Ванька Каин

Рогов Анатолий Петрович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

умал, думал и думал.

О Батюшке, который, если бы болел, за год-то с лишним уж наверняка бы сумел как-нибудь известить о себе. Разве только языка лишился, но тогда и сам бы пять раз пришёл, добрался бы до Москвы-то. Оставалось действительно одно: нет в живых. И помер так, что никто не видел и не знает об этом: волки задрали в лесу, или медведь заломал, или утонул в глухомани какой. Только так, поэтому никто ничего и не знает и не слышал, скольких уж Иван переспрашивал и скольких просил, коль будет какой слух, чтоб немедля сообщили. Ничего!

Ещё больше думал о себе и своей жизни, которую всегда считал самой лучшей и самой интересной, но после тех сосен что-то сдвинулось в душе и в голове, и засомневался он в этой своей вере — и не хотел больше воровать, разбойничать, не хотел больше бегать и прятаться как заяц, а главное, не хотел больше видеть опостылевшие морды своих, слышать их опостылевшие речи. Но как жить иначе, пока не знал, не решил. Думал один двинуться в Жигули, обосноваться там, завести каких-то новых товарищей, только новых, завести с ними что-то тоже совсем новое и совсем-совсем вольное, как в старину. А то думал, как когда-то Батюшка, примкнуть к каликам перехожим и походить с ними по земле без воровства, только петь. Ходить с ними, а петь свои песни. А может быть, петь с ними и их песни, они же тоже вон какие интересные. И научать их своим.

Странно, но пел он в это время очень мало — не хотелось.

Думал, конечно, и о Федосье, с которой у него происходило то же, что и со всеми другими бабами, — наелся. Нет, временами у них получалось ещё ой-ей-ей как, но всё реже и реже, ибо он уже до мельчайших деталей знал, что она сделает дальше и дальше. Только бабы на сей счёт народ очень чуткий, тем более бешеные. Поняла, что уходит из него, а почему — постичь ни могла; и уж как только ни завлекала, ни испепеляла, не изощрялась, а он хоп — и ровно пень бесчувственный. «Недоспал, видно», — говорил ей. Но она же знала, по скольку дней он может вообще не спать, что вообще не устаёт, тем более от этого. Решила, что появилась другая.

Он рассмеялся и почему-то пожалел её, и ещё подумал, что до чего-то в ней так и не добрался, чего-то не узнал.

— Да кто ж слаще тебя, моя сахарная-бешеная! Не бойся, не кину тебя, не ки-и-и-и-ну-у-у...

 

II

Перед яблочным Спасом встретился на Ильинке ярославский знакомец Подушка. В самом деле походил на подушку — пухлый-пухлый, одышистый, чувствительный, словно баба, голос имел тоже почти бабий, тонкий. За вора его никто никогда не принимал, и он лихо этим пользовался — карманник был знатнейший: пёр, вроде задыхаясь от жира, в любой народ в любом месте.

В Москву пожаловал на зимнюю охоту и погулять. Ивану обрадовался, полез целоваться, слёзы на кругленьких синеньких глазках навернулись. Года два они не виделись.

— Солнышко! Ванечка! Ну-ка я погляжу, какой ты красавец, какой щёголь! Ой! Ой!

Ивану было смешно. Тот потащил его выпить и в гербере за столом продолжал радоваться встрече, его виду, спрашивал, как жив, где был, сказывал про себя, когда пришёл, где поселился, что уже успел, при каких нынче богатствах. Тараторил, как всегда, без умолку, ойкая, восторженно взвизгивая, а через секунду уже бледнел, болезненно кривился, готовый вот-вот заплакать. Дышал совсем надсадно, сипло.

И вдруг:

   — Ой! Ой! Ты ж любил Батюшку! Да? Верно? Вот душа была, а?

   — Была?! Помер?! — Иван сжал его пухлое плечо.

   — Ой! Ой! Если бы! Слышь, если б, Ванечка! Я видел его на прошлое Преображение в Вологде. Господи! Царица небесная! Ванечка! Так-то хорошо свиделисо, так-то радостно! Теплынь была, я удивился: «Батюшка, ты в Вологде, зачем?!» Если б знать! Ой! Ой! Если бы знать! «Удумал, — сказал, — я северные монастыри посетить. Отсель или к Великому Устюгу пойду, или к Каргопольскому монастырю — не решил ещё точно. Северные монастыри, — сказал, — раздумчивей иных». Слышь, Ванечка, до меня, дурака, только потом и дошло, что это значит — раздумчивей. То есть зачем он шёл-то, слышь, Ванечка! Вник?

Иван ничего не понимал:

   — Что случилось-то?

   — Счас! Счас! Точно, говорит, ещё не решил, а пошёл всё ж в Каргопольский. Как нарочно! Ой! Ой! Слышь, может, знак ему какой был, может, оттуда. — Подушка с ужасом в глазах показал пальцем вверх. — Может, это за нас за всех. Ты знаешь ведь, он молился за нас, знаешь!

Иван еле держался, чтобы не тряхануть Подушку, чтобы он сказал наконец главное. Только это бы всё равно не помогло — тот всегда так молотил:

   — Слышь, через день вроде бы и ушёл. Если бы знать! Если бы знать! Да я бы тоже с им пошёл. Беспременно! Ей! Ей! А что? Верно. До Цинемской, сказывали, дошёл, это деревня на озере Воже уже, там его видели. И дальше к Каргополю пошёл, и встретил быдто трёх знакомцев в коей-то деревне. Там церковь на погосте была давняя, богатая, деревянная. Они ему и молвили по приятельству, что иконы-де есть там шибко старинные и богато убранные и утварь богатая — затем, мол, и пожаловали. Слышь, сами всё поведали по приятельству-то. А он быдто стал их уговаривать не делать этого, не грабить церковь-то эту древнюю, святости вроде бы большой. Ой! Ой! Те — в смех. Пошёл, мол! Вовсе, мол, из ума выжил! А он — всё равно, мол, не дам! Лай быдто большой был — свидетель случился. Чуть ли не до ножей дошло. Господи! Царица небесная! Ванечка! Что уж он! Не мог уж смириться! Уйти! Ведь умный! Ну иконы! Ну оклады! Ну что?! Сколь их посдирано-то, Вань! Я сам. Господи! Царица небесная! Если бы знать! Если бы... Так он взял и упредил их, как уж ускользнул с глаз их — неведомо. Но только ночью они пришли к той церкви-то, за замок взялись, а из-за двери евонный голос: «Не ломитесь! Уходите так! Не уйдёте — взлезу на звонницу, подниму деревню!» Чего уж ещё говорили, чего дальше там было, кто знает, но только озлились они и зажгли там что-то, в окно огонь бросили, может, выкурить его хотели, а церковь вся разом и вспыхнула. Как свеча, сказывали, горела вселенская. Страх!

Подушка задыхался и плакал.

   — Сгорел? — прошептал Иван.

   — Ни капельки не нашли. Один пепел от всей церкви.

   — Кто?! Имена?!

Голова была хмельная, и подлинный смысл услышанного лишь через мгновение заледенил, скрутил душу Ивана.

   — Ушли, суки! Слышь, ушли!

   — Из себя какие?

   — Кто сказывал, сам не видел — я спрашивал. — Плача, Подушка закрыл лицо пухлыми руками, но слёзы капали и из-под них. — Не могу! Не могу! Господи! Ванечка! Жалко-то!..

Такого с Иваном не было никогда: такой тяжести в душе, такой смертельной тоски и злобы, лютой, звериной злобы ко всем, ко всему, и к этому дымному душному вонючему герберу со всеми сидящими в нём, и даже к Подушке, который продолжал причитать и задыхаться. Даже глядеть на него вдруг больше не мог. Ни на кого не мог. Ни на что. Глядел в щербатые, исковырянные ножами и ногтями, тёмные, лоснившиеся от грязи и вина доски стола, возил по ним толстый оловянный стакан с водкой — хорошо, что тот был толстый, иначе бы раздавил, сплющил, так сдавил. Выливал водку несколько раз в рот, не чувствуя её и не слушая Подушку, который не умолкал, и думал, думал об одном: о том, что Батюшка за них молился, один в целом свете просил им прощения, а они его сожгли... Один в целом свете за них просил, молился, а они — сожгли... Один в целом свете, а они... сожгли... сожгли... Раскольники-то сами себя, а они — его...

И видел, как вселенский, немыслимой величины белый язык пламени — конечно, белый, какой же ещё' — вздымает в чёрном небе ввысь, и Господь его тоже видит и не останавливает. Почему?! Принял искупление? Батюшка — их общее искупление? Или верно — это им знак? Раскольники сами сожигались, и Господь принимал, давая тем знак всем остальным, которые не раскольники, чтоб, может быть, они полегче с теми-то... А это знак им...

— Великое заступление печальным еси, — вспомнил из Батюшкиной молитвы.

Потом многое вспоминал, что было, что тот говорил про воров закрытых и открытых, про волю и старину, про Жигули, про его, Иванову, гордыню. Даже голос его лёгкий, тёпленький временами будто слышал:

Спаси всих, Господи, и помилуй! Покаяния отверзи ми двери Жизнедавче: утренюет бо дух мой ко храму святому Твоему, храм нося телесный весь осквернён: но яко щедр, очисти благоутробную Твоею милостию...

Как он любил эти великопостные покаянные песни-то! Как любил повторять: «Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако оцветёт... И блажены милостивые, яко тии помиловани будут...»

А они его сожгли. И Иван с ними — получалось так!

 

I

I

I

Октября в шестой день тысяча семьсот сорокового года, садясь за обеденный стол, императрица Анна Иоанновна почувствовала себя дурно, потеряла сознание и свалилась со стула на пол. Примерно через полчаса придворный врач португалец Антонио Рибейро Санхец привёл её в чувство, тщательно осмотрел, расспросил и сказал Бирону и окружению, что болезнь ничтожна — обычная почечная колика, кои случались у неё уже не раз.

   — Через три-четыре дня с Божьей... и с моей помощью всё будет, как прежде, ваше величество. Беспокойств нет.

Однако императрица не разделяла его уверенности. Боль не отпускала её, корёжила, сводила лицо, шею, руки, всё тело — и уже через час она осунулась, поблекла, похужела так, словно мучилась незнамо сколько. И всё-таки вдруг нашла в себе силы и велела спешно заготовить указ о том, что преемником своим, наследником российского престола объявляет Иоанна Антоновича — правнука царя Иоанна Алексеевича, её отца, а регентом до совершеннолетия наследника назначает герцога Курляндского Бирона.

   — Писать немедля! Немедля! — повторила несколько раз, а у самой в глазах вместе с болью — испуг и тоска.

А пока тот указ писали, неизменные комнатные её любимицы Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна, заплакав, открыли, что моча у государыни уже несколько дней с обильной кровью и нынче была с кровью, а она, матушка, наказала никому об этом не сказывать и вчерась, и намедни ещё ездила с его высочеством герцогом верхом.

У неё шли камни, а она ездила верхом и скрывала.

Оказалось — потом, конечно, оказалось, — что в правой её почке камень был длиннее большого пальца кораллового цвета, а в левой были небольшие, и первый, который пошёл, запер мочевой канал, вызвал антонов огонь, и после десяти дней страшных мучений октября в семнадцатый день она скончалась.

И обе её сестры скончались от того же. И дядя — Пётр Великий. Многие Романовы.

А новому императору Иоанну Антоновичу семнадцатого октября минуло от роду лишь два месяца пять дней.

Да, Бирон был всесилен. Одного его взгляда хватало, чтобы человек или вознёсся, или оказался нищим, в застенке, даже лёг на плаху, как это было с родовитым кабинет-министром Артемием Волынским и его сподвижниками Еропкиным и Хрущовым, попытавшимися хоть немного помочь родной стране и народу, попавшим в такую беду, в такое страшное немецкое засилье. «Либо мне быть, либо ему!» — сказал Бирон тогда императрице, и не стало их. Не стало единственного русского умного кабинет-министра, ненадолго приблизившегося к Анне Иоанновне и пытавшегося ей открыть глаза на происходившее.

Обезглавленные трупы Волынского, Еропкина и Хрущова были зарыты близ ворот церковной ограды Сампсониевского храма на Выборгской стороне. Остальные сподвижники и родные биты кнутами и сосланы, имения конфискованы.

Но теперь девятипудовой императрицы за Бироном не было. Никого за ним не было. И с ним.

Мать младенца-императора, племянница усопшей государыни Анна Леопольдовна вынашивала свои планы. Вернее, за неё вынашивали, ибо эта двадцатитрёхлетняя полунемка-полурусская, нареченная при рождении Елизаветой-Екатериной-Христиной и принявшая православие и новое имя лишь в пятнадцать лет, была невзрачна, неумна, зла, скрытна, необычайно неряшлива и ленива, целыми днями валялась иногда на кровати или софе в спальном платье, непричёсанная, обвязав голову белым платком. Принимала в таком виде приближённых и поднималась, оживала, загоралась всерьёз лишь тогда, когда затевалась карточная игра и когда дело касалось любви. Карты и любовь — других страстей не было. Причём первая любовь вспыхнула ещё в шестнадцать к саксонскому посланнику красавцу графу Карлу Морицу Линару, имела развитие и последствия: её наставницу госпожу Адеркас, которая устраивала их свидания, лишили места, а посланника попросили вернуться туда, откуда приехал. Но Анна Леопольдовна продолжала его любить и думала только о нём, хотя тётка выдала её, против её желания, но при большой заинтересованности австрийского императора Карла VI, за его племянника принца Антона-Ульриха Брауншвейг-Беверн-Люнебургского.

Тощий, длинный, белокурый, стеснительный, он ещё и сильно заикался, но был к тому же племянником и римской императрицы, и Анна Иоанновна сказала, что он «нравится мне так же мало, как принцессе, но высокие особы не всегда соединяются по склонности». Двухмесячный младенец император всероссийский был и его сыном. А Антон-Ульрих Брауншвейгский уже носил к этому времени звание генералиссимуса русских войск, но фактически никакими войсками не командовал и ни в каких серьёзных делах государственных и даже придворных почти никакого участия не принимал. Не допускался Бироном и собственной женой, которая не просто не любила его, но питала к нему отвращение, всячески третировала. И наконец, он не имел никаких способностей, если не считать, конечно, способностями стеснительность и заикание. Однако править Россией он хотел и считал, что прав быть регентом при собственном сыне у него больше, чем у этого наглого деспотичного герцога. Справедливо считал, не зная, между прочим, что жена его тоже захотела править Россией до совершеннолетия Иоанна Антоновича.

И была ещё принцесса Елизавета — дочь Петра Великого. Пышненькая голубоглазая красавица, прекрасно знавшая, кроме родного, французский, немецкий и итальянский языки, очень музыкальная, блестящая танцорка, на людях всегда весёлая, проказливая и насмешливая, на самом деле она была очень серьёзна и умна, только ведали про эго очень немногие из самых-самых близких. Актриса была, как говорится, Божьей милостью; великолепно скрывала всё, что хотела скрыть. И прав на российский престол у неё было не меньше, чем у Анны Иоанновны и тем более у этого брауншвейгского младенца. Но десять лет назад ей лишь минуло двадцать, она была целиком во власти юности и к подлинной власти никакого открытого интереса не проявила — или уже тогда всё трезво оценивала? — и на престол взошла привезённая из Курляндской Митавы Анна Иоанновна. Но теперь!

Бирон отлично понимал, что Елизавета Петровна единственная, за спиной которой он мог бы остаться если и не в прежней, то всё равно в большой силе, в очень большой... если бы, скажем, женил на ней своего сына Петра, а следом помог бы ей стать императрицей. И хотя в минувшие десять лет он только и делал, что придумывал с покойной Анной Иоанновной, как бы насовсем лишить Елизавету возможности даже думать о русском престоле, а лучше бы и вообще лишить возможности существовать, но впрямую они всё-таки не решались на это — боялись; дочь Петра запросто бывала в казармах гвардейцев, они её любили, пила в их честь вино. Короче говоря, Бирон буквально через десять дней после похорон дорогой ему императрицы, ещё в траурных чёрных, столь ненавистных ему по цвету одеждах, затеял срочное сватовство своего сына Елизавете.

Но не успел.

Потому что другие иноземцы, в основном немцы, давно уже захватившие все наиважнейшие государственные, придворные и военные должности, чины и посты, почувствовали, что наступил момент, когда каждый из них может урвать намного больше, чем собирался и мечтал. Ведь все эти иноземцы только для того и пожаловали в суровую, студёную, непонятную им Россию, чтобы обогатиться, устроиться как можно лучше, сытнее или тут же, или вернувшись с хорошими накоплениями домой в свои тихие бюргерские городки и земли, где когда-то прозябали, не имея никаких особых талантов и средств. Иных целей ни у кого из них не было. Разве только при Петре Первом случилось два-три исключения. И вот редчайший момент: сомнительная власть, почти безвластие.

Начал фельдмаршал Миних, коему было уже пятьдесят семь, из которых в России он жил лишь восемнадцать. До этого служил Дании, Франции, в Гессен-Дармштадтском корпусе, у англичан, был ранен, был в плену, служил курфюрсту Саксонскому, потом выбирал, кому служить дальше: шведскому королю Карлу XII или русскому царю Петру I, но Карл умер. То есть был типичнейший наёмник без роду и племени, без идеалов, но с непомерным честолюбием и алчностью. Держался на том, что в юности недолго, но въедливо изучал черчение, математику и французский язык, имел небольшие инженерные навыки, но подавал их как исключительные. Шум вокруг себя и вокруг любого своего дела поднимал всегда невероятный — по существу, только это и умел делать по-настоящему, даже блистательно, ибо истинных дел за его шумом очень часто не оказывалось вовсе, а если и оказывались, то небольшие или сомнительные. Какая-то доля авантюризма присуща любому наёмнику — он набивает себе цену! — но Бурхард-Христофор Миних был уж очень нагл, ловок, хитёр, жесток и коварен, а с дамами необычайно развязен, приторно любезен: высокий, стройный, красивый — чего ж ещё! Но даже полных дур эта чересчур развязная приторность иногда смущала, однако ко дню кончины Анны Иоанновны он был не только фельдмаршалом российских войск, но и президентом военной коллегии, директором Ладожского канала, директором инженерной части, директором украинской милиции, директором кадетского корпуса, подполковником Преображенского полка, полковником им учреждённых пехотного и кирасирского полков. И за всё получал жалованье, причём только фельдмаршальское составляло тридцать пять тысяч рублей в год. И у него были свои поместья, усадьбы, земли не только в России, но и в местах прежней службы: в Дании, в Англии. Но восхотел ещё большего. Сговорился с Анной Леопольдовной, что лучше ей быть правительницей при своём сыне, а ему при ней первым министром, и ночью с восьмого на девятое ноября вместе со своим приближённым полковником Манштейном, служившим в России лишь четвёртый год, и восемьюдесятью солдатами своего полка арестовал Бирона прямо в его спальне, не разрешив взять ни единой вещи, кроме красного плаща, подбитого горностаем, ибо на воле морозило. Арестовал и его ближайших родственников и приверженцев — управился за два часа, не более. Через несколько дней был скорый суд, определивший «его высочеству герцогу-регенту» за всё содеянное смертную казнь путём отсечения головы, а одному из приверженцев — четвертование. Но новая правительница Анна Леопольдовна смилостивилась и заменила казнь ссылкой навечно в суровый северный Пелым с семейством и с конфискацией, конечно, всего несметного состояния.

Миних мог теперь делать всё, чего хотел.

Но был ещё Остерман. Генрих-Иоганн-Остерман, прозванный Андреем Ивановичем, который приехал в Россию ещё в семьсот четвёртом году, восемнадцатилетним юношей, быстро выучил русский язык, знал несколько других, и в семьсот седьмом был уже переводчиком Посольского приказа, а с семьсот десятого — секретарём самого Петра Первого, везде его сопровождал, вошёл в большое доверие, особенно в делах дипломатических, стал вице-президентом коллегии иностранных дел, немало способствовал международным успехам России, потом стал вице-канцлером, главным начальником над почтами, президентом коммерц-коллегии, членом верховного тайного совета, бароном. После Петра фактически один вершил все внешние дела, возведён в графское достоинство, сделан генерал-адмиралом. И никто, ни один человек не помнил, чтобы Остерман хоть раз посмотрел ему или кому-то другому прямо в глаза. Не было ни разу. Зато лгал, изворачивался, хитрил всегда совершенно внаглую даже государям. Не являлся подчас в ответственнейшие моменты куда нужно или не подписывал важнейшие решающие бумаги. Сказывался больным, ноги у него якобы отказывали, а иногда и голова туманилась, сообразить ничего не мог. Все ругались, плевались, однако же это повторялось из раза в раз, и он один-единственный из высших сановников держался и процветал уже четвёртое правление подряд. Манифест о назначении наследником престола принца-младенца, и тот сочинил он, ради Бирона, хотя через месяц для спасения бывшего фаворита не сделал ровно ничего. Мастер грязных хитросплетений был редчайший, исключительный, и всё только заради самого себя, заради личных выгод и удовлетворения честолюбия, чтоб ещё раз все увидели, какой он великий ум, какой политик, дипломат, стратег и тактик. Россию и русских не любил, презирал, не знал и не хотел знать, хотя жил в ней так давно, имел русскую жену. Православия не принял, оставался в своей вере.

И он вполне справедливо считал себя хитрее, значительней, выше Миниха и не мог терпеть его полновластия. И втолковал Антону-Ульриху Брауншвейгскому, что тот генералиссимус и фельдмаршал не смеет командовать армией, не испрашивая на то его разрешений, и... вскоре Миних счёл себя задетым, уязвлённым, заметался, сгоряча попросил у правительницы отставки, был мгновенно отставлен и...

Главным стал Остерман.

А сколько было таких же не самых главных! Бреверн — секретарь кабинета министров, немец из рижских. Ирландец Ласси — тоже фельдмаршал, служивший некогда Англии, Австрии, Франции. Генералы принц Гамбурский, принц Беверен, Кейт, Стафельн, Дуглас, Бисмарк, Геннинг, Гардон, адмиралы Бредель, Обрией. Да, был и русский фельдмаршал Трубецкой, были генералы Левашов, Румянцев, адмирал Головин, но всего лишь четверо из восемнадцати высших чинов российской армии и флота.

Положение фантастическое, возможное только в стране и в народе, коих главные свойства простодушие, доброта и беззаботность.

Ох уж эта русская беззаботность, рождённая широтой души и сознанием своей огромной силы, которую чего зря разворачивать-то, коли петух ещё не клюнул в одно место. Но в этот раз он считай что клюнул: в великую страну, в великий народ уже не один год как вцепились, впились тысячи чужих грязных жадных рук, стараясь урвать куски пожирнее.

Народ, страна уже задыхались, кровоточили, вот-вот могла начаться агония.

Обычно принцессе Елизавете не приписывают в тот момент каких-либо высоких дум, особых хитростей и тонкостей. Объясняют всё прозаически: дождалась подходящего момента и осуществила то, что в глубине души и по праву давно вынашивала. И не она одна — были и сподвижники. Но ведь она же на себе целое десятилетие испытывала прикосновение этих липких, страшных рук и была слишком умна, чтобы не думать именно о высоком и великом, о спасении столь любезной, столь любимой ею России. И лучшее тому подтверждение — каждый её тогдашний шаг, все до единого действия, полная скрытность, ловкость, выдержка.

Опершись опять же на иноземцев, но из противоположного лагеря, которые, конечно, имели свои далеко идущие планы, — на французского посла де ла Шетарди, на шведского посла Нолькена, на своего врача француза Лестока, на своего приближённого бывшего музыканта Шварца, — получила от каждого из них всё, чего хотела, включая денежную помощь, а расплатилась с ними потом лишь глубокой признательностью и ничем больше, ничем существенным и невыгодным России.

Швеция объявила в те дни правительству Анны Леопольдовны войну: воспылала, видите ли, желанием освободить Россию от ига иноземцев — Шетарди и Нолькен были эмиссарами этой авантюры! Гвардейские полки получили приказ выступить двадцать пятого декабря сорок первого года к Выборгу навстречу войскам шведского генерала Левенгаупта. Солдаты гренадерской роты Преображенского полка, у многих из которых Елизавета крестила детей, передали ей через врача Лестока, что опасаются, «безопасна ли она будет среди врагов, когда они уйдут?».

Лесток привёз эти слова поздно вечером двадцать четвёртого, а в два часа пополуночи двадцать пятого Елизавета с несколькими приближёнными помчалась в санях в казармы преображенцев.

Стужа стояла страшная, сырая, тяжёлая — не продохнуть. Только в Петербурге бывали такие. Полная луна в большом красноватом круге, и снег не блестел, а будто раскалённо тускло светился. Пока мчались, как и чем бы ни прикрывались, всё равно разговаривать было невозможно — обжигало горло, жгло носы, лбы, щёки, глаза, из них текли тут же замерзавшие слёзы. Лошади стали похожи на пушистых белых клубящихся, хрипящих чудовищ.

Но, как ни закоченели, в казармы она влетела пулей и, встреченная радостным рёвом, утирая всё ещё слезившиеся от мороза глаза, громко выкрикнула:

— Ребята, вы знаете, чья я дочь! Подите за мной!

И назад уже с ними, с преображенцами. Вернее, впереди них, не замечая стужи и, как ни странно, ничего не обморозив, не простудив даже горла.

Сама разбудила во дворце правительницу Анну Леопольдовну и фрейлину Менгден, спавшую в её спальне:

   — Сестрица, пора вставать!

   — Как, это вы, сударыня? — удивилась та, продирая глаза и ничего ещё не понимая.

Остермана, Миниха и прочих арестовали в их домах, и к восьми часам пополуночи, то есть к восьми утра, всё было кончено.

Посыльные побежали звать знатных в тот же день во дворец на присягу. Елизавета Петровна назначила совет, в который допустила бывшего вице-канцлера князя Черкасского, фельдмаршала Трубецкого, адмирала Головина, тайного советника Бреверна, генерал-прокурора сената Трубецкого, тайного советника Бестужева и обер-шталмейстера Куракина. На совете была составлена присяга, она её подписала и повелела разослать по стране.

У её дворца зажгли огромные костры, поставили бочки с вином, которое раздавали бесплатно, и к полудню казалось, что тут уже весь Петербург от мала до велика, люди всех чинов и званий, все войска, — людское море ликовало, пело, плясало, орало, смеялось, будто лютая стужа всем им нипочём, хотя она усиливалась.

В четыре часа пополудни, когда окутанное морозом солнце коснулось горизонта, при пушечной пальбе и распахнутых во дворце окнах начался благодарственный молебен, а потом приведение к присяге.

 

IV

   — Кто таков? — вяло спросил князь, глядя на Ивана сонными заплывшими глазками. Он лежал на высокой изразчатой лежанке в распахнутой полотняной рубахе.

   — Из воров.

   — Шутишь?

   — Такое шутить — себя губить.

   — Верно. Имя как?

   — Ванька Каин, хожу неприкаян.

   — Неприкаян? Отчего?

   — От нрава своего. От алкающей ду...

   — Стой! — Князь наконец очнулся и только тут, видно, вник в то, о чём они говорят, и удивлённо уставился на Ивана, почтительно стоявшего у двери. Медленно поднявшись, свесил с лежанки икристые ноги в белых нитяных чулках. — Кто, говоришь, таков?

   — Из воров, — повторил Иван, ослепительно улыбнувшись.

   — Не шутишь... и не боишься?

   — Боялся б — не совался и так не наряжался.

   — Машкерад?!

Голос стал резким, округлое бугристое лицо перекосила гневная гримаса, глаза превратились в щёлочки; ещё бы, наверное, миг — и он крикнул бы адъютанта и солдат, но Иван просительно-успокаивающе поднял обе руки и, продолжая сиять улыбкой, быстро стал объяснять:

   — Не гневайся! Не ради забавы, не ради корысти устроил машкерад. Утром в приказ твой чин чином пришёл, в своём обличии, и адъютанту твоему толковал, что дело к тебе имею государственное, только одному тебе доступное и в твоей власти состоящее, а он то ли башку имел с утра туманную и не всё понимал, то ли решил показать, какая у него самого власть, — не допустил до тебя. Нет — и всё! Но видеть-то мне тебя надо — вот и оделся. Тут уж и слова ему иные говорил, и рожу не свою склеил — он меня и не признал — вишь, пустил.

Иван показал, какую он сделал рожу, а вместе с ней и всю фигуру, осанку, движения, и стал до того на себя непохожим, что князь разинул губастый рот; перед ним стоял надменный щеголеватый офицер из самых что ни на есть благородных.

   — Ловок! — шумно выдохнув, одобрительно сказал князь. — Каин, говоришь?

   — Ванька Каин прозвище, а по родству — Осипов Иван.

   — Та-а-ак! Какое же дело имеешь?

   — Вот!

Подал ему сложенные бумаги, которые держал под кафтаном на груди. Тот развернул, начал читать про себя, потом, дойдя до главного, почитал вслух, мо медленно, подолгу прерываясь и в эти перерывы всё внимательнее разглядывая Ивана:

   — «...повинную я сим о себе доношеннем приношу, что я забыл страх Божий и смертный час и впал в немалое прегрешение. Будучи на Москве и в прочих городах во многих прошедших годах мошенничествовал денно и нощно: будучи в церквах и в разных местах, у господ и у приказных людей, у купцов и у всякого звания людей из карманов деньги, платки всякие, кошельки, часы, ножи и прочее вынимал...»

Князь Яков Кропоткин был главноначальствующий Сыскного приказа. Сей приказ, а вовсе не полиция, сыскивал и ловил на Москве всех, кого следовало ловить, сажать и разыскивать. Полиция ему только помогала чем могла и, по существу, подчинялась. И войска московские подчинялись любые, в любых количествах. В общем, сила в руках князя Кропоткина была огромная, и, прежде чем пойти к нему, Иван, конечно же, поспрашивал всех, кто хоть малость знал его, и особенно давнего товарища своего Алексея Иванова, плечных дел мастера, у которого одно время жил. Тот встречался с князем больше других и сказал, что спесив, но не больно, умён, но бывает простоват, если же ему глянуться да посмешить — вовсе человек. Боярин боярином, но человек. Глянуться — это проще простого. Искал только подходящее время. Всё приготовил — и ждал. И вот нынче утром весть про Елизавету Петровну, что позавчера взошла на престол. Ещё мало кто и знал. Не объявлено ещё в Москве-то. Но он-то, князь-то, наверняка знает. Русский боярин-то, радуется небось.

Телом князь был сырой, лицом тоже, и всё оно было в мясистых буграх: толстый курносый нос бугром, брови, щёки, даже под глазами выпуклые бугорки. А кожа вся дырчатая, в крупных порах. Неприятное лицо, долго смотреть на него не хотелось. Глаза же до того затекли, что не мог даже разобрать, какого они цвета.

Князь прочёл вслух ещё одно место:

   — «...а товарищи мои, которых имена значат ниже в реестре... которых я желаю ныне искоренить, дабы в Москве оные мои товарищи вышеписаных предерзостей не чинили... для сыска и поимки означенных... дать конвой, сколько надлежит, дабы оные мои товарищи впредь как господам, офицерам и приказным, и купцам, так и всякого чина людям таких предерзостей и грабежа не чинили, а паче всего опасен я, чтоб от оных моих товарищей не учинилось смертоубийства...»

Посмотрел отдельный реестр с полусотней фамилий.

   — Когда же можешь сделать их забратие?

   — Нынче же.

   — Нынче же?!

   — Когда, конечно, день на ночь пойдёт. Всех не успеть, не управимся, но большинство зажмём-возьмём, коли солдат достанет. Многих только разом и брать, чтоб не опомнились и не снеслись.

   — Знаешь всех, где кто?

   — Конечно.

   — Всех, всех?

Иван улыбнулся:

   — Может, рассказать, как третьего дни с генерал-полицеймейстерской спальни кожа слезла.

Князь аж подскочил от удивления. Третьего дня в доме самого генерал-полицмейстера, в его спальне какие-то воры срезали всю кожаную тиснёную обивку стен. Когда? Как? — уму непостижимо. Никакого следа не осталось. И знали об этом, конечно, очень немногие. Кропоткин, видно, решил, что Иван к этому причастен.

   — Ты?!

   — Помилуй, батюшка! Я ж принёс повинную. Уж полгода чист как агнец. Я лишь ведаю кто.

   — Кто?!

   — Скажу-укажу...

Ещё шире улыбнулся и неожиданно неторопливо низко поклонился князю, коснувшись пальцами пола.

   — Только дозволь прежде поздравить тебя с радостью великой, сошедшей на нас на всех милостию Божьей несказанной, но долгожданной, чаянной, лелеянной...

У Кропоткина глаза вовсе открылись от неожиданностей, рассыпаемых этим поджарым белозубым улыбчивым, наглым и смелым вором.

   — С новой государыней тебя, Елизаветой Петровной, боярин! Конец им!

«Попал!»

Князь просиял, заулыбался, лицо стало совсем не отталкивающим, глаза оказались серо-зеленоватые, ясные. Согласно закивал, потом снова ахнул:

   — И это знаешь?! Позавчерась только... а ты... Хват! — Помолчал. — Полагаешь, что команду я тебе дам?

   — Так не дать — всё одно что себе в карман насрать.

   — Куда?!

   — В карман.

Князь захохотал:

   — Но ты ж предаёшь, ты их продаёшь, товарищей-то своих. Почему? Что раскаялся, что грех перед Богом и государыней искупить хочешь — не говори, прочёл. Может, мстишь кому? Или решил, что доносительство будет прибыльней?

   — За синицей в небо, когда журавль в руках? Рази я похож на дурака?

   — Не-е-ет, не похож. В том-то и дело, что не похож.

   — Думаешь, умысел?

   — Иначе что? Вправду раскаялся?

   — Не знаю... Надоело, и всё.

   — Воровать надоело?

   — Всё. Не хочу больше, как жил.

   — Товарищи, выходит, тоже надоели?

   — Тоже.

   — И не жаль их?

   — Нет.

   — Ни одного?

   — Ни одного.

   — Как так?

   — А так.

   — Людей, что ль, вообще не жалеешь?

   — Нет...

Иван говорил начистоту и видел, что Кропоткин начинает ему верить.

   — А не боязно?

   — Нет.

   — Совсем?!

   — Не знаю я боязни. Боли не боюсь. Хошь, спробуй!

Иван сверкнул зубами, а князь замолк и задумался, глядя ему прямо в глаза и часто мигая. Видно, хотел понять, действительно ли Иван таков, и, кажется, понял, что да, и поверил окончательно. Встал с лежанки, не надевая туфель, прямо в чулках подошёл к Ивану, оказался выше и намного шире его, улыбнулся, похлопал по плечу: раз, два, три, да всё крепче, крепче. А Иван, улыбаясь, закаменел и даже не подрагивал от этих увесистых хлопков. Князь засмеялся:

   — Бес! Каин, говоришь... Истинно, что ль, Каин?.. — Помолчал. — Слышь, а верно, что ль, что ты знатно поёшь?

Пришёл черёд удивляться Ивану: «Вот он, значит, как прост-то? И намёка не дал, что знает!»

   — Хошь послушать?

   — Песни люблю.

Иван похмыкал, прочищая горло.

Тот схватил его за руку:

   — Ну, бес! Не счас. Песне ж время. Сговоримся...

В покое было два многоцветных оконца, в них заглянуло предвечернее солнце, всё вокруг заиграло, запереливалось алыми, голубыми, оранжевыми, зелёными, жёлтыми пятнами, бликами, зайчиками. Кропоткин пошёл к большому столу с бумагами, чернильницей и разными другими разностями, среди которых был и штоф водки, налил из него в серебряный стакан, подозвал Ивана:

   — Ha-ко! От меня.

Каин с удовольствием выпил, хотя в покое было жарко и душно.

   — Эй, кто там? — крикнул князь. Вошёл адъютант.

   — Принеси ему плащ... солдатский, от меня — подарок. Четырнадцать солдат вели дать ныне же. И подьячего Петра Донского. Определён доносителем. Зовётся Ванькой Каином — знай и привечай. За офицера боле не принимай!

 

V

Небо было синее, чистое, всё в сияющих звёздах, луна большая, тоже сияющая. И дома были синие, и церкви. А снег синевато-белый. А дымы из труб — тёмно-серые, и не поднимались вверх, а лежали над крышами длинными полосами — прижимал мороз. Всё чёткое, ясное, будто это уже Святки и из-за угла вот-вот со звоном, смехом и гамом вывалятся ряженые, запахнет вином и пирогами.

Но никто не вываливался, стояла гулкая тишина, даже собак не было слышно, и кошки не шастали — попрятались, только снег хрустел оглушительно. Идти обыкновенно было невозможно — прихватывало, — лишь трусцой было можно.

Хруп! Хруп! Хруп! Хруп!

Далеко разносилось — сколько сапог-то хрупало! — однако пригрелся, разоспался, видно, народ, ни в одном доме заранее никто не услышал их и не обеспокоился. Да Иван ещё знал и как какая калитка и какие ворота без стука открываются и где в заборах отходящие доски есть. Стучал уже только в домовые двери, и тоже не просто, а по-разному, с пристуками, и по дважды, и по трижды, да с шепотком:

— Тяп да ляп, сыми кляп! — что означало «Свой!».

А то и не стучал, а лишь по-разному присвистывал.

Дверь отворялась, и он вместе с солдатами напором внутрь, быстро командуя на ходу, кому куда. Кричали, чтоб запаляли свет, запаляли сами, а при больших окошках и луна хорошо светила. Люди метались полураздетые, некоторые в одном исподнем, сонные, горячие, пахучие, таращили глаза, ничего не понимая. Были и пышущие жаром бабы в исподнем, их солдаты, гогоча, лапали, щипали, те очумело взвизгивали, пихались. Гам, крик, мат, плач. Хватали, крутили лишь мужиков, всех подряд, как велел Иван. А те, опоминаясь, все рвались из рук и верёвок к нему, крича немо, одними взглядами или в голос: «Вань! И ты?! Чего, Вань, а?! А!?» А потом видели, что он несвязанный и что солдаты его слушаются, — и чумели вовсе, столбенели. А он никому из взятых ничего не отвечал, молчал и особо ни на кого не глядел, даже уходил из покоев, пока их вязали и выводили наружу. В этих домах солдаты, он и подьячий Пётр Донской — маленький, тихий, чернявый, — конечно, отогревались, раза два и выпили помаленьку, и перекусили из того, что оказалось на столах, и вели арестованных в Стукалов монастырь.

Стукаловым монастырём в народе называли Сыскной приказ, который располагался на спуске за Василием Блаженным напротив стрельницы Константиново-Еленинской башни Кремля. Там была пыточная и самая глубокая московская тюрьма, подземельная.

Сдадут, значит, арестованных, и рысцой, чтобы не мёрзнуть, за новой партией — всё поблизости: к Москворецкой набережной, за Мытный двор.

Каин был точно бешеный.

   — Давай! Давай! — рта не разевай, будет урожай, — от меня по полтиннику, да с походцем, да с винцом, с печёным яйцом, кручёным кольцом маковым.

То, что весёлый и прибаутничал и про полтинник сказал, солдатам нравилось. Бегали и мимо Берг-коллегии, мимо пушечной батареи, мимо Варварской церкви в новый двор Гостиной сотни. Взяли там во втором этаже в каменной каморе троих купцов не купцов, не поймёшь кого, с целым сундучком золотого позумента, ворованного с позументной фабрики Малютина, что в Санкт-Петербурге. В доме протопопа за Мытным взяли пятерых беглых солдат с ружьями и двумя мешочками серебра. А у ружейного мастера близ порохового цейхгауза вповалку девять человек дрыхли пьяные с пьяными бабами — вертепничали с атаманом Михайлой Бухгеем, а при них мешок серебряной посуды, мешок серебряной церковной утвари и шесть содранных с икон серебряных окладов вызолоченных с каменьями и жемчугом. Пограбили Колотский монастырь, сказал Иван. А за Москворецкими воротами из береговой пещеры-печуры брали бродягу Алексея Соловья.

Москворецкого наплавного моста зимой-то не было, его лишь после половодья на лето ставили, но крайние опорные огромные сваи из берега торчали и край настила на них был — всё обледенелое, лёд толстый-толстый. Так вот лаз в ту пещеру-печуру как раз под этим настилом меж сваями и помещался. Маленький, влезть можно было только на карачках, а вокруг тоже лёд и темно. Иван стал шарить-щупать, нет ли выбоин вроде лесенки, чтобы подняться по льду. Нащупал. Полез. Всунувшись в лаз, крикнул:

   — Эй, Соловей, проснись!

Тишина. Ещё крикнул. Тишина. Солдаты, стоявшие под его ногами, пятеро стояли, говорят:

   — Пусто там. Как там при таком морозе-то!

Тут, на реке, на открытом месте, мороз жёг совсем немыслимо, ещё бы, наверное, чуток, и они все вконец окоченели.

   — Свечу мне! — велел Иван.

Ему подали свечу, он полез в лаз и зажёг её там. За ним ещё двое солдат полезли. А там в земле ход, постепенно расширяющийся и кривой, и в конце конура земляная чуть ли не в рост человека, в которой было уже и не больно холодно, валялась солома, сено, тряпье, чадил масляный, видно, только что зажжённый светильник, стоял глиняный горшок, лежал драный мешок, рогожи, а в углу, привалившись спиной к земляной стене, сидел сухой патлатый кудлатый полуседой старик не старик, не разберёшь кто, на котором было несколько слоёв лохмотьев, сквозь которые всё равно местами виднелась голая коричневая задубелая кожа. Сидел и глядел на пригнувшегося Ивана и двух солдат, улыбаясь. Глаза у него были светлые-светлые, как будто даже белые были глаза. Весёлые. И никакого холода он явно не чувствовал.

Иван ему тоже улыбнулся:

   — Чего ж не отозвался? Кричу, кричу.

   — Хотел, чтоб почтил мой дом самолично, — сказал тот тихо и будто даже радостно. — Я знал, что ты придёшь. — И показал на солдат: с ними, мол.

   — Ну-у?! — Иван изобразил большое удивление, потом усмехнулся: — Тетрадку давай!

Тот задумался, ни на кого не глядя, медленно встал на колени, дополз до другого угла, приник там к какой-то земляной щели и вынул сложенные в осьмушечную тетрадку несколько листов. Протянул:

   — Всё одно возьмёшь.

   — Всё одно. Вылезай!

Несмотря на холод, дух в этой земляной печуре был невыносимо тяжкий, нечистотный. Солдаты полезли назад с большой охотой.

Этот Алексей Иванов сын Соловьёв был из беглых солдат, промышлял воровством белья из зарядьинских бань, а в тетрадку свою записывал имена всех воров и разбойников московских и кто чем из них когда отличился. Каин и Камчатка тоже были в неё записаны. В составленном Иваном реестре числилось раза в три меньше, чем в этой тетрадке.

Всего в эту первую ночь взял сорок пять человек.

 

VI

Недели через две солдаты, сержант и Пётр Донской аж взмолились, чтоб дал хоть малость отдохнуть, потому что замотал их немилосердно, брал ночами и днями.

Камчатку с четырьмя подельниками, обокравших компанейщика Демидова на пять тысяч рублей, взял. Фабричного Андрея Скоробогатого с семнадцатью подручными, которые чеканили фальшивые деньги. Этих близ Васильевского сада взял. Шайку Лебедя, сильно обокравших на Ордынке майора Оловянникова, и не только его. Шайку у Покровского монастыря с атаманами Казамаем и Медведем, которых было сорок девять человек, и их давно ловили, но никак не могли поймать, и вин за которыми было множество, в том числе большое ограбление подмосковного дворцового села Гжели и десятки смертоубийств, которые, как оказалось, свершил один Савелий Вьюшкин из этой шайки. Он даже не смог вспомнить, сколько же точно убил: вспоминал, вспоминал на допросах в Сыскном, навспоминал, что участвовал в семнадцати разбоях, а скольких именно лишил жизни, так и не смог вспомнить.

В Сыскном же перед Масленицей на Ивана вдруг налетел великан Нелидов. Радостно, как горячо любимого и дорогого, сгрёб в могучих объятьях и загудел набатно, что они с Дуней живут теперь в Архангельске, его перевели туда служить, — Иван уже знал об этом, — и очень по нему скучают, часто говорят-вспоминают, особливо, конечно, его песни, и что он ехал сюда и всё надеялся, что коли разыщет Ивана, то, может, и снова услышит их, а вообще-то он прислан в Москву нарочным и будет отныне часто присылаем, так что, даст Бог, станут видеться, и кто Иван теперь, на какой важной службе, он уже прослышал, и очень рад этому, и ещё больше любит-уважает, и вот ещё-то зачем искал — и протянул Ивану серый мешочек, который тот оставил, уходя от них в то уже дальнее утро.

— Помнишь? Сохранили.

В мешочке было четыреста сорок три рубля серебром.

Иван никогда не считал, не берег, не копил ни денег, ничего другого из добытого. Прокучивал, щедро всегда за всё платил, широко раздаривал, раздавал и лишь какую-то толику рублей и золота и разных драгоценностей отдавал иногда друзьям и знакомцам на сохранение, как Нелидовым, но сколько именно и чего, особо не запоминал, да и не мог запомнить, потому что это случалось чаще всего второпях, на бегу, в большой гульбе, на перепутьях. Но после возвращённого Нелидовым решил всё же повспоминать и подсобрать когда-то розданное, ибо теперь, при этой новой жизни, средств требовалось очень много. И страшно был удивлён, как много оказалось розданного на сохранение-то. Хотя у некоторых и не всё сохранилось, а некоторые под разными предлогами вообще ничего не отдали, у него всё равно собралось более трёх тысяч деньгами, да золотые и серебряные вещи были, да посуда и меховая рухлядь. Даже и думать никогда не думал, что так обогател.

Старый знакомый с Варварки отставной сержант Иван Петров свёл его с варварским же дьяконом, у которого он купил на Варварке же дом. Купил за пятьдесят рублей, совсем не торгуясь, чему дьякон очень удивлялся.

Сержант Петров был в этом деле доверенным Ивана, а потом стал и управителем его хозяйства.

Вообще-то домов было три: большой и два малых, да у ворот срубовая лавка, да конюшня, да сараи, колодец, четыре яблони, вишни, просторный двор. Хорошая усадьба. Такая ему теперь только и годилась. В большом доме две избы: в первой — светлица в семь оконниц с каморкою, печь с лежанкою, кафленные зелёным изразцом, потолок штукатуренный, пол лещадный; во второй избе — ещё светлица в четыре оконницы с печью кирпичной. Стены в обеих обиты травчатой клеёнкой. А меж оными избами — сени с двумя чуланами в две оконницы каждый. Там были кровати, столы, полки, сундуки, укладки. Из малых домов-изб — одна людская человек на десять — пятнадцать, а другая называлась блинной, имела чулан, в ней тоже могли поместиться человек десять. И в лавке у ворот была печка. Крыто всё было тёсом.

Одевался Иван теперь в суконные сюртуки макового или зелёного цвета, туфли носил тоже зелёные, призетовые, шитые серебром. Нашивал иногда и подаренный князем Кропоткиным плащ.

К Пасхе завёл и небольшую собственную команду из хорошо знакомых отборных ребят с парусной фабрики, из училища Посольского приказа, из других мест. Одел их в одинаковые кафтаны серого сукна, и жили они у него на полном его коште, да ещё жалованье платил каждому по полтине в месяц. И приставленную к нему воинскую команду часто кормил и одаривал деньгами. И сержанта. И их офицера. И Петра Донского. И некоторых из Сыскного. Из других приказов и контор.

И заводил и заводил новые знакомства. Заводил напористо, бесцеремонно, особенно среди тех, кого прежде знал мало или вовсе не знал: среди военных в чинах, в духовенстве, среди сенатских, дворян, придворных. Считал, что иначе под его глазом будет только часть Москвы, только воровская, да торговая, да кабацкая с фабричной и прочей мелочью, а надо было держать её под присмотром всю.

И всех забранных стал сначала водить к себе в лавку у ворот — так она называлась у дьякона, который приторговывал в этой лавке церковной утварью, так называли её и они, — только Иван превратил её в небольшую пыточную: с кошками, с плетьми, с колодой, даже с доской с ремнями, наподобие дыбы. Но без огня. Огня никакого не было и истязаний настоящих тоже. Так, потрясут маленько приведённого, если уж очень упрямствует и запирается, врежут разок — другой, да с оттяжкой, чтоб прожгло и опомнился, подумал и открыл то, о чём спрашивают-то.

Но сам Иван поначалу допрашивал мало, больше сидел в стороне и наблюдал, какой страх берёт людей от одного вида всех этих хвостатых плетей, шипов и удавок, и как они неузнаваемо меняются, как извиваются и теряют облик человеческий, и сколькие готовы сотворить что угодно и продать кого угодно, только бы их не трогали, не полосовали, не тянули за руки и за ноги. Господи! Как он тогда ненавидел всех этих бывших своих, как держался, чтобы кого-нибудь не прибить. Поэтому сам поначалу и не расспрашивал, что держался. Никогда не убивал, а тогда бы мог, и не раз, ибо было, было кого и за что. Удержался. И которые во всём сознавались и готовы были выполнять любые требования, делал своими осведомителями-доносителями и отпускал. И Пётр Донской даже не записывал их в реестр. Выжечники, то есть скупщики краденого, которых он стращал, тюрьмою, почти все стали его осведомителями. Ну а которые упорничали до конца, ничего не открывали и ни на что не соглашались, тех Донской заносил в реестр и их вели в Сыскной на настоящий розыск.

Были, конечно, и которые, попадая в лавку, кидались на него, норовя прибить или покалечить, и, схваченные молодцами или солдатами, буйствовали, орали-проклинали его, грозили, что всё равно пришьют его, Каина, распнут, расквитаются не они, так товарищи их за всех, кого он извёл, что нет и не будет ему пощады, лютой смертью подохнет за предательство, за каинство своё. «Каин! Каин! Каин!» У одного пена на губах пузырилась, и он упал и бился в падучей.

Ивану доносили, что бывшие его друзья, знакомцы и незнакомцы даже собирались на Москве не единожды, и соображали, как действительно избавиться от него, но охотников на это не нашли, никто не взялся, потому что знали, что он умнее, хитрее, сильнее их не только сам, не только солдатами и собственной командой, но и тайными подручными, которых завёл и заводил везде и неизвестно сколько.

И лишь одно он спрашивал у всех схваченных и поначалу: не бывали ли минувшим летом на Вологодчине, в Каргополье, или, может, слышал, кто другой бывал? Но оглядисто, по-разному спрашивал, чтобы не насторожить.

Искал.

 

VII

Ткнулась в него в Панском ряду у той самой лавки, в которой он впервые прижал её. Будто случайно ткнулась, но явно ждала. Обожгла взглядом и тут же потупилась. Лицо было как из белого камня.

Он мотнул своим молодцам головой, чтоб шли дальше. Легонько улыбнулся. Молчал. Запретила же узнавать её на людях, на улицах, а тут, в узком каменном ряду с бесконечными распахнутыми и хлопающими и скрипящими воротами и дверьми из железа и дуба, от людей было тесно, все двигались, сновали, торопились, толкались, гудели, вскрикивали, перекликались, она подалась к стенке, чтоб не мешать никому, но глаз на него так и не подняла. А в ответ на шепоток: «Здравствуй, радость моя белая!» — чуть слышно, но гневно спросила:

   — Что же ты?! Я трижды ждала! Три-жды!

   — Винюсь! Не смог. Вишь, счас здесь тоже работаю, минуты свободной нет...

Он не явился на три последних свидания, хотя сам же назначал, передвигал их. Но, при всей своей действительно великой теперь занятости, найти пару часов хотя бы на одно свидание, конечно же, мог, и даже на два мог бы. Сам придумывал себе в те дни сверхзанятость. Она, видимо, чувствовала это. Прошептала:

   — Врёшь!

   — Да нет.

   — Врёшь! Истинный стал Канн. Ведь клялся...

Их уже разглядывали. Потому что уж очень напряжённо-яростный вид был у этой белолицей нарядной красавицы.

«Даже наплевала на то, что в любой момент может появиться кто-то знающий её или меня. Дошла!»

   — Я счас — туда! А ты — следом!

   — Я с командой! Не мо...

   — Обождут! Дело есть....

Но сначала на Рогожской всё было то же самое, что всегда, только она немного поновей: очень податливая и нежная. Он утонул в этих нежностях, весь размяк и отдыхал, ни о чём не думая. А потом она и говорит:

   — Ты думал когда, что, кроме тела, у меня есть и душа?

   — Да что ты?! — изумился он.

   — И поинтересней тела будет.

   — Покажи! — в том же духе, скалясь, продолжил Иван, но она опять вся напряглась, взгляд наполнился тревожной глубиной и решимостью, и он сменил тон: — Сама ж запретила интересоваться чем-либо, кроме тела.

   — А ты такой послушный!.. Дурак ты, Иван! Полный дурак!

«Какой ещё манок удумала?» — усмехнулся он про себя.

   — Так распахнись!

   — Сильно захочешь — может быть... может быть... И ахнешь, коль распахнусь. Ахнешь?

   — Ну! Уже хочу, горю, сгораю! Ну!

   — Не зубоскаль! Я ж серьёзно.

   — И я.

Но больше так ничего и не сказала, лишь пообещала, что скоро скажет, а он, согласно кивая, повторил про себя: «Конечно, манок!» — да тут же и наплевал на этот разговор и думал о том, о чём думал всё последнее время, — о дочери своего управителя отставного сержанта вдовца Ивана Петрова.

 

VIII

С месяц назад заскочил к ним с малым дельцем, сержант, как всегда, захлопотал — раньше не был в его доме, — предложил выпить и отведать Арининых пирогов, больно, мол, вкусные. «Давай!» — сказал Иван, и тот крикнул в приоткрытую дверь, чтобы дочь принесла штоф, кваску да пирожков. И она вошла с подносом: пышненькая-пышненькая, роста небольшого, круглолицая, курносенькая, глаза лучились весельем, и на губах — лёгкая бегучая улыбка. Ни слова не сказала, лишь поклонилась, стала расставлять принесённое, а глаза всё так же лучились — они были серые, круглые, — и улыбка всё скользила и скользила по припухлым мягоньким губам, и он почувствовал, что это она не для гостя, что она всегда такая. Подмигнул ей:

   — Экая ты!

   — Экая?

   — Весёлая.

   — Худо?

   — Не-е-ет.

Состроила торжествующую мину: «То-то, мол!» Легонько рассмеялась, легонько развернулась и ушла, но Иван успел разглядеть её пышности и сзади — очень была лакомая.

Сержант проводил дочь влюблённым взглядом.

   — Сколько ей?

   — Осьмнадцать скоро.

   — Сосватана?

   — И не говори! Ни за кого не идёт, сватались. С тобой, грит, буду жить.

Через четыре дня пожаловал к ним снова — не шла из ума.

Она развешивала во дворе стираное бельё. Прям от корыта, чуть распаренная, в лёгкой, облепившей дивное тело холстине, с голыми по локоть белейшими круглыми руками с ямочками на локтях, пышущая свежим дивичьим теплом, — она была такой заманчивой, что он, скалясь и бормоча что-то пустяковое, сразу её облапил, сжал мягонькую, затрепетавшую, с великим наслаждением, теряя голову, и полез губами к её губам, но в сей момент что-то больно щипнуло его за задницу. Аж дёрнулся, выпустив, конечно, её. Она, красная от смущения и возмущения, отскочила к сараю. А он, оглянувшись, увидел сзади здоровенного, шипящего, растопыревшего крылья и идущего на него в новую атаку белого гусака, а рядом с ним белого же, ощетинившегося, рычащего и вот-вот тоже готового прыгнуть на него небольшого лохматого пса. И гусак таки достал его ещё раз — рванул за ляжку, пока Иван отскакивал тоже к сараю и прижался к нему спиной, изготовившись бить пса и гусака ногами. Но Арина прокричала им: «Не сметь! Не сметь!» — и хотя они продолжали злобствовать, шипеть и рычать, но не пододвигались, лишь угрожали. «Кому сказала, не сметь!» Потом глянула на Ивана и расхохоталась:

   — Видал, какие у меня защитники! Бельками зовут. Пёс просто Белёк, а гусь Белёк Иваныч.

Иван, проверив, не порвана ли штанина, тоже засмеялся:

   — Правда, что ль, защищают?

   — Ну! Никому тронуть меня не дают, даже отцу. Хошь, попробуй ещё!

Иван согласно кивнул, шагнул, протянул к ней руку. Затихавшие было Бельки мигом взъярились, стали надвигаться. Она, смеясь, замахала руками, подошла к ним:

   — Ладно! Ладно! Ступайте! Он — свой. Ступайте!

Погладила гусю голову, шею, спину, а тот в ответ ласково, с тихим нутряным клёкотом потёрся о её бедро. И пса погладила и почесала промеж ушей. И они отошли, но недалеко, и глаз с Ивана не спускали.

   — Ты и замуж их с собой возьми. Как он полезет — они его цап.

   — У меня и кот такой же, хошь покажу? Когтищи!..

А во второй и третий приход она была не одна. То отец маялся раненой ногой, грел её в кадке, в которую она подливала горячую воду с какими-то снадобьями и следила, чтобы всё это сверху было всё время плотно прикрыто ветхим стёганым одеялом. То у них гостила глуховатая старуха, родственница из Звенигорода с тощенькой ушастой, страшно любопытной девчонкой — внучкой лет семи-восьми, которая таскалась за Ариной неотступно, точно хвост вместе с Бельками, и Арина, прямо на ходу, вдруг прижимала эту девчонку к себе и гладила мягонькой рукой ей за ухом, подбородок, и та тёрлась об неё, совсем как гусак Белёк Иванович.

А кот её оказался огненно-рыжим без единого пятнышка, удлинённым, видно, очень сильным и совершенно независимым. Ни к кому не подходил, только к ней; как садилась, прыгал на плечо и ложился, прижимаясь к белой шее, лежал неподвижно, словно лисий воротник. Но когда Иван стал говорить о нём — кота звали Тит, — она сказала:

   — Гордый, страх. Попробуй скажи, что Тит плохой.

   — Не надо! Не надо! — забеспокоился сержант. — Кинется и полоснёт ой-ей-ей! Даже на меня кидается. Зверь! Вон, из дальнего угла сюда прыгает. Чистый зверь! Вишь! Вишь!

Тит многозначительно и будто одобряюще покосился на сержанта...

В тот день двинулся к ним сразу после Федосьиного «манка». Как ушла, так и двинулся, ещё утром решил пойти, и сержанта нарочно услал по делу, чтобы не мешал. А была Параскева-грязнуха, Параскева-порошиха, конец октября, но дни стояли сухие, тихие, ясные, словно бабье лето вернулось, только без паутинок и жёлтой листвы — вся была на земле вдоль заборов, стен и кучками в углах и уже кукожилась, серела, хрустела, но пахла ещё сильно, горько и задумчиво. Спускавшееся солнце бледновато вызолотило закатную сторону Варварки, легонько грело, и прохожие шли в основном по этой стороне, с удовольствием подставляя солнцу лица и жмурясь. Иван тоже подставлял. А на одних воротах на воротных столбах сидели и грелись, зажмурясь, по кошке: пушистая серо-чёрная и Тит. Это Иван подумал, подходя, что это Тит, и, присвистнув, даже позвал его тихонько и ласково, но рыжий гладкий кот или кошка — чёрт их разберёт сидящих? — приоткрыл на свист и зов тусклые ленивые глаза, и он увидел, что это не Тит: меньше его, не холёный, шерсть не блестит.

Усмехнулся: «С кошками стал почтителен и ласков. Во!»

Бельки были во дворе, позади Арины. Они всегда ходили за ней во дворе. Насторожились, но не урчали, не шипели, только гусак голову всё-таки предупреждающе опустил, шею вытянул. Привыкали к нему.

   — Батюшка огурцов-то принёс?

Сержант уже несколько раз приносил очень понравившиеся ему её соленья и печенья: пироги с луком, с вязигой, с калиной, с маком.

Благодарственно поклонился.

В дом не звала. Была в накинутом на плечи стареньком, видно, ещё девчоночьем потёртом шушуне, из которого выросла и который узостью своей сделал её похожей на девчонку. В руках держала оббитую деревянную миску, которой шла задавать птице корм. Гуси, куры и четыре или пять индюшек уже сбежались в распахнутый сарай к длинным корытцам и теперь нетерпеливо выглядывали оттуда и вопросительно квохтали: «Чего, мол, медлишь?»

Не спешил, бесцеремонно, с удовольствием оглядел её с головы до пят.

Она, видно, почуяла его настроение и с чем пришёл: съёжилась, потянула, запахивая, обеими руками узкий шушун, отчего сделалась ещё девчоностей. Весёлость в глазах сменилась напряжением, и из серых они вдруг стали золотистыми — закатное солнце их вызолотило, — и до того красивыми, что он еле утерпел, чтобы опять не схватить её, не сжать и не попробовать губами, какие они на вкус, эти необыкновенные, золотистые глаза на этом нежнейшем, зардевшемся вдруг лице с приоткрытым пухлым, таким зовущим ртом. Еле-еле сдержался.

   — Замуж за меня пойдёшь?

Не ответила.

   — Пойдёшь?

Думал, она удивится, обрадуется, смутится, а она помрачнела:

   — Нет.

   — Не пойдёшь?!

   — Нет.

Видно, никак не ожидала такого, и в душе и в мыслях её творилось бог знает что.

   — Я весёлый. И ты весёлая. Заживём ой-ей-ей!

   — Нет.

   — Отца к себе возьмём.

   — Нет.

   — И Бельков возьмём. И Тита.

   — Нет.

Он всё обдумал и был уверен, что она пойдёт за него. По-девичьи, для приличия, может, конечно, малость и покобенится, но пойдёт, никуда не денется, такие, как он, на дороге не валяются. Да и видел же, что уже запал ей в душу, что уже интересен ей, как любой девке и бабе, на которых клал глаз. Иного не было никогда и быть не могло. «Но пусть подтвердит «нет!», пусть!»

   — Подумай! Я серьёзно.

   — Нет.

   — Я богатый.

   — Нет.

   — И про отца серьёзно. Про зверей.

   — Нет.

Голос делался всё твёрже. Глядела прямо в глаза жёстко и непонятно.

Бельки сзади, почуяв её настроение, напомнили о себе.

Солнца во дворе уже не было, лишь на крышах.

   — Что ты затвердила «Нет! Нет!»? Скажи — почему?

Молчала.

   — Не нравлюсь?

Неопределённо повела плечами и опять промолчала.

   — Видишь же — приворожила.

   — Нет.

   — Заладила!

   — Нет.

   — «Нет! Нет!» Я как лучше, а ты! Сговорился бы с отцом, и всё.

   — Всё одно не пойду!

   — Почему?!

   — Так...

«Вот те и мягонькая, весёлая!»

Начал злиться:

   — Почему?!

Молчала.

   — Ладно. Даю три дня. Думай! А через три дня будет тебе западня. И ушёл. Но она и через три дня сказала:

   — Чтоб и в мыслях не держал. Никогда!

Говорили опять во дворе, накоротке, на поднявшемся вдруг ледяном ветру.

 

IX

А с месяц назад он привёл в Сыскной Фёдора Спирина — воровских денег мастера, фальшивомонетчика, — худосочного, с плаксивым лицом и бегающими глазами, которого так измочалили и перепугали в пыточной, что он готов был сказать что угодно хоть на родную мать и отца. Уже дважды, увидав Ивана в застенке, кидался к нему, всхлипывая, плакал крупными слезами и умолял как ни то пособить, облегчить судьбу его горькую, несчастную, клялся озолотить. Теперь Иван пообещал помочь и велел, чтобы тот открыл подьячим, что про делание им фальшивых денег ведала-де девка Аринка Петрова с Варварки, отставного сержанта дочь. Арину на другой же день взяли. Она, конечно, сказала, что ни про какого Спирина даже никогда и не слыхивала, не то чтоб знала да ведала и видела какие-то страшные его дела. Привели Спирина. Он говорит:

   — Она.

Её плетьми. «Сказывай!» А что она может сказать.

Когда её забрали, отец сразу прибежал к Ивану в великой тревоге и растерянности, так, мол, и так: «Не ведам, за что? Ты ж знаешь её. Разузнай! Помоги! Христом Богом молю!»

   — Счас же! Счас же пойду! Не бойся — вызволю, что б за ней ни было. И ей скажи, чтоб была на меня надёжна — сделаю.

Но делать ничего не стал, а послал к Арине бабку, которая носила в тюрьму арестованным еду за их деньги, чтоб передала ей: «Если пойдёт за Каина замуж — выручит вмиг!» Та опять сказала: «Чтобы и надежды не имел!» Её снова пытали плетьми. Бабка ходила к ней вторично. И отца пустили, тоже говорил, что всё теперь в руках Ивана: про сватовство он ещё не знал. Наконец передала через бабку, что согласна, и он тотчас вызволил её под расписку. Вёз вместе с отцом домой её в своём экипаже. Поддерживал под локоть, к спине и к талии нельзя было притронуться. Она еле двигалась, истончённая, обмякшая, кривясь от боли, села лишь на краешек сиденья боком. И глянула на него только у самого дома, глянула благодарно и тоскливо-тоскливо.

В сердце что-то длинно укололо, впервые так странно укололо, и он только потом понял, что почувствовал, что виноват. Прежде никогда ни перед кем виноватым себя не чувствовал. А у их дома уж и известная всей Москве просвирня-знахарка ждала; он велел привести, чтоб лечила. Ласково жмурясь, пообещала Арине:

— Через две недели будешь как наливное яблочко. Не тоскуй!

Иван же подумал: «Сколоченная посуда два века живёт».

 

X

Поп поднёс бумагу к ближним свечам, повертел, поразглядывал, вернул Ивану:

   — Венчать не буду. Фальшивая!

Венчальные разрешительные памяти выдавала консистория, а Иван забыл об этом, и никто из ближних не вспомнил, вспомнили лишь вчера, когда уж сговорились нынче идти к венцу. Ну он сел и на подходящей бумаге сам всё и написал, а его умелец по таким делам изобразил похожую печатку, да, видно, в чём-то всё же сплоховали.

Состроив покаянно-просительную рожу, Иван согласно закивал, доставая при этом рубль. Протянул его попу:

   — Каюсь, батюшка! Истинно узрел — не консисторская. Винюсь и о жалости молю, ибо не из худого умысла содеял сие, а токмо по нужде великой, как отбываю через день в края далёкие надолго и желаю, чтоб ждала здесь меня законная, Господом Богом венчанная. А как теперь поспеть?

Говорил негромко, но сглатывая от быстроты слова, будто вправду незнамо как торопился. И совал в руку попа рубль. А тот его не брал — сжал кулак.

Он был тощий и кудлатый, этот поп, вроде нечёсаный. И с каждым мгновением всё больше мрачнел и отодвигался от Ивана, так что тот даже ухватил его за рукав подризника, чтобы не ушёл. Продолжал умолять, обвенчать их без памяти. Вынул ещё рубль. Ведь Арина была уже здесь, в церкви, в богатом подвенечном наряде, в фате. Все были здесь с его и с её стороны, стояли сзади, за столбом, человек сорок. И народу было немало, не тесно, но немало, и многие, конечно, глядели на свадьбу и на молодых — это ж всегда интересно. Ну а о тех, кто знал Ивана, и говорить не приходится, многие, наверное, только за тем и пришли, чтоб на него поглазеть да на ту, которую избрал в суженые. Про его подвиги по бабьей части Москва тоже ведь была наслышана. Подходил и новый люд, несмотря на трескучий сухой морозище на воле. Был Афанасий-ломонос, про который говорят, чтоб берегли нос — января тридцать первый день. Церковь, конечно, топилась, но морозцем от входивших вновь всё равно попахивало. Свежий, отрадный был запах. Пахло и горячим воском, ладаном, зимними одёжами. Шелестели голоса. Многоцветно светились лампады, светилось, вспыхивало золото, серебро, каменья, большеглазые тёмные лики.

Иван уже хотел давануть попа об стену, чтоб перестал мотать кудлатой башкой и твердить: «Не буду!» — но тот вдруг вырвал рукав подризника, отпрянул и, зло прошипев: «Всё!» — быстро пошёл сквозь народ вон из церкви.

Убёг!

Ладно ещё говорили негромко, никто не разобрал о чём.

Иван — к своим. Все в удивлении: «Что это поп?» Одной лишь Арине было вроде всё равно: стояла задумчивая, застывшая, совсем маленькая. Сколько бабка ни старалась, она всё же заметно похудела, осунулась, стала взаправду меньше, но зато как будто и ещё нежней, ещё краше лицом. И уж совсем-совсем не девочка, глаза распахнутые, блескучие. Обряжена была не по-новому, по-старинному: толстая коса уже переплетена в две, набелена и нарумянена, поверх атласного сиреневого сарафана золототканая пышная душегрея, на голове голубая полупаровая фата с битью позолоченной — не невеста, а куколка писаная.

У Ивана душа пела, как взглядывал на неё. «А что в такой задумчивости — пусть! Ведь только до вечера...»

Хохотнул:

— Ну, дела! Попадья родила или рожает — его призывает, оттого и убёг — венчать никак не мог. Велел подождать: или сам придёт, или другого пришлёт.

Сказал так, чтобы слышали не только свои.

Арине же пошептал на ухо: «Потерпи! Потерпи! Радость впереди!»

Глянула недоумённо, не понимая, о чём он.

А в следующий миг в сторонке уже строго наказывал своим молодцам, чтобы немедля сыскали, поймали на улице какого-никакого попа и привели сюда, чтоб их обвенчал без никаких расспросов, разговоров и бумаг, за любые деньги, какие спросит.

   — Немедля!

Попа привели скоро. Да такого, что Иван вытаращил глаза: тот был похож на бежавшего точно близнец, только ещё кудлатей и нечесаней. Но не мрачный. И весьма пьяный.

   — Итак, чада мои, итак, — бормотал поп, отходя от мороза, отдирая с усов и бороды намерзшие сосульки, и хлопая глазами, обвыкаясь в слабом свете церкви, и рассматривая, кто да кто перед ним, кого именно венчать.

Молодцы нашептали Ивану, что он горланил на улице песни, что они пуганули, что отведут его за это в консисторию: петь прилюдно, тем более на улицах попам строго воспрещалось.

Голосище у него оказался здоровеннейший: гаркнул — и храм заухал, загудел, свечи на миг поярчали, и все вокруг потянулись к центру, к действу, поглядеть на столь горластого попа. А тот, видно, и сам любил себя слушать и чтобы слушали и дивились и восторгались другие, для того, наверное, возглашал-орал с каждым словом всё громче — аж в ушах давило. И при этом ещё чуть закидывал голову и по-петушиному прикрывал глаза, наслаждаясь собой. Может, правда, он так только спьяну. Каждое слово тянул, тянул до невозможности: «О-о-об-ру-у-у-уча-а-а-ает-ся-я-я-а-а ра а-а-а-аб Бо-о-о-о-ожи-и-ий-й-й-й...» Все уж улыбались, переглядывались — кончит слово-то? И Арина заулыбалась. Иван обрадовался. Само-то действо шло как надо, растягивалось, но шло. Но вот поп стал водить их вокруг венчального стола. Трижды обвёл — и ещё. Ещё. И по-прежнему орал-грохотал, играл голосом, хотя тут или тихо творится молитва, или вовсе про себя. И в шестой раз обвёл. И в седьмой. Арина, улыбаясь, недоумённо посмотрела на Ивана. Он ткнул попа в плечо:

   — Зачем столько водишь?

   — Доле станете жить! Вот! — прогремел тот и повёл вокруг стола в восьмой раз.

Кругом смех. Сдержанный, конечно, но в церкви всё равно, наверное, никогда так не смеялись — народу-то было много.

Ухватившись за руку Ивана, смеялась и Арина. Слава Богу, оттаивала.

И домой ехали весело, с песнями и криками, звеня колокольцами и бубенцами, на десяти санях, украшенных цветными лентами и коврами.

Попа привезли с собой, усадили за столом рядом с большой проказливой сержантовой кумой, и у них там вмиг наладилась весёлая дружба, но временами поп всё же вскидывался и принимался неистово горланить-петь песни, но кто-нибудь из соседей тут же совал ему новый стакан с питьём или даже лил питье прямо в разинутый рот, отчего поп раз чуть не захлебнулся, побагровел, перхал-плевался, из глаз катились слёзы.

Чинной, по обычаям, с напевами-приговорами, с особыми пирогами, лежавшими крест-накрест, с зерном, которым их обсыпали, свадьба была совсем недолго. Скоро разошлась, разгорелась, заплескалась, взревывала, взвизгивала, пела и топотала по всему дому, в лавке, в блинной, на крыльцах и прямо во дворе на жёстком блескучем снегу при лютой стуже и тьме, давно объявшей Москву. Кто-то на дворе то кувыркался, пытаясь встать на отказавшие вдруг ноги, то с тяжкими стонами блевал, а потом жадно совал в рот пригоршнями обжигающий колючий снег, то четверо, хохоча, в обнимку плясали на одном месте, то кто-то прямо с крыльца долго ссал через балясины, стараясь при этом нарисовать струёю на снегу цветок. В сенях и переходах без конца кто-то сновал, хлопали двери, что-то тащили, кого-то, матерясь, трясли за плечи, кто-то целовался, кто-то мычал или пел — не поймёшь, в одном углу двое, сидя, сладко храпели. В чуланах слышалась вдруг возня, бабьи писки, грохот, треск опрокидываемых или ломаемых скамеек или чего-то ещё.

Пыхтение. Надсадный скрип. Охи. Хохот. Жара. Духота. Табачный дым. Вонь винная, капустная, мясная, перегарная людская — местами не продохнуть. В горницах, у главных столов уже тоже полный разброд. Заедино с новобрачными были лишь человек пятнадцать — двадцать самых близких и рядом сидящих. А дальше все сами по себе, кто в одиночку, кто вдвоём, втроём пьют, говорят, жуют, соловеют, бормочут что-то, милуются, лезут драться, спят, напевают и вовсе ничего не делают, даже не жуют — устали. Сообща лишь иногда вздрагивали, услышав очередной крик: «Горько-о-о-о!», и тоже орали: «Го-о-о-рь-ко-о-о-о!» — лили в себя или мимо очередной стакан того, что попадалось под руку, громко потом считали: «Раз!.. Два!.. Пять!.. Семь!» Сколь, значит, долго Иван на сей раз целовал молодую жену. А отсчитав, тут же забывали о них, возвращаясь к своему жеванию, говорению, злобе, сну.

И всё-таки многие даже сильно пьяные его молодцы нет-нет да и поглядывали на Ивана: не мигнёт ли, не поднимет ли тихим посвистом или голосом, не прикажет ли что? То, что нынче у него свадьба — ничего не значило; приучил, чтобы всегда все были готовы к чему угодно и где угодно. А прошляпишь, замешкаешься — пеняй потом на себя, он всё видел, всё подмечал. Когда-то даже сам удивлялся, как это у него получается. И сейчас всё и всех видел, но заботила его лишь Арина. Хотел, чтобы совсем оттаяла, чтобы стала прежней. А то в церкви начала оттаивать, а дорогой опять потухла. Тут оттаяла, отвечала на поцелуи, засияла — и опять. «Сам ломал — сам чини! Ведь первая ночь! Ведь жена! Жена!» Слово вертелось в башке и будто клевало, будто тукало там, требуя, чтобы он во что-то вник, что-то понял в этом слове, в том, что происходило, но он понимал лишь одно, вернее, думал лишь о том, что до неё, до Арины не обижал, не ударил, не измывался ни над одной бабой или девкой. Ни над одной приглянувшейся. Бросал их — это да, это тоже, конечно, боль, но иная. А чтобы боль рукой или словом — никогда. Он жалел их. Всех их жалел. И любил в бабах именно бабское, всё-всё бабское, и мягкость больше всего. И песен потому пел о бабах так много. А в Арине этого бабского было как ни в ком — нежного, мягкого! — и именно её и тронул, именно её... жену...

«Же-на!» — слово тукало в башке и тукало...

Держал её в обхват повыше талии, прижимал к себе, жал и гладил руку, а она лишь вздрагивала и то безжизненно, надолго обмякала, то испуганно тоже надолго съёживалась. Щекотал ей губами ухо, шепча, какая она сахарно-сдобная-съедобная и как он из последних сил крепится, чтоб тут же, счас же ей не поживиться, не слопать и не подавиться всею без остатка, столь она сладка. И ещё шептал такое же, а заодно целовал ухо и за ним, но так и не расшевелил её. Пождал, пождал, разговаривая с другими и выпивая, и снова зашептал, теперь уже о своих молодцах и гостях-приятелях: о похожем на колоду Тулье, который вовсе без дна — сколько в себя вливает, никто не знает, — «Вишь! Вишь!». И страсть как любит нюхать цветы, а многие и с великим удовольствием жуёт и съедает, вино ими закусывает. «Если б были сейчас — увидела!» О Волке сказал, остролицем, остроглазом, быстром Волке, который был суконщик, а стал загонщик лихих людей, только когда кого догоняет, от страху сильно икает и дрожит, точно жид, — оттого и Волк. О Лёшке Шинкарке сказал, своём любимце, красавце, который в тот миг сладко посапывал, лёжа щекой в блюде с остатками студня, что, если его не будить, может проспать в этом блюде не то что до утра или до следующего вечера, а два и три дня без просыпу: бывало, спал стоя и в церквах и на ходу, и одна баба сказывала, как он её соблазнял, как валил, да на ней же вдруг и захрапел. «Сразу! Представляешь?!»

Она молчала. Ни разу не улыбнулась.

Тогда он спросил, не впустить ли сюда Бельков или Тита, чтоб пощипали-покусали некоторых.

   — Они здесь? — вскинулась очень удивлённая.

   — Велел привесть. Ну! Пустим-поглядим пошерудим!

   — Не е! Не е! — поспешно остановила его.

А те вокруг, кто ещё соображал, думали, конечно, что они обнимаются, шепчутся, милуются от любви и счастья. И кто-то, наверное, им даже завидовал, а кто-то за них радовался, и больше всех, конечно, сержант. Он прямо сиял от радости, временами горделиво распрямлялся, вскидывал голову: вот, мол, мы какие! вот, мол, какое нам счастье! в какое взошли родство! Понимаете ли? И победно всех оглядывал, будто это было делом его рук. И снова и снова пил за них, любовался ими, не замечая во хмелю и радости, какая дочь потухшая, задумчивая.

Поп опять запел-заорал:

Весел я, весел сегодняшний день, Радостен, радостен теперешний час, Видел я, видел надежду свою...

Лёшка Шинкарка, спавший как раз напротив, оторвал от блюда взлохмаченную русую голову, вперил в попа мутные глаза, потом весь хмельно передёрнулся и прохрипел:

   — Не погань!

Но поп не слышал его, орал дальше:

Что ходит, гуляет в зелено-о-ом са-а-аду-у-у...

Лёшка прохрипел громче и угрожающе:

   — Не погань, говорю!

Поп орал противно. Кое-кто вопросительно глядел на Ивана. Он улыбался.

Щиплет, ломает зе-е-е-еле-ен вино-о-огра-а-ад...

Поп не допел, ибо Лёшка вдруг метнулся через стол и раскрытой здоровенной пятерней залепил ему пасть, отчего тот не только умолк, но и опрокинулся через скамейку навзничь на пол с превеликим грохотом и распластался там. Шинкарка был силач. Арина вскочила, вскрикнув:

— Зачем?!

Но поп через несколько мгновений в наступившей тишине, кряхтя, приподнялся, морщась, сидя на полу, ощупал затылок, пьяно уставился на Шинкарку, замычал что-то невнятное. Видно, Бог миловал — ушибся не страшно. Поднялся галдёж, смешки. Иван потянул Арину на место, обнял, но она не успокаивалась:

   — Зачем он, а?!

   — Ладно. Вишь, цел.

   — За что?

   — Песню поганил.

   — Как? Пусть бы пел.

   — Шибко поганил.

   — И что?

   — Моя песня, Лёшка потому.

Она не поняла. Глядела гневно, гневно переспросила:

   — Как твоя?

   — Ну моя. Я пою.

   — Ты?!!

   — Я.

   — Как?

   — Ну как... На пару с Господом, наверно. Лёшка любит, когда я пою.

   — Ты?!!

Если бы ударили вдруг тут, в доме, громы небесные или свершилось какое чудо, явился бы ангел или даже бес, она бы, наверное, была поражена и испугана всё же меньше, чем сейчас. Именно поражена и испугана. Почему испугана, он не понимал. Совсем съёжилась, совсем зажалась и даже как будто старалась теперь и не смотреть на него, не поворачивалась к нему. А когда ещё раз проорали «Горько!» — совсем не ответила на поцелуй, и губы показались ему похолодевшими. «Что за чёрт?»

   — Что потухла-то, ясная? Иль неможется? Иль чего испугалась? — зашептал снова на ухо. — Скажи! Не таись! Коль меня — то напрасно. С тобой буду только шёлковый, только тёплый да ласковый, неопасливый. Верь! Верь мне, светлая, верь, я ведь вовсе не зверь, а ягнёнок с желанною буду, коль...

Если бы он только видел, какой ужас мелькнул в её расширенных испуганных глазах, когда он сказал про зверя-то. Но он не видел, он припал к её уху, гладил её безжизненную похолодавшую руку.

   — Хошь, счас всех разгоню и в светёлку снесу на руках отдыхать-почивать. Или пусть гуляют, я так снесу, на постель уложу и пальцем не трону, у ног посижу и песню спою, коль пожелаешь. Хошь?

Если бы он опять видел, что с ней творилось. Но не видел — шептал.

А тут ещё поп запросился домой, не пожелал дальше застольничать, хотя с Шинкаркой они выпили мировую и обнимались, лобызались. Набрался поп под завязку, на ногах еле стоял, то есть стоять-то стоял, но клонясь-мотаясь во все стороны, и Шинкарке говорили, что пускать его одного никак сейчас нельзя, но поп твердил своё «До-о-омой-й!», даже стал яриться, выражаться непотребно, и Иван сказал — пусть, дал ему рубль, а на шею велел повесить на верёвке две бутылки водки. Спереди. А руки попу связать сзади и там же на спине нацепить бумажку с надписью: «Развязан будет, когда вино из бутылок выпьет».

Проделывали это под общий хохот и хохот самого попа, который вряд ли понимал, что с ним вытворяют, просто радовался полученному рублю и ещё двум бутылкам водки, которые уносил домой.

Иван надеялся, что и она рассмеётся, но она не смеялась, даже потупилась, не смотрела на всё это.

— Так хоть дорогой не сожрёт, домой донесёт. И будочники не отнимут — записки испугаются: неведомо ведь кем писана и для чего...

Попам, докторам и повивальным бабкам дозволялось ходить и ездить по Москве и ночами.

 

XI

   — Это... баба там пьяная. Пойди!

   — На кой?! — удивился Иван.

   — Бешеная. Кусается.

Посмеиваясь, Монах показал левую руку, которая сверху у запястья была прокушена до крови: кровь тихо сочилась из трёх маленьких дырочек.

   — Зажми. Чего она?

   — Шумела у ворот, валялась. Стал гнать — нейдёт... И вот.

   — С бабой не совладал! Ступай! И боле ко мне с таким не суйся! Ступай!

   — Так бешеная.

Монах всё посмеивался, странно посмеивался и не уходил. А вообще-то был всегда хмур, задумчив, молчалив, послушен, тонок телом, за что и звался Монахом и, кажется, когда то и был им. Когда спрашивали об этом — молчал. Он чаще всех сидел в лавке у ворот за сторожа.

   — Трое гнали — нейдёт.

   — Трое?!

   — Пойди!

Иван видел, что-то таит Монах, что-то там не просто так — исхихикался. Плюнул и пошёл, а тот дорогой сообщил ещё, как она валялась в снегу, как блажила и отбивалась и что теперь уже в лавке, никого к себе не подпускает, точно дикая кошка. Первый раз Иван слышал от него подряд так много слов.

В лавке оказалась Федосья. Растерзанная, всклоченная, с выбившимися волосами, белая как мел, с дико горящими глазами, сидела на скамье у дальней стены, прижавшись к ней спиной, ощетинившись, с поднятыми, скрюченными как когти руками. Шуба распахнута, шуба богатая, тёмно-зелёного бархата, шитая цветными шелками, платок еле держится, платок золототканый, кунья шапка валялась в стороне на полу. А четверо его молодцов стояли напротив на отдалении, перебрёхивались с ней, скалились, посмеивались. С тем же и к нему:

   — Гляди!

Наверное знали, кто она ему, и Монах наверное знал — оттого и веселились. Рассвирепел и тихо выдохнул:

   — Пшли!

Когда дверь закрылась, подошёл к ней, тронул щёку:

   — Чего ты?

Она правда была пьяная, от неё пахло. Не дёрнулась, не отстранилась, лишь зажмурилась, болезненно скривилась, видимо опоминаясь и стараясь прийти в себя, выдраться из хмеля. Долго так жмурилась, трясла головой, а потом подняла веки и такой полоснула его болью в глазах, что он даже опустил руку. Надсадно вымолвила:

   — А как теперь тебя ещё достать?.. И ещё напьюсь.

«Всё нарочно, чтоб меня достать!» — восхитился он.

   — Молодец!

   — Сколь не виделись-то!

   — Небось слыхала, женился я.

   — А как же я?!

В глазах уже не боль, а жалобная мольба. Стало жалко её.

   — Пока не чуметь, подождать, потерпеть.

   — Чего?

   — А чего хочешь-то?

   — Тебя. Чтоб о душе моей вспомнил, говорила же.

   — Вот малость и подожди — всё будет впереди.

   — Как?

   — Как было, так и будет.

   — Как?!

   — Как! Как! Наперекосяк! Потом поперёк, потом внаскок, потом плашмя, потом стоймя, потом как пожелаешь — сама ведь знаешь.

Заботливо поправил ей платок, прижал голову к животу своему, и она крепко вцепилась в него обеими руками, долго не отпускала.

   — Не счас! Не счас!

Стала оправляться. Поднялась. Глаза были дурные, шалые, полыхающие, взглядывала — жгла, и всё к нему, к нему, норовила потереться, прижаться, пришлось держать, пришлось косточками хрустнуть, чтоб опамятовалась. А она ещё пуще, и уж глаза прикрыла, и ноздри ходуном. Зашлась! Вовсе зашлась во хмелю и безысходной боли. Даже тряханул её:

   — Завтрева! Завтрева!

   — Там?

   — Там.

   — Гляди, Иван! Я про душу не зря, гляди!

 

XII

Думал, что у князя гости и он снова позвал его петь. Дважды уже звал домой, и в первый раз в глазах Кропоткина были слёзы, и он долго ахал, а потом, продолжая ахать, стукал его со всей силы кулачищем в плечо и в бок, что означало у него высшую похвалу и благосклонность. В приказе делал то же самое, и все знали: чем сильнее удар, тем, стало быть, и больше похвала и расположение.

   — Женился, сказывали?

   — Да.

   — Из каких взял?

   — Из весёлых.

   — Ишь! — ухмыльнулся князь. — Скажи, солдат-то тебе не мало? Не добавить?.. Про усердие знаю. Хвалю! Награждение получил?

Иван подтверждающе склонил голову, пряча едкую улыбку, ибо награждение это было в пять рублей. Пять рублей почти что за год службы! И больше ни копейки. И жалованья никакого. Правда, он и не просил, но сами-то чего думают, сами-то все на жалованье, и у него, у князя, сказывали, чуть ли не под тысячу в год. При его-то богатствах, вотчинах, крепостных.

   — Скажи, Немецкую слободу знаешь?

   — Всю Москву знаю.

   — Ой ли!

   — Как есть.

   — Головинский дворец тоже знаешь?

   — Да.

   — Скажешь, и в нём бывал?

   — Бывал.

   — Бывал?! — не поверил Кропоткин. — Где? Где именно, скажи?

   — В лабиринте, в крытых дорожках, в главном доме, в зале со стенами в голубом шёлке и в том покое, где чёрная кожа позолоченная. Дальше сказывать? Иль про дворец Лефортов желаете: про белый покой, где морские виды в чёрных рамах висят и маленькие корабли на верёвках к потолку прицеплены.

Поражённый князь сколько-то времени только озадаченно зыркал на Ивана, пыхтел и молчал.

   — И ныне мог бы в Головинский проникнуть?

   — Нужно? — с дурашливой готовностью воскликнул Иван.

Князь махнул рукой:

   — Бог с тобой!

В Немецкой слободе в Головинском дворце на Яузе весь этот год начиная с февраля жила императрица Елизавета Петровна. Торжественный въезд её в первопрестольную из Петербурга состоялся февраля в двадцать восьмой день. В золочёной карете, запряжённой восьмёркой высоченных белых коней. По бокам ехали лейб-кампанцы — гренадеры роты Преображенского полка, которая возвела её в минувшем декабре на престол, за что Елизавета Петровна всем им, не имевшим дворянства, даровала его, одарила крепостными и чинами. Следом за ними ехали камергеры, за камергерами камер-юнкера, камер-пажи, камер-фрейлины, то есть все её личные придворные чины, потом наследник престола, великий князь Пётр Фёдорович, племянник императрицы, привезённый незадолго до того из немецкой Голштинии, за ним его придворные, потом сенаторы, сановники и иные высочайшие чины и особы — сотни и сотни карет в золоте, в зеркалах и серебре, в парчовых и бархатных попонах на породистых лошадях, в наборных сбруях с многоцветными кистями и пышными султанами. Много часов двигались через Москву, с Тверской через Китай-город на Мясницкую, под перезвон всех колоколов, через пять богатейших триумфальных ворот, последние из коих были уже за Яузой у Головинского дворца.

Иван видел всё с начала до конца, немного видел и государыню, радуясь вместе со всеми, что она так бела и хороша собой, так весела, так ослепительно нарядна.

Головинским тот дворец назывался потому, что был когда-то построен любимцем царя Петра адмиралом Фёдором Головиным, но уж давным-давно принадлежал государям, как и бывший дворец генерала Лефорта, стоявший по Яузе чуть выше.

Гвардейцев с её приездом в Москве объявилось видимо-невидимо, во всех кабаках они, во всех Герберах, рядах, цирюльнях. Наглые, особенно лейб-кампанцы, чуть что — за шпаги или в кулаки. Но вскоре начался Великий пост, в Москве запретили всякий большой шум и быструю езду и даже отбирали особо лихих коней, было несколько случаев, уводили в царские конюшни. Пасху Елизавета Петровна встретила в селе Покровском, службу стояла в только что отстроенной там новой церкви. Двадцать третьего апреля переехала в Кремль, где двадцать пятого было необычайно пышное и торжественное коронование при стечении несметных толп народа, таких несметных, ликующих и хмельных, что кое-где случились давки, и в одной из них даже Ивана прилично помяли, только крякал да изворачивался. Однако государыню издалека опять же видел — в горностаевой мантии и золотом венце, и ближнюю её сияющую, сверкающую свиту видел. А двадцать девятого апреля императрица вернулась в Головинский, и там начались бесконечные балы и маскарады, на которые вечерами съезжалась вся московская и вся понаехавшая из Петербурга и из губерний знать. Огни горели до утра. Иллюминации и фейерверки устраивались каждую ночь. И музыка гремела до утра почти ежедневно всё лето и осень и вот уже и зиму. Перерывы были лишь трижды: когда государыня ездила на богомолье, дважды в Троице-Сергиеву лавру. В первый раз, летом, даже и не ездила, а ходила туда пешком, все семьдесят вёрст прошла за две с лишним недели. Экипажи ехали впереди и позади, передние ставили по пути шатры для её отдыха, для спанья, для еды, для многочисленной свиты...

   — Скажи, ну а как бы ты туда лез, ведь на каждом шагу гвардейцы?

   — Иль хочешь со мной ремеслом поменяться?

   — Ну ты и бес!

   — Что там украли-то?

   — Отколь знаешь?! — дёрнулся князь и поднялся. — Отколь?!

   — Да от тебя. Дурак ведь догадается, когда такое выспрашивают, да не в приказе, а на дому, чтоб никто не знал. У самой государыни, что ль, что спёрли?

Кропоткин не верил, что Иван просто догадался, уставился на него обеспокоенно-подозрительно, весь набычился, но тот был слишком серьёзен, глаза ясные, без хитрости. Поверил.

   — Не-е-е, в камергерской.

   — Что?

   — Серебра несколько. Две шубы. Шкатулка с драгоценностями.

   — Всё разом? Из одного места?

   — Не знаю. Сказывали... дай вспомню!., будто не из одного, а разом ли, речи не шло. Спрошу! Сказывали, из своих-де покрасть никто не мог.

   — Уверены?

   — Уверены. А гвардейцы уверены, что влезть со стороны нет никакой возможности, только-де крысы, да мыши могут, да птицы. А ты вон говоришь, что можно. А искать велят мне. Скажи, есть ли иные, как ты, которые б тоже влезли?

   — Есть... три, четыре.

   — Знаешь их?

   — Конечно.

Князь опустился рядом на стул, положил руку на Иванову ногу, ласково-просительно заглянул в глаза:

   — Вся надёжа на тебя. Поусердствуй! Скажи, чего хочешь, то и дам.

   — Найду.

   — Найдёшь?! — обрадовался князь точно дитя, и Иван впервые почувствовал, как сильно тот в него верит.

   — Найду, коль вор не из ихних или... не из гостей. Знаешь ведь, бывает... Да и из ихних, коль будут сбывать.

   — Найди!

   — А ты мне положи жалованье.

   — Как?

   — Чего — как?

   — Ты рази без жалованья?

   — А ты рази мне его клал?

   — Не клал?

   — Не помнишь?

   — Убей Бог!

   — Ну князь, не ожидал!

Кропоткин хохотнул, ткнул его кулаком в плечо:

   — Ладно. Ты ж его не просил.

   — А надо просить?

   — Надо. Пиши прошение... Скажи, а в Мышкинских пределах не бывал, под городом Мышкином?

   — Бывал.

   — И знакомцы есть?

   — Как не быть...

Рассказал, что там усадьба его родственника, который сам-то зимой здесь в Москве в своём доме, а туда, в усадьбу, недели четыре назад набежала какая-то банда, била челядь, измывалась, всё повычистила, взяла и коней с санями, а дом и службы подожгла, и всё сгорело дотла. Рассказал, что в пограбленном был большой золотой крест с восемью ориентальскими крупными жемчужинами и мелкими изумрудами по концам, был поднос огромный серебряный вызолоченный, в серёдке птица гравированная, были одеяла атласные, подбитые соболем черевчатым, была фарфоровая посуда немецкая с лазоревой каёмкой на чашках и тарелках, были два ружья с резными ложами и чернёными картинками по серебру на щеках, одно тульской работы, другое аглицкой...

Это князь уж не рассказывал, а читал по бумажке, взятой со стола. Долго ещё читал. Вдруг да что объявится на Москве, чтоб последил. Может, и на саму шайку выйдет. Сродственник, конечно, отблагодарит как следует.

 

XIII

А на другой день к вечеру в трактире на Никольской его остановили. Нарочно ждали. Знал их мало, фамилии вовсе не знал. Один владел хлебными баржами на Москве-реке, другой — рыбными. Попросили присесть. Назвались. Выставили угощение и стали просить о том же, о чём накануне просил князь, — пособить, найти, вернуть хоть сколько-нибудь из того, что у них украдено. У одного из дома сундук с деньгами и несколько вещей было украдено, а у другого с баржи бочонок с деньгами же и два с икрой, чёрной и красной.

— С икрой-то — хрен с ней, с деньгами бы поискал, Иван Осипыч!

Первый обещал за розыск двести рублей, а второй — тридцать и рыбой и икрой.

— Пособи, сокол! Христом Богом молим! По миру пойдём! Войди в сострадание!

Теперь такое шло чередой.

 

XIV

   — Ещё! А?

Шептала еле слышно всякий раз, когда, кончив песню, он долго не начинал другую, и поднимала на него глаза, полные то боли, то восторга, которые обязательно сменялись каким-то испугом, страхом. Хоть на мгновение, но испуг появлялся всегда. А когда начинал петь, она всегда медленно на что-нибудь присаживалась там же, где стояла, иногда опускалась и прямо на пол, если ничего подходящего рядом не было. Бывало, опускалась и сидела очень неудобно, но ни разу потом не поправилась, вообще не шевелилась, глядела только вниз и в стороны, ни во что, порой и дыхание придерживала, чтобы не помешать ему — ни разу не помешала ничем, — хотя в те дни после женитьбы он пел без конца, никогда столько подряд не пел, месяца два, наверное, и всё время хотел петь, страстно хотел, и сам купался, сам мыл душу свою и её в пении, именно мыл — что-то в ней и в нём самом светлело, светлело. Раз почти до утра пел, был в исподнем, и она в исподнем, сидели на кровати, он у одной стенки, она у другой. Всё своё перепел и чужое, кое-что по два раза, а когда затих, она пождала, пождала, не шевелясь, подняла на него заворожённо-счастливые глаза, потом будто опомнилась, в них опять мелькнул страх, а припухлые, мягчайшие губы её как будто сами прошептали:

   — Ещё! А?

Ивана поражало, что она просила тем же самым словом, но совсем другого. В постели ничего не просила, наоборот, когда он уж очень расходился, сникала, пустела, делалась никакой, и он чуял, что если бы не ночная тьма, в глазах её увидел бы всё тот же страх.

Спрашивал:

   — Чего пугаешься-то?

Деланно удивлялась, ухмылялась:

   — Ничего.

По он же видел, как рождается испуг, как набегает, видел, как она уже жить не может без его пения, как наслаждается, как пьёт его буквально каждой порой и нервом, как уже по-настоящему, по-бабьи любит его, мужика, мужа своего — и всё-таки... прежней весёлости, прежней лучистости глаз и бегучей улыбки в ней так и не было. А это было. И не давало покоя. И он опять думал о Федосье, которая ведь вообще боялась его песен, хотя ни разу ни одной не слышала. Запрещала! Тут была какая-то странная, непонятная связь.

Наконец Арина сказала:

   — Так и не говоришь, как складаешь песни.

Она спрашивала об этом не единожды, а он отвечал, что не знает, что они слагаются сами, что это вроде какой-то горячей волны, которая вдруг поднимается в нём, и он слышит слова и напевы уже готовыми.

   — И во мне как волна. Слушаю, слушаю, а потом как волна... и дума... и чудится, что это не ты пел.

   — А кто я?

   — Не знаю... Чудится, говорю... Ты слышал, чтоб ещё кто так пел... и складывал песни?

Засмеялся:

   — Может... нечистая сила во мне!

Отшатнулась, часто закрестилась, закрестила его, съёжилась, глядела тревожно и с тем же самым испугом. Хорошо, в сей миг горели две свечи, иначе бы ничего не увидел и не понял бы, что она и вправду считает, что в нём что-то есть, какая-то неведомая сила, может, и правда нечистая.

   — Потому и идти за меня не хотела?

   — Тогда не потому.

   — А почему?

   — Что злой. Что вор. Что ловишь своих же товарищей для казни и каторги без всякой жалости. И радуешься, что все тебя боятся, со всеми делаешь, что захочешь, а как — непонятно.

   — Ты-то какое видела зло от меня?

   — А каменный мешок, плети.

   — Кто сказал?! — вскинулся Иван.

   — Да никто. Видишь, и счас злобишься!

Замолкли. Глядели глаза в глаза, в души друг другу глядели, и он почуял, что она уже не сильно его боится, почти не боится, больше хочет что-то понять.

   — Но тож не из зла. Из любви. Знаешь ведь, как хотел тебя!

   — Знаю. Если б не поняла, думаешь, согласилась бы? Думаешь, испугалась бы? Во!

И показала ему язык. Рассмеялась.

Он схватил её, прижал, прижал голову к своей груди и гладил радостно и нежно волосы, спину, руки, целовал их, а она у его груди глухо, срывающимся потеплевшим голосом бормотала ещё про то, как испугалась, когда услышала его песни впервые, и чего пугается до сих пор, и что очень уж он муж-мужик оказался ярый — тоже пугает! — что это всё не просто так, что что-то в этом есть, есть...

   — Конечно, есть, конечно, — соглашался он, и они смеялись.

   — А про товарищей моих бывших вот что послушай. Был на Волге старик — Батюшкой звали. Сам не воровал, но с ворами и для воров жил, молился за них. Один в целом свете за них молился. Лучше его никого не знаю, не встречал...

И дальше, дальше про Батюшку со многими подробностями, что тот говорил и что делал и как они собирались в Жигули, которые он так любил и вместо которых был тот вселенский, невиданной величины белый столб огня, который поднялся от той деревянной церкви, где он горел.

   — Прямо к Господу, значит... Он за них... а они...

Выдохнул. Закрыл глаза.

А она скорчилась и, сжав на груди руки, вздрагивала, навзрыд плакала, не утирая слёз, они бежали ручьями. Потом, захлёбываясь, спросила:

   — Ты узнал кто? Нашёл?

   — Ищу.

 

XV

   — Случился конфуз, но дело прикрыл туз, — сказал Иван и придвинул выигрыш к себе. Снова стал тасовать. — Карты в колоду тасоваться, а банку по рукам рассеваться. Замётываю! Кто ставит? Перстенёк твой вместо денег — в трёх рублях... А ты на кругленький — на рубль... Ну, шишь-маришь. Ничего не говоришь? Не иду, а еду с последнего... Лахман, лах — твоё дело швах!.. Семь раз круг — на пять подруг. Прошёл, проехал, никого не задел, когда в трубу полетел. Деньги кладите на средину, при свидетелях...

Метать садился редко, но уж если садился, то очень скоро весь наполнялся весёлым холодком и твёрдой уверенностью, что нынче опять выиграет, потому что ему не важен сам этот выигрыш — сколько там денег! — его захватывала, затягивала, как воронка в быстрой реке, сама игра, сам её ход, в котором, конечно, было очень важно, какая к тебе идёт карта — везёт или не везёт, — но ещё важнее, намного важнее и интереснее было видеть, как всё разворачивается и какое у кого при каждом ходе настроение: даже самых скрытных, и тех что-нибудь да выдавало — губа ли дрогнет, рука, весь ли двинется или окаменеет, — и как почуял, кто чего боится, кто чего ждёт, что сбрасывает или вытягивает, — дальше уж только соображай, не зевай, да не останавливайся: тумань, забивай им головы дурацкой непрерывной болтовнёй-то, которая ведь не столько развлекала-веселила, сколько мешала-отвлекала, и каждый, понимая это, старался отгородиться от неё, не слушать, для чего, сам того не замечая, всё больше напрягался, злился, мрачнел, дурел. Многие и на людей-то переставали походить, и, кроме алчности и азарта, в них ничего больше не было, только алчное безумие, безумная алчность: выиграть, выиграть!

   — Три вороны, три галки играли в три палки. Села ворона на берёзу, навалила два воза навозу, а галки для того летали на свалки. Вежливая птица, где ни попадя не валит. Замётываю!

Пожаловали ещё гости. Второй раз пожаловали, впервые с неделю назад были. Кряжистый, наглый, горластый поручик — щекастый, нос широкий, губы толстые. И рослый, грузный — тогда ещё не знал кто: лицо вроде груши, внизу шире, чем вверху, глазки маленькие, свинячьи. В первый раз их привёл магистратский подьячий. Офицер тогда как вошёл, так заорал, заглушая всех, чтоб дали водки, лучше калгановой — голосина был что иерихонская труба. Возмутился, что нет свободных курительных трубок: «Ещё надобно завесть! Скажите хозяину!» Почти пинками выгнали из-за стола двух игравших — мастерового и мелкого купчишку — и сели сами. И за столом — всё рывком, нагло, шумно. Молодцы уж хотели их маленько одёрнуть, но Иван, наблюдавший всё из соседнего покоя, велел погодить, узнать, кто такие. Приметил, что нагличать-то нагличают, особенно офицер, но тайком ко всему и ко всем приглядываются, оценивают. Вскоре молодцы донесли, что поручик этот из Ахтырского пехотного полка Димитрий Зуёк, дворянством род пожалован Петром Великим, а Груша — Иван уже прозвал так второго, — из калужских помещиков Андрей Семёнов сын Свинин.

«И глазки свинячьи!» Мелькнула мысль, что эту фамилию, и именно из калужских, уже слышал, но где, в какой связи, сразу не вспомнил. Да они и играли недолго и не по-крупному и скоро ушли.

И вот пожаловали вновь, уже без магистратского подьячего.

Вообще-то игорные сборища, игорные дома и заведения были строжайше запрещены. Играй себе в собственном дому с родными и друзьями сколько захочется, у самой государыни играли в карты ночи напролёт и на изрядные суммы. Все играли. Но специальные карточные и иные игорные заведения были запрещены, дабы народ народно не развращали и не разоряли. Наказание за их устройство полагалось вплоть до каторги. Но тайные игорные притоны всё равно, конечно, существовали — этим же болеют как пьянством. И Иван завёл вроде тайно, из великой будто бы собственной страсти к картам и зерни и ради друзей-знакомцев, страдающих тем же, в основном из приказных. Специально для них и завёл — так и говорил. Но с соизволения самого князя, конечно, для самых хитрых дел. Попадали то сюда, в бывшую блинную дьякона в глубине двора, лишь с поручительством и по договорённости, случайно никто не попадал, и каждый особое слово знал, чтоб впустили. Иные всякие тоже, конечно, бывали — купцы, заводчики, военные, мастеровые, но лишь достаточные, шушеры и голытьбы никакой, но в основном приказные канцеляристы из сенатских, магистратских, полицеймейстерских, консисторских, ратманских, из Сыскного, из разных коллегий всех чинов и званий — то есть народ самый что ни на есть продувной, скользкий и хапужистый, очень много знающий и способный делать то, что не в силах было делать никакое самое высокое начальство, включая Сенат и даже государыню. Были, были и среди них свои больные, безумные игроки, которые приходили только играть, но большинство всё же и тут обделывали всякие дела и делишки, встречались с кем нужно, сговаривались без лишних глаз и ушей о чём нужно, передавали малые передачи, и молодцам оставалось лишь внимательно глядеть и слушать, чтобы узнавать столько разного, сколько невозможно было узнать больше нигде. По два, по три человека дежурили каждый вечер и ночь в каждом покое, в том числе и такие тайные, которые были ведомы одному лишь Ивану, и все они наутро или тотчас же доносили ему о всём слышанном и виденном, и жизнь Москвы, явная и потаённая и самая-рассамая, была перед ним всякий день как на ладони — они же ворочали этой жизнью, эти приказные, купцы, заводчики, военные, консисторские. А многие из них были уже целиком и у него на крючках, уже заглотили, ибо любого приказного можно было купить — кого дешевле, кого дороже, но любого! — включая асессоров и обер-секретарей, и многих купцов и военных и прочих можно было купить, тем более когда человек срывался, проигрывал и его надо было выручить.

В соседнем покое играли в зернь три драгуна: капитан и сержанты. Вновь появившийся Зуёк обрадованно заорал:

   — О-о-о! Свои! — и туда, знакомиться: лез на каждого широкой выпяченной грудью и, раскатисто порыкивая, кричал, кто он, какого полка и что он рад, что в такой компании есть военные, которые, конечно же, не чета этим, среди которых, поди, и стоящих мужиков-то нет, с настоящей силой, смелостью и настоящими х... — Ры! Ры! Ры! — рычал страшно довольный собой, весь багровый. Наскакивал, напирал, толкал драгун, обдавая перегаром. Всю игру порушил. Потом вырвал из рук зерньщика оловянный стакан с костяным кубиком и проорал капитану, что сейчас они сыграют вдвоём, но тот уже оправился от его нахрапа, рыка и крика и сказал, что они не доиграли, пусть погодит.

   — Да мы скоро. Я знаешь как играю! Ты не видел, как я играю!

Но капитан отказался. Тогда поручик схватил его за рукав и силком потянул к столу выпить:

   — Давай на дружбу!

А грузный товарищ его, Свинин, как пришёл, так молча, хмуро набил курительную трубку, тяжело сопя, широко расселся на лавке у стены напротив метавшего Ивана и курил с большим удовольствием и умением: медленно втягивал дым, медленно выпускал, прикрывал свинячьи глазки, блаженно поводил головой, будто важней и слаще занятия этого ничего на свете не было и ничто сейчас его не интересует и не касается. На игру ни разу вроде бы не взглянул, однако Иван следил за ним очень внимательно, ибо уже в тот, в первый их приход всё же вспомнил, что было связано с этой фамилией — Свинин. Предложил ему карту.

   — Не-е-е. Я такой игрок, что с тобой останусь без порток, — сказал и противно скривил рот влево, что, видимо, изображало улыбку.

Иван объявил, что наигрался, пусть садится метать кто-нибудь другой. Среди его людей были два настоящих картёжника-шулера, делавшие с картами чудеса, — Хилый и Фрязин, но он разрешал им играть у себя только в самых нужных случаях. Сейчас Фрязин был тут: чернявый, остроносый, юркий-юркий, с быстрыми длиннопалыми руками — вправду очень похожий на фрязина. И он, конечно, спросил Ивана глазами: «Не сесть ли?» Иван отрицательно повёл головой, но показал взглядом, чтоб последил за Свининым.

А Свинин вдруг сказал:

   — Мне, что ль, попробовать! — и, громко сопя, тяжело поднялся, вразвалку подошёл к столу.

   — Валяй! — Иван уступил ему стул.

   — Банк? Форо? Контру? Кто? — Свинин оглядел присутствующих.

Сели два купца — из хомутного и ножевого рядов, сенатский канцелярист и консисторский подьячий.

   — Кто в банк шестым?

   — Я! Я! Погодите! — загрохотало из другого покоя — как услышал-то! — и оттуда, всё и всех задевая, с рыком выскочил Зуёк. Уже без парика, всклокоченный, ещё багровей, чем был, в распахнутом кафтане, расстёгнутой рубахе, шпагу с перевязью держал в руке. С грохотом подвинул стул, плюхнулся, поставил шпагу у стола:

   — Ры-ы-ы, поехали!

В другом покое был редкий гость — очень богатый заводчик Водилов, Семён Семёнов. Кого-то, видно, ждал, сидя в углу и равнодушно поглядывая на толпившихся у столов. Он никогда не играл, был в годах, сухой, всегда во всём тёмном, без украшений, парик влитой, точно собственные волосы, всегда спокойный, насмешливый. В молодости был послан царём Петром незадолго до кончины учиться в Англию, возвратившись, завёл в Москве ткацкую фабрику, ставшую очень большой и единственной в России, изготовлявшей штофы, грезеты и тафты лучше любых иноземных. Был пожалован дворянством, приглашался ко двору, и Иван полюбопытствовал, не видал ли он принцессу немецкую, привезённую в невесты наследнику Петру Фёдоровичу. Сказывали-де, что, приехав, сильно заболела, чуть не померла.

   — Видал. Верно, болела, только глупость это, что от порчи, от перемены климата болела, ведь всего четырнадцать лет ей.

   — Какова ж собой?

   — Ныне больно худа. Одни глаза. Во, глаза! — Показал, какие большие у неё глаза. — Светло-голубые. Светло-голубые обычно, знаешь, на коровьи похожи, глупые, а у неё — острые да быстрые. И много молчит.

   — Ну а наследник?

Водилов ухмыльнулся:

   — Напротив — говорун. Говорун!..

Рокотали, шелестели, всплёскивались голоса, дробно постукивали бросаемые кости, потрескивали свечи, поскрипывали временами половицы. Вокруг играющих стеной стояли смотревшие и ждущие очереди. Было жарко, душно, вонюче, дымно: дым слоился над головами стоявших до потолка, и огни стенников колыхались в нём размытыми жёлтыми пятнами, как в тумане, ничего не освещая. В углах лежала полумгла. Они и разговаривали в такой полумгле, превращавшейся тенями ходивших мимо в полную колеблющуюся мглу. Даже шестисвечовые шандалы на столах, и те горели в тяжёлом спёртом воздухе всё тусклей и трескучей. Табачный дым ел глаза, саднил горло, забивал все иные густые запахи: солёных Арининых огурцов, пирожков, вина, водки, сильно напудренных париков, пота.

Водилов спросил, не знает ли Иван что-либо о великой шайке разбойников, объявившейся на Оке близ Переяславля-Рязанского, у которых, говорят, есть даже пушки и на которую хотят двинуть команду полковника Грекова.

   — Как не слыхать, когда сбирается такая рать...

У картёжников возник шум, взорванный воплем Зуйка:

   — Что-о-ооо! Что-о-ооо ты видел?! — И ещё сильней: — Как смеешь! Благородному человеку такие слова!!

Прорезался и отвечавший ему возбуждённый голос консисторского подьячего, но там галдели и другие, и что именно кричалось, разобрать было невозможно. Любопытствующие пошли туда, а возле Ивана появился Фрязин и, не глядя на него, шепнул:

   — Мухлёж!

И показал глазами: поди туда!

Свинин как сидел за столом, так и сидел, противно скривив рот — изображал улыбку. А остальные мельтешили с другой стороны. Длинный бледный консисторский, высоко вскинув руку, чтобы все видели, махал какой-то картой, а орущий Зуёк, выпятив колесом грудь, наскакивал на него, подпрыгивал, стараясь вырвать эту карту. Теперь даже уши у него были багровые, ноздри раздуты, как у лошади, глаза вытаращил, но полный широкий купец из ножевого загораживал консисторского, отпихивал Зуйка плечом и тоже что то зло бормотал, а подьячий сипловато выкрикивал:

   — Вот! Вот! Не было её! Не было! Ты подсунул! Вы заодно! Шельмуете!

   — Шельмуем? Мы шельму-у-уем? Ах ты, пёс! Смерд вонючий! При-и-бью-ю-ю!

Зуёк зарычал, немыслимо разинув пасть, схватил стоявшую у стола шпагу, выдернул из ножен и выкинул вперёд. Все отпрянули, стали пятиться. Вскочил и Свинин, мигом, без всякого пыхтения вскочил и, набычившись, сжав кулаки, двинулся плечом к плечу с Зуйком на других:

   — Я вам покажу, мать вашу е...

Никто и не уследил, как Иван оказался рядом с этим Зуйком, видели лишь короткий взмах руки, поручик ойкнул, шпага упала на пол, и Иван придавил её ногой.

   — Не балуй! — сверкнул улыбкой. — Столько народу, а ты шпажкой балуешься, ну, зацепишь кого.

Зуёк держался за запястье, кривясь от боли, и на мгновение даже потерял дар речи, только всё сильнее надувался, багровел и пучил глаза, которые тоже сделались красными от лютой злобы. А Свинин полез рукой под кафтан, но Иван подмигнул ему и помахал, чтобы вынул руку то, не глупил.

   — Ты! Ты!.. Посмел офицера! — захрипел наконец Зуёк и тут же опять в истошный крик: — Сыми! Сыми ногу со шпаги, тварь! Верни! Верни! Надругательство над шпагой! Над честью офицера!

   — Остынь!

Но тот, обезумев, кинулся на Ивана с кулаками, но он опять упредил его, страшнейше саданув в низ живота, отчего Зуёк, хакнув, скорчился, ловя ртом воздух, потом взвыл, потом снова завопил:

   — Ратуйте! Капитан! Выручай! Сержанты, офицера бьют!

Немного свободного пространства было только возле них, у стола, а дальше теснота, мельтешня, гудёж, в соседнем покое никого не осталось. Рослый капитан стоял близко, а сержанты выглядывали из-за голов, но ни один из них не двинулся.

   — Капитан! Братцы-ы-ы!

Капитан отвернулся.

У Зуйка в горле заклокотало, захрипело, он замолк, закрутил головой, дико всех озирая. Набычившийся Свинин тоже люто озирался, всё громче сопя.

   — Что было?

   — Подменные карты у них. Как надо — этот подменял. Вот она другая, не из колоды. Этот знак давал, глаза закрывал, а этот менял. Я уследил.

   — Врёшь, собака! — взвился опять Зуёк. — Псы! Псы!

   — Это твоя карта! Сам подсунул! — проревел неожиданно Свинин. — Сам подсунул, писарское семя, чтоб других опозорить, проигрыш вернуть. За это знаешь что...

И шаг в сторону, да как хряснет консисторского по лицу. Тот отлетел, из носа брызнула кровь, на Свинина сбоку, отпихнув кого-то, прыгнул Шинкарка, свалил, а Зуёк тем временем, рыча и матерясь, опять ринулся на Ивана, тот подсек его по ногам, тоже свалили. Удары, крик, треск, возня, свечи метались, гасли, но через несколько мгновений всё и кончилось: обоих сваленных прижимали к полу Шинкарка, Волк и трое из гостей. Но Зуёк, прижатый к полу даже мордой, всё равно дёргался, извивался, пытаясь укусить державшего голову, и, матюгаясь, грозил перебить всех, что они ещё пожалеют и что «тебе, вору, конец! Будешь корчиться у меня на шпаге! Мразь! Тварь!» А распростёртый лицом вниз Свинин от полного бессилия только по-звериному свирепо хрипел. Иван приказал отвести его в лавку.

   — Связанным. Чтоб охолонул. Деньги у него выньте. Сколь проиграли-то, сосчитайте! Вернём. А этого, — показал на Зуйка, — за сарай.

В углу его двора, за сараем был глухой закуток: стена сарая, высокий задний забор, стена дома и забор впереди от дома к сараю с крепкой калиткой — сажени три на четыре, не больше. У дьякона там лежали дрова и всякий тележно-санный лом, а Иван определил быть в этом закутке вытрезвиловке — кидали туда шибко пьяных. Освободили от лома и дров — и кидали. Летом там буйно росли лопухи, чистотел, одуванчики, лебеда, и пьяные дрыхли на них как на перинах, случалось по полсуток кряду. Но сейчас стояла глубокая осень, холодище, была ночь, правда, лунная, всё видно, и Иван пошёл туда чуть ли не через час и ещё за калиткой услышал, как Зуёк там мечется из угла в угол и стучит зубами — в одном ведь кафтане заперли.

   — Охолонул? — поинтересовался Иван, держа в правой руке его шпагу, а в левой ножны с перевязью.

Тот зарычал, вскинув вверх сжатые кулаки. Готов был разорвать, но боялся шпаги.

   — Пшел вон, вор! Вор! Конец! Конец тебе! Убью-ю-ю! И притону твоему конец!

Задёргался, закружился как бешеный.

   — Будешь лаяться?

   — У-у-уйди-и-и, вор! У-у-убью-ю-ю!

И, выпучив безумные глаза, пошёл на поднятую шпагу.

Иван толкнул ногой сзади калитку, и мимо него проскочили Бельки. Теперь они защищали его ещё лютей, чем Арину. Прошептал:

   — Ату!

И Зуёк был атакован сразу спереди и сзади: спереди псом, сзади гусем.

Поручик отскочил, закрутился, но они, подстрекаемые Каином, крутились ловчее, быстрее и кусали, клевали всё злее, всё больнее за ляжки, за икры. Тот уж прижался спиной к забору и, взвизгивая, сучил ногами, вскидывал их, а Бельки прыгали с боков, рвали полы кафтана, штаны. Тот пронзительно завыл, вовсе обезумев.

   — Будя! Будя! — Отворив калитку, Иван велел Белькам идти.

Искусанный, исклёванный Зуёк обессиленно опустился у забора на землю, глядел ошалело, затравленно и больше не ругался, лишь громко, с клёкотом дышал.

   — Ты Свинину друг? — спокойно спросил Иван.

Тот ничего не понимал.

   — Свинину; друг, спрашиваю? — совсем добрым голосом переспросил Иван.

   — Ну!

   — Хороший друг?

   — Ну!

   — Во всех делах с ним заедино?

   — Врёшь! Не было подменных карт, это...

   — Я не про то. Я про шайку свининскую из евонных крестьян, что он посылает грабить по калужским дорогам.

У Зуйка глаза полезли из орбит и рот открылся, и он медленно, медленно пополз спиной по забору вверх — поднялся.

   — Скажешь, не ведаешь?

Тот помотал головой.

   — И на дыбе скажешь, что не ведал и не ведаешь, что те крестьяне всю добычу ему приносят. И что с картишками у вас уже тоже было — сказать где? Прямо счас, что ль, на дыбу-то или погодить, дать тебе подумать?

Тот опять мотал головой, глядя на Ивана уже так, словно в лунном свете перед ним был не он, а сам сверкающий белыми зубами чёрт.

   — Ты это... Ты... чево?!

   — А ты чего... орал?

Вложил шпагу в ножны и протянул Зуйку:

   — Ладно. Ступай пока! Думай! Вроде ничего не было. И Свинину ни звука. Понял?

Тот согласно закивал.