшной тиф. Я свезла его, лежачего, на телеге, в очень тяжелом состоянии в Москву, на Калужскую улицу, в ту самую больницу, где работала его сестра Людмила и где при больнице жила с нею их мать и младшая сестра Маня. С телеги его сняли санитары. Он был почти без сознания. Болел очень тяжело и долго. Наконец вернулся. Он был сильно ослабевший, с трудом ходил с палкой, болели ноги. К коммуне мы уже совсем привыкли, все как-то уравновесилось, я стала много дежурить на кухне; с Федей часто оставался Евгений Иванович. Вася поправился и стал на сменку с Колей возить в Москву молоко, сначала на телеге, потом на санях. Это давало ему возможность часто видеться с матерью. Он немного помогал ей, привозя молоко и овощи. Казалось бы, всё налаживалось, но не тут-то было. Местным органам власти уже давно не нравилась идеология коммуны, на нас надвигались те же тучи, что и в Новом Иерусалиме.
Началась ликвидация и коммуны «Жизнь и труд». Вася был в числе делегации, направившейся к Сталину с ходатайством о выделении земли и предоставлении людям права на жизнь и труд. В ходатайстве были выражены желания и возможности людей, имеющих свои взгляды на жизнь, свои религиозно-нравственные убеждения, не позволяющие им участвовать в каких бы то ни было формах насилия и убийства, а также и в других отношениях, направляющих их жизнь по своему особому руслу. Предусматривалось и вегетарианство, не позволяющее этим людям заниматься разведением скота, и невозможность обучать детей в общих школах, где проводилось военное обучение. Над составлением этого ходатайства много думали, об этом много говорили, спорили, волновались. В этом принимали участие и некоторые московские друзья. Не помню, в чем именно правительство пошло навстречу, а в чем было несогласно с ходатайством делегатов, но землю дали в Сибири. Мы готовились к переселению. В кухне ежедневно женщины пекли хлебы и сушили сухари, овощи, картофель. В Запсибкрай стягивались люди с Кавказа, из Смоленской губернии и из других мест. В марте 1931 года, когда уже шла речь о назначении дня отъезда, Васю вызвали в Москву. Владимиру Григорьевичу Черткову, тогда сильно ослабевшему, нужен был секретарь-санитар, и его друзья — Николай Сергеевич Родионов и Алексей Петрович Сергеенко, считая Васю очень подходящим для этого дела, просили нас не уезжать, а остаться в Москве, переехав к Чертковым. Вася посчитал невозможным отказаться от этого предложения, и, кажется, в апреле 1931 года, когда Феде было уже почти четыре года, мы переехали вместо Сибири в Лефортовский переулок, в дом Чертковых.