14 сентября 1931 года мы оставили прекрасные предгорья Кавказа. В Москве заехали к В. Г. Черткову, побеседовали, а 24 сентября нас встречали предгорья Алтая и незнакомые, но приветливые и родные коммунары из коммуны «Жизнь и труд».

Общественная работа без всяких норм, по силам и способностям каждого человека, была мне по душе: да и не только мне, а и остальным членам коммуны была по душе такая свободная и непринужденная работа, отчего она спорилась, была качественной, добросовестной, приятной, радостной. Отношение к нашим помощникам-лошадкам было у всех любовное, без окрика и понукания, без кнута, без лишней нагрузки, без переутомления наших меньших братьев.

Особенно понравились мне люди нашего нового общества своими дружескими, простыми, душевными отношениями друг к другу. Не слышно ни одного грубого, бранного и даже обидного слова, пьяных речей и табачного дыма. Даже пожилые люди называют друг друга ласкательными именами: Петя, Ваня, Миша, Егорушка, Таня, Феня, Мотя.

Мы, молодежь, быстро подружились между собою, потому что у всех у нас были одни трезвые, разумные стремления и развлечения. Организовали хор, которым руководила Анна Степановна Малород, где в основном исполнялись песни духовного нравственного направления, стихи и песни русских поэтов: Пушкина, Лермонтова, Надсона, И. Горбунова. Организовали струнный оркестр, руководимый Мишей Благовещенским.

В 1936 году в коммуне арестовали около десяти человек, среди которых были учителя нашей свободной безгосударственной школы и другие члены коммуны. Мой отец написал в защиту арестованных «Обращение» к правительству. Еще были арестованы за отказ от военной службы двое наших коммунаров: Лева Алексеев и Федя Катруха.

Коммунальную школу закрыли, но вскоре ее открыли и прислали в нее государственных учителей. Дети коммунаров стали ходить в эту школу, так как хотелось учиться грамоте.

Я вспоминаю одного государственного учителя Петра Ивановича, который с первых дней занятий с учениками вел себя гордо и вызывающе. Во время перемен он выходил на улицу с гармошкой и, смеясь, играл залихватские частушки, как бы хвастаясь перед коммунарами: «Вот, мол, какие мы сильные и смелые. Забрали вашу школу и ваших детей и учим их, как нам хочется!» Но пожив некоторое время среди коммунаров, видя их ежедневно трезвыми, добрыми и приветливыми с ним, видя и зная, за что арестовали наших учителей и других коммунаров, у него изменилось отношение к нам. Незаметно он стал близким и добрым другом коммунаров. Дети любили и уважали Петра Ивановича как лучшего учителя школы.

Вот как можно добрым любовным примером влиять на других людей.

Не буду слишком идеализировать жизнь нашей коммуны, так как и в ней были некоторые недостатки, которые есть и в каждом человеке. Так, например, было выделение небольшой группы коммунаров в сельскохозяйственную артель, где была небольшая личная собственность, как дома, огороды, коровы, а остальное всё общее. Было выделение маленькой группы ручников, т. е. людей, обрабатывающих землю только ручным способом, без применения животных. Эта группа нигде не регистрировалась, занимала крутые, никому не нужные склоны гор, не платила никаких налогов, так как у них не было ничего лишнего.

Коммуна и артель платили налоги за землю зерном, овощами, деньгами. Когда же правительство требовало сдавать коров в мясопоставку и лошадей для армии, то они отказывались. Представители власти приезжали, забирали сами, сколько хотели, лошадей и коров.

Нравственное преимущество коммуны состояло в том, что в ней жило много одиноких стариков, вдов с детьми, сирот, инвалидов, которые чувствовали себя в коммуне как в родном доме.

Маленькая группа ручников сделала себе на маленьком ручье маленькую мельницу для размола зерна, так как руками тяжеловато вертеть мельничные камни, а вода все равно без дела течет. Узнал об этом сельсовет. Приехали, разломали мельничку и жернова спустили с кручи в реку Томь: «Вода ведь государственная и ею нельзя пользоваться свободно».

Мизерный урожай зерна, добытый от ручного земледелия на никому не нужных крутых склонах, сельские власти забирали почти весь. Ручники не жаловались и не обижались за это и питались картошкой и другими овощами и с грустным сожалением смотрели на этих заблудших людей, называвших себя «сильными мира». Коммуна не оставляла в беде обиженных людей и принимала как родных братьев.

Так люди, решившие сознательно и добровольно жить общественной братской жизнью без насилия, по закону непротивления злу насилием, с кротостью переносили страдания и смерть от окружающего мира и от «сильных мира сего».

Во время воскресных бесед в коммуне никто никому не навязывал своих взглядов, а происходил свободный обмен мнениями, мыслью. На собраниях могли присутствовать посторонние люди, так как коммунары не скрывали ни от кого своих убеждений и никакой политикой не занимались. На собрания часто приходили учителя государственной школы, которым было задание свыше «прислушиваться».

Мой отец часто выступал с рассказами о своей жизни, о страданиях, заблуждениях, об исканиях смысла жизни, о своих отказах от военной службы и об избиениях за это.

Жена учителя Клавдия Жук часто бывала на собраниях, слушала рассказы отца и передавала в НКВД в совершенно искаженном виде. Из города к отцу стал часто приезжать следователь Ястребчиков. В доме отца он проводил с ним долгие беседы. Степан Ястребчиков, как человек умный, образованный, серьезный, не находил ничего «контрреволюционного» в словах отца и, дружески попрощавшись с ним, уезжал в город с глубоко задумчивым лицом. (После, во время сталинской инквизиции, он был расстрелян своими же единомышленниками-материалистами, возможно, за «мягкость» к толстовцам.)

В воскресенье 8 августа 1936 года мы все были дома: сестры Клава, Люба, моя жена Фрося, наш маленький годовалый сын Алик и я. Отец лежал в постели, завернутый в мокрые простыни. Он накануне, идя со своего маленького поля, упал в незамеченную им в траве яму своей больной ногой и сильно разбередил язвы на голени, отчего рана сильно кровоточила. Отец, привыкший к боли, не стонал, а тихо лежал в компрессах, успокаивающих физическую боль.

Под вечер к нашему дому подъехали на лошади, запряженной в телегу, два молодых вооруженных человека и зашли к нам в дом. Подойдя к лежавшему в постели отцу, они сказали ему, чтобы он вставал, одевался и шел с ними, так как они приехали арестовать и увезти его. Отец продолжал лежать молча и смотрел на молодых людей удивленными грустными глазами. Тогда они сдернули с него одеяло, развернули мокрые простыни, и перед их взорами открылось голое, худое, изнуренное тело с окровавленной ногой, покрытой язвами.

Любой человек содрогнулся бы от чувства жалости при виде этого телесного образа. Молодые вооруженные (на этого слабого человека) слуги закона тоже, видно, не были еще вовсе лишены чувства жалости. Они растерянно стояли перед неподвижным голым худым телом отца, не зная, что же с ним делать дальше. И хотя они имели еще добрые человеческие чувства, данные природой, но ум их был уже извращен ложным воспитанием того закона, при котором они росли и учились в государственной школе. Теперь они были слугами, слепыми исполнителями этого закона, и, не имея ничего своего разумного в душе, выполняли волю и приказания этого закона, были под гипнозом закона.

Исполнители закона обратились к нам четверым и попросили нас «помочь им одеть нашего голого отца, чтобы меньше его мучить». Мы все четверо отказались от такой «помощи».

Тогда они, превозмогая неловкость, стали искать белье отца и верхнюю одежду, стали, как мертвеца, одевать отца. Кое-как одев его, они взяли отца за руки и за ноги и понесли из дому на улицу к своей телеге, возле которой уже собралась большая толпа коммунаров, предвидевшая что-то нехорошее. Молодые слуги закона положили отца в телегу и, сев в нее сами, быстро помчались из деревни, убегая от взоров людей, молча и грустно смотревших на их неестественные, неразумные, нечеловеческие действия.

20 ноября 1936 года, в день памяти Л. Н. Толстого, над его последователями коммунарами-толстовцами был произведен суд. Их судили за то, что они не шли в ногу с обществом, которое поддерживало насилие, убийство, церковное и государственное суеверие. Судили за их гуманные человеколюбивые убеждения, за непротивление злу насилием. Люди власти, судьи, говорили им: «Вы еще рано строите коммунизм, рано отказываетесь от поддержания насилия и убийства. Вот надо разбогатеть материально, накормить всех досыта, и тогда коммунизм придет сам собой, без нашего усилия».

Сроки заключения были разные. Отца осудили на пять лет лагерей.

Мне очень не хочется рассказывать о жутких 1937–1938 годах, так как, вспоминая это, на душе делается тяжко от того, как русские люди, ввиду своего заблуждения, издевались над своими же русскими людьми. Арестовывали, избивали, судили, ссылали, казнили… Арестовывая и ссылая на Север друг друга сотнями, тысячами, миллионами, люди эти не имели зла друг к другу. Часто это были даже добрые люди, но они были очень одурманены государственным гипнозом, слепо верили в то, что эти миллионы ссылаемых (и погибших) действительно были «враги народа», т. е. враги сами себе. А главное зло было в самих людях, в их несовершенных душах, в их личном эгоизме, в сохранении своей отдельной личности, в слепой вере в «материю», в объективную реальность своего тела как единственной ценности, ради сохранения которого люди употребляют самые безнравственные средства и предательство друг друга. Какое великое заблуждение!

Октябрь 1937 года… Под вечер я ушел из поселка коммуны по глубокому снегу на пасеку, которая находилась в трех километрах от поселка в красивом лесу. Туда же раньше меня ушли Лева Алексеев и Анатолий Иванович Фомин. Лева и Анатолий сразу же залезли на чердак большого омшанника, а я расположился спать на полу в домике, где жил наш пчеловод Миша Благовещенский со своей женой Дусей.

Спали плохо, тревожно. В полночь раздался стук в дверь. Через минуту не закрюченная дверь отворилась и в комнату вошли четверо мужчин с зажженным фонарем. Трое из них были с пистолетами в руках, направленными в комнату, четвертый без оружия, член коммуны Онуфрий Жевноватый. Осветили мне лицо, спросили у Онуфрия мою фамилию, сказали: «Нет, этого нам пока не надо» и прошли в другую комнату, где были Миша и Дуся. Мише приказали одеваться, а сами стали производить обыск по всему дому. Перерыли все вещи, раскидали по полу книги и разные вещи, но, кроме пчеловодной и художественной литературы, ничего другого не нашли. Трое из них ушли обыскивать омшанник, но через полчаса вернулись, никого и ничего не нашедши. На чердак омшанника не лазили.

Моего друга Мишу Благовещенского, милого, доброго, веселого, тщедушного человека увели в темноту холодной зимней ночи, не дав мне попрощаться с ним. С тех пор я его больше не видел и не увижу в этой земной жизни. Дуся ушла провожать, а я остался один в доме.

Когда рассветало, из омшанника пришли Анатолий и Лева, посиневшие, дрожавшие от зимнего холода и от ужаса, производимого умными, но заблудшими людьми. Они остались в доме обогреться и успокоиться, а я отправился домой в поселок коммуны, но по пути решил зайти в Долину Радости, где жил один в маленькой избушке Федя Катруха, брат моей жены Фроси, ручник-свободник.

Спускаясь по глубокому снегу в лог, поросший разнолесьем, я увидел возле избушки много человеческих следов, разбросанную по снегу домашнюю утварь и кучи золы.

Я вошел в избушку. Федя лежал на кровати под одеялом, с открытыми глазами и серьезным грустным лицом. На земляном полу были разбросаны нищенские вещи, листы изорванных книг. Я спросил: «Что, Федя, и у тебя, видно, были?» Он ничего не отвечал и продолжал тихо лежать. Тут я заметил у него на лице и на шее следы побоев. Я просидел у Феди с полчаса, и за это время мы не промолвили ни одного слова. Слова были не нужны, и так всё было ясно. Я не стал просить его показать избитое и изуродованное тело; это было бы ненужное любопытство. Книги его все были уничтожены: часть книг сожгли прямо в избушке на земляном полу, часть на улице. Вещи и посуда были поломаны, перебиты и похищены.

Придя в поселок коммуны, я зашел к матери Феди и рассказал ей о нем. Она отправилась к нему, а я пошел домой.

Подойдя к сеням дома, я остановился, пораженный. Крепкая хорошая дверь в сени была вся изломана в куски и щепки. Я вошел в дом. Фрося и моя сестра Люба сидели бледные и молчащие. Двухлетний сын наш Алик сидел на коленях у своей мамы, прижавшись к ней, с испуганным личиком. Мне рассказали следующее.

В два часа ночи к ним постучали в дверь. Фрося вышла в сени и спросила: «Кто там?»

Со двора кричат: «Отворяй без разговоров! Мы из НКВД!»

Фрося говорит: «Позовите с собой кого-либо из наших соседей, тогда я открою, а то я ведь не знаю вас».

Тогда назвавшие себя НКВД взяли из кучи лежавших во дворе дров сырое березовое полено и стали им разбивать дверь. Когда эта дверь была разбита, они вошли в сени с бревном и стали таранить вторую дверь в комнату. Фрося, поняв, что они и вторую дверь так же разломают в щепки и тогда они с маленьким замерзнут, отворила им дверь.

Вошли несколько вооруженных пьяных людей, называвших себя НКВД. Они сразу же стали кричать, выражаться нецензурными словами, полезли в подполье и стали обыскивать квартиру.

Их первый вопрос был: «Где Михаил Катруха?» (Второй брат Фроси.)

Фрося ответила: «Я только про себя знаю, а про других людей я ничего не знаю», — и больше не стала отвечать на их вопросы. Долго кричали, матерились эти хмельные люди, угрожая Фросе и Любе оружием, и всё добивались: «Где Михаил Катруха?» Но так и не добились они в этот раз ничего. Про меня почему-то не спрашивали.

В эту ночь многих коммунаров увезли в тюрьму, и почти никто из них не вернулся ни домой, ни к этой земной жизни…

Миша Катруха и я продолжали ночевать где придется: то в коммунальной бане, то в сушилке, то в поле в стогу сена, то в лесу. Уж очень не хотелось быть схваченным этими дикими охотниками и посаженным за решетку, не зная за что, не чувствуя за собой никакого преступления, никакой вины. Возможно, это было эгоистично с моей стороны — уклоняться от страданий, от смерти, оберегая свою личность. Это было как будто отрицанием единства жизни. Если жизнь едина, обща, то и радости и страдания должны быть общими, круговой порукой: один за всех и все за одного. Но я почему-то не видел смысла в перенесении этих ненужных страданий и в преждевременной смерти. Я не хочу верить ни в какие суеверия: ни в церковные, ни в государственные. Я не хочу враждовать и воевать ни с кем на всей планете; я не хочу и не могу убивать не только людей, но и наших меньших братьев животных для забавы или для съедения. Неужели меня хотят наказать и лишить жизни за это? Как это дико, бессмысленно!

В одну из таких беспокойных ночей я заночевал у Каретниковых, которые жили рядом с нами за стеной. Их зять Миша Овсюк был в это время уже в тюрьме, и в доме жила его жена Клава с маленькой дочкой Верой. У нас в комнате, кроме Фроси, Любы и Алика, ночевала еще Дуня Агуреева. Миша Катруха ночевал эту последнюю ночь у Чернявских.

Среди ночи я внезапно проснулся, как от электрического тока. Не знаю, отчего я проснулся. То ли от внутреннего предчувствия беды, то ли от сильного шума за стеной. В моей квартире был слышен топот ног, удар чем-то в стену, за которой я лежал, и вслед за этим отчаянный крик маленького Алика. Я разбудил Клаву Овсюк и попросил ее сбегать в наш дом, попросить еще кого-нибудь из соседей пойти в наш дом и узнать, что там происходит. Клава побежала, но быстро вернулась, взволнованная, сказав, что ее в наш дом не пустили вооруженные люди, да и вообще страшно выходить на улицу: там всех хватают, кидают в сани и увозят.

Я не выдержал и босиком, в одном нижнем белье побежал задворками к своей квартире. Была лунная ночь с сильным морозом, но я его не чувствовал. Во дворе в это время никого не было, и я пробрался возле стены к самым сеням нашей квартиры. В окно, при лунном свете, я увидал две человеческие фигуры. Присмотревшись, я увидал у одного в руке блестевший пистолет, направленный дулом в лицо другому человеку. Хотя я был всего в трех шагах от них, я не мог узнать, в кого направлен пистолет.

— Говори, где муж?! — услышал я грубый мужской голос.

Тишина…

Фрося! Так это ты, бедная! Меня затрясло как в лихорадке. Это тебе в лицо направлен пистолет! Тебя пытают и угрожают смертью за меня! Нет! Этого не должно быть! Я сейчас вскочу и крикну: «Вот я! Оставьте ее!»

Но… я не выскочил из своего укрытия, не закричал, а подвинулся еще ближе, еще на шаг, почти вплотную к окну, ожидая развязки.

Что это было? Трусость или немой ужас сковал мне рот? Не знаю. Если бы человек с пистолетом повернулся немного лицом к окну, он, наверное, увидал бы меня, но всё его внимание было приковано к внешне спокойному лицу Фроси. Я решил ждать у окна конца этого кошмара, хотя ноги мои уже примерзли и я ничего не чувствовал.

— В последний раз спрашиваю: где муж? Или пулю в лоб вгоню!

Тишина. От Фроси ни звука.

— Вот женщина, черт побери! — толкнул Фросю левой рукой, и оба пошли и комнату.

Я вернулся в дом Каретниковых. Оделся и обулся. Хотел было залесть в подполье, но Клава испугалась, говоря: «Они могут и сюда прийти; найдут тебя и меня заберут за укрытие тебя». Я полез на чердак, который был общим на несколько коммунальных квартир. Из моей комнаты в потолке была сделана отдушина вентиляции с широкой деревянной трубой, которая в это время оказалась открытой, и мне через нее не только всё было слышно, но и порядочно видно, что происходило в комнате. Я сел рядом с отдушиной, смотрел и слушал. НКВД все молчали, курили и отдыхали после своей «работы». Только один Алик жалобно стоная и плакал. Эти люди вывихнули ему руку…

— Ну, вот что, — начал говорить один, — если ты не говоришь, где твой муж, то одевайся, мы тебя арестовываем за него!

От Фроси ни слова, ни движения. Теперь я уже пришел к решению: если Фросю станут тащить из дома, то я слезаю и отдаюсь им.

Но какие бывают в жизни непонятные, загадочные странности, которых я не могу объяснить. Вместо меня на выручку Фросе пришел ее бедный брат Миша Катруха. Обычно Миша после ночных облав приходил к нам в дом только с рассветом, зная, что облавы и аресты производились только по ночам. А тут, как нарочно, к четыре часа раннего утра, при наступившей в комнате тишине, я вдруг услышал шаги в сенях. Отворилась дверь и… в комнату вошел Миша. Он хотел шагнуть назад, но люди, называвшие себя НКВД, все сразу бросились на него и схватили.

— Как фамилия? — грозно закричали они.

— Зачем вам фамилия? Я человек. Скажите: что вам от меня нужно?

Они вывели Мишу в сени, завели в пустую холодную кладовку, повалили его на пол, сели ему на руки и на ноги, и один из них стал бить его деревянной сапожной колодкой по голове, по лицу, спрашивая фамилию.

Долго они били и мучили Мишу, но Миша молчал…

Меня трясло от ужаса, видимого и слышанного мною, и отдушина, выступавшая из комнаты на чердак, закачалась и заскрипела. Они услыхали это и, бросившись к отдушине, закричали: «Он там, на чердаке!» Один из них, встав на табурет, стал примерять головой, не сюда ли я вылез из комнаты. Но поняв, что сюда не пролезть взрослому человеку, они бросились бегом на улицу и с другого конца дома залезли по лестнице на чердак. Я уже слышал топот шагов по чердаку, приближавшихся ко мне, но все еще продолжал сидеть возле отдушины в оцепенении. Когда шаги и голоса уже приближались ко мне, я очнулся от сковавшего меня ужаса и, спрыгнув с другого конца чердака на снег, спрятался в недалеко находившейся конюшне и оттуда из окна наблюдал за происходившим во дворе.

Начинало рассветать. Вот вижу, из моей квартиры повели за руки Мишу Катруху на улицу к подводам, уже нагруженным, как дровами, нашими коммунарами, малыми и старыми. Я все ждал, не поведут ли или понесут Фросю. Нет, видимо, оставили. Значит, я буду пока сидеть в конюшне с лошадками, мирно жующими сено и ничего не знающими о неразумных делах умных существ мира — людях.

Из окна конюшни мне было видно часть улицы. Вот несколько саней, нагруженных всвалку людьми, поехали из поселка. Большая толпа женщин и детей провожали их. Я вышел из конюшни и пошел домой. В комнате было как после разгрома. Фрося, Люба, Дуня и маленький Алик сидели бледные, молчащие. Мне кажется, что они не удивились и не обрадовались моему приходу, что я на сей день остался на свободе и живой. Не сегодня, так завтра, все равно заберут. <…> <…>

В эту же ночь в Долине Радости взяли Федю Катруху и Анатолия Фомина. После один из участников этого дикого ареста, самый старательный, Колодин, рассказывал, не с сожалением, а с насмешкой:

— Анатолий Иванович согласился идти сам, а Федя отказался. Тогда его голого завернули в одеяло, обвязали ноги веревкой, которую привязали к хвосту лошади, и так по глубокому двухметровому снегу долго тащили до дороги, садясь на него по очереди и избивая.

Коммуна опустела, лишившись почти всех мужчин, и ночные налеты и облавы стали постепенно утихать. Да и арестовывать стало уже некого. Мы закрыли свою квартиру и не стали в ней жить, так как охота за мной, возможно, еще не закончилась и ночные издевательства могли продолжаться. Фрося с Аликом поселились в домике Шуры и Тани Алексеевых. Люба ночевала у своих подружек, а я по-прежнему ночевал где придется.

Алик стал по ночам вскрикивать, в ужасе прижиматься к своей маме. Руку ему вправили, и она постепенно зажила. Днем, увидя на улице милиционера или солдата, он в страхе прижимался к маме Фросе.

Из опасения, что Фросю могут арестовать вместо меня, а маленького Алика осиротить или искалечить, мы решили, что Фросе с Аликом нужно уехать на Украину к ее сестре Саше и там временно пожить. Провожал их я и Ваня Шалин. Когда в Сталинске перед отходом поезда мы сидели в вагоне и прощались, к нам подошли двое в штатском и, обращаясь ко мне и Шалину, спросили: «А вы тоже едете?» Мы сказали, что провожаем. Внимательно посмотрев на нас, они ушли. Мы ожидали, что нас арестуют, но благополучно вернулись домой.

Я продолжал жить один в бегах. Добрался на лыжах в Долину Радости, поселился в пустой избушке Феди. Днем спал, а ночью чутко прислушивался, держа лыжи наготове. Все же я теперь был спокойнее: Фросю и Алика не будут терзать за меня, а если и поймают, то меня одного…

Первые пять дней моей одинокой жизни в лесу я добровольно голодал, хотя у меня были сухари с собой и овощи в подвале у Феди. Читал взятое из дома Евангелие и часто повторял место из него: «Отче, прости им, ибо не знают, что делают». На восьмую ночь моей одинокой жизни в лесу я вдруг услышал недалеко от избушки голоса людей. Я вышел и услышал знакомые веселые голоса нашей коммунальной молодежи. К избушке подъехали на лыжах сестра Люба, Шура Шилов и другие. У меня отлегло от сердца. Они рассказали, что и коммуне всё спокойно. Мы все вместе ушли домой.

Настала весна 1938 года. Облав и арестов у нас больше не было. Да и кого арестовывать? В красивой, но теперь тихой и грустной Долине Радости из всей группы ручников-свободников остался только я один, чудом уцелевший пока от ареста. Я уже засеял небольшие участки земли подсолнухами и пшеницей, а убирать мне их уже не пришлось. Урожай убирала Фрося одна, и то, что убрала и намолотила своими мозолистыми руками, сельсовет забрал всё.

В конце апреля я пошел в Сталинск купить кое-что из одежды. Потолкавшись в огромных очередях и мало что купив, я пошел переночевать в коммунальную избушку, стоявшую у города на левом берегу Томи, куда мы каждое лето привозили из коммуны в лодках и карбузах овощи для жителей города. В избушке был только один Миша Барбашов, живший там за сторожа и конюха. Остальные несколько человек коммунаров, уехавших в город за покупками, еще не вернулись. Барбашов ушел из избушки в конюшню выкидывать навоз, а я прилег на нары и задремал.

Вскоре из города пришел Андрей Совин. Через несколько минут мы с ним увидели большую толпу милиционеров, направлявшихся прямо к нашей коммунальной избушке. Мы с Андреем вздрогнули.

— А давай, Ваня, отвяжем лодку и уплывем, — предложил Андрей. Но мы этого не сделали. Мы ведь не знали, зачем они идут к избушке. Подошедшие милиционеры велели нам зайти в избушку и стали производить обыск. Обшарили всё в избушке, на чердаке, в конюшне, но ничего не нашли, кроме кучи писем на столе, которые мы привезли из коммуны и забыли опустить в почтовый ящик. Эти письма они забрали себе.

В это время остальные коммунары, бывшие в городе, всё подходили в избушку, и когда все собрались, то запрягли лошадей, в пароконную телегу, в которую усадили женщин и ребятишек, а мы, мужчины, пешком, под конвоем милиционеров, направились в Сталинск. Всех нас, коммунаров, было двенадцать человек. Разместили нас уже поздней ночью в подвале. Женщин и детей в одну камеру, мужчин в другую. На другой день женщин и детей отпустили домой, а нас, мужчин, оставили. Остались: Андрей Совин, Николай Слабинский, Алексей Шипилов, Сергей Юдин, Михаил Барбашов и я.

Допросы делали нам, как обычно, по ночам. Мне предложили подписаться на каких-то написанных чернилами и на чистых листах бумаги. Я отказался от подписи. Следователь (или, может быть, он еще как назывался), размахивая пистолетом перед моим носом, кричал:

— Сгною в подвале, если не подпишешь!

— Ну что же, умирать все равно когда-то придется и мне, и тебе, а подписывать ваши бумаги я не буду, — отвечал я.

— Ну ладно, и без тебя подпишем!

Мне предъявили статью 58-ю, пункт 10. Самая модная статья того времени, по которой можно было обвинить любого человека, что и делалось в бедной России. В своем обвинении они написали, что я будто бы агитировал кого-то против Советской власти, что я не платил налоги и этим агитировал других коммунаров, агитировал не давать лошадей в Красную Армию, не давать животных на убой, что я якобы писал сочинения против Советской власти и рассылал их по всей стране, сам ездил по всей стране и вел агитацию и т. п.

Среди писем, изъятых в избушке коммуны, было и мое письмо к Фросе на Украину, в котором я излагал свои взгляды на всякую земную власть как на ненужное насилие, которого не должно быть в разумном обществе. Это письмо было предъявлено мне как обвинение. Молодой следователь Николаев вел себя по-разному: то спокойно, то больше грубо, дерзко, с нецензурными выражениями. Называл меня фанатиком. Спрашивал о жизни коммуны, а как-то спросил: «А как ты смотришь на вашего умника Мазурина?» Я сказал, что смотрю на него как на рядового члена коммуны, а если он умнее некоторых людей, так он в этом не виноват.

В июле отпустили домой Андрея Совина, Алексея Шипилова, Николая Слабинского, Сергея Юдина, а Мишу Барбашова отправили в психбольницу. Из коммунаров остался в тюрьме только я один. Как же было больно Фросе и Алику, уже вернувшимся с Украины, прийти в свой пустой дом.

Всё жаркое лето 38 года я «пропарился» в старокузнецкой тюрьме, и уже осенью, когда на улице шел снег и в камере дышалось легче, меня перевели в другую камеру, где я встретился с учителем нашей коммунальной школы, человеком высокой, благородной, нравственной души — Гитей Тюрком. Сколько же было радости у нас при этой встрече! Живя на воле, в коммуне, мы не испытывали столько радости при наших частых встречах.

Вскоре меня увезли в Первый дом НКВД на суд, который был закрытым. Та же зала, тот же судья Тармышев, который в 36 году судил моего отца и других коммунаров. Суд был коротким: никаких вопросов, никакого последнего слова. Я сказал судье Тармышеву:

— Какая странная судьба. Два года тому назад вы судили моего отца, а теперь и меня — сына. А за что же вы судите?

— Провинился, так и судим, — сухо ответил он, не поднимая головы.

Свидетелями по обвинению были: Андреев Иван Иванович, Юдин Сергей, Чекменев Василий, Жевноватый Онуфрий. На суде их не было, были только бумаги следователя, которые свидетели подписывали (как впоследствии выяснилось) под нажимом следствия.

Никакого зла я не имел на этих бедных людей, что они под страхом насилия подписались под ложью.

Прочитали приговор суда: «Десять лет заключения».

Выхожу с конвоирами в коридор. Там стоит Фрося с нашей новорожденной дочерью Наташей, но глаза без слез, что меня ободрило. Идем с конвоиром в КПЗ. Фрося идет рядом с нами. Конвоир оказался добрым человеком, которых, к счастью, много на свете, но который, имея добрые чувства, возможно, и жалел меня, но ум его был одурманен государственным гипнозом; он дал присягу, клятву начальству, и теперь слепо, послушно выполнял любые неразумные приказания других заблудших людей.

Он шел тихо, не торопя меня и не запрещая разговаривать с Фросей. Я развернул одеяльце и в первый раз увидал нашу дочь Наташу. Она крепко, сладко спала. Милые, полные розовые щечки и губы, которые так хотелось поцеловать, но я боялся разбудить ее чистый безмятежный сон. Нет! пусть она лучше спит и не открывает глаза на действительность, которая так неестественна, грустна…

На другой день меня увезли в старокузнецкую тюрьму, а через несколько дней собрали большой этап, погрузили в вагоны и привезли в новосибирскую пересыльную тюрьму. Из новосибирской тюрьмы нас вскоре погрузили в товарные вагоны и повезли в Томск. В вагонах кормили только хлебом и соленой рыбой, а воды не давали. Люди лизали обмерзшие стены вагонов, болты, железные ручки вагонов.

Приехав в Томск, мы прошли огромной колонной по заснеженным улицам города, с низенькими старинными деревянными домами, пришли в Черемошники, а оттуда в Тимирязевку на лесозаготовки, в места, столь знакомые многим коммунарам, бывшим там долгие годы, и другим людям, оставшимся в живых. Я написал кассационную жалобу на имя Крупской и Калинина, хотя и не надеялся, что она дойдет до этих добрых, гуманных людей. Вскоре пошли слухи, что Ежова сняли с поста и как будто в стране стало «мягче». Пробудились надежды на освобождение из «плена».

При погрузке сырых тяжелых бревен на платформы вагонов я сильно заболел радикулитом. Я мог ходить только согнувшись, с трудом передвигая ноги. Фельдшер (заключенный) не дает освобождение от работы, так как температура у меня почти нормальная. Я показываю ему свою опухшую воспаленную поясницу. Он верит, что я больной, но говорит: «Не могу дать бюллетень. Меня за это самого накажут». Меня запирают в холодный ледяной карцер, как за отказ от работы. На другой день меня насильно ведут под руки, за восемь километров, в лес на работу. Мне дают в руки лопату, чтобы я мог работать, не разгибая своей больной спины, и я очищаю от глубокого снега железнодорожную линию. С работы меня опять ведут под руки друзья заключенные, а сзади конвоиры подталкивают ружьями и собаки овчарки рычит. Отстанешь, упадешь — разорвут.

Так продолжалось целую неделю, пока болезнь не прошла сама собой. Спасибо, чти товарищи по несчастью поддерживали меня под руки. Видимо, никакая жестокость, бессердечность властей, и страдания, переносимые людьми, не могут погасить в душах людей доброты, жалости друг к другу. В этом уже видно единство жизни.

Здесь я встретился с нашим коммунаром Шипиловым Алексеем, которого снова арестовали и осудили по какой-то другой статье. Но вместе с ним мы пробыли недолго, так как меня и кое-кого других назвали «переследственными» и отправили в Искитим, где мне пришлось еще поработать полгода на тяжелых работах: каменоломня известняка и погрузка негашеной извести в вагоны. После погрузки извести мы все откашливались кровью.

Летом 1939 года меня привезли в старокузнецкую тюрьму. Здесь еще месяц шло переследствие, во время которого все свидетели обвинения отказались от своих прежних ложных показаний и меня освободили из неволи, взяв с меня слово, что я никому ничего не расскажу, что видел и слышал в тюрьмах и лагерях.

Моя жалоба каким-то чудом дошла до Крупской и Калинина, дошла к этим чутким людям, не верившим сказкам о «врагах народа», спасшим много человеческих жизней, как, например, коммунаров братьев Алексеевых и многих других, и, может быть, за эту свою доброту поплатившимся своими жизнями и рано ушедшим из этого мира…