Народные мастера

Рогов Анатолий Петрович

А КОМУ ПЕСНЯ ВЫНЕТСЯ

 

 

1

Сколько раз в своей жизни Алексей Деньшин переправлялся через Вятку на этом древнем, скрипучем и ободранном пароме? Сколько раз разглядывал с него — а бывало, и рисовал, и фотографировал — приближающееся Дымково; — каждый тополь в нем знал, каждую крышу, знал даже, где широкие песчаные берега можно преодолеть и не по дощатым мосткам.

За два года, которые он прожил в Ленинграде, ничего здесь вроде бы не изменилось. И все-таки Деньшин волновался. Потому что с человеком, тем более в таком возрасте, как Анна Афанасьевна, за этот срок многое может произойти. Ведь шел уже двадцать пятый год, значит, ей — семьдесят второй… Правда, дочери писали, что все в порядке, но последнее письмо было уже месяц назад…

Вот серебристые от старческой седины заборы, вот черные днища смоленых плоскодонок и накаты сохнущих топляков. Сиренево-черемуховая и очень отрадная летом, сейчас, в середине апреля, эта улочка казалась раздетой, бесцветной.

Надсадно кричали чайки.

Через знакомый лаз в заборе Алексей пробрался к бревенчатому строеньицу, превращенному в жилище из старой бани.

— Ироды проклятые!

Бабий визг летел из-за огромного высокого сарая, с огорода.

Мимо Деньшина, опасливо принюхиваясь, торопливо проковыляла шоколадная лоснящаяся такса, затем из-за бревенчатого угла вынырнула сама Анна Афанасьевна Мезрина — сухая старуха в пальто и в клетчатом платке внакидку со второй собакой под мышкой — беленьким шпицем. Уцепила гостя свободной рукой за локоть, втолкнула в хибару, стремительно захлопнула за собой дверь, Щелкнула засовом, кинулась к окну и, осторожно выглядывая из-за белой занавески и веток герани, весело захихикала:

— Их-хи-хи!.. Их-хи-хи!..

— Не пущу боле в баню! Где хочешь мойся!.. Не дам боле паршивых собак в моей бане мыть! Ишь что удумали, ироды, говорила же…

Между сараем и хибарой был колодец, и орущая круглая, налитая, краснощекая баба торчала возле него. Именно торчала, не двигаясь, только руками всплескивала.

— Сноха Караваева. Вообще-то она добрая, только собак не любит. Не уследила за мной! Их-хи-хи!.. Это мои-то собачки паршивые?! Да они чище твоих робят!.. — Старуха как ребенок радовалась, что провела бабу, даже в ладоши захлопала. — Ты глянь-ко, глянь-ко, Лексей Иваныч, какие красавицы-то! Им же тоже хочется чистенькими-то побыть, лапушкам моим, умницам-то моим…

Блаженно развалившиеся на цветном тряпичном половике, сияющие чистотой собаки благодарно подрыгали хвостами.

«Все та же Афанасьевна», — с удовольствием подумал Деньшин и огляделся.

В избушке везде, где только можно, стояли беленые, дымчато-серые и розоватые глиняные игрушки: барыньки, коровы, бабы с младенцами, всадники на конях, парочки, скоморохи на свиньях, уточки… Было душновато, пахло сырой и перекаленной в печи глиной, разведенным в воде мелом. А от самой хозяйки приятно веяло легкой банной свежестью, кислинкой березового веника, и это крошечное, низкое и, в общем-то, убогое жилище, в котором, кроме глиняных игрушек, огромной кособокой печи, сундука, стола, лавки и двух табуреток, больше ничего не было и ничего больше просто не вошло бы, — это жилище все-таки казалось очень уютным, каким-то по-своему нарядным, потому что все в нем было чисто и заботливо ухожено, хотя Алексей знал, что здесь живут еще две кошки, а в запечке на ночь располагаются пять-шесть кур — сарайчика у старухи не было.

— Ой-ей-ей! Че ж это я, старая!.. С законным браком тебя, Лексей Иваныч! Совет да любовь! — Афанасьевна торжественно поклонилась. — Сказывали, будто больно красивую взял — не врут ли? Сам-то получшал, экий ладный. Значит, счастье… Ой и радешенька я за тебя, душевный ты человек, легкий ты наш! Ой и радешенька… Я и подарок припасла, тебе понравится. Ты ить хотел барыню-то? Ой и нарядная получилась — погоди достану…

Афанасьевна выскользнула в дверь, через секунду зашуршала наверху на подволоке.

Вот ведь он и к игрушкам ее не успел как следует приглядеться — есть ли среди них новые? — а она уже и про молодую жену расспросила, и как в Ленинграде жил в каком настроении приехал, поинтересовалась, помнят ли там, в музеях, про нее, и про дочерей, про Саню и Олю, рассказала, что работают они в Вятке, в типографии, игрушки почти не помогают ей лепить, только красят иногда. И газеты новые показала, где про нее писано, соседей почти всех помянула, и прыгала как дитя, когда он коробку с привезенными ленинградскими пирожными открыл, но решила, что попробуют они их, только когда Саня и Оля придут. И тут же достала из печи теплый, сказочно пахнущий рыбник с отливающей желтизной корочкой и угостила Алексея, и он мигом проглотил два куска — рыбник был безумно вкусный. Она умела и очень любила готовить. А пока он ел, ни на секунду не останавливалась, все что-то делала по дому, и все пела-приговаривала: «Сорожку-то Оленька сама ловит, лодочку мы завели». И собак и кошек своих успела покормить. Отругала шпица, что он Лиеньку, таксу-то, выживает с тепленького от солнца места на половике у окна.

Костистая, морщинистая и темная, как старое сухое дерево, скулы торчат, щеки запавшие, глазницы глубоченные. Нижняя губа чуть вперед и выпуклая. Суровое лицо, сильное. Раньше такие у властных игумений и монахинь-подвижниц встречались. Рот жесткий-жесткий. А глаза прямо диво: чисто-чисто голубые и столько света в них, столько любопытства, словно это не костлявая и некрасивая старуха, а шустрая девочка, только начавшая жить.

— Анна Афанасьевна, опять я запамятовал: вам семьдесят второй или семьдесят третий пошел?

— Ой, да че ты?! И семи десятков еще нет… Это была старая игра: она постоянно убавляла свои годы и страшно сердилась на дочерей, когда они вдруг при посторонних поправляли ее, могла полдня потом не разговаривать…

Я во сад пошла, Во зелен пошла. Клубок ниточек нашла. Клубок маленький, Нитки аленьки. Клубок катится, Нитка тянется…

Она все начинала неожиданно. Вот вдруг запела. Во рту ни одного зуба, шепелявит, будто шуршит словами, а слушать все равно приятно, потому что она знала толк в ладовом пении и изо всех сил, подчас очень забавно и трогательно, старалась держать его. Песен знала бесчисленное множество и некоторые такие старинные каких Алексей больше никогда и нигде не слыхивал.

Память у нее вообще была феноменальная: все, даже давние разговоры, дословно помнила, или во что кто когда был одет, или что где стояло и как выглядело. Больше того, совсем не зная грамоты, брала старые записки заказчиков и, водя по ним крючковатым пальцем, повторяла, в какой строчке какую игрушку они записали ей сделать…

Я за ниточку взяла, Откусила, порвала…

— Про смерть-то думаешь, Лексей Иваныч?

— Бывает.

— А ты не думай! — приложила палец к губам, почти зашептала: — Я вот не боюсь! И ты не бойся… Никто не знает, когда помрет… А век мой к концу идет, это верно — не боюсь. Я свое-то отработала…

Теперь Афанасьевна сидела на краешке лавки, а на табуретке перед ней стояла старая сковородка, в которой она зеленым стеклянным пестиком растирала с водой комочки анилиновых красок: сурика, синьки, зеленки, крона, фуксина. Растирала старательно, долго, после каждой мыла сковородку, а Алексей смотрел на смену этих ярких пятен, вдыхал их легкий остренький запах, растекавшийся по избе, и все больше волновался. Потому что уже представлял, как совсем скоро Афанасьевна соскребет со сковороды последнюю полыхающую кашицу, соскребет прямо коричневым крючковатым пальцем, затолкает ее в очередную баночку, взобьет в миске яйца, перемешает их с красками, и тогда начнется самое удивительное и непостижимое, что она умеет делать. За двенадцать лет знакомства с нею он так и не привык к этому чуду.

— Вишь, вот так теперь мазаной и буду ходить, хоть и банилась нынче. Не наготовишься чистого-то… Иначе не поспею, к понедельнику обещалась… Огоньку прихватим, — это означало, что она собиралась работать и вечером. — Яиц-то, вишь, сколько я в краску вбухала! Нешто яйца раньше столько стоили? Где это видало?.. Ой, мне твои торговые кисти-то, ой как пришлись-то!..

Колодезный журавель за окнами покачивался, деревянная бадья терлась о сруб и тупо скрипела. Солнце исчезло.

В избушке все посерело, стало как будто еще меньше, еще ниже, еще беднее, а сметанно-белых и дымчатых глиняных фигурок стало как будто еще больше, и они все пододвинулись к Афанасьевне, теснились и на лавке, на краешек которой она присела, и на узком столе, и на печи, и на специальных сплошных полках под потолком.

— Говорят, сделайте все, какие, мол, за свою жизнь делали!.. А я разве упомню все-то?.. Их, может, двести разных было или сто…

Старуха оглядывалась. Остановившись на какой-нибудь фигурке, широко улыбалась, или восторженно охала, или подмигивала, или кланялась, или играла с ней пальцем, то есть каждую приветствовала по-своему, словно это живые существа, хотя даже в самой большой барыне было всего сантиметров двадцать, а парочки и целые сценки не выше десяти-двенадцати. Все очень мелкое. И все самой что ни на есть упрощенной лепки: ручки — гнутые колбаски, юбки — колокола, ноги — столбики, головы — подобия яичек.

— И ты хочешь?! Ну идем, идем, без такого молодца разве ж можно… — это всаднику.

— Ой, матушко!.. Вишь, Лексей Иваныч, какой богатый я ей наряд-то сделала. А она загордилась, фасонит…

Поза у этой глиняной девицы была действительно очень горделивой, забавно горделивой.

— Сейчас мы тебя еще расфуфырим, их-хи-хи!..

Она ставила отобранные фигурки на широкую, испачканную красками доску, перекинутую с табурета на опоясанный жестяными лентами сундук. На сундуке же, на заляпанной красками фанерке расположила подаренные Алексеем еще два года назад четыре сильно обтертые кисти и семь баночек с красками; семь потому, что черной было две: сажа на цельном яйце и сажа на одном желтке — эта по-особому блестела, когда высыхала.

— Ну будет! Тридцать разных — чего им больше-то.

Четыре из этих тридцати Алексей раньше у нее не видел: безбородого гармониста на скамеечке, которого слушала примостившаяся у его ног собачка, амазонку, бабу у колодца и охотника с ружьем и тоже с собачкой.

Афанасьевна развела фуксин до светло-розового и спросила гармониста:

— Тебе такая рубашечка приглянется?

И молниеносно выкрасила его рубашечку этим цветом, и тот полыхнул на сметанно-белом фоне с такой силой, точно это была не краска, а прозрачный огонь невиданного розового отлива. И нос собачонке ляпнула им же и он тоже загорелся.

Тятька телочку продаст, На гармошку денег даст. Мамка по миру пойдет, Мне гармошку заведет. Что, гармошка, не играешь? Али тону в тебе нет? — Во мне тону очень много — Не хочу сейчас играть…

Через какие-то считанные минуты розовым фуксином понемножку были тронуты все тридцать фигурок — где кружочки, где клетки, где полосы. Только юбку у форсистой девицы тоже целиком залила. В избе же от этих брызг и пятнышек словно светлее стало. Потом Афанасьевна так же прошла все желтым кроном — этого не жалела и не разводила. И синего очень много пустила. И алого. И все эти цвета на сметанно-белом меловом фоне тоже вспыхивали и горели с неистовой яркостью, а сочетания их были такими контрастными, что, казалось, будто краски кричат, поют, позванивают, пересмеиваются, перекликаются со своей веселой, стремительной и неумолкающей хозяйкой. Расцвечиваясь, они точно обретали душу, эти маленькие глиняные существа. Всадник на коне, например, сидел статный и торжественный. И конь с дугообразными толстыми ногами был могуч и торжествен. Они, всадник и конь, слились в единый монолит, как и должен сливаться с конем настоящий наездник, отправившийся, конечно же, на праздник, так как куда же еще едут в желтом кафтане и высоком черном картузе, с румянцем во все щеки да на коне в черных и оранжевых яблоках… А старорежимный офицерик получил темно-синие штаны, кирпичного цвета мундир и красные эполеты. Спереди на него посмотришь — ничего особенного: талия узкая, руки в карманах, ноги врозь. А в профиль повернешь — грудишка впалая, головка, как огурец, длинная, одни только ноги здоровенные и есть, да растопыренный книзу мундир — типичный офицер-хиляк, которых в конце империалистической развелось видимо-невидимо… А рядом — мещаночка-горожаночка. Вся налитая, на крепких, широко расставленных ножках с мощным задом, плотно посаженной головой в меховой шапочке, руки в муфте; вся бело-желто-синенькая с яркими розовыми горохами по подолу. Кровь с молоком

«Вятская», — с удовольствием подумал Алексей и засмеялся.

— Куда уж лучше, чем так-то, да? — мигом откликнулась Афанасьевна.

Темных стен больше не было. И низкого потолка но было. И огромной кособокой печки. И бедности… А был праздник — игрушечный и всамделишный — удивительный праздник. Было ликующее многоцветье. Были русские характеры. Русская стать, веселье, сказочность… Казалось, что все, буквально все самое радостное, самое народное, озорное и веселое, что когда-либо появлялось в России на ее больших и малых праздниках — на святках и масленицах, — все это собралось сейчас сюда, и еще секунда, и закружится, запляшет, загудит, заплещется переливами гармоник, воплями балаганных зазывал, девичьим смехом… Сердце распирало от радости, хотелось самому пуститься в пляс, сделать что-нибудь озорное и хорошее…

А кому песня вынется, Тому и сбудется, А сбудется — не минуется. На житье, на бытье, На богачество…

«До чего же голос-то у нее ласковый и напевный!..»

Пришли с работы Саня и Оля. Оля — кругленькая, миловидная, говорливая. А Саня — молчун и похожая на мать. Поздоровалась, руки сполоснула и за кисточку — помогать.

— Брось! Брось! Все равно, как я, не сделаешь, испортишь. Брось! Тут уж мало… Ой, уж больно эта хороша вышла! Мне самой-то как нравится!.. Расцеловать хочется. Сейчас расцелую!.. Вот!.. Разве ж так, как я, кто сможет работать? В музеях-то понимают…

— Мам, ужинать бы пора.

Неприметные до той минуты собаки и кошки объявились вдруг у ее ног и выжидательно уставились в лицо.

Афанасьевна отмахнулась — погодите, мол.

Алексей посмотрел на часы, он был здесь уже седьмой час. И минимум пять Афанасьевна не вставала и ни разу не останавливалась. Кисти все бегали и бегали по белым и пылавшим фигуркам. А теперь вот она еще наклеивала на каждую в главных местах прямоугольнички и ромбики золотой потали — и игрушки становились от этого еще сказочней и веселей. Искривленные от постоянной возни с сырой глиной коричневые костлявые руки ее двигались все быстрее. Лицо посветлело, помолодело, стало даже интересным. И она все мелко хихикала, подмигивала, что-нибудь напевала своим фигуркам, разговаривала с ними, ласкала. Она не работала — она упоенно играла с ними. Жила их жизнью. Оторваться от этого зрелища не было никаких сил.

— А жену-то одну, что ль, оставил? Небось ждет тебя?

Господи, он ведь совсем забыл!..

 

2

Считается, что слободе Дымково около пятисот лет, что основана она еще при Иване III, великом князе Московском, прославившемся окончательным объединением русских земель вокруг Москвы. Его повелением часть жителей славного города Великого Устюга была переселена в только что присоединенные вятские земли и обосновалась на правом берегу реки Вятки, напротив города Хлынова, переименованного позже в Вятку, а уже в советское время — в Киров.

Место это очень низкое, по существу, песчаная речная пойма, вся в протоках, заливчиках, озерках и старицах. С высокого городского берега слободу как на ладони видно. Летом, правда, она вся в буйной зелени могучих тополей и берез, и меж ними ничего не разберешь, только дымки из зелени курятся, много дымков, и некоторые считают, что от этого и название слободы. А другие утверждают, что от великоустюжского Дымкова — там через Сухону напротив города тоже есть слобода под таким названием. Переселенцы были якобы оттуда…

А в разлив Дымково все как есть в воде. Случается, что люди по неделям на подволоках живут, избы чуть ли не под самые крыши затопляет. И у каждого дома, конечно, лодка, и все передвижение тогда только в них.

А под ногами здесь везде песок, садов нет, одни огороды с картошкой да давным-давно заведенными парниками с привозным черноземом для помидоров и огурцов. Хорошо вызревают. В основном же слободчане кормились рекой: рыбалкой, добычей топляков, отбившегося сплавного леса, перевозом — тут начинался большой тракт на восток. Да еще делали глиняные грузила для сетей и глиняные игрушки. Лепили и раскрашивали игрушки только женщины и дети. По документам 1856 года, пятьдесят девять семейств этим занималось, и, надо полагать, что вряд ли в тогдашнем Дымкове их вообще насчитывалось больше. Мужчины лишь копали да таскали глину да потом помогали ее перемешивать голыми ногами в больших ящиках с мелким и чистым речным песком, иначе, без добавок песка, здешняя глина после обжига становилась слишком хрупкой — легко ломалась и билась. Анна Афанасьевна говорила, что «больно жирна уродилась в пойменных лугах за слободой».

Вылепленные, еще сырые игрушки обязательно «примазывали» мокрым пальцем — полировали. Несколько дней сушили их на полках и полатях, большие до двух недель. Затем в домашней русской печке аккуратно укладывали тремя рядами березовые поленья, расставляли на них просушенные игрушки и начинали обжиг. Некоторые хозяйки размещали тут же чугуны со щами и кашей. Огонь делал глину твердой как камень. Если же какая-то игрушка трескалась (хотя и нечасто, но такое тоже случалось) — ее шпаклевали. «Изварим бумагу, — рассказывала одна из мастериц, — натолчем ее, добавим клейстера, клею столярного, замесим на меду. Такая шпаклевка крепче глины. Где-нибудь в другом месте игрушка еще может поломаться, а по шпаклевке никогда». Потом скребли ножом комовой мел или заворачивали в тряпку и разбивали молотком, разводили его на снятом молоке и этой жидкой массой белили игрушки. Белили кистями целиком и дважды, и через полчаса, просохнув, они были готовы для раскраски. Краски, как уже говорилось, разводили или на цельном яйце, или на желтке. «Бывало, из одних белков ребятам яичницу делали». Самой ходовой краской был фуксин — он придавал игрушкам особую яркость. Кисти мастерили из холста: выдергивали в холщовой ленте половину утка и навивали ее на палочку. Для обозначения глаз использовали прутики от веников, а для делания «пятнушек» — палочки из луба с расщепленными концами.

Есть документы, рассказывающие, что общее число изготовлявшихся в Дымкове игрушек доходило в год до ста тысяч, что вывозились они в Москву и в другие края, их показывали в кустарных отделах на всероссийских и даже на одной всемирной выставке. Это еще до революции.

Старинной вятской глиняной игрушке повезло как никакой другой в России — о ней начали писать еще полтора века назад. Вернее, не столько о ней, сколько о здешнем празднике, называвшемся когда-то «Свистопляской», а позже «Свистуньей», на котором народ, как явствует из этих слов, сначала свистел и плясал, а потом только свистел в разные свистульки, изготовленные из дерева, жести и глины. То есть свист был главной особенностью, главным развлечением этого праздника. А глиняные свистульки делали в Дымкове: свистульки-уточки, свистульки-барашки, кони, козлы, двуглавые кони… Перед веселой частью праздника была у «Свистуньи» некогда и первая часть: утром в тот день поминали усопших, служили молебны. Но в девятнадцатом веке поминовение становилось все короче, а гулянье все длиннее, захватывало и следующий день, иногда даже и третий, и в многочисленных ее описаниях только и читаешь, как на городской площади возле Александровского сада вырастали балаганы, карусели и торговые ряды, заполненные глиняными расписными и раззолоченными куклами и всякими другими, в основном деревянными, яркими игрушками и горами сладостей, и как сюда тянулись и тянулись стар и мал, и у каждого во рту вмиг объявлялись или дудочка, или баран с золотыми боками, или еще какой-нибудь зверь, и каждый дул в них с утра до вечера, бродя по площади и по улицам Вятки, и город переливался тогда всеми цветами радуги и оглушал «кровь и сознание летучим пронзительным свистом с легким, нежным горловым оттенком».

«Этот блеск и свист, — читаем в книге писателя Всеволода Лебедева «Вятские записки», — поднимают на воздух, и так путешествуешь до вечера, а ночью — в глазах и ушах, во сне стоит что-то яркое и радостно-нежное».

Праздник впечатлял настолько, что большинство писавших называли его не иначе как «удивительно самобытным, чисто местным, вятским».

Однако по описаниям складывается впечатление, что это день поминовения усопших родственников. Его исстари очень широко праздновали по всей России в одну из суббот конца мая — начала июня. Эта традиция шла от какого-то некогда всем понятного и обязательного языческого обряда. «Егде скоморохи учнут играть во всякие бесовские игры и они — мужи и жены — от плача преставшие, начнут скакати и плясати, и в долони бити, и песни сотонинские пети, на тех же жальниках» — то есть на могилах. Это строки из документов Стоглавого собора 1551 года. Духовенство негодует в них по поводу этой и многих других похожих древних простонародных традиций. Церковь очень старалась, но так и не смогла их искоренить за все десять веков своего духовного господства.

И второе: глиняная игрушка в России почти повсеместно была свистулькой — орловская, курская, скопинская, жбанниковская, вырковская, липецкая, абашевская. В Дымкове еще кукол делали не свистульками, а в тульской деревне Филимоново, что возле городка Одоева, так и у расфуфыренных барынь под мышками свистки в виде букетов или гусей. А свинье тамошней можно свистеть прямо в заднюю ногу, и заметим попутно, что на свинье той нарядная цирковая попонка нарисована, а ошейник с бубенчиками… И любая филимоновская старуха или старик и по сейчас с удовольствием рассказывает, как здорово у них когда-то в деревнях и Одоеве свистели.

— Игрушку ведь для праздников делали. Раньше на праздниках беспременно свистели. Эх, как засвищут! Весело!..

И начинают вспоминать, у кого самые красивые игрушки были: у Феклы ли Ашурковой, или у кого из Карповых — там больше полдеревни Карповых…

Вот вам и «глубоко самобытный, чисто местный, вятский праздник»!

Нет, весь духовный смысл и вся красота вятской «Свистуньи» как раз в том, что она общенародна, что она сохранила и донесла до наших, советских, времен (последние «Свистуньи» были перед самой войной) то, что породил весь русский народ за много веков своего существования.

А когда праздник кончался, глиняные расписные игрушки ставили в окна, между рам. Представьте себе долгие осенние непогоды или сугробы по колено, вы идете к промокшей или заиндевелой избе, а она вам всеми тремя-четырьмя оконцами малиново-оранжево улыбается, золотом веселит-переливается — приветствует; заходи, мол, человек с легкой душой, у нас хорошо!

В Вятке и в слободе почти в каждом окне держали эти игрушки…

А потом объявился в городе в конце прошлого века некий скульптор Адт, из ссыльных поляков, и надоумил дымковчан отливать разные фигурки из гипса. Сделай с модного фарфорового или фаянсового образца форму и лей, значит, сколько хочешь, а потом раскрашивай масляными красками. И легче, и проще, и быстрее, чем лепить из глины-то. Попробовали. Заработки подскочили в несколько раз. И земство поддержало, потому что и бюсты государя императора очень даже «изящные» получались, и Венеры с красивых образцов, и пастушки всякие, и олени, и фрукты на тарелках. Выкрашенные масляной краской, они великолепно блестели и год, и пять, их можно было протирать мокрыми тряпками — куда практичней. И главное, не надо ничего придумывать, фантазировать, не надо крутить и мять сырую жирную глину.

Так скульпторы-творцы один за другим превращались в бездушных ремесленников — отливальщиков и красильщиков.

К началу нынешнего века глиняной игрушкой занималось уже всего несколько человек — в основном к «Свистунье» их готовили.

А на гипсе некоторые в считанные годы целые состояния нажили. Самое большое Иван Петрович Караваев. Двухэтажный полукаменный дом в центре Дымкова поставил, огромную мастерскую, но в ней только отливали статуэтки, бюсты и все прочее, а раскрашивать их хозяин отдавал беднякам на дом. Он же скупал и глиняный «товар». Имел для хранения продукции высоченный длинный сарай из вековых бревен, а за сараем большие парники и колодец, а за тем колодцем у забора, в зарослях малины, лопухов и пижмы, и притулилась та бывшая караваевская банька, в которой жила Анна Афанасьевна Мезрина с двумя своими взрослыми дочерьми; Оля была молодой вдовой. Когда-то Караваев, выстроивший себе новую баню, сдал эту старую семейству Мезриных из милости и с тех пор именовал ее не иначе как флигелем. А квартирантка за эту великую милость обязана была отдавать хозяину свои игрушки: по тридцать-сорок копеек за сотню…

Впервые имя Мезриной встречается в печати в 1896 году в каталоге экспонатов Вятского кустарного отдела на Всероссийской выставке, проходившей в том году в Нижнем Новгороде. Там сказано, что из дымковских мастеров представлены двое: она и еще один мужчина — видимо, с гипсами.

Есть сведения, что Мезрина участвовала в 1900 году и во Всемирной выставке в Париже. Причем глиняные игрушки там не только показывались, но и продавались. Знаменитый художник-вятич Аполлинарий Михайлович Васнецов по просьбе устроителей русского павильона специально закупил в Дымкове для этой цели тысячу штук, тоже по тридцать копеек за сотню, а пошли они в Париже по франку за каждую…

И родилась Анна Афанасьевна в слободе, в 1853 году. Ее отец, Афанасий Липатович Никулин, был кузнецом, мать, Дарья Константиновна, лепила игрушки. И бабушка лепила, и прабабушка, и прапрабабушка — все, кототорые по женской линии.

— У нас семья-то неграмотная была, — вспоминала Мезрина. — Меня семи лет мамка посадила игрушку лепить. Это вот я своих дочерей обучала…

Она любила вспоминать, как девчонкой и в девушках они с сестрой Аграфеной потихоньку от взрослых лепили и наряжали «для себя» — на конфеты и на приданое, но в первую очередь на «Свистульную» — она иногда и так ее называла. «В старину-то игрушка подразделялась на копеешную и грошовую, на простую или нарядную — барышня простая, барышня нарядная. Норовили этих наделать, копеешных».

Подошел срок, и вышла замуж, стала писаться по мужу Ивану Ивановичу Мезрину крестьянкой Вятского уезда Якимовагинской волости, хотя никогда в этой волости не бывала. И вообще, кроме Вятки, никуда из слободы не выезжала целых восемьдесят лет. Муж сначала тянул канат на перевозе, затем, надорвавшись, шил детскую обувку, но заработков его хватало только чтобы приобрести новый материал. И Анна Афанасьевна как сидела с семи лет с утра до вечера с комом глины на дощечке, лежавшей на коленях, или с самодельными мочальными кисточками в окружении разноцветных баночек — так и продолжала сидеть и в свои двадцать, и в тридцать, и в сорок лет. День за днем все на одном и том же месте, сначала в родительском доме, а потом в этом караваевском «флигельке». На большее не наработали. Муж хворал, рождались дети, но «господь смилостивился» и двух сыночков прибрал еще маленькими… Потом и мужа. И осталась она с дочерьми одна, и все так же сидела с дощечкой или с кистями от света до света, а нередко и «огоньку прихватывала». И видела из окошек все тот же могучий бурый караваевскии сарай, колодец со скрипучим журавлем, седой тополь, березу, лопухи п пижму летом, а левее, за кустами сирени, — высокий узкий мезонин и крышу вторых дымковских богатеев — Исиповых. Двадцать лет это видела. Тридцать. Сорок. Всю жизнь одно и то же. Только кошки и собаки менялись, потому что помирали, и было их всегда в общей сложности не меньше трех-четырех, а то и больше. Мастерица Марья Александровна Ворожцова впоследствии рассказывала:

— Четырнадцать детей за свою жизнь я родила. Когда умер муж в 1909 году, я осталась с четырьмя детьми, вот и маялась век, растила их, а остальные маленькими перемерли. Игрушку глиняную лепила, за всякую работу хваталась и все-таки с семьей голодала. В те годы пойду, бывало, к своей подружке — Афанасьевне Мезриной и сговорю ее — пойдем вместе с ней милостыньку собирать, протягиваем руку за подаянием, просим христа ради — добрые люди не отказывали. Наберем кусков хлеба, принесем домой, дети опять и сыты.

 

3

— Значит, решено: будешь фотографом.

Алексей имел неосторожность открыться брату, что мечтает стать фотографом. И теперь отмалчивался, знал, что последует дальше.

— А кто же будет лесником? Ведь сколько красивых слов сказано… А кто виолончелистом? Такой инструмент, такие деньги отвалили.

— Скажешь, плохо я играю?

— Для ученика реального училища просто великолепно. — Брат вздыхал. — Лешка, беда наша в том, что мы все безумно талантливы и все хотим попробовать, и ни одного дела не доводим до конца… Я вижу, ты уже и рисуешь вовсю, к Владимиру в мастерскую бегаешь… Десять дел делать нельзя, пойми ты это, Лешка!..

Но Леша Деньшин не хотел ничего понимать. Ему все было интересно, безумно интересно. Глубокий, теплый звук, текущий из виолончели, от которого замирало сердце. И сама форма виолончели, благородство ее вишневых полированных выпуклостей… Ну и что же, что он каждый день разрывается на части и иногда, не допечатав фотографий, несется на урок музыки… А у брата Володи… Господи! Толкнешь тяжелую дверь, и тебя словно огладит, обольет густым ядреным запахом вареной олифы. Десятки улыбчивых лиц к тебе повернутся и перед каждым на низеньком столе разные яркие краски мерцают в маленьких горшочках, и толстые иконные доски лежат, а на некоторых большеглазые, нежные лики и, кроме ликов, больше ничего нет, только тоненькие контуры их будущих фигур… Ну разве еще где-нибудь такое увидишь? И разве можно утерпеть и не взять карандаш или кисточку и не попробовать хотя бы втихомолку тоже нарисовать или написать что-нибудь? Для начала как велит брат, хотя бы просто куб, или крынку, или стакан… Да он и стихи писал, но никому их не показывал — слабые получались стихи…

Зимой 1908 года на воскресных курсах для народа в Вятском техническом училище начал давать уроки живописи выпускник «Строгановки» Иван Федорович Федоров. Маленький, кругленький, большелобый, необычайно живой, он в первый же день сказал то, чего Алексей раньше никогда не слышал, — Алексей, конечно же, был на самом первом уроке! — Федоров сказал, что русское народное искусство не менее прекрасно, чем так называемое высокое, классическое искусство, а образованное общество постыдно мало знает его и почти совсем не понимает. Слова «постыдно мало» Федоров повторил, и голос его при этом сорвался от волнения.

Затем Федоров достал из плетеной корзины обыкновенный берестяной короб, какие продавались на каждом вятском базаре, и водрузил его на стол. Рядом пристроил такую же обыкновенную резную раскрашенную прялку, кусок синей деревенской набойки, а впереди всего этого поставил раззолоченную густо-малиново-бело-синюю глиняную куклу-барышню. И странное дело, эти копеешные, эти самые что ни на есть обиходные простонародные вещи, которые Алексей видел ежедневно и на которые никогда не обращал никакого внимания, сейчас, в этом белом, торжественном, совсем чужом им зале с пилястрами и лепным потолком, вовсе не казались убогими и примитивными, наоборот, они были по-своему красивы, выглядели очень нарядно и весело.

Федоров был одержим народным искусством: собирал старинное шитье, резьбу, деревянные игрушки, иконы, дымковских кукол. Натюрморты на курсах ставил только из них.

Алексей Деньшин стал самым ярым и самым восторженным его последователем. Для начала поехал в Дымково.

«Воображение рисовало веселого мастера, светлую нарядную мастерскую, полное довольство своей работой. «Кто же делает глиняные игрушки?» — спрашивал я в Дымкове встречных жителей, бродя из переулка в переулок среди кривых убогих домишек. «Иди к Караваеву, к Ивану Петровичу, у него во дворе живет Афанасьевна», — сказал мне один дымковчанин. Большой, богатый, двухэтажный полукаменный дом, масса гипсовых фигур, статуэток на дворе, на окнах, в квартире, приветливый благообразный старичок с русской типичной физиономией — это был И. П. Караваев, старейший мастер гипсовых изделий на Дымкове. Принял меня этот старичок очень внимательно, ласково расспросил о цели моего прихода и указал: «Вот тут живет Афанасьевна…». Убогая, покосившаяся, ветхая избушка, стоявшая в углу двора, за колодцем с высоким журавлем, совсем не соответствовала тому, что создало мое пылкое воображение. На лай собак вышла бедно одетая, некрасивая, среднего роста старушка и спросила:

— Вам кого?

— Афанасьевну.

— А зачем?

— Хочу купить игрушек у нее.

— Ну иди сюда…

…На доске комья глины и некрасивые, еще только что вылепленные сырые игрушки и свистульки. «Так вот они, истоки прекрасного народного творчества», — подумал я.

Анна Афанасьевна оказалась разговорчивой, и через полчаса мы с ней были как старые знакомые. Она, оказывается, знала всех моих родных, и отца и мать, и многих моих вятских знакомых. Я с любопытством непосвященного смотрел, как у нее быстро, ловко выходили из-под рук свистульки, кони, бараны, всадники, куклы. «Нелегкая наша работа, — поясняла она мне. — Глину-то надо сходить накопать, на себе перетаскать, да еще с реки песку принести, да просеять его. Лепить-то что, легко, всякую могу, с малых лет учена, а вот глину-то (она произнесла с вятским говорком) месить-от прямо мучение, силушки не стает… Работаешь, работаешь до упаду и голодом насидишься, и поплачешь другой раз — все денег нету…».

И вдруг улыбнулась, заметила, что Алексей погрустнел.

А кому песня вынется, Тому и достанется, А сбудется — не минуется…

По-девичьи нежнолицему, красивому, русоволосому синеглазому гимназисту Алексею Деньшину было в тот год пятнадцать лет.

А Анна Афанасьевна уже одна-разъединственная в слободе лепила тогда глиняную игрушку. Хотя даже окраска гипсов и та давала заработок больше. Но старушка лишь раздраженно отмахивалась и сердилась и потом подолгу хмуро молчала, если кто-нибудь предлагал ей бросить ее занятие и перейти на окраску.

Все играют да гуляют, Норовят все промотать… Тятька телочку продаст На гармошку денег даст. Мамка по миру пойдет Мне гармошку заведет…

Алексея поразила эта ее манера рассуждать песнями. Многое в ней поразило: энергия и необъятность, да, да, именно необъятность души. Что человек сделает, как поведет себя, что скажет в следующий момент — никак нельзя было угадать; все время что-то новое в ней открывалось, совершенно самобытное и непременно светлое или усмешливое, а то и озорное:

Ты калина-малина моя! Поглянулася в потемках без огня. Уж ты мать моя матушка! Ты на что меня хорошу родила? Ты на что меня таланливую? Говорливую, забавливую?..

С тех пор Деньшин бывал в Дымкове постоянно, иногда даже каждый день, и чем больше узнавал Афанасьевну, тем сильнее восторгался и любил ее и ее игрушки и все яснее понимал, что они поразительно похожи по характеру на свою хозяйку, и что и она, и ее игрушки — это вообще целый неповторимый и тоже необъятный мир, радостней которого он не встречал, да так потом не встретил за всю свою жизнь.

Он прожил еще сорок лет; по-прежнему увлекался то стихами, то полиграфией, то играл в инструментальном трио, то читал лекции, то служил в губоно, то изучал керамику, то преподавал в школе, хотя вообще-то стал художником-пейзажистом. Учился в Московском училище ваяния и зодчества у Аполлинария Михайловича Васнецова. И у Касаткина там же учился. У Малютина. У Милорадовича… Кстати, одновременно с Маковским, с Рыловым… Успешно выставлялся, в двадцать два года от роду получил в Москве первую премию в пятьсот рублей за эскиз картины «Базар в провинции». Интереснейший, большой, совсем уже мастерский был эскиз, крепко скомпонованный, тонко сгармонированный в цвете. Но картины такой так никогда и не написал. И хотя кормился в основном живописью, позже писал слабее…

Человек из него получился неорганизованный, непрактичный, безалаберный, как говорят в народе, но обаятельный и легкий. У него не было врагов, каждый радовался ему, и он тоже всем радовался и буквально дня не мог прожить без встреч с приятелями, без застолий, бесконечных пылких русских разговоров про все на свете и… без дымковских игрушек.

В отношении игрушек это был совершенно другой человек.

В двадцать первом году он встретил в Вятке красивую девушку из Петрограда со странной фамилией Косе. Звали ее Катя. Он влюбился безумно, до безрассудства. Добивался взаимности очень долго и наконец получил разрешение приехать уже в Ленинград для окончательного решения. И приехал с двумя огромнейшими прямоугольными плетеными корзинами. Еле-еле втащил их в прихожую. Катя и ее родные были потрясены и тронуты до глубины души: в первые годы после разрухи и голода гражданской войны заявиться с такими царскими подарками!.. Деньшин неторопливо, торжественно достал четыре палки великолепной вятской колбасы, здоровенный копченый медвежий окорок — Катя даже ахнула! — потом присел и, сияя, еще торжественней стал извлекать из плетеных вместилищ бумажные свертки и сверточки, и в каждом была десятки раз обернутая дымковская игрушка. Больше ничего в обеих огромнейших неприподъемных корзинах не было — только они. Он привез их в Русский музей. Подарил. Там, оказывается, до этого таких игрушек вообще не было.

Деньшину предложили работать в музее.

А еще раньше он таким же образом возил «дымки» в московские музеи, и в каждом они тоже появлялись впервые.

И первую книжечку — вообще первые серьезные слова о дымковской игрушке — написал Деньшин. И не просто написал: самолично, от начала до конца от руки изготовил эту книжицу: вывел весь текст и отлитографировал его, а двадцать восемь литографированных иллюстраций на отдельных листочках вклеил в каждый экземпляр. Назвал ее «Вятская глиняная игрушка в рисунках», «Раскраска рисунков ручная, яичными красками, точно скопированными с подлинников». Всего триста экземпляров осилил этим каторжным способом, но что было делать-то: печатать его труд никто не хотел, а Дымково погибало.

А как только кончилась разруха, выпустил в 1926 году еще одну книжку, уже персонально об Анне Афанасьевне: бил в набат, призывал помочь ей, спасти промысел.

«Здесь перед нами в лице ее, — писал он, — художник большого таланта, созданный не школой, не системой, а непосредственно самой жизнью…

Какая масса таких ярких творческих личностей проходит бесследно… И необходимо отметить, что с А. А. Мезриной обрывается это искусство, преемников у нее не имеется, дочь хотя и помогает, но работать так, как мать, не может. Старушка же, несмотря на свой седьмой десяток лет, сохранила свою свежесть, бодрость и неутомимость, она и теперь работает неустанно. Жаль, что ее деятельность, как выдающегося художника-кустаря, не отмечена никем и ничем, в то время как многие музеи в Москве — Строгановский и музей игрушки, в Ленинграде — Русский музей имеют коллекцию этих игрушек».

Ездил, рассылал, рассказывал, показывал, дарил, зарисовывал все новое и саму Анну Афанасьевну, сочинял и изготовлял новые книжки, которые так и остались рукописными. Фотографировал, составлял альбомы… Ни на что не тратил столько сил и времени, как на эти игрушки. И нигде больше не проявлял такую твердость и последовательность. Даже сам пробовал лепить. Месяцами сидел из-за этого без денег, пока какой-нибудь музей или другая родственная организация не оформляли его на время на должность консультанта по народному искусству. И в Москве, и в Загорске подолгу жил.

Но в отъездах скоро начинал маятся, тосковал по толпам только что родившихся игрушек и по самой Мезриной, представлял, как она с дочерьми встретят его и с восторгом, наперебой станут рассказывать о достоинствах какой-нибудь новой собачки или кошки, да и о старых тоже, как будут переживать, если с ними что-нибудь случится или пропадет на несколько дней бродяга кот. Горю и слезам не будет конца, они почему-то всегда решали что тот погиб. А когда бродяга кот все же вернется с рваным ухом и ввалившимися боками, их ликованию не будет конца, и они будут счастливо суетиться вокруг него не зная, чем еще накормить, и только потом уж примутся бранить за столь глупое долгое отсутствие. Такой любви к животным он тоже больше ни у кого не встречал…

И вот о вятской игрушке заговорили.

Вот Александр Бенуа уже сокрушается в одном из писем, что вовремя не купил книжку Деньшина.

«Я ничего в этом деле не понимаю, но…разглядывая их, я испытал то подлинное, буйное и веселое волнение, которое всегда приносит мне искусство», — писал Деньшину Корней Чуковский.

В 1929 году появляется отлично изданный труд профессора Анатолия Васильевича Бакушинского «Русская народная игрушка» с иллюстрациями Деньшина, в котором дымковская лепная глиняная игрушка ставится в ряд самых высочайших художественных достижений русского народного творчества. «Игрушка — всегда мечта, пластически воплощенная сказка, иногда фантастическая, чаще сказка-быль. Вятская игрушка — характерная сказка-быль».

Вятская… Вятская… А по существу, это была мезринская игрушка. Одной только Мезриной.

К избушке Анны Афанасьевны потянулся разный приезжий народ: журналисты, искусствоведы, художники, писатели, деятели из экспортных организаций. И с каждым днем все больше. Завалили ее заказами, и стала старушка с гордостью говорить, что теперь только на музеи да на заграницу работает. Стала даже отказываться от заказов, уже не управлялась, хотя и Саня ей помогала, а потом и Оля. Да и в Вятке спрос на ее фигурки начал расти.

 

4

У прекрасного вятского писателя Всеволода Лебедева в уже упомянутой книге «Вятские записки», вышедшей в 1933 году, можно прочесть:

«Есть народная картинка — из тех, что в прежнее время любили вешать по избам. Картинка эта называется «Вятская баталия», она изображает скопище людей, едущих на быках, коровах и козлах, вооруженных лопатами, вилами, граблями. Вид у этих людей преувеличено деревенский: на головах старинные высокие шляпы, а то и просто ушаты и корзины.

Над картинкой надпись: «У иноземцев в Вартах описуют, подобно как о Вятских повествуют — аки бы в старину и вправду бывало, что вятское гражданство против серпа воевало».

Не чудеса ли в той войне бывают, где люди на быках и козлах приезжают, спрашивает лубочная картинка. Это выдуманное путешествие на быках и козлах — громадный смешной маскарад — напоминает мне действительную Вятку с ее огромным базаром, на который кустари ехали, как на войну, вооруженные деревянными изделиями — лопатами, граблями, квашнями, берестяными бураками, наконец, игрушками деревянными и глиняными, изображавшими коров, коней, баб».

В России, особенно в деревне, не было, наверное, избы, в которой бы рядом с тусклым зеркальцем или вблизи икон не висели бы две, три, а то и добрый десяток лубочных картинок.

В домах простых горожан наблюдалось то же самое.

За что же народ наш так любил эти немудреные, а зачастую и весьма грубоватые по исполнению картинки, которые в старину называли простонародными, или простовиками, а лубочными окрестили лишь в девятнадцатом веке? Окрестили так или потому, что бродячие торговцы-офени разносили их по Руси в больших заплечных лубяных коробах, или потому, что их главный оптовый торг размещался когда-то в Москве на Лубянке — точно сейчас уже трудно установить.

А вообще-то лубок — это печатная картинка сначала с гравюры на дереве, а позже и на металле, и появление его связано с развитием книгопечатания: вместо текста в печатном станке закрепляется гравюра — и все. Придумали этот способ тиражирования рисунков в Китае еще в восьмом веке. В Европе лубки появились в пятнадцатом. Ну а у нас в середине семнадцатого, и буквально через три-четыре десятилетия были уже до того популярны и до того народны по своему характеру, словно существовали на Руси с незапамятных времен. Факт очень показательный. Ибо какими изобразительными художественными средствами располагал русский человек для самовыражения до семнадцатого века? Только иконописью, декоративными росписями да тематическим шитьем. Причем в иконописи, как известно, все было строжайше регламентировано, все писалось по утвержденным образцам, так называемым «подлинникам», и исключительно на священные сюжеты. Возможности для самовыражения были минимальные, только через какие-то «композиционные вольности», линии, ритмы, цвет. И мы знаем, как блестяще многие русские художники пользовались ими, как много умели сказать даже и этими предельно скупыми средствами. А с появлением лубка любому и не очень-то изощренному художнику, а таких в народе всегда полно, надо было только выучиться гравировать на дереве, и, пожалуйста, изображай все, что твоей душе угодно и как угодно, безо всякого присмотра и рогаток — свобода полнейшая! А потом тащи доску печатнику, а они, эти лубочные печатники, были в основном тоже из народа — дело-то ремесленное, да и обзавестись станком было не так уж сложно и дорого. Картинок же с каждой доски можно печатать тысячи. А раскрашивали черно-белые штриховые оттиски бабы да девчонки — иллюминовали, как тогда говорили. Иные пускали в продажу и так, без раскраски. Цены грошовые, а офени в деревнях пару листов и за яичко отдавали или за горсть сушеных грибов. В общем, и творцы лубка, и печатники, и распространители, и покупатели — все самый простой русский народ, и естественно, что характер народа, вкусы народные, его художественная культура, миропонимание и вся жизнь России за последние века отразились в этих картинках так же ярко и полно, как в народных песнях и сказках.

Лубки долгое время заменяли простому человеку недоступные ему тогда книги: и учебники, начиная с азбуки и арифметики и кончая космографией, то бишь астрономией, и художественную литературу — в лубках чередой последовательных картинок, как в клеймах житийных икон, с обширными подписями пересказывались или публиковались целиком былины, повести, приключенческие переводные романы о Бове-королевиче и Еруслане Лазаревиче, сказки, песни, пословицы, а в девятнадцатом веке стихи и поэмы крупнейших поэтов. Были лубки наподобие информационных бюллетеней, сообщавшие о самых важных государственных событиях, о войнах, о жизни в других странах. Были толкующие священное писание, изображавшие крупнейшие монастыри и города. Были лубки-лечебники и про всякие народные поверья и приметы. Были злейшие сатиры на церковь, на власть имущих и даже на самих царей, особенно на Петра Первого, за что лубок подвергался неоднократным жесточайшим гонениям: первым еще в 1674 году от патриарха Иоакима, затем от Петра Великого и от последующих царствующих особ. Было несметное количество потешных картинок и просто очень нарядных.

Тысячи тем и сюжетов, тысячи совершенно разных, порой виртуозных, а порой и весьма примитивных красочных и черно-белых композиций; только в коллекции крупнейшего знатока и собирателя русского лубка Дмитрия Александровича Ровинского их насчитывалось более восьми тысяч листов. Разных листов!

И самое замечательное, что среди них нет ни одного мрачного, ненарядного, не несущего хотя бы в самой трактовке образов веселья, гротеска, озорства. Особенно в цвете, в раскраске. Даже саркастическое, даже самые злые темы и те решены всегда в таком повышенно-радостном и разудалом цветовом строе, что хочешь не хочешь, а непременно разулыбаешься. А ведь художественные принципы в лубке те же, что и во всем древнерусском искусстве, он явно наследует их: те же основные цвета, те же декоративно-плоскостные композиционные решения, то же затейливое, порой сплошное узорочье, такие же, как в иконах, последовательные клейма-картинки… Но только лубочники невероятно заострили и утрировали все формы, усилили контрастность и раскалили краски до такой степени, что каждый лист буквально горит, брызжет веселым многоцветьем, каждый бесконечно радует. И чем больше их видишь, этих картинок, тем яснее, тем острее понимаешь, за что народ так самозабвенно любил их, дорожил ими. Помните, у Некрасова в «Кому на Руси жить хорошо» крестьянина Якима Нагого? Когда у него загорелась изба, он даже про накопленные за всю жизнь тридцать пять рублей забыл, спасал лишь лубочные картинки… Ибо они не только просвещали, и развлекали простого человека, и были оружием в его борьбе с власть имущими, не только служили лучшим украшением для его убогих и подслеповатых жилищ. Главное состоит в том, что лубки отражали, воплощали в своеобразных и ярких пластических формах одну из важнейших и основных черт русского национального характера — его жизнерадостность. Что бы там вокруг ни творилось, как бы в данный конкретный момент ни было худо, народ всегда верил: каждый человек рождается для счастья и радости, что сама жизнь на земле — это великая радость. А значит, и искусство должно нести ее людям, укреплять в них веру в жизнь, в свои силы, в победу света и добра. Иного понимания задач искусства в народе не существовало.

«Как мыши кота погребали», похождения шутов Фомы и Еремы, «Свадьба медведя, Мишки-косолапого», где звери одеты и развлекаются как люди, «Фарнос — красный нос» и другие скоморохи, восседающие с дудками и волынками на свиньях, козлах и петухах, ряженые в кабаках, «Медведь с козою прохлаждаются, на музыке своей забавляются», гулянья на семик и масленицу, песни небылицы, прибаутки… Потешные и праздничные сюжеты и образы были самыми распространенными в русском лубке во все два с половиной века его существования и некоторые листы прожили даже весь этот срок, не старея и повторяясь в десятках новых вариантов, — «Погребение кота», например, медведь с козою, скоморохи.

У простого народа ведь особое отношение к праздникам с гуляньями и игрищами. У всех народов оно было и есть. В России сто сорок дней считались праздничными, более трети года, и важнейшие из них, именно с гуляньями и игрищами, пришли еще из языческих времен. Церковь, не поборов их, просто взяла да и «привязала» каждый к какой-нибудь из своих христианских дат. Верховодили в старину на таких праздниках скоморохи: «И мнятся праздновати сицевым образом медветчики с медведи и плясовыми псицами, а скомороси и игрицы с личинами с позорными блудными орудии, з бубнами и с сурнами и со всякими сатанинскими блудными прелесми…, пьянствующе, плящуще и в бубны бьюще и в сурны ревуще и в личинах ходяще, и срамная в руках носяще, и ина неподобная деюще…». Это из челобитной нижегородских попов 1636 года, умоляющих патриарха Иосифа запретить, извести под корень скоморохов, которые по всем господним и святым дням собирают «позорные всенародные соборища» и отвращают «крестьян от церкви». Игрища запрещали, домры и сурны, и гудки, и гусли, и хари… вынимали и, изломав, жгли, скоморохов ловили, били батогами и даже ссылали в «украйные города за опалу», но существенно ничего не менялось, только скоморохи с середины семнадцатого века стали для прикрытия именоваться иначе: кто гудошником или балалаечником, кто медведчиком, кто кукольником, показывающим на игрищах озорного и язвительного острослова Петрушку.

Лубок в своих бесчисленных «Гуляньях», «Шутах» и «Скоморохах» нес простому русскому человеку то же самое.

 

5

Старинных, еще домезринских, дымковских игрушек сохранилось очень мало, единицы, глина ведь, да и кому в прежние времена могла прийти мысль беречь их для потомства. Так вот эти старинные глиняные фигурки совершенно непохожи на ту «дымку», которую мы знаем сегодня. Больше того, они даже и на глиняные-то не очень похожи, скорее это вольные упрощенные копии с барских фарфоровых и фаянсовых статуэток: барышни в юбках-кринолинах жеманно за ручки держатся, дама в таком же наряде, в пелеринке и с зонтиком. Лепка тонкостенная, с мелкой детализацией — не по тому материалу лепка, не по глине, а чтобы тоже на фарфор-фаянс смахивало. И раскраска весьма сдержанная, всего в два-три блеклых цвета: желтый, да черный, да бледно-синий. Чуть поярче выглядит, правда, старинный индючок, но обличьем он до того неказистый и несимпатичный, что его и в счет принимать не хочется. И только одно привлекательно в этих фигурках — их раззолоченность кусочками потали — «раззолоченные куклы». Но ведь фарфоровые-то статуэтки тоже золотили — уж не оттуда ли и это идет?

И вот ставим рядом со старинными мезринские — разница потрясающая!

Все образы, которые испокон веку существуют в русской игрушке, у нее тоже есть: барыни, кормилки, всадники, кони, коровы, козлы, медведи, парочки, мужички, собаки, свиньи, петухи, утицы. Но, кроме того, у нее еще полным-полно персонажей, которые вообще ни в одном игрушечном глиняном промысле больше не встречаются: «ученые» медведи, козы, наряженные в сарафаны, мальчишки и скоморохи на козлах, скоморохи на свиньях, играющие собачки, мужички и солдаты с собачками в лодках, девицы у колодцев, водоноски, деревья в огромных цветах, птицы на деревьях, няни с двумя, тремя ребятенками, парочки на скамеечках, балалаечники… Но ведь до Мезриной-то эти персонажи были только в лубках. Мало того, ее водоноски и нянюшки обязательно в кокошниках и старинных праздничных нарядах. А где это она видела в своем Дымкове на рубеже нынешнего века, чтобы девки и бабы ходили за водой и за детишками в кокошниках? А вот на широко тогда распространенных лубочных картинках «Вечером красна девица», «Не брани меня, родная» и других женщины изображались именно в таких нарядах, такого облика. И лубков со сказочно цветущими деревьями было полно, с похожими лодочниками, со сценами у колодцев и на скамеечках. Анна Афанасьевна все эти картинки, конечно, отлично знала. Да она и традиционные-то игрушечные образы трактовала по-лубочному обобщенно, гротесково, с юмором: ноги и руки непременно крендельками, щеки и рот — алые яблочки, на всадниках — гусарские наряды, кивера с султанами, хвосты у коней заплетены в круглые бутоны, индюки похожи на жар-птиц, а иные барыни почему-то держат в руках петухов… И все всегда ликующе по цвету и очень контрастно: жарко-оранжевое, малиновое, кубовое, ярко-зеленое и желтое, да на ярко-белом, да с золотыми блестками, да в каждой фигурке какой-нибудь цвет ведущий, его больше других — тоже все как в лубке.

И вместе с тем прямых заимствований и повторений у Мезриной почти нет. У нее есть другое: использование тех же образов, развитие тех стилевых приемов, которые созданы лубком, и прямое наследование его духа и его идей. Поэтому любая по-господски разнаряженная барышня и та получалась у Анны Афанасьевны раскрасавицей горожаночкой из народа. Весь облик у нее народный: фигура, лицо, осанка, расцветка и узоры на одежде — то полыхающими волнами, то клеточкой, то кольцами, то яблоками. А уж если делала настоящую барыню, то в ней ничего лубочного, ничего простонародного: поза горделивая, наряд изящный, с обильным тонким орнаментом. Такому точному пластическому и цветовому чутью можно только удивляться.

Современники Мезриной все, как один, утверждают, что до нее дымковская игрушка была совсем-совсем другой.

 

6

Председатель улыбался и показывал рукой на трибуну.

— Просим вас, Анна Афанасьевна, сказать несколько слов!

И все смотрели на нее и улыбались. И здесь за столом президиума, покрытым красным сукном, все поворачивались к ней и улыбались, и в притемненном зале она хорошо это видела, и Саня из третьего ряда улыбалась.

Стали хлопать в ладоши. Все сильнее и сильнее хлопали а соседи еще что-то говорили ей.

Председатель позвонил в колокольчик:

— Пожалуйста, Анна Афанасьевна!

Кто-то подхватил ее под локоть, помог подняться и только поднимаясь, она поняла, что это она теперь должна пойти к красной трибуне, с которой второй день выступают всякие умные и большие люди, и тоже сказать что-то тем, кто до отказа заполнил этот невероятно красивый бело-красно-золотой зал и кто так бурно сейчас приветствует ее. Внутри вдруг сделалось легко-легко, а голова запылала огнем, и все мысли исчезли — она растерялась, она не знала, что сказать. Постояла, постояла, развела руками и низко-низко поклонилась. И как в большом жару пошла назад, на свое место в президиуме.

А зал опять грохотал.

Она еще никогда не чувствовала себя такой счастливой.

Однако в гостиницу шла страшно расстроенная и все горько причитала:

— Ох-хо-хо, стыдоба-то какая! Напасть-то!.. Ты уж на Дымкове-то не сказывай, как я тут опростоволосилась — слова не могла вымолвить… Сколь людей ждало… Слышь, Саня, не сказывай!.. Ой, гляди-ко!..

Мимо них по булыжной мостовой медленно катила вереница зеленых, глянцево-сияющих, новеньких пустых грузовиков, и у каждого к кабине был прикреплен красный флажок. Мезрина принялась их считать:

— …двенадцать, шестнадцать… Гляди-ко сколько!

Это восторженное «гляди-ко» Саня слышала с утра до вечера. Еще с Вятского вокзала, куда их провожал Алексей Иванович. Он и бумагу-приглашение-то принес на эту краевую конференцию игрушечников в Горький. Сказал, что хорошо, если б она съездила, персонально ведь приглашают. Никто и не думал, что она соберется. Никогда и никуда ведь за всю жизнь не ездила, только в Вятку да раньше в церковь к Макарию за три версты ходила, но уж сколько лет и туда не ходит. А тут вдруг вскинулась: «Давай, Саня, вдвоем поедем, одной-то уж не доехать, пособишь в случае чего!.. А то больно Россию посмотреть хочется и людей».

Хорошо знала Саня мать, никогда от нее не отрывалась, думала, что всю как есть знает, а вот к поезду подошли, и будто другой человек перед ней: «А это что?.. А это?.. Ой гляди-ко! Гляди-ко!..». Ну ничего не пропускает как ребенок, все щупает, всему радуется. И все у окна, все у окна до самой темноты… А здесь, в гостинице или когда в автомобиле их сам председатель крайисполкома катал и про город рассказывал, она больше всех его спрашивала, и башни кремля смотреть вылезала и про Минина у его памятника спрашивала, а с крутояра у слияния Волги и Оки, вообще не хотела уходить все на синий лесной заволжский простор глядела, и головой качала, да удивленно приговаривала:

— Вот она, матушка, какая!..

Председатель крайисполкома даже под ручку ее взял: «Сколько вам лет, Анна Афанасьевна?» А она глазами-то зырк и улыбается: «А сколько дадите?» — «Да под семьдесят, наверное…» — «Нет еще!» — отвечает. А Сане стыдно, она ведь анкеты-то заполняла, писала восемьдесят один, как есть, — вдруг человек узнает… А он ей еще, что мечтает, мол, чтобы и у него в таком возрасте такая же энергия была и такой же острый ум… Вчера в театре-то, где проходит конференция, ее персональную выставку открыли, первую в жизни выставку, тоже, конечно, Алексей Иванович расстарался, из своей коллекции много вещей дал, сама-то она ничего не хранит. Народу набилось, не протолкнешься, профессора разные, начальство большое, и возле Анны Афанасьевны все время смех, про каждую фигурку она с прибауточкой объясняет, даже раза три спела: и кому песня вынется, и про комарика, который на мухе обженился да помер. Громко спела, как будто всю жизнь только и делала, что целые толпы развлекала… А в гостинице-то плюхнулась на кровать и часа два шелохнуться не могла. Саня уж испугалась, даже дыхания не слышно, до чего устала. Но потом, кряхтя и постанывая, еле-еле поднялась, подошла к окну. Вечер августовский, теплый, светлый, внизу липы шелестят, а на Волге — она далеко-далеко внизу под обрывом, — на пароходах уже огни зажглись; на синей-синей реке — золотые, малиновые, зеленые. И все плывут. Много-много их, куда больше, чем на Вятке. И воздух легкий-легкий снизу поднимается. Постояла, отдышалась и опять:

— Ой, гляди-ко! А это что?..

Дождалась, дождалась Анна Афанасьевна, а вместе с ней и Саня дней полного и огромного счастья. Самолично увидела отношение сотен людей к ее игрушкам и к ней самой. На конференции ей присвоили звание Героя Труда — было тогда такое звание. Дарили разные подарки. Повели даже и на спектакль в театр. Говорили о ней по радио. Писали во всех газетах — Саня читала все вслух. А уж когда вернулись домой, Алексей Иванович принес «Горьковскую коммуну» за 17 сентября, в которой было пропечатано, что постановлением крайисполкома «Члену промартели «Вятская игрушка» Анне Афанасьевне Мезриной, свыше пятидесяти лет проработавшей в кустарной промышленности по выработке детской игрушки без найма чужого труда, назначить пожизненную пенсию в размере ста рублей в месяц с 1 сентября 1933 года».

В Дымкове только и говорили об этой поездке, о чествовании, о персональной выставке, о пенсии. У Мезриных от гостей отбою не было, каждый вечер кто-нибудь с расспросами, и Анна Афанасьевна с огромным удовольствием все новое и новое вспоминала, и Саня опять дивилась, какая у их матери необыкновенная память, и сестре об этом говорила — она так даже и половины не запомнила из того, о чем та рассказывает.

Чаще других приходили две подружки — Лизаветушки: Елизавета Александровна Кошкина и Елизавета Ивановна Пенкина.

Кошкина на десять лет постарше Пенкиной, широколицая, крепкая, всегда в темном платочке, всегда строгая, горделивая. В избу войдет, железные круглые очки взденет, а они у нее все на кончик острого носа съезжают. Жила крепко, хотя одна семерых детей на ноги ставила, муж еще в семнадцатом году помер. А когда жив был, оба с гипсом работали, она больше, конечно, красила, и девчонки ее красили. Дом у них большой, из векового леса, под железной крышей, с террасой, с резным крыльцом, с просторными сенями. Потом она Караваеву гипс красила.

А Елизавета Ивановна Пенкина хоть и помоложе, и побойчее, и посветлее одевается, а уж вся седая-расседая, Да и морщин не меньше, чем у самой Афанасьевны в ее восемьдесят. Эта, почитай, всю жизнь одна, замужем только год была, сразу овдовела, и потом куда только не тыкалась, добывая копейку: на спиртзаводе работала, в лазаретах, в библиотеках, на Караваева тоже красила. И сейчас гипс красит на фабрике, которую открыли в Дымкове. Жалуется, правда, что глаза болят, плохо видеть стала — от спиртзавода, наверное. Но вообще-то она веселая и быстрая, с ней хорошо — все время шутит и сама же первая заразительно смеется…

Поврозь ли придут Лизаветушки, вместе ли, обязательно в десятый или пятнадцатый раз про Горький что-нибудь спросят, поинтересуются, носят ли пенсию, а сами все на игрушки поглядывают: как Афанасьевна, что делает? А она работает да тихонько улыбается; она уж знала, что Алексей Иванович чуть не год уговаривает их тоже к глиняной игрушке вернуться. В молодости-то обе хорошо лепили. А они отнекивались-отнекивались, а вот после ее поездки в Горький, говорят, уже и в луга за глиной ходили.

Да Пенкина и недолго таилась, сказала, что хочет тоже попробовать что-нибудь по-новому слепить, не как в старину, а как Анна Афанасьевна, а потом и принесла показать очень интересную группу «Катание на оленях» и огромную, почти в полметра, разъемную куклу. Афанасьевна про себя даже позавидовала немного — ловко придумала и сцену, и эту разъемную барыню, хотя сама она, конечно, против таких огромных-то…

А Елизавета Александровна Кошкина была в работе очень скрытная. И много лет спустя, уже тоже став широко известной, все равно «бывало, сидит лепит, а у самой на коленях полотенце. Случайно войдет кто из соседок — она скорее укроет полотенцем вылепленные фигурки и, пока человек не уйдет, работать не примется, — вспоминает ее сноха Евдокия Захаровна Кошкина. — И мне позволяла лишь глину месить да белить. А лепить не учила: все боялась, секрет ее узнаю». И еще одна художница вспоминает: «…приду к ней, а она лепит, она сейчас же хлоп по игрушке, сомнет ее в комок, руки вытрет:

— Здравствуй, Екатерина Иосифовна! Спасибо, что зашла!

— А что ты игрушку-то смяла?

— Новую вылеплю!..»

На гипсовой фабрике организовали наконец прием и глиняных фигурок и громко назвали это «Цехом дымковской игрушки».

Деньшин ликовал; еще бы, в цех записано уже пять человек: Анна Афанасьевна Мезрина, Кошкина, Пенкина, да Александра Ивановна Мезрина, да Ольга Ивановна Коновалова. Обе дочери стали лепить самостоятельно и как отлично-то! Санины вещи, правда, очень на материны похожи, иной раз даже и он отличить не мог, чьи какие, а у Оли и своего много — все непременно веселое и непременно с животными.

Возрождалась «дымка»! Новая — мезринская. По духу и по характеру мезринская. О старинных игрушках уж и не вспоминал никто, какие они там были.

У Елизаветы Александровны вещи крепкие, тяжеловатые и все как одна бытовые: про дом, про огород, про чаепития. Сложные композиции делала — «Блины», «Стадо», «Посадка капусты», «Жатва», «Гулянье», «У колодца». До Мезриной композиций в дымковской глиняной игрушке вообще не существовало, она первая их придумала, но у Кошкиной они еще сложнее и многофигурней, н каждый персонаж распестрен и раззолочен так буйно, словно выставляется: смотрите, мол, какой я или какая я богатая и фасонистая. Была такая манера у состоятельных крестьян и мещан — кичиться достатком, Кошкина блестяще ее подметила и передала.

А Елизавета Ивановна Пенкина после огромных разъемных кукол новое придумала: составную композицию «Нападение волков на охотников». (Кстати, лубки такие тоже были.) Каждая фигурка в отдельности, а всю сцену составляй на столе как хочется. Она же сказочные и литературные сюжеты в «дымку» принесла: «Царя Салтана» сделала — тоже составного, «Ивана-царевича на сером волке», «Трех прях», «Кащея Бессмертного»… Сама-то худенькая, болезненная, глаза за толстыми очками щурит, еле-еле видит, а работала так же самозабвенно, как Анна Афанасьевна, и все тоже с рассказами да прибаутками. Укротительницу львов еще вылепила, акробатов, цирковых собачек и силачей, разудалых ушкуйников, а то балалаечника на длинную рыбу посадила… Формы не зализывала, по-мезрински лепила — свободно, легко, будто забавлялась. Так же и расписывала: с лихими завитушками, росчерками, с контрастными яблоками-горохами — голубые с алыми, или с золотыми, например, или с нежно-зелеными. Все цвета свежие-свежие, озорные, улыбчивые. А вскоре в Дымкове еще одна хорошая игрушечница объявилась — дочь Кошкиной, Зинаида Федоровна Безденежных. У этой фигурки сразу нарядные-нарядные пошли и словно только что умытые — все желто-сине-белые, красивые, дородные, очень на саму Зинаиду Федоровну похожие.

 

7

Деньшин сидел весь в липком поту, распахнув рубаху, и выжидательно поглядывал в окна на листву тополя: надеялся, что набежит хоть самый легонький ветерок и принесет облегчение от многодневного зноя. Но листья были безжизненны. И ни один желтый зонтик пижмы не шевелился. Тяжко пахло пылью. Безмолвствовал вечно поскрипывавший колодезный журавель. Только мухи, большие зеленые мухи жирно гудели, приближаясь к окнам в разомлевшем белесом мареве.

А Афанасьевна лежала на кровати в вязаной шерстяной кофте, прикрыв ноги стеганым одеялом, и ее усохшие тонкие руки в крупной коричневой гречке были сухи и холодны.

Это началось в тридцать четвертом, после внезапной смерти Сани. Дух Афанасьевны оставался прежним, а вот тело на глазах таяло, усыхало. Она сделалась маленькой, легкой и даже как будто прозрачной. Сначала начали отказывать ноги, и она двигалась, только держась за стены, за стол, за дверные косяки. А теперь вот уже все больше лежала.

Алексей Иванович гладил ее холодные твердые пальцы и рассказывал, что делают Пенкина, Безденежных, рассказывал, что скоро их, наверное, возьмет под свою опеку Союз художников, и тогда они создадут в Дымкове самостоятельную мастерскую, наберут учениц, хорошо бы человек пять, — тогда года через три-четыре у них будет уже десять мастериц, а потом, глядишь, и к пятнадцати подберутся… Он мечтал. Он любил мечтать, а главное — очень хотел хоть немножко порадовать Афанасьевну.

Мезрина слушала его и согласно моргала. Глаза ее были все такие же ясные и цепкие. Вдруг шелестела бескровными губами:

— А кому… кому песня вынется, тому и достанется… Не забывай!..

А когда он уходил и Оли не было дома, пробовала подняться с кровати. Раз попробует, второй… Воздуху наберет и упирается, упирается руками, а они разъезжаются и мякнут. Кисти длинные, землистые, каждую косточку видно.

Оля ругалась, уговаривала, чтобы она не вставала — врач ведь наказывал.

— Да разве ж лежа живут?! Как же теперь без меня-то? Ты лучше помоги-ко!.. Я хоть покрашу малость…

Три шага до окна, дощечку на колени, семь баночек на лавку, обтертые кисточки. Все медленно, медленно. Но краску зацепит, — а то, бывало, и глину мять начнет — и пошло, и пошло, вроде прежняя Афанасьевна. И час и два иногда работает, что-то даже себе под нос мурлыкать примется, и голос вроде бы покрепчает. А вот подняться с табуретки одна уже не могла.

— Срослась с табуреткой-то, их-хи-хи…

Зимой тысяча девятьсот тридцать восьмого года Анны Афанасьевны не стало.

 

8

«В связи с возрастающими культурными запросами населения потребность в таких игрушках сократилась до мизерных размеров… организацию производства глиняных игрушек в нашей системе не считаем возможной и целесообразной».

Не считаем — и все! Таким диким был ответ Кировского облпромсовета на просьбу о создании самостоятельной артели.

В стране продолжалась борьба со всякими пережитками проклятого прошлого, и кое-кто в этом учреждении, по-видимому, относил к таким пережиткам и «дымку». Облпромсовет «стоял за реализм», он поддерживал и развивал производство гипсовых статуэток. Даже журналу «Наши достижения» пришлось в 1935 году вступаться за дымковскую глиняную игрушку и призывать «поддержать это дело и прекратить дикие выходки по поводу непонятной некоторым сказочности ее форм, пламенной цветастости узоров и архаичности широких юбок».

Были, значит, и выходки!

Хорошо еще, что Деньшин сумел тогда уговорить кооперативное товарищество «Кировский художник» взять на себя заботу о сохранении и развитии производства дымковской игрушки. «Цех» из четырех мастериц продолжал существовать и летом тридцать девятого года во главе с Алексеем Ивановичем даже участвовал в оформлении зала Кировской области павильона «Ленинград — Северо-Восток» на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. Здесь впервые были созданы оригинальные дымковские барельефы (особенно удачные у Ольги Ивановны Коноваловой) и много других интересных вещей.

«Наступило лето 1941 года, — пишет Деньшин. — Все планы, надежды на будущее у коллектива дымковских мастеров, казалось, рухнули — производство игрушек остановилось — было не до игрушек. Жизнь вздорожала, усложнилась чрезвычайно, и в то же время спрос на игрушки возник необыкновенный. Все, что было сделано перед войной, все запасы игрушек буквально в несколько дней были раскуплены в магазинах. На тяжелом мрачном фоне военных событий 1941 года дымковская игрушка была все той же яркой, расцвеченной красками и позолотой радостной детской игрушкой-сказкой. У приехавших в Киров она возбуждала удивление своей экзотичностью и вызывала искреннее восхищение своей мажорной нарядностью…

В 1942 году наступает перелом в истории дымковской игрушки. По распоряжению Всекохудожника вновь восстанавливается производство дымковской игрушки в Кирове. Коллектив дымковских мастеров ожил, воспрянул духом и приступил к работе. Несмотря на все трудности военного времени, дороговизну продуктов, особенно молока и яиц, столь необходимых при окраске игрушек, работа началась с небывалым до сих пор подъемом и энтузиазмом.

Дымковская игрушка являлась тогда доказательством несокрушимости русского народного духа, проявленного и в области народного изобразительного искусства. Как бодрая воинственная песня, поднимающая дух бойца в великой борьбе с кровожадным врагом, так и дымковская игрушка в эти дни играла роль какого-то светлого, жизнерадостного фактора неувядаемости творческих сил народа, его гения».

А их ведь по-прежнему было всего лишь четверо. Потом, уже к концу войны, стало пятеро, потом шесть, потом опять четверо…

Деньшину все-таки удалось еще в 1943 году организовать небольшое ученичество, но что из тех первых учениц в конце концов получилось, он, к сожалению, уже не увидел. Как не увидел и самого главного, самого важного… Алексей Иванович умер за день до нового, тысяча девятьсот сорок девятого.

Дело взяли в свои руки его друзья и преемники: председатель Кировской организации Союза художников Михаил Михайлович Кошкин, краевед Михаил Николаевич Шатров да вдова Деньшина — Екатерина Иосифовна, заведовавшая после него мастерской. Кстати, без всякой оплаты, так же, как и он ею заведовал много лет…

 

9

Отец Кати Косс, Иосиф Мартынович всю работал столяром-краснодеревщиком в Петропавловской больнице. И всю жизнь восторженно любил дерево. Катя девочкой придет к нему в мастерскую, в сводчатый, пушистый от седой деревянной пыли полуподвал, пропахший острым и едким настоем горячего столярного клея и разных лаков, и отец непременно начинал показывать ей какие-нибудь поверхности детали, закругления и всегда удивленно повторял: смотри, какая текстура, какое богатство и благородство! И Катя тоже все больше и больше поражалась неповторимости рисунков дерева, красоте полированных поверхностей и однажды вдруг попросила отца:

— Купи мне краски!

Она решила, что непременно будет художницей.

Но началась война, потом грянула революция. Их семья, спасаясь от голода, оказалась в Вятке, и здесь Катя впервые услышала за своей спиной восторженный шепот: «Вот это красавица!» Она была статная, лицо овальное, все в нем соразмереное, гладкие русые волосы переходят в толстую косу, глаза большущие, светло-голубые. И мягкость в движениях, и в голосе. И неожиданные эмоциональные взрывы — полыхающие румянцем щеки, горячая речь, самозабвенность. Парни вились вокруг нее табунами и все в один голос твердили, что ей сам бог велел идти в актрисы. Катя поступила в 1920 году в драматическую студию. А в двадцать первом среди ее поклонников как раз Деньшин объявился. Ни на шаг не отходил. Потом поклялся, что отправится, как в старину паломники, пешком на реку Великую и вымолит ее у этой реки себе в жены. И ушел из города двадцать первого мая, а вернулся, страшно исхудавший, только третьего июня…

А потом были Ленинград и те две огромные плетеные корзины с дымковскими игрушками и медвежьим окороком, и Катя сказала: «Да!»

— Он обладал удивительным свойством: умел увлекать. Как-то незаметно, но всегда вел за собой. Из меня вот сделал художницу. Начал учить с первого дня после свадьбы: сам садится работать и меня рядом сажает, все объясняет… А Кошкина, Пенкина, Коновалова, Безденежных — разве было бы у них столько новых тем, если бы не он, если бы он не заражал их своими бесконечными идеями, планами, мечтами, если б не рисовал, сидя рядом с ними, новые композиции… Смешно вспоминать, но в молодости мне долго казалось, что «дымка» и для меня всегда была самым главным в жизни, а ведь до встречи с Алексеем Ивановичем я ее совсем не знала…

Стены большой комнаты в квартире Косс-Деньшиной были почти сплошь завешаны этюдами, а во второй их поменьше, и на двух изображено одно и то же: интерьер старинного особняка с ампирной мебелью, с синими обоями, картинами в золотых рамах и с зимним замерзшим окном. За ним, за этим окном, тихо и безлюдно — это очень остро чувствуешь, зимний день скоро погаснет, и, пока не зажгут свет, здесь, в старинной гостиной, поселится грусть. В ранние зимние сумерки, особенно в таком изысканном уюте всегда почему-то становится немножко грустно и жалко чего-то… В углах комнаты, за спинкой дивана, под овальным столом уже скопилась густая синева, мерцает она и в вишневой полировке, зеленая обивка налилась глухим серебром. Цветовые отношения в этюде очень тонкие, богатые, поэтичные, полные глубочайшего настроения. Но это только в одном этюде, написанном Екатериной Иосифовной. Работа Алексея Ивановича — они писали интерьер вместе в кировском музее — слабее, ремесленнее… Сохранились еще два давних ее холста: большая «Сирень» и натюрморт «Грибы и васильки». Каждая кисть сирени здесь нового оттенка, и грибы тоже все разные. Передать такое многоцветье, причем не яркое, а нежное, перламутровое — задача трудная для любого художника, а Екатерина Иосифовна справилась с ней как нельзя лучше: местами ее живопись похожа на тонко сгармонированную мозаику.

В середине тридцатых годов ее работы уже хорошо знали в Кирове, охотно покупали, но саму Косс-Деньшину, к ее великому удивлению, между тем все меньше и меньше тянуло к холстам и все больше и больше к игрушкам. Ведь их дом был всегда переполнен тем и другим, и глиняные фигурки всегда оказывались намного ярче живописи. И на выставках никакие картины не могли сравняться с «дымкой» по настроению и полнозвучию. Получалось, что приподнятую, ликующую радость дымковские игрушки вообще передают полнее, ярче, чем живопись.

Есть люди, которые, созрев и чему-то выучившись, перестают расти и развиваться. А есть, которые до последнего дня своей жизни все растут и набираются ума без конца открывают что-то новое и вокруг себя, и в себе. Екатерина Иосифовна из таких.

Года за четыре до войны она стала помогать плохо видевшей Елизавете Ивановне Пенкиной — расписывала ее игрушки. Затем и сама начала лепить и к пятидесятым годам была уже одной из самых оригинальных дымковских художниц. И пожалуй, самой близкой по мастерству к Мезриной, к той утонченной Мезриной, какой та предстает перед нами в своих лучших барынях.

— Откуда это поразительное чувство изящества у такой простой женщины, я до сих пор не пойму. — Екатерина Иосифовна показывала великолепных мезринских барынек, которых хранила на особой полочке как величайшую святыню и драгоценность. — Впрочем, она была проста, да не простая. Характер такой сильный, что многие перед ней робели. Личность! Глаза пронзительные… Я тоже чуть-чуть робела… Достичь ее невозможно…

Новых тем и новых композиционных решений у Косс-Деньшиной немного. Пожалуй, только барельефы, которые она первой широко освоила в «дымке», да многофигурные свадебные застолья, да разные фантастические и скромные цветы, то помещенные на причудливых деревьях и кустах, а то существующие и отдельно: стоят себе нежные и разноцветные на маленьких зеленых ножках между конями, индюками и парочками. А хочешь, можешь сдвинуть десятка два поплотнее — тогда получится цветущий нежный луг… Все остальное у нее традиционно: няни, барыни, индюки, парочки, кони, карусели, женихи и невесты, коровы… Но боже мой, до чего все виртуозно в этих скульптурках! Каждая форма, каждый силуэт и линия выразительны, изящны, легки, плавны. Кажется, что человек не лепил, не мял глину, а только оживлял ее, только вдохновенно и радостно скользил по ней волшебными пальцами. А потом взял кисти и совершил еще большее чудо: сделал все фигурки нежными-нежными, трогательно-нежными: одну кисельно-белой, другую — фисташковой, третью — пепельно-голубой, четвертую — нежно-зеленой… Все прозрачно, как в акварели, и все звенит, как пастушеский рожок на заре. Цвет и цветосочетания — самое поразительное у Косс-Деньшиной. Собственно, это даже и не раскраска, а какая-то своеобразная предметная декоративная живопись, иной раз совершенно импрессионистская: порывистая, легкая, с вроде бы небрежными летящими кистевыми росчерками, ударами, штришками, которые, однако, наполняют фигурки еще большей жизнью, прямо-таки физически ощутимой внутренней динамикой. И нигде ни одного глухого или кричащего пятна — только самые прозрачные и нежные и в таких богатых и тонких сочетаниях, что они воспринимаются как нечто ведущее нас внутрь, в глубь этих персонажей — как их душа…

«Дымка» Екатерины Иосифовны — это изящество, и лиризм, и обязательно трогательная нежность, которая так нужна людям, особенно в наш далеко не нежный век. Не случайно у нее и столько разных фантастических и скромных цветов на причудливых деревьях и кустах и просто так, на маленьких зеленых ножках… Не случайно и расписывала она свои работы только при дневном свете и чаще всего на заре, в четыре, в пять утра…

Седая, гладко причесанная, в вишневом в полоску платье, она до самой своей смерти в конце 1979 года была очень красива, статна, благородна. Двигалась величаво, говорила негромко, но только до той поры, пока не коснулись «дымки» и ее работ. Тут вся напружинится, разволнуется, голос задрожит, станет громче, и в нем то ребячья радость, то надрыв и боль, а в глазах даже слезы.

К большинству своих работ Екатерина Иосифовна сочиняла стихотворные подписи и для выставок красиво писала их на отдельных бумажках и помещала рядом с фигурками:

Росту только три вершка Мальчик сел на петушка, Ку-ка-ре-ку конь поет — Потешается народ…

Или вот такое:

Мишка-парень появился, В пляс с красоткою пустился. Ох, милашка — хороша! У бедняжки вон душа…

— А нельзя ли посмотреть, как вы расписываете?

В больших светло-голубых глазах мгновенный испуг.

— Ох, что вы! А вдруг не выйдет.

— Как не выйдет?

— А очень просто. Я ведь, бывает, и скоблю, и снова грунтую, и слой на слой кладу, и плачу, а вот не получается, и все…

И это говорила художница, имя которой было широко известно не только в нашей стране. Художница, работами которой гордится любой имеющий их музей, не говоря уже о частных коллекционерах. У нее были и блестящие персональные выставки, и громкое участие в выставках международных. Много лет она, как и Ольга Ивановна Коновалова, Евдокия Захаровна Кошкина и Зоя Васильевна Пенкина, была лауреатом Государственной премии РСФСР имени Репина. И вот надо же: «А вдруг не получится?»…

 

10

Когда видишь у старого человека такие руки, невольно жалеешь его: кругом тоненькие, пальцы выгнуты вбок, будто их сводит, кожа прозрачная и какого-то неестественного, линялого цвета. На столе лежат скрюченно, некрасиво. И кусок сырой глины от комка оторвали некрасиво, прямо как кощеевы щупальца. Скатали из них шарик, потом на фанерке в толстую оладью его размяли. И так быстро. А из оладышка стали юбку-колокол вывертывать — основание для куклы: большие пальцы внутрь, а остальные тянут, а затем снаружи и внутри оглаживают. И это еще быстрее. Светло-коричневая глина залоснилась, совсем мягкой сделалась, влажно-кисловатый дух от нее потек. А тоненькие костистые пальцы ее все мнут, мнут, тянут, оглаживают, обстукивают и порой изгибаются так, что даже не верится, что человеческие руки могут так причудливо, так плавно изгибаться, в считанные минуты превращая глиняный колокол в пышную юбку, прилаживать на нее осанистый торс с круглой головкой, а потом, как бы походя, прилепить к этой круглой головке очень смешной, типично дымковский нос-пипочку. И как красиво любое из этих движений! Как отточено! Как вообще бесподобно красивы эти тоненькие старческие, эти вылинявшие от сырой глины руки, когда они работают!

В непрерывном движении и большелобое морщинистое лицо маленькой старушки. Все многочисленные ее морщины все время в движении, в летучей доброй улыбке. И глубоко запавшие голубые глаза лучатся такой же улыбкой, на все остро реагируют, все подмечают. И еще она непрерывно говорит, бойко и весело объясняя этапы и приемы своей работы, и свойства глины, и куда теперь им ее привозят по осени, и про особенности каждого дымковского персонажа рассказывает, и про свою жизнь.

— Я не быстро говорю, нет? А то мы казанские — я из Уржума, — у нас разговор свысока, высокий то есть, и частим как пулеметы. Я вот, например, «Уржумскую ярмарку» вылепила. Раньше, знаете, была вобла, вся земля на ярмарке ее чешуей усыпана. Так дедушка помню, половик брал. Усадит нас на половик, мы сидим и смотрим, как в такие вон балаганы — вон-вон, с балкончиком-то — акробаты и рыжие клоуны зрителей зазывают…

В высоком, просвеченном весенним солнцем зале была развернута большая юбилейная выставка ее работ. Зое Васильевне Пенкиной исполнилось восемьдесят лет. Сегодня она встречалась со зрителями. Сидела за маленьким столиком неподалеку от окон в поблескивающем на солнце золотистом джерсовом костюме с белоснежным воротничком. Кунала тонкие пальцы в миску с водой, стоявшую справа, лепила, объясняла, отвечала на вопросы, а зрители — их было человек тридцать пять, и взрослые, и дети — все, как один, больше всего смотрели именно на ее руки, которые не останавливались ни на секунду, все мелькали, мелькали.

А Зоя Васильевна уже одну за другой заворачивала в мокрую тряпочку глиняные колбаски и быстро простукивала их ребром ладони, превращая в ровные полоски, которые затем собрала в волнистые оборки.

— Вот, например, как ребятишки играют в бумажные гармошки — так и здесь, только для украшения. Это на юбку пристроим… В тряпочке они ровнее получаются…

Чернявый высокий парень, сидевший с краю, вдруг спросил:

— Скажите, а как у вас со здоровьем? Не хвораете?

— Пока ничего, бог миловал. Только вот помяли позавчера: пятнадцать человек навалились на горбатенькую в автобусе — шофер затормозил. Думала, не удержу пятнадцать-то…

И засмеялась, словно звонкие стеклянные шарики по залу рассыпала.

— А почему «дымка» вообще такая веселая, а ваша в особенности?

— А чего в грусти хорошего-то? То ли дело когда повеселее…

А сама ребром ладони уже настоящую дробь выбивает.

И вдруг приходит мысль: а ведь иначе, ведь медленно-то здесь просто нельзя работать. Потому что глина только тогда податливой станет, только тогда оживет, когда ты ее своими руками согреешь, тепло ей свое отдашь. Ленивый, сонный человек ничего из нее не вылепит — застынет она у него; она ведь живая, ее чувствовать надо, как любой живой материал — как дерево или камень. И согревать, делать вязкой и послушной твоим рукам. То есть постоянно держать именно такой вот напряженный и неослабный ритм…

«Уржумская ярмарка» Зои Васильевны расположилась у стены. Именно расположилась, так как это огромнейшая составная композиция из многих отдельных сцен и фигур. Целое своеобразное повествование: ларьки с продавцами и товарами, покупатели, повозки с седоками, карусели, балаганы с балкончиками, с которых кричат зазывалы, гуляющие парочки, группы и одиночки, деревья, собаки. Как хочешь, так все это и двигай, составляй новые композиции, новые панорамы широкого и звонкого народного торга-праздника. И любого человечка можно рассматривать бесконечно хоть в группе, хоть отдельно — все они совершенно разные, и в каждом есть какая-то своя особинка, непременно смешная: то фигура слишком грузная, то наряд очень пестрый, то поза у человека забавная или калоши на ком-то немыслимые, прямо по вятской частушке:

На ногах калоши зеют, На груди часы блестят…

— Вот, например, ежели корова. — Зоя Васильевна не умолкает. — Есть коровы сердитые, а есть не сердитые, у всякой характер есть. Надо показать. Хвост ей надо закрученный. В точности, как у настоящей коровы, мы не должны — только условно…

Таких больших и сложных композиций, как у Зои Васильевны, в «дымке» раньше никто не делал. У нее есть даже состоящая из восьмидесяти восьми отдельных сцен и фигур — это «Сказка о Царе Салтане». Она здесь же, на выставке, в центре зала. Еле-еле на четырех широких сдвинутых вместе постаментах уместилась. А вокруг еще и другие повествования: «Сказка о рыбаке и рыбке» — тут более сорока композиций и фигур, «Цыганский табор», «Красная шапочка», «Масленица», «Степан Разин»… Много и несоставных композиций и все тоже многофигурные: «Катание с гор», «Дед Мазай и зайцы», «Жар-птица», «Многодетная мать» — здесь к дородной красавице с двумя грудными младенцами в руках прилепились кружком еще восемь мальчиков и девочек — мал мала меньше. Будто фотографируются на память, перед фотоаппаратом замерли… Этих работ было несколько вариантов.

В общем, все композиции чрезвычайно сложные, все многолюдные, и вместе с тем каждая решена очень цельно, каждая поражает прямо-таки фантастической выдумкой, острейшей наблюдательностью, юмором, теплом. Есть очень затейливые по формам, а есть почти примитивные, но гротесково-примитивные, чтобы смешнее было. И расписаны некоторые фигурки вроде бы очень просто, целыми объемами, всего в два-три полнозвучных контрастных цвета. Но вместе, в многолюдье это сливается в богатейшую гамму, в которой ведущими чаще всего оказываются чистые-чистые голубые и синие, которые рождают ощущение и необычайной цветовой веселости, и свежести.

Невольно спрашиваешь себя: а почему такие работы по сей день называют игрушками? Это ведь настоящая скульптура, только очень своеобразная. А потом думаешь о том, какой силы огонь должен бушевать в этой маленькой старушке, чтобы всего за несколько лет создать столько сложных и интереснейших работ? Ведь это даже физически очень тяжело…

— А большие вещи она для того делает, чтобы праздник долгим был, — прошептал тот же чернявый парень. — Смотреть-то можно без конца…

Она лепила еще корову и волка и не умолкала, все рассыпала и рассыпала по радужному, просвеченному солнцем залу свои стеклянные звонкие шарики…

— А вот расписывать уже не могу, видеть стала плохо, вон очки-то какие толстые. Все формы только руками чувствую… Расписывает дочь — Вера, она инженер, вечерами помогает. И внучка Римма пробует…

И если б кто из присутствующих только знал, что пришлось изведать в жизни этой удивительной женщине! В Дымково она попала только в тридцатые годы — она золовка Елизаветы Ивановны Пенкиной. Была портнихой. Лепить попробовала в тридцать девятом и сразу очень удачно — получила в Москве премию. Но потом все повернулось так жестоко и несправедливо что она долгие-долгие годы не видела ни детей, ни слободы и делала только то, что заставляли. Там ее огромный талант никого не интересовал. Другие в подобных ситуациях ломаются напрочь, а она как только вернулась, как взяла опять глину в руки, так и повторяла:

— А что в грусти хорошего-то? То ли дело когда повеселее…

 

11

На тихой, в основном деревянной улице Труда этот дом из серого кирпича самый высокий — четыре этажа.

Первый наполнен прохладным духом разведенного мела, выше застоялись запахи сырой теплой глины и темперы. Душновато, форточки и окна здесь не отворяются, «чтобы не потянуло фигурки». В каждой комнате не более двух-трех столов, окна большие, света полно. У стен занавешенные цветными ситцами и холстами полки с сохнущими, с белеными и готовыми работами. Много цветов. Одна комната расписана веселыми орнаментами. В другой много книг по искусству. Есть завешенная интересными этюдами. Есть украшенная оригинальнейшими дымковскими ажурными настенными тарелками, вазочками и барельефами, которых не увидишь ни в каких магазинах и ни на каких выставках. Есть свой небольшой музей, или, как здесь говорят, кабинет образцов. Есть цех обжига, где стоят электрические муфельные печи, и среди них несколько собственной конструкции. Специальный человек в специальной комнате занимается побелкой. В подвале работает механическая глиномешалка, а готовая глина подается наверх лифтоподъемником. И работы путешествуют с этажа на этаж в этом лифтоподъемнике.

Сочно постукивают деревянные лопаточки, большие объемы обязательно выравнивают особыми лопаточками. Слышна негромкая музыка — где-то включено радио. Всплески голосов.

Третья комната позади… Пятая…

Теперь в мастерской уже около шестидесяти художниц, но ее признанный творческий авангард — пришедшие в пятьдесят девятом. Тогда, вернее, годом раньше, мастерская переехала из Дымкова в Киров и получила в этом самом здании на улице Труда первое собственное помещение, сначала, правда, всего две комнаты. И Союз художников решил организовать в них уже самое настоящее ученичество. К экзаменам были допущены сто человек, а приняты двадцать самых способных. И показательно, что кировчанок среди них было только четыре. Остальные из деревень и даже соседних областей. И вчерашних школьниц было только четыре, а все остальные старше, все имели профессии, работали, были даже участницы войны. Кто же мог решиться на такой крутой поворот в жизни в зрелом возрасте? Только те, кто в глубине души всегда чувствовал себя художником, всегда искал средств самовыражения и, главное, любил «дымку» так, как любят лишь мечту.

Сейчас их осталось двенадцать, и почти все они члены Союза художников, их работы есть в знаменитых музеях, они основные участницы международных и отечественных выставок, у некоторых были уже и персональные. И вот на выставках-то, когда новых работ очень много, хорошо видно, как продолжает расширяться круг тем, разрабатываемых в «дымке». Почти все, что было и есть на свете отрадного, доброго и веселого, — все это находит в ней отражение. Произведения становятся все сложнее по трактовке персонажей, по декоративному убранству и росписи, которую делают теперь только темперой — она не выцветает, а анилиновые краски выцветали. Намного больше встречается и крупных вещей, до полуметра. Да, это совсем особая декоративная скульптура.

…И еще одна комната мастерской — в сплошных полках от пола до потолка, которые настолько тесно заставлены работами, что некоторые даже лежат друг на друге. И в углу за дверью стоят какие-то крупные вещи, обернутые и прикрытые бумагой.

Ни у кого в мастерской нет столько работ. Причем в основном жанровых: коровы на поскотине, старики беседуют у прясла, на котором расселись цыплята, пастушок на дереве играет на рожке, жнитво, парочки у кустов, ребятишки на большой печи слушают учительницу, читающую им книжку, петух, идущий по развешенному на жерди чистому белью, мужики с возами… Почти вся недавняя деревенская жизнь представлена в этом своеобразном скульптурном повествовании. Представлена очень поэтично и влюбленно, с массой точных, трогательно-задушевных деталей, которые мог подметить лишь большой художник, глубоко чувствующий все очарование и красоту этой жизни. В избе под лавочкой например, замечаешь в плетеной корзине только что народившихся кроликов… Девица на посиделках ради фасона красивое полотенце на руку повесила… А один пирог на обеденном столе уже надкусан… И все это ведь капельное, условно-декоративное… Великолепно передает автор и характеры персонажей: они именно вятские — все кряжистые, крепкие, широколицые, хитровато-простодушные и очень симпатичные. И цветовой строй всей композиции можно назвать очень вятским, потому что при обычной дымковской мажорности тут все же преобладают мягкие зелено-желтые и светло-голубые краски здешней земли.

Всего в цикле около двадцати разных жанровых сцен и фигур, и называется он «Деревенька моя «Колхозница».

Есть на этих тесно загроможденных полках и второй огромный цикл «Вятские торговые ряды», многофигурные «Дымковская свадьба» и «Богатыри», есть несчетное количество работ поменьше — и каждая тоже покоряет своей многогранной жанровостью, задушевной теплотой.

А их автор, Лидия Сергеевна Фалалеева, тоже пришла сюда в пятьдесят девятом. В Фалалеевой все какое-то утонченное, интеллигентное: лепка лица, вздернутый нос, гибкие кисти рук, очень выразительные тепло-зеленые глаза с крупными, красиво очерченными верхними веками. Будто из какой-то глубины глядит на тебя человек, с большим любопытством и теплотой глядит. Но работу ни на секунду не оставляет уж который час подряд. И каждое прикосновение к глине тоже на лице отражается. Вся как клокочущий огонь… Одета в отличное красное платье, красиво причесана. Полуговорит, полупоет — мягко, по-вятски. Обо всем у нее свое оригинальное суждение, ко всему припасена своя история или присказка.

— И чё? Ни чё? Тёпала каждый день за восемь километров в школу, а там учительница нас зимой сразу на печку, чтоб отогревались, и книжку нам читает… Счас вспомню и не могу… — Она улыбается глазами, полными слез. — Дудинцы наша деревня называется, шестьдесят пять километров от Кирова. Мать Шаляпина из этой деревни… Теперь всё, что леплю, — все оттуда. Двадцать лет уж как уехала, а все тянет и тянет. Поскотину во сне вижу. Знаете, что такое поскотина-то? Жнитво вижу. Белье на пряслах. Почему-то петухи обязательно должны вскочить и пройтись по такому чистому белью. Ну обязательно! Сколько ни следи — не уследишь… В общем, душа моя полутам, полутут, — полусказала, полуспела это. — И сына Андрейку деревней заразила, ездит…

За окном, внизу, во дворе, за старой березой стоял темно-серый двухэтажный деревянный дом. За домом в купах неподвижной зелени виднелись разноцветные крыши, а дальше — светлые пятиэтажки, которые казались исполинами. Было тихо. Так гулко тихо, как бывает только в предвечерний час, когда даже в помещении при закрытых окнах вдруг ясно услышишь, как на соседней улице прошуршит машина и где-то еще дальше из колонки в пустое ведро со звоном ударит вода. Светлые пятиэтажки на глазах порозовели, потом зазолотились, и следом все зазолотилось, налилось вечерним теплом, темно-серый дом как будто потаенно добро засветился, а береза невесомо поплыла куда-то в этом свете…

Было восемь. Рабочий день кончился два часа назад, но лопаточки все сочно постукивали, хотя и реже. Громче звучало радио.

— Это вот Рая Казакова стучит, а радио у Кузминых и Смирновой… И в субботу они здесь, бывает, и в воскресенье… И чё? Ни чё!..

По радио запели «Дроздов», и низковатый женский голос неподалеку, в этом же здании, подхватил их. Не в унисон прекрасному тенору, а только вторил ему. В голосе этом не было никакой красоты, что-то он выводил даже не в той тональности, а временами и вовсе глох, но глох явно от волнения, от полноты чувств, захлестнувших человека. Человек жил этой песней:

Для души поют, А не для славы…

Потом несколько минут висела тишина. Небо за окнами гасло, бледнело. В другом конце мастерской озорно зачастили:

Гуси-лебеди летели, В поле банюшку доспели — Коростель полок мостил, Таракан дрова рубил, Комар воду возил…

И пошло! И пошло! То за стеной песня, то еле слышная внизу. Как перекличка. И смех.

А лопаточки-то все постукивали, постукивали…

Фалалеева тоже спела два куплета из своей любимой про деревеньку-колхозницу.

— Я даже думаю, что какие-то припевки и частушки Анна Афанасьевна Мезрина сама сочиняла. И Косс вон сочиняла… Потому что музыка, песня, в самой природе дымковских вещей. Если кто ее не слышит, никогда лепить не сможет…

И сразу вспомнилось, как красиво, как нарядно они здесь все одеты. И как красиво и нарядно у них в комнатах. И главное, в какую ни войдешь — везде шутки, улыбки, везде какое-то приподнятое настроение, будто люди не на работе, а на празднике. Это так бросается в глаза, что начинаешь лихорадочно вспоминать, какое сегодня число, может, ж вправду забыл какой-нибудь праздник?.. Но потом понимаешь, что в ином настроении, или, скажем, мрачный, злой по природе человек такую скульптуру вообще не сделает. Значит, душу тут нужно иметь не только полыхающую, но и светлую-светлую, и радостную. С такой душой или рождаются, или «дымка» сама постепенно ее в человеке формирует. И к постоянной собранности приучает. И к красоте. Писатель Всеволод Лебедев еще на мезринских работах это подметил: ее кукла, мол, так «блестит и светит, что при ней, при этой кукле, в разговоре слово бранное побоишься сказать, ведь за стеклом она — красавица, сделанная рукой деревенской старухи, — стоит, как гостья, и держись при ней чище и прямее».

 

12

Люди старшего и среднего возраста помнят: заходишь в пятидесятые годы в любой художественный магазин, и на полках обязательно стоит «дымка». Большая и маленькая. Много ее стояло, хотя покупатели были всегда. А к середине шестидесятых годов она появлялась в тех же магазинах уже только от случая к случаю. И наконец, словно исчезла совсем. Везде, по всей стране, начиная с известного московского художественного салона на Октябрьской площади и кончая самим городом Кировом. В тамошних магазинах ее тоже теперь почти не бывает. Спрашиваешь у продавщиц:

— Вы что, «дымку» совсем не получаете?

— Даже больше, чем прежде, получаем.

— ??!

— Только теперь мгновенно выстраивается очередь, через час, через два ничего не остается. Ни на что больше нет такого спроса, хотя некоторые дымковские работы стоят уже до тридцати-пятидесяти рублей — огромные индюки, например. И каждый день сотни одних и тех же вопросов: «Нет ли «дымки»?» «Когда ждете?»

Ныне изображения дымковских красавиц, парней и мужичков, коней, индюков и скоморохов все чаще и чаше встречаются в печатной рекламе, в эмблемах, на тканях на предметах ширпотреба. В том числе и за рубежом, где интерес и любовь к «дымке» тоже растет, что называется, не по дням, а по часам… А выставки! Люди даже зимой, в мороз часами выстаивают в очередях, чтобы только попасть на них.

Вот бы Анне Афанасьевне увидеть это! Увидеть толпы зачарованных посетителей у стендов с творениями Зои Васильевны Пенкиной или Лидии Сергеевны Фалалеевой, или Валентины Петровны Племянниковой. Увидеть бы и работы всех других… Чувства Анны Афанасьевны в этот момент можно себе представить. И реакцию можно представить: ликовала бы. Ох как ликовала бы!.. А вот о чем бы она думала, что вспоминала? Может, вспоминала бы, как десятки лет одна-одинешенька лепила в Дымкове глиняные игрушки, как все уговаривали ее перейти на гипс, а она сердилась… Или, может, вспоминала бы, как любила лубочные картинки и хотела, чтобы ее игрушки были такие же веселые и яркие… Или про то, как Алексей Иванович первый понял, почему она не бросает глиняную игрушку… И уж что бы Анна Афанасьевна сделала обязательно на нынешней выставке — это спела. Поулыбалась бы и негромко завела:

А кому песня вынется, Тому и достанется. А сбудется — не минуется. На житье, на бытье, На богачество…