Ванька Каин

Рогов Анатолий Петрович

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

 

 

I

 начала был нарочный из Раскольничьей канцелярии.

   — Требуют тебя, Иван Осипов, на допрос.

   — На допрос?!

Не пошёл, конечно.

Но тем же вечером от работавших на него секретаря этой канцелярии Ивана Шаврова и протоколиста Степана Молчанова узнал, что туда подано письмо за подписью двадцати двух зарегистрированных состоятельных раскольников, где они жалуются, что Каин хватает раскольничьих детей, пугает их, понуждая возводить на своих родителей всяческие напраслины и клеветы, и кого хватает по этим напраслинам и клеветам, детей же тех отпускает обратно к безвинным родителям не иначе как за большие выкупы, вводя некоторых в настоящие разорения. Просили наказать Каина за эти жестокие бесчинства и вымогательства по всей строгости закона и непременно от сыска по раскольничьим делам отставить навечно.

Иван ожидал от них удара посильней. Даже головой покачал и усмехнулся. Сказал Шаврову и Молчанову, пусть ещё вызывают в канцелярию, а он так и не придёт, а они через срок чтобы это письмо послали на его службу в Сыскной для дальнейшего разбирательства с ним на месте. Чтоб судье Егору Напеину сами лично пометили и послали.

Так и было сделано, и письмо то, придя в Сыскной приказ, исчезло на года.

Потом два длинных показали на одного мужика, они нагрянули, а тот уж неделю, как Богу душу отдал. На другого показали: богатый, мол, и с детьми, есть что вытрясти, а у того в избе земляной пол, голые лавки и полати, полчища тараканов и детей тринадцать душ и все малые — голопузые, голозадые и жадно на них глядели, не дадут ли дядечки чего пожевать. Иван хохотал и даже оставил тому мужику рубль. А двум длинным велел, чтоб к доносителям своим пригляделись и проверили их, а с новыми чтобы вообще были осторожны, всё перепроверяли, прежде чем поднимать его с командой.

Показали на третьего, с Таганки, который три или четыре года назад ездил на Север, но куда именно, узнать не удалось, — страшный нелюдим, с соседями не знается. Вернулся же оттуда с большой тяжёлой поклажей — видели, как выгружали. Имеет в Таганке же мануфактурную лавку, но бывает в ней редко и в дела особо не вникает, заправляет там приказчик, который только и сказал о хозяине, что не злой и всегда шибко занятый, а чем, не ведает. Живёт неподалёку от лавки в собственном доме со старухой матерью, стряпухой и работником, и вечерами и ночами и при занавешенных окнах всё равно видно, что свет там часто чуть не до утра горит. И чужие люди там бывают, немного, но бывают, и всё больше из достаточных, и по описаниям соседей похоже, что кое-кто и из именитых раскольщиков наведывался.

Налетели туда нарочно к ночи. Отпер работник, а он со свечой и сам наверху на лесенке встретил. Обходительный, внимательный: «Пожалуйте! Пожалуйте! Чем могу служить?» Весь справный, белокурый, красивый, лет сорока с небольшим. Как узнал, зачем пожаловали, заулыбался и стал объяснять, что он книжник каллиграф-изограф, переписывает старинные книги, за ними и ездил на Север, но в Каргополе не был. И показал, какие огромные, чёрные от времени, тронутые жучками и мышами книги привёз и какие дивные новые делает с них: писанные древним полууставом с цветными золочёными буквицами, с яркими картинками, в жёлтой, тиснённой узорами, остропахучей коже с серебряными застёжками. Сказал, что раскольники у него действительно бывают, просят из готового кое-что продать и заказы делают, но он за деньги редко работает, для себя их делает, «для душевной радости и потомства».

Тут уж, как вернулись, Иван устроил двум длинным полную выволочку, пригрозив, что прогонит, если ещё проколются, и те только недели через три объявили, что есть, мол, ещё один. Дом богатый и подозрительный: хозяин, как говорят знающие, много ездит, но товаров никаких заметных не привозит, никаких возов, тюков там или мешков, да и не торгует ничем, имеет будто бы землю за Можайском, но сам живёт постоянно в Москве. Никто не слышал, чтобы он когда матюгнулся, хотя нравом кипучий, яростный. И как крестится, никто не может сказать — невозможно уследить, такой быстрый. Много чужого народу бывает в его доме самого разного, и странники, калики, нищие из далёких мест. А боле года назад привёз племянницу как раз из Каргополя, и хотя она ещё юная, но по виду странная и полная затворница, молчунья. Они, Парыгин с Фёдоровым, всё же ухитрились увидать её — подозрительней не бывает!

Нагрянули. Молодцы быстро обегали все покои, чуланы, клети, сени и сараи, всех, кого нашли, согнали в соседний с горницей покой, велели сидеть и помалкивать. Четверо сторожили. Остальные, шастая по дому, привычно ловко открывали везде все шкафы, горки, комоды, сундуки, укладки, выдвигали, выдёргивали ящики, бросали их и всё их содержимое на пол, шагали по нему, давя с хрустом, треском и звоном всё бьющееся, хрупкое и ломающееся. Всё общупывали, переворачивали, обшаривали, разглядывали, разбрасывали. И посуду роняли, разбивали глиняную, стеклянную и даже фарфоровую на глазах багрового от негодования и бессилия хозяина, которого крепко держали два молодца. Его звали Еремей Иванов, и был он очень толст, брюхат, с раздувшимся круглым жирным лицом, которое лоснилось и сильно блестело, и большие залысины сильно блестели, а выступившая на них испарина казалась капельками розового жира. Нос же у него был острый, крючковатый и тонкий-тонкий — как будто не с этого лица был нос. Держали Иванова, заломив руки, потому что он уже кидался на громивших всё молодцов.

Правда, особо дорогие вещи никто не швырял, не бил и не ломал, их клали в кучу у большого стола. Лисью шубу туда положили, куньи шапки, салоп тафтяной, серебряные чарки, ложки и блюдо, фарфоровый китайский чайник с картинками.

Иван сам обходил, оглядывал весь дом, зашёл в горницу позже, а жирный Еремей Иванов вдруг как рванулся и вырвался и ринулся на него, точно взбесившийся бык, с хрипом, топча, треща, звеня всем, что было накидано, наломано на его пути. Хорошо, что Иван успел выкинуть навстречу раскрытую левую пятерню, тот наткнулся на неё пухлой грудью, а правой раскрытой пятерней Иван со всей силой саданул ему прямо в круглую харю, в которой что-то звучно чмокнуло, и жирный отлетел, с грохотом опрокинув стул, в угол горницы, тупо стукнувшись затылком о стену, и, хакнув, осел там на пол, но тут же, тяжело перевалившись на бок и нелепо раскорячившись, стал подниматься, пыхтя и почему-то чмокая и не произнося ни слова. Поднявшись, вытаращил на Ивана бешеные круглые карие глаза:

   — Ты чево?! Чево?!

   — Знаешь, кто я? — сверкнул Иван зубами.

   — Знаю.

   — Поговорить зашёл.

   — Че-е-е-во-о?! Поговорить!! Чево творишь-то? Думаешь, управы на тебя нет. Врёшь! Врёшь! Я сыщу! Сыщу, так и знай! Ещё пожалеешь! Пожалеешь! — И зачмокал громко, вытягивая губы в трубочку.

   — Сядь! — приказал Иван и тихонько добавил: — Ещё кинешься — опрокинешься насмерть!

Но тот не сел, крутился, стараясь уследить за всем, что вытворяли молодцы.

   — Сказал — сядь! — угрожающе повторил Иван, и тот присел на краешек стула, всё так же крутясь и еле-еле сдерживаясь, — всё его жирное тело ходило ходуном.

Иван приказал своим:

   — Под гребёнку!

Это означало, что искать надо дотошно, но ещё больше погромничать, бесчинствовать, чтобы испугать хозяина до смерти. И те наддали — сплошной грохот, треск и звон пошёл под матюги, швыряния и тырчки попадавшимся под руки.

   — Чево?! Чево надобно-то? — почти завизжал, снова вскочив, Иванов.

   — А то не знаешь!

   — Чево знаешь?

   — Чего ищем.

   — Ище-е-е-те?! — Иванов остолбенело уставился на Ивана, потом оглядел погром, обвёл его раскинутыми руками. — Это вы ищете?!

   — А то не знаешь!

   — Че-е-ево-о?! — завопил тот вдруг так истошно, что все на мгновенье застыли. Хлеще самой припадочной бабы завопил, и рожа по-бабьи плаксиво вся перекосилась — вот-вот заскулит, захлюпает. И руки, большие, белые, раздутые, умоляюще протянул, повторяя, причмокивая: — Че-в-ево-о? Че-е-ево-о?

   — Будешь корчить дурочку, превращу в курочку, заставлю носом землю клевать.

Тот и глядел умоляюще-вопрошающе, и руки продолжал тянуть: скажи, мол, наконец!

   — Где прячешь книги? Листы? Иконы? Что там у тебя ещё-то?

   — Какие книги? Какие листы? Какие иконы?

   — Много, сказывают, ездишь. Куда?

   — Места разные.

   — Дела?

   — Дела? Коммерция.

   — Какой товар развозишь-привозишь?

   — Всякий. По делам.

   — Книги привозил?

   — Да какие книги, что ты!

   — А иконы?

   — Да нет же.

   — А с Узолы?

   — Не был я на Узоле.

   — А на Вятке? На Линде? В Работках? На Керженце? У Макария?

Ох, какими внимательными, какими настороженными стали вдруг глаза Иванова, бывшие только что жалостно-слезливыми, а перед этим бешено-злобными. Быстро же они у него менялись.

   — На Вятке был. У Макария тоже.

Про Линду и Керженец будто и не слышал.

   — Чего с Вятки вёз?

   — Давно было, рази упомнишь.

   — Соседи говорят, больших поклаж не привозишь.

Иванов усмехнулся:

   — Не знаешь, что ли, что такое соседи!

   — Книг, значит, не привозил?

   — Да говорю же — нет.

   — И с Сухоны не возил? С Двины? С Онежья?

   — Говорю же — нет! И не был на Сухоне и в Онежье.

   — Иконы нигде не попадались? Не привозил?

   — Нет.

   — Чего ж тогда возишь? Зачем ездишь?

   — Говорю ж — за разным. С землёй дела, с людьми.

   — Людей возишь? Соединяешь? Переселяешь, да? Землю находишь ничейную или дешёвую, подходящую, да?

Всего миг глядел тот на Ивана тяжело и презрительно, почти брезгливо, но Иван всё же усёк этот взгляд и почуял, что зацепился. А тот не ответил, опять словно не слышал.

   — С Каргополья тоже переселял?

   — С Каргополья? — сильно наморщился, вспоминая, был он там или не был.

Иван подождал. Но тот молчал. Иван подсказал:

   — Позапрошлый год.

   — А-а-а! Рыбки привёз, сёмужки. Нежная. Малосольная. Объедение!

   — А людей?

   — Каких людей?

   — А икон не привёз? Книг?

   — Каких икон?! Каких книг?! Что ты заладил! Крамолу шьёшь! Шиш тебе! Не было никаких книг, листков, икон!

   — Раскольничьих?

   — Говорю же — не было. Ищи! Раскатай дом по брёвнышку — с тебя станет! — ничего не найдёшь! Врёшь! Не возьмёшь, не пришьёшь! Не на того напал!

И осёкся, громко чмокнув, ибо в этот момент к Ивану подошёл Парыгин и подал косный кошелёк:

   — Спрятан был. Одиннадцать рублёв рублёвиками и мелочью.

Жирный, казалось, враз забыл обо всём, что тут происходило, забыл, казалось, самого себя — весь был поглощён только этим кошельком, не спускал с него вдруг помутившихся и каких-то странно ошалелых глаз, и вся его жирная туша как будто сама собой тянулась к нему, и руки, раздутые, белые, тянулись, а круглое лицо багровело, и залысины опять покрылись капельками розовенького жира. Иван, удивившись этой новой молниеносной перемене, нарочно поиграл кошельком и спросил:

   — Это, конечно, последние, больше у тебя нет ни полушки, ни грошика!

   — А-а-а-а! Да-а-а-й! Во-о-о-р-р! — уже не по-бабьи, а по-бычьи мощно взревел жирный и, разметая, расшвыривая тяжёлым телом растерявшихся от неожиданности молодцов, ринулся к Ивану. В мгновение был уже рядом, вскинув руки, и уже опускал их на него, уже ожёг лицо жарким свирепым дыханием, но Иван всё-таки опять упредил — звезданул в то же распухшее алое ухо, и Иванов отлетел в сторону, опрокинув лавку и завалившись за неё на спину, задрав высоко ноги, и сколько-то совсем не шевелился, только слышалось надсадное прерывистое дыхание, может быть, даже терял сознание, но вскоре, тяжело пыхтя, заворочался, медленно, тяжело распрямился, снова взревел и снова ринулся к Ивану, но тут уж молодцы его перехватили, зажали, но он рвался, взревывал, обзывал Ивана вором, грозил и грозил, кусал молодцов, плевался. Зашёлся вконец. Иван даже подумал: не припадочный ли? Наконец утих, и Ивану опять почудилось в его ещё затуманенных дурных глазах что-то вовсе не дурное.

   — Значит, из Каргополя икон не привозил? И раскольников не привозил?

Жирный раздражённо, измученно вздохнул, пробормотал:

   — Лыко-мочало!

   — Марью-то привёз.

Выпучил глаза:

   — Ма-а-рь-ю-ю! Ма-а-рья-я раскольница?!! — Хохотнул. — Ты видел её?!

   — Видел.

   — И говоришь — она раскольница! Разуй глаза-то! Рази они такие!

   — Какие же?

   — Ну... это... — сжал белые раздутые кулаки, показывая, какие, мол, крепкие. И ещё хохотнул: — Ты погляди! Погляди! Эй, Марья!

   — Приведите! — велел Иван.

Из соседнего покоя к распахнутой двери подвели худенькую бесцветную девку лет семнадцати, испуганно прижимавшую к груди крепко сцепленные, побелевшие на косточках руки. Белёсые волосы, бескровные губы, застывшие светлые глаза, непонятного цвета сарафан-синяк на ней, сильно линялый, белёсый.

«Худосочная, пугливая! Всё расскажет», — решил Иван и спросил:

   — Отец есть?

Та не ответила, будто спрашивали не её. Повторил вопрос и опять не получил ответа: стояла совершенно безучастная. Вопросительно глянул на жирного: не глухая ли? Тот довольно улыбался, помотал головой:

   — Не глухая, нет. Но вишь какая.

   — Тебе она кто?

   — Племянница.

   — Родная?

   — Двоюродная.

   — Отец есть?

   — Есть.

   — А мать?

   — Тоже.

   — Пошто ж забрал её... у них?

   — В прислужницы.

   — В прислужницы?! Сколько ж их у тебя? Считал?! — Показал в соседний покой, полный разными девками, и бабами, и мужиками, многие из которых совсем не походили на дворовых прислужниц и прислужников.

   — Много, — сказал Иванов, не уточнив, однако, сколько же именно.

А Иван подумал, сколько стоит прокормить такую ораву и где он берёт на это деньги. А глядя на худосочную Марью, мысленно переодел её из линялого сарафана в чёрный, глухой, с рядом частых прорезных круглых серебряных или оловянных пуговок сверху до полу, как одевались девки и бабы за Керженцем, — получилось один к одному: там многие тоже казались совершенно бесцветными и безучастными ко всему.

Взял со стола кошелёк с деньгами, брошенный туда в мордобой, сунул в карман и велел молодцам увязать в парчовую скатерть кучу дорогих вещей и унести с собой.

Иванов весь заходил ходуном, не сводя с происходившего снова наливавшихся бешенством глаз. А Марья его как стояла безмолвно, ни разу даже не переступив с ноги на ногу и не опустив крепко прижатые к груди руки, — так и стояла, совершенно бесстрастно уставившись на увязывавших узел молодцов.

   — Девку с собой! — велел Иван.

   — Че-во?! — испуганно выдохнул жирный и качнулся, рванулся опять к Ивану, но, опомнившись, всё же удержался, только подался, вытянулся весь к нему. — Как?! Зачем? Погодь! Говорю — погодь!

Засопел, зачмокал.

Но Иван помахал, чтоб уводили.

   — Погодь! Погодь! — заблажил, опять протягивая к нему раздутые белые руки и пытаясь остановить уводивших.

А она словно его и не видела и не слышала, как во сне уходила из горницы.

В его же круглых глазах даже блеснули слёзы.

   — Погодь, говорю! Вишь какая! Занеможет! Не уводи! Христа ради! — И всхлипнул громко, всё больше испуганно студенисто колыхаясь и дрожа. — Не уводи! Сердце-то есть у тебя, окаянный!.. Лютуешь! Ну погоди! Погоди! Погодь, говорю! Стой!

Дрожал, плакал, всхлипывал, торопясь всё-таки уломать, уговорить Ивана оставить девку:

   — Стой! Вишь какая! Пожалей! Заплачу!

   — Чего?

   — Ну... это... давай сговоримся.

   — Сколько?

   — А сколь хоть?

   — За девку?

   — Говорю же.

   — А за владение землёй за Можайском? Закон знаешь? Ты — черносошный, прав на землю не имеешь...

Тот мгновенно перестал дрожать, и глаза прямо на глазах высохли и стали колючими, и ни единого всхлипа — менялся молниеносно. Но про землю опять вроде мимо ушей прошло.

   — Счас бы и дал, да правда эти одиннадцать рублёв последние. Завтра принесу, сколь скажешь. Добавлю. Сколь надо-то? Вы ж барахлишка рублей на двадцать тоже... того... Завтра точно дам. Соберу и принесу!

   — Принесёшь — получишь девку. И подумай, Иванов, про всё, про что спрашивал. Про всё!

   — Сколь хошь-то! Сколь? Много не соберу, не смогу, беден. Сколь, скажи?..

 

II

Вечером занялись девкой.

Иван даже привёл в свою пыточную Арину, попросил, чтобы начала спрашивать она и как можно добрей, участливей, по-бабьи, а он будет пока молчать. Ибо девка, мол, не простая, может быть, не в себе, припадочная или кликуша, а может быть, и что похитрей — он чуял это, и чем больше видел её, тем острее чуял. Кроме них, в пыточной сначала никого не было, и к пыточным орудиям её посадили спиной, горела одна свеча, девке дали кружку квасу, и Арина просто стала расспрашивать её про Каргополь, там ли она родилась и что это за город, верно ли сказывают, что на озере, что красивый, с большими храмами и каменными домами, и что у тамошних коров больно-де вкусное, совсем особое, лугового вкуса молоко, а коровье масло и того вкусней и особенней. И пока про родных, про озеро, про город и храмы что спрашивала, девка больше молчала да несколько раз кивнула, да раза три-четыре «нет» и «да» из себя выдавила, а как про молоко и масло пошло — вспомнилось же Арине! — вдруг ожила, лицом бесцветным просветлела и даже вроде тень улыбки по нему пробежала, и сказала, что московское масло и «в сравненье с нашим не идёт. Наше сладкое, травно-духовитое, а здесь — тьфу!». Головой тряхнула и стала неторопливо, коротко, тихонько отвечать на другие вопросы: что жила-де в самом Каргополе, отец — валяет валенки, бывала и в ближних деревнях, но мало, в той, про которую спросил Иван, не бывала и не знает, где она, а про сгоревшего в церкви человека был слух, но никаких подробностей не знает; сгорел, и всё. Но как только стали спрашивать про дядю этого, так опять лишь «да», да «нет», да «не знаю», а потом лишь кивки или мотания головой, и наконец совсем замолкла, снова стала безучастной ко всему. Это когда Иван про приход, в котором жила, стал спрашивать и часто ли бывала в церкви, и не было ли служб прямо у них дома.

Ни на один вопрос больше не ответила, хотя спрашивали опять не о главном, а о разных разностях, и Арина ласково уговаривала, что ей нечего бояться, её не тронут, если даже и было что за ней недозволенное, но она сама об этом расскажет.

— Было, что ль?

Молчала.

Арина ушла.

Её место заступили Парыгин, Фёдоров и Рябой — заплечных дел мастер у Ивана. Тоже уговаривали и обещались не трогать, если нет, какой веры сама, и отец с матерью, и дядя её с домочадцами. Молчала. Стращали, показывали плети, кошки, колоды и прочее пыточное. Потом ожгли несколько раз кошкой. Заскулила тихонько и поприкрыла глаза, но молчала. Дали покрепче и к виске стали готовить, показали ремни и как будут вздёргивать. И вздёрнули не шибко, её скулёж превратился в тоненький вой, глаза уже совсем не размыкались.

Но молчала.

Ночью дали ей отойти, отлежаться на соломке, подумать, а утром снова уговаривали, обещали сразу отпустить, если покажет всю правду про раскол, к которому, как они уже знают, причастны. Но безрезультатно. И опять стали истязать, да посильней, она истошно пронзительно завизжала, но вскоре этот визг опять перешёл в тоненький вой, с мучительно стиснутыми глазами, и Ивану показалось, что она сама, независимо от боли, делает своё состояние.

Молчала.

«Во девка!»

Прибежал её дядя. Опять яростно-кипящий, но изо всех сил держался. Чмокая, сказал, что больше двадцати рублёв дать никак не может и те выклянчил в долг у товарищей, счас пойдёт соберёт, если Каин согласный. Только бы отпустил девку!

   — Небось истязаешь? — спросил-выкрикнул со страдальческим ужасом на лице. — Пожалей! Недужная! Боюсь за неё!

И сыпал, сыпал словами, тряс студенистым животом, почти бабьими вислыми грудями, щеками и зобом. А о земле и ни о чём другом, о чём вчера шла речь, ни слова, ни полслова.

Н стал очень противен Ивану. Да и девка была из редких, с какими можно возиться без конца, и толку всё равно не будет. Махнул рукой:

   — Ладно, двадцать!

В то, что тот будет их собирать, конечно, не поверил, спросил, когда же ждать.

   — Говорю, нынче. Нынче ж!

«Очень уж торопливо сказал, как обрадовался, что согласился», — вспоминал потом Иван.

   — В харчевне на Мясницкой, угол Фроловского переулка, могу передать. Знаешь харчевню-то? Близко там буду. Перед вечерней или позже.

Сговорились и встретились, когда там уже горели плошки и свечи и было много закусывающих и выпивающих, и Иванов, как и обещал, передал Каину двенадцать рублёвиков и восемь рублей мелкими, прочмокав при этом, что ведь ещё одиннадцать рублёв было и барахлишка рублёв на двадцать, на что Иван сказал:

   — Моли Бога, а то бы я свёл тебя и твою племянницу в Тайную канцелярию, А теперь дома будет.

 

III

Через три дня ранним утром его срочно вызвал в Сыскной судья Сытин — член приказа и асессор.

Лицо имел костистое, заострённое, нижняя челюсть чуть вперёд, глаза выпуклые в глубоких глазницах, рот широкий, узкогубый с жёлтыми, крупными зубами, которые он постоянно показывал, потому что постоянно щерился — улыбался. Фигура же была сутулой, сухой, тоже заострённой, руки длинные, с длинными скрюченными, постоянно двигающимися пальцами, будто он всё время что-то плёл перед собой. Чистый паук.

   — В знак приятельства нашего почитаю долгом предостеречь: обстоятельства учинились зело опасные.

   — Что такое?

   — Да вот! — Подцепил на столе бумагу, не давая, показал Ивану, что она вся исписана, и, откинувшись на стуле, стал читать жалобу жирного Иванова, поданную нынешним же утром, в которой подробно рассказывалось, что творил Каин в минувшие дни с ним и с его племянницей и как потом вымогал выкуп, то есть писал, что не сам предлагал деньги, а Каин их требовал, истязая племянницу, и он вынужден был согласиться, но передал выкуп нарочно при свидетелях — харчевнике и ещё двоих, — чтобы вор и разбойник Каин ответил наконец за свои великие бесчинства, грабежи и измывания над невинными людьми, от которых стонет вся Москва.

Крепко была написана бумага, и подписи харчевника с Мясницкой и ещё двоих каких-то имелись.

«Как не почуял ничего в харчевне! — укорил себя Иван, но в общем-то не обеспокоился. — Пустяки!»

Однако в углу комнаты за отдельным столиком над чистыми листами бумаги с пером в руках застыл длинноволосый протоколист, изготовившийся писать.

«Розыск по всей форме!»

   — В рассуждении закона подобные преступления почитаются наитягчайшими, сам ведаешь. Ибо преступление по должности! Наименьшее за них — кнут, ссылка, бывает каторга, бывает, слыхивал, петля. Как обернётся! Какие истолкуют к тому поводы — сие наиглавнейшее...

И заговорщицки подмигнул Ивану: не дрейфь, мол, подмогну! Потом участливо добавил:

   — Каин — и влип! Прискорбно. Переживаю! Иван пожал плечами.

   — В рассуждении истины что полагаешь объявить?

   — Ничего.

   — Как?

   — Так. Это — лжа! — И показал пальцем на жалобу.

Сытин ощерился, открыв крупные жёлтые зубы, согласно закивал:

   — В понимании тяжести обвинения сие, без сомнения, самое выгодное — всё отрицать. Однако ж прикинь: свидетели здесь, я не отпустил. Подтвердят под клятвой всё.

   — И что! Обыкновенный сговор. Знаешь же, сколько людей хотят моей погибели, особенно из раскольников.

   — В построении злокозней преуспевают — согласен, но в данном случае какой сговор! Закон преступил? Преступил. Дом громил? Громил. Грабил? Грабил. Истязал? Истязал. Вымогал? Вымогал.

   — Говорю, сговор. Не было ничего.

   — Вовсе ничего?

   — Вовсе.

Повисла пауза. Стал слышен лёгкий скрип пера протоколиста. Затем Сытин вновь ощерился, и паучьи руки его вроде бы сами собой изобразили в воздухе не то удивление, не то восхищение Иваном.

   — В поисках выхода цепляться действительно больше не за что, ты прав. Но ответь: как быть мне, судье? Согласный: у тех заговор — я их не слушаю. А если твой Парыгин и Фёдоров всё подтвердят — как тогда? Их тоже уже привели.

Тут Иван наконец насторожился: про Парыгина и Фёдорова в жалобе ничего не было, а Сытин знает и приказал забрать их — значит, чего-то пока не открывает. Да и больно пугает и больно участлив, будто правда близкий приятель. А этого никогда не было.

   — Станете пытать, могут и подтвердить, да что из того.

А то, досадливо стал разъяснять Сытин, что зря он удумал ваньку валять, ведает ведь, каков порядок: когда все показывают одно, виновного всё равно заставят признаться, клещами ли вытянут, дыбой ли вытрясут — иначе ведь дела не кончат, сколько бы ни длилось. Ему, что ли, дыбы захотелось? Самому плетей, колоды отведать? Не знает, что ли, что это такое?! И посылать на дыбу-то его будет он, Сытин, — об этом бы поразмыслил, вошёл в его положение! Ведь какой шум поднимется, поползёт по Москве: сам Каин в пыточной!! За что?! Как?! Почему?! А наверх дойдёт! А когда б сейчас сразу всё признал да повинился, он бы так хитро всё обставил, разукрасил — и руками изобразил при этом, как хитро бы плёл, — что и цепляться особо было бы не за что; Иван ведь знает, каков он по этой части. Говорил Сытин, конечно, дольше, со своими выкрутасами, голос шуршал проникновенно, доверительно, даже заботливо, а Иван старался понять, но не понимал, зачем ему нужно всё же усадить его? — к этому же вёл, закручивал, только к этому! Злобы и вражды меж ними ведь не было. И потому, когда Сытин умолк, Иван, улыбаясь, пожал плечами и повторил, что не в чем ему признаваться, виниться-то, не было же ничего.

   — Не бы-ло!

Сытин сокрушённо завздыхал, покачал головой, пожалел, что Каин не понял его, не понял, что он от всего сердца хотел как лучше, на что Иван сказал:

   — Лучше всего, если б я теперь же повидался с князем. Он небось ещё здесь. Если я уже арестованный, отведи сам и с этой бумагой, — показал на жалобу.

Сытин понимающе ощерился, но глаза посуровели.

   — В понимании твоего места и твоих отношений с его высокопревосходительством, господином статским советником, я изначально полагал, что он сам поговорит с тобой. Но он так разгневался, узрев сию бумагу, так кричал, что и духу твоего не желает больше слышать, и препоручил тебя мне. Велел разобраться доскональнейше. Я-то счёл, что это к твоему счастью, а оно вон как! Ты подумай, Иван!

И предостерегающе потряс обоими высоко поднятыми кривыми указательными пальцами.

В камеру поместили с двумя солдатами, приказав тем смотреть в оба и ни на секунду не оставлять его одного, а солдаты, хоть почти и незнакомые, сразу же спросили, может, сбегать куда, позвать кого или что принести или купить. А вскорости пришёл хорошо знакомый капрал и, выгнав солдат, сообщил, что в приказе уже побывали его ребята, пошептались с кем надо и спрашивают, не вывести ли его отсюда нынешней же ночью — всё сговорено. И жена его приходила, может, прийти и на ночь, её пропустят — тоже сговорено. И ещё рассказал, что приказ нынче как развороченный улей, гудит только о нём, только о том, за что его взяли, и многие не верят, что за такое неважное, говорят, видимо, за что-то поважнее, не за пустяк, и про Сытина говорят, что он утром больно долго был у князя, и вот недавно, вечером опять был. Иван велел капралу передать его людям, что делать пока ничего не надо и Арине приходить не надо, чтоб вообще нынче никто не приходил, пусть только пришлёт вина. Выпил со своими стражниками по стаканчику и растянулся у стены на ворохе затхлопахучей соломы, закрыл глаза, будто уснул. Но не спал и не хотел спать, перебирал в памяти последние дела, и по раскольникам самые последние сложились вдруг в одно целое: выход на покойника, выход на многодетного нищего, потом на книжника, потом на этого Иванова — вроде бы наконец попали! — однако опять проколи — Четвёртый подряд. Да с каким продолжением! Могут быть четыре случайности подряд, начиная с ерундовой и кончая этой? Разве только сам Господь или нечистый взялись шутить. Или кто в человечьем обличье. И это не Парыгин с Фёдоровым не на тех выходили — им он всё ещё верил, — это их так выводили их осведомители, старые или новые знакомцы-приятели — сколько их там было? — и привели к жирному с его девкой, которые и замкнули эту цепочку; разыграли главное: истязание и выкуп. Всё было игрой! Сейчас он уже нисколько в этом не сомневался. Вспоминал мгновенные перемены этого жирного — играл ведь, собака, лихо играл, как не почуял, не разглядел?! И как заходилась и обмякала, будто расставаясь с жизнью, его бесцветная, бесстрастная, а через миг безумно визжала и по-настоящему-то ведь так ни разу не зашлась и не лишилась сознания. Лицедействовала похлеще дяди и специально была подставлена, может быть, и про Каргополь плела, может, вовсе и не оттуда, про приход-то почему не сказала, назвала бы любой, если знает, какие там церкви, но не назвала ж. Всё разыграли, всё!

Даже восхитился ими, когда понял это.

И ещё понял, что они точно раскольники и подсунуты ему ими же. Лихо подсунуты!

И с бумагой лихо устроили: ведь только утром её принесли и подать должны были канцеляристам, жалобы подают им, а она оказалась у Сытина, у судьи, — почему? И почему он сразу пошёл к Кропоткину и сразу вызвал его? Что за спешка?

Поутру повели в пыточную Еленинской башни и сесть велели перед дыбой, на которой год назад висел юрод Андреюшка, хотя в этих тёмных гулких холодных каменных чертогах были ещё две дыбы и разные пыточные станки, колоды, доски, ремённые и канатные устройства, бочки с замоченными в солёной воде прутьми, два горна с тлеющими пахучими углями и лежащими на них, дышавшими окалиной различными железными клещами, крючьями, прутьями, ободьями и даже с небольшими железными же метёлками. Много чего там было такого.

Розыск вёл уже не один Сытин, а вместе с ещё двумя членами приказа, Севериным и Капустиным. И секретарь был, и два писаря за столом с двумя свечами. Полная комиссия.

А весь остальной большой мрачный чертог освещался всего двумя чадящими сальными плошками, хотя обычно их здесь зажигали не менее пяти-семи, и такого мрака никогда не было. Это Иван отметил, как и то, что палача не было пока, но два его подручных копошились, пошумливали в полутьме под сводами своими орудиями и причиндалами.

«Страху на меня нагоняют!» — развеселился Иван.

И когда вошёл жирный Иванов и стал свидетельствовать, как всё было, Иван слушал его поначалу улыбаясь, потом удивлённо-весело тараща глаза, а потом, вконец вроде развеселившись, но одновременно и очень даже возмущённо перебил не кончившего ещё рассказывать Иванова, и спросил комиссию:

   — Откуль сей жирный куль? Не видите, что ли, что он глумной? Будет?

   — Не мешай! — сказал Сытин. — Продолжай!

Но Иван не давал ему продолжать, посмеиваясь, стал убеждать комиссию, что это же нелепо и смешно и даже глупо слушать сей жирный куль, который он прежде никогда не видел, а он, слышите, что плетёт и в бумаге вчерась понаписал. Неужели ж не ясно, что мужик не в себе и его надо на цепь?

   — На-а-а це-е-е-пь? Тебя, ирода, надо на цепь! Изверг! Бес! Разбойник! — взвился, вскочил, затряс телесами, зачмокал Иванов.

Иван же в деланом испуге отпрянул на скамейке, загородился руками:

   — Когда не на цепь, то хоть свяжите, опасный же!

И когда стали спрашивать свидетелей из харчевни, что видели, Иван тоже с превеликим вроде любопытством переспрашивал каждого, как именно видел, откуда, с какого расстояния, через сколько голов, при каком свете, что делал сам в тот момент, что до того, сколько выпил, да что именно, и соображал ли вообще что-нибудь в тот вечер, рожа-то вон и на третий день опухлая-распухлая, не просыхаешь небось. У двоих рожи вправду были шибко мятые. В общем, сбивал, путал их внаглую, не обращая никакого внимания на требования Сытина не мешать расспросам, не влезать. И тоже, конечно, заявил, что в глаза не видел этих людей, и ни в какой такой харчевне тогда не бывал, и расспрашивает эту публику из интересу: за какую цену или за сколько просто чарок можно купить человека, чтоб он оговорил любого, может быть, даже послал его на смерть. И ещё-де ему хочется понять, как это такому вот старику-харчевнику не страшно из-за приятельства или за подлые тридцать сребреников клеветать, что он видел, как ему передавали какие-то рубли?

   — О душе ведь пора подумать, скоро уж призовёт Господь! Как ему посмотришь в глаза? Это ведь не на меня пялиться, не меня оговаривать! Опомнись... отец!

   — Чево же это?! Чево?! — встал тут жирный Иванов. — Дозвольте, ваше степенство! — Это Сытину. — Я чтой-то не пойму, кто тут судья, кто комиссия: вы или он? Получается — он. Он спрашивает, он издевается как хочет, розыск превратил в потеху, в балаган, а вы спускаете! Кто ж судья, интересуюсь?! Кто комиссия?! Ведь над вами-то, получается, он ещё больше издевается, потешается, а вы будто не видите. Неуж так боитесь его? Неуж он сильнее всех и никакой управы на него нет?!

Опять совсем иной был Иванов: возмущённый, но очень сдержанный, рассудительный, знающий себе цену — ни разу не чмокнул, не тряханул ни единой жиринкой.

Иван снова восхитился.

А Северина с Капустиным эти точно бьющие, крепко раззадоривающие слова прямо хлестали, распрямляли, вытягивали, заставили переглядываться всё гневней и гневней. И Сытин стал темнее тучи и всё согласно кивал мирному, будто только этих слов и ждал. И паучьими лапами показал тому, чтоб не сомневался больше, кто тут судья и комиссия. И объявил, что если Каин продолжит в таком же духе, он вынужден будет употребить дыбу или колоду.

   — Как ни печально?

Северин с Капустиным, раздувая ноздри, согласно закивали.

Иван знал их мало, вместе не работал, знал только, что Сытин всегда берёт их в комиссии.

И ещё, отпустив свидетелей, Сытин очень озабоченно сказал, что сильно переживает и минувшей ночью не мог уснуть, думал об этой беде с Каином и о слухах, которые наверняка поползли по Москве, о позоре из-за него на них на всех, на всём Сыскном приказе, на всей московской полиции, которая ведь прежде называлась Управа благочиния. Повторил:

   — Управа благочиния!

Изобразил скрюченными руками что-то большое и торжественно поднял оба указательных пальца вверх: «Чинили благо! Бла-го!» И продолжал, что оступиться, понятное дело, каждый может, человек слаб, а работа их в рассуждении тяжести особенная, но ведь чем дольше Каин будет представлять комедию — известно, какой он великий их любитель! — чем дольше будет здесь в заточении, тем больше ведь будет и слухов и позора на приказе и на них на всех, и — не приведи Господи! — если его молодцы ещё что-нибудь затеют к его освобождению, какую ни то бузу или что иное дикое — известно ж, как он их выучил! — что тогда вообще может стрястись, случиться на Москве, — вот чего он больше всего опасается, если Иван не образумится.

Северин с Капустиным глядели на Ивана всё мрачней и тревожней.

А он, изображая полное внимание, соображал, зачем Сытин опять накручивает, прямо подбивает его втянуть в это молодцов. «Приказали? Но приказать мог только Кропоткин, а тот никогда такое не прикажет — зачем ему лишняя морока. Значит, личный интерес. Свой! Но какой?»

И Сытин таки приказал вздёрнуть его на дыбу — это уж после полудня на другой день. Потому что Иван вёл себя ещё наглее и с новыми свидетелями, и с племянницей Иванова, с его домочадцами, да и с ними, с судьями: перебивал, поучал, насмехался. Разозлил страшно.

Но палач был ему, конечно, приятель, и делал всё хитро, чтобы было не очень больно. Но когда твои руки над головой крепко связывают и ты висишь на них, точнее, на привязанной к ним верёвке, которую медленно тянут и тянут вверх, а ноги твои крепко связаны и привязаны внизу, а за спиной твоей голая гладкая доска, и сам ты полуголый, в одних исподних портах, и от этого вытягивания медленно и дико вытягивается всё твоё тело, весь ты вытягиваешься, каждая жилочка, кажется, даже соски на груди, кажется, даже уши и даже глаза вытягиваются из орбит, и наступает момент, когда с каким-то сырым сильным хрустом руки твои выворачиваются, выламываются из плеч, и это такая адская, безумная, немыслимая боль, что ты уже не можешь ни выть, ни визжать, ни стонать или просто потеряешь сознание, а когда тебя обольют водой и ты очнёшься, — ты сознаешься в чём угодно, подтвердишь что угодно, только бы это не повторилось. Большинство же делают это намного раньше, потому что глаза, вылезающие из орбит, и выскакивающие суставы — это уже конец виски, а она длится долго, всё нарастает медленно. Однако Ивана тянули, тянули, помощник палача крутил, крутил сзади дыбы скрипучий деревянный ворот — а Иван ухмылялся, улыбался, сверкал зубами как ни в чём не бывало. Мало того, подзуживал судей и палача, чтоб они старались получше, посильней — «что ж это за пустяки такие, навроде бабьей щекотки!» — и они, раскаляясь, заводясь, старались всё сильнее, твердя, спрашивая, сознается он, наконец? образумится? повинится? прекратит скоморошничать и измываться? Уже кричали всё это. А он, усмехаясь, сетовал:

   — Эх, разве это так делается? Меняюсь с любым из вас и покажу, как надо. Ну, с кем?

Что тут поднялось! Как взъярились, заматюгались, заметались, даже пламя в свечах и сальниках запрыгало. И ещё, конечно, наддали. В Ивановых костях хруст пошёл, а он всё усмехался, зубоскалил, будто ему совсем не больно. Он же правда почти не чувствовал боли; не велел себе чувствовать — и не чувствовал. Давно уже этого не делал, но, оказалось, что умел по-прежнему. Но они-то не знали этого, и палач не знал, и потому чем больше, чем страшнее его вытягивали, тем их всех брало всё большее недоумение, оторопь, потому что никто ничего подобного раньше не видел. Только редкие юроды, бесноватые и безумцы не чувствовали боли, очень редкие, а чтоб нормальный человек не чувствовал!

Сытин даже оторопело махнул рукой.

   — В рассуждении справедливости... — и не договорил, ещё раз махнул палачу, чтоб кончал.

Но следующий день всё же опять начал с приказа запереть его в станок, сдавливающий руки и ноги. И пока это устраивали, вдруг поднялся за столом и с виноватым видом, разводя руками, и говорит:

   — В рассуждении порядка токмо — ты пойми! По собственной охоте разве б я когда стал это! Сам виноват и зла не держи, в случае чего. На всех нас! — и просительно показал на Северина с Капустиным, а те согласно закивали.

«Испугался за вчерашнее и безопасится, знает, что не забуду и отосплюсь. Хитёр, собака! Даже голос помягчал!»

Сказал ему, уже раскоряченный у станка как паук, с зажатыми в щипастых гнёздах руками и ногами:

— Валяй!

Сам дал добро на собственное истязание и по-прежнему ёрничал, безобразил, колол их ещё хлеще, сияя зубами, будто палач с подручным не трудились и зазор между нижним и верхним брусьями станка не становился всё у́же и у́же. И конечно же, по-прежнему всё начисто отрицал и ни в чём не винился.

И Сытина, Северина и Капустина оторопь взяла в этот раз ещё скорей, и пытку прекратили.

 

IV

На следующий день почему-то никуда не водили, и он отлёживался на соломе, потому что тело изнутри всё-таки сильно ныло, что-то там неприятно тянуло и в руках и ногах после станка была дёргающая нуда. Но к вечеру, малость отдышавшись, уже поиграл со стражниками в принесённые ими картишки, щедро угостил их сладким венгерским, нарочно маленько и проиграл им. Потом объявился добрый товарищ Егор Напеин — тоже судья и асессор. Солдаты сами убрались за дверь, и Напеин сообщил, что молодцы его кипят, он вчера даже ходил к ним, успокаивал, уговаривал не делать никаких глупостей и ждать приказаний. И Арину заверил, что ничего страшного не случилось и не случится. А вот Парыгин и Фёдоров действительно взяты, но позавчера и вчера ничего против него и себя не показали, но нынче Сытин поволок их в пыточную, и что после неё будет, сказать трудно. И ещё Сытин вчера шастал по приказу и у всех спрашивал, не знают ли чего за Каином такого же, как это измывательство, грабёж и вымогательство или что ещё худое, противузаконное. Вообще, если знают что подобное, даже не грозил ли он кому, не бил ли за что, чтоб всё ему, Сытину, рассказывали. Всех, всех обежал, до последних посыльных и сторожей, и кое-кто уже возле него тёрся, и он кое-что записывал, Напеин сам видел. И к нему тоже приставал, хотя знает, что друзья, объяснял, что это всё он повелением князя делает и желает Ивану только помочь. «Как он не понимает?! Ты скажи ему».

   — Безопасится!

   — Трус великий, знаешь ведь.

Помолчали.

   — Да... юрод-то твой Богу душу отдал, — сказал Напеин.

   — Как?!

   — Помер, говорят.

   — Не может быть!

   — Точно. Уже похоронили, слышал.

   — Не может быть?!! Я неделю назад его видел. Не мог он умереть. Здоров был как чёрт.

   — Точно, говорю. Переспрашивал. И про похороны точно.

   — Отчего же? Почему? Странно! Очень странно!! Видел же, не собирался он помирать! Никак не собирался. Может, убили — помешал многим ведь?

   — Нет, сам помер. Точно.

   — Странно! Подробностей никаких не знаешь?

   — Нет. Ни к чему мне, не интересовался. Разузнать?

   — Сделай милость! Мне очень важно.

Он был ошарашен, не мог поверить, что Андреюшки вдруг не стало, ибо с неделю назад видел его совсем не случайно: со дня взятия, вернее, с привоза в Москву всё время наблюдал за ним, хотя последнее время прямого касательства к его делу уже и не имел. И того уже давным-давно перевели из подземелья Еленинской башни в полицейскую тюрьму с окошками и дневным светом, и он, ещё до этого перевода, уже совершенно не походил на юрода Андреюшку, раскачивавшегося и тоскливо мыкавшего в рубище на паперти церкви Николы Чудотворца в Столпах в Армянском переулке.

Как начал во всём сознаваться и объявил, что кается и возвращается в лоно истинной Православной церкви, попросил по этому случаю побрить ему лицо, сивые длинные волосы гладко расчесал по сторонам, на лбу ровно подстриг, кто-то принёс ему немецкий кафтан тёмно-синего сукна, и он предстал перед ошеломлённой комиссией совершенно иным, чем был до тех пор, и сильно смахивающим на немца: лекари из немцев были такого обличья, механики, разные управители — прямой, поджарый, лицо жилистое, жёсткое, непроницаемое. Лишь глубоченные глаза из-под низких густых бровей жгли по-прежнему.

А уж как проникновенно, как захватывающе, сам безумно переживая, рассказывал он о том, как его когда-то совращали в хлыстовщину какие-то неведомые Осиповы да крестьянин Белый по фамилии, да строитель монах Димитрий, да княжна Хованская. Как слепой-де кутёнок был, ничего не видя и не понимая, куда ведут. Одурили, околдовали, душу вынули, и он по самое арестование только и делал, что выполнял их волю, подчинялся им, не понимая, не сознавая даже, какими это чарами делается. Целиком душой и мыслями его владели, особенно княжна Хованская — истинный нечистый в юбке.

Та бледнела, и закрывала глаза, и лишалась дара речи от этих его слов, а опоминаясь, лишь еле слышно шептала:

— Да врёшь же, врёшь! Побойся Бога то! Господи! Господи! Господи!

А названных им Осиповых и Белого и строителя Дмитрия так и не сыскали — убегли из своих обиталищ, хотя были эти обиталища в разных местах и два даже не в Москве, а в Подмосковье и в Коломне.

Это уж с полгода всё было-то. И в полицейскую тюрьму его перевели в ожидании приговора и высочайшего по нему решения. Со Смурыгиным же всё возились — не признавался. И в тюрьме Андреюшка не только не хворал, но жил барином, день ото дня наливаясь здоровьем и силою, которые, казалось, уже еле сдерживал. Книжки почитывал священные и иные разные. Грамотей оказался. Ел отлично. Доброхоты чего только не таскали. И Иван в последнее время и залюбопытствовал, кто ж они такие, что доставляют ему всё, что угодно, и обнаружил, что приносят всё просто передатчики, которые получают это тоже от передатчиков, а те тоже. До пятых, шестых рук добрался, а ни за один конец так и не ухватился пока — «попросил человек, имени не знаю, снеси заради Христа, сам не могу!»

И нате-ка — помер?

Никак не верилось...

Уже уходя, Напеин ещё сказал:

   — Я узнал: жирный Иванов жалобу в то утро прямо Сытину принёс, а он сразу к князю.

   — У канцеляристов не была?

   — Не была.

   — Сговор!

   — Без сомнения.

 

V

И снова Сытин поднял Ивана на дыбу. Щерясь узким ртом с большими жёлтыми зубами, маленько поспрашивал, не одумался ли, не будет ли виниться, а потом и говорит, что он, конечно, был прав: чем больше Каин будет здесь, тем ему же хуже, — вот открылись-де новые его преступления, да сколько! Люди прознали, что схвачен, — и валом валят с жалобами и доносами. И потряс какими-то бумагами, вычитал из них несколько фамилий, с которыми у Ивана действительно были разные нечистые дела, и две из самого приказа. А дальше сказал, что, в рассуждении правды, нечего им глаза-то закрывать: ведь хорошо же знают, какой он, Ванька Каин, разбойник и хват, и как прав толстый Иванов, кричавший тут, что вся Москва от него плачет, от его неправд и грабежей. Правда, ведь плачет, ненавидит. Истинная правда. А он по приятельству-то смалодушничал — не хотел этого касаться, думал добро ему сделать, а он вон как за добро зубы-то скалит, что вытворяет.

И Северина с Капустиным спрашивал: вы ведь тоже все знали, тоже жалели его, как своего, а какой он свой, когда такой? Те опять кивали.

   — В рассуждении справедливости — всё! — И язвительно Ивану: — С чего начнём? — показал на бумаги, выбирай, мол, из названных дел.

Иван изобразил раздумье: похмурился, повскидывал, поопускал голову.

Сытин махнул палачу. Ворот дыбы заскрипел, Иван растянулся, ещё растянулся, ещё, да и разулыбился:

   — Давай с тебя!

   — Чего?

   — Начнём с тебя. Как ты вымогал у меня деньги. Восемь рублёв. Пятнадцать. Десять. Штаны просил купить замшевые. Купил я тебе их?

   — Чего?! Чего мелешь?! Эй, ну-ка! — Это палачу. — Кошкой его!

Палач взял многохвостовую ремённую кошку.

   — Не бесись! Очнись! Штаны у тебя дома, и все видели тебя в них. И шапка кунья, мною купленная, дома, и салоп бабе твоей, и колоды карт нераспечатанные, которые прихватываешь, когда уходишь от меня и полагаешь, что никто тебя не видит. Продолжать? У меня и реестрик на тебя заведён — моя канцелярия тоже пишет. И на вас заведены, согласные вы мои! Продолжать? Вспомнить про солдат? — И строго протоколисту: — Ты пиши моими словами, а не своими, счас такое услышишь — не пропусти чего!

   — Не пиши! — рявкнул Сытин. — Врёшь! Врёшь, собака!

Но врал Иван лишь про реестры — не было их. А всё остальное было: он постоянно давал Сытину, и не только ему в приказе, деньги, и покупал, что просили, ибо тот же Сытин, помимо судейства, распоряжался в приказе ещё и солдатами, и когда однажды Ивану надоели его постоянные поборы и он объявил, что ничего больше платить и покупать не будет, приданные ему сорок семь солдат с капралом на следующий же день на службу не явились. Получили такой приказ. Пришлось отнести Сытину семнадцать рублей — и солдаты снова были при нём.

Со всех, с кого только можно, и всё, что только можно, Сытин брал, драл, рвал, вымогал, выклянчивал, ничем не брезговал, хоть алтыном, хоть чем ношеным, особенно с арестованных.

«И нате-ка — разошёлся!»

   — А кроме реестрика, у меня и свидетели имеются. И по-приятельски, в рассуждении выручки, могу тоже добро сделать: не всё показывать, что ты брал, или вовсе ничего не показывать — как сторгуемся.

Слушавший Ивана с огромным любопытством, писарь машинально умакнул перо в чернильницу, собираясь писать, но Сытин тут же зло рыкнул на него, чтоб не смел, и зло позыркал и на навострившихся палача с подручными.

   — Да не пугайся шибко-то! У всех рыльца в пушку, — улыбался висящий растянутый Иван. — Реестрики на всех заведены. Есть и похлеще тебя, пожадней.

Остановился, задумался.

   — Немного, но есть! — Ещё задумался и печально заключил: — Нет, жаднее тебя нету, ненасытный Сытин! Нету!

Ух, как тот сгорбился, потемнел лицом и люто прошуршал, чтоб палач влепил Каину кошкой за такие клеветы-подлости и подёргал бы на дыбе-то, не тянул, а подёргал бы как следует, пусть хоть издохнет прямо сейчас, поганая собака!

Не удержался. Руками плёл, пальцы то крючил, то сжимал до белизны. А Северин с Капустиным совсем притихли и тоже ёжились, глядя, как Ивану по-прежнему всё нипочём.

Полютовал Сытин крепко, Иван уже еле держался.

Но на следующий день опять дал отлежаться, а на третье утро его повели к самому. А было пасмурно, окна серо плакали не то мокрым снегом, не то вялым дождём, в кабинете князя на столе горели две свечи, но тоже вяло и неярко, и он был тёмен, глыбой осел в кресле. Вперился в Ивана и ел глазами, ничего не говоря.

   — Что творишь-то? — спросил наконец.

   — Что?

   — Что творишь, спрашиваю?

   — Ничего.

   — Ну?! — удивился Кропоткин, гневно раздувая ноздри. — Ни-че-го! Верно говорят — обнаглел, зарвался! Ну! Ну! Говори!

Если касательно раскольников, начал Иван, то он верно погромничал у некоторых, и брал заложников, и прижимал их, чтоб напугать, растрясти, расколоть, и князь ведь знает, сколь уже взял-то, сколь сотен — разве без подходов хитрых и пугания это было возможно. Понимает небось и какой зуб на него, на Каина, наточен, а может быть, и кол у этих самых раскольников. Сколько из них, наверное, и собственными руками бы задушили его. И эта жалоба на него — чистый их заговор, всё подстроено, ибо ничего такого не было, они всё разыграли, а главное, купили Сытина, за много, видно, купили, и прям ему её и в руки, чтоб другому кому не попала, а он — к князю и всё преподнёс соответственно, дал, видно, слово им погубить Каина непременно. И на дыбу вздёргивал и пытал всячески...

   — Вор! — тихо, свирепо прервал его Кропоткин и, набычившись, застыл, спрятал глаза. — И меня за дурачка счёл! Надо мной вздумал шутковать! Попробуй! Я погляжу. Знаешь ведь, и песни твою люблю, и комедии — валяй! Докажи, что в том доме был не ты. Не ты разбойничал! Не ты истязал девку, грабил, брал деньги! Докажи, что люди твои, Парыгин с Фёдоровым, врут — они ж во всём признались, повинились! Докажи, что заговор! Что Сытин ими купленный и за сколько! Докажи! Я поверю.

   — Ну!

   — Под пытками многие и не такое плетут, что Парыгин с Фёдоровым. И про заговор зря не верите Про лжеюрода Андрея Селиванова-го новость небось слыхали?

   — Ну?

   — Что помер?

   — Ну?

   — Почему ж как раз когда я в заточении?

Кропоткин, ничего не понимая, наморщился, потом потряс головой, пытаясь сбросить это непонимание.

   — При чём тут ты?! Помер и помер.

   — Я следил за ним и там. А как заточили — он и помер.

   — Ну?

   — Не верю я. Не мог он помереть, здоров как бык был.

   — Не мог?!

   — Никак.

   — Полиции не веришь?!

   — Не верю.

   — Тоже заговор?!!

   — Похоже.

Засипел князь от бешенства:

   — Ну-у-у, вор! Вор! Вор! Эго я больше ни слову твоему не верю! Такую должность дал! Так возвысил! А что вижу?! Что слышу?! Какая благодарность, что прошлое твоё поганое, воровское простил? Ты кто был и есть-то? Забыл? Да я тебя!..

Глыбисто, грозно поднялся, надвигаясь на него.

   — Благодарность!! — разозлился и Иван, не отодвигаясь, так что Кропоткин задышал горячо ему прямо в глаза, ибо был выше и чуть ли не втрое шире. — Я должен благодарить вас?? За то, что я изловил почти тысячу воров и разбойников, — я ещё должен благодарить?! И не получил за это ни копейки! За целых пять лет службы — ни копейки! Я за это должен благодарить?!

   — Ах, ты та-ак! — снова набычившись и не касаясь его, прошипел князь.

   — Да, так! Коли не нужен, скажите — уйду!

   — Гро-о-о-зи-ишь!

На другой же день был готов, подписан и зачитан многим лицам приговор Судного приказа: Парыгина и Фёдорова за многие злостные неправды и измывательства над невинными людьми сослать — первого в Сибирь, второго в Оренбург, а Каина, за те же самые неправды и измывательства, но всё отрицавшего и неповинившегося, «бить плетьми нещадно, и, по учинению того наказания, объявить ему под страхом смертной казни с подпискою, ежели впредь сверх должности своей явится в каких-либо хотя наималейших воровствах и взятках, то уже поступлено с ним будет по силе указов Ея Императорского Величества без всякого упущения, а чтоб впредь к воздержанию его от всякого воровства и в сыску подозрительных людей невинным разорения не имело быть, иметь за ним, Каином, наблюдательство».

 

VI

Больше недели к Ивану каждый день ходила та же знахарка, которая поправляла когда-то Арину. Промывала, мазала разными мазями и отварами открытые кровоточащие рубцы, ссадины, кровоподтёки и синяки на его теле, а когда в следующую неделю рубцы и ссадины подзатянулись, возила в собственную маленькую чёрную, страшно натопленную, прямо раскалённую баньку, сама парила какими-то травными, немыслимо духовитыми вениками; сначала-то просто гладила ими, тёрла легонько, обвевала жаром, похлёстывала и нахлёстывала вовсю лишь во второй раз, через два дня. И каждый раз обильно обливала, или, как она говорила, отливала водой, поначалу почти тёплой, но становившейся с каждым ушатом всё холодней и холодней — ушатов, наверное, по тридцать выливала на него зараз то тихонькими струйками, то разовым окатом, то выхлестом.

И к третьей неделе он был свежее и крепче прежнего.

Никого чужих в эти дни не велел ни принимать, ни впускать, говорить всем, что недужит. А приходили многие-разные, и из приказа приятели, Напеин дважды приходил, но и его не захотел видеть.

А оправившись, сказал Арине, что наутро уезжает с Шинкаркой и Волком на месяц или поболе, точно не может сказать, но куда, не объявил, наказав всем, кто будет интересоваться, так и отвечать: не объявил, и когда вернётся, тоже неведомо, может быть, даже после Троицы. Так и сказал, а до Троицы было ещё два месяца, только начался май. Расспрашивать Арина не расспрашивала, не переспрашивала никогда ничего — с самого начала запретил накрепко, — приучилась. И всем как велел, так и отвечала-объясняла. А их, спрашивающих-то, было полно, шли и шли по всем дням, иногда в день по нескольку, и чем дальше, тем вроде бы больше и больше. Прежде-то она, конечно, видела, как много разных людей бывает у него, но её эти люди не касались, и она не обращала на них внимания, совсем о них не думала — дела и дела его! Но сейчас многие, особенно которые приходили по второму и третьему разу, желали видеть уже только её, уверенные, что уж она-то наверняка больше знает, чем все их молодцы и солдаты, которым, что велено, то и твердят, как учёные сороки: «Неведомо! Неведомо!» И, недоумевая и злясь, не верили ей, когда она, разводя руками и улыбаясь, совершенно искренне повторяла то же самое. Из Сыскного посыльный в третий раз даже ноздри раздул и сказал, что велено объявить, что если она врёт и откроется что иное, «затеянное им противу самого приказу», ей тоже несдобровать. Она даже руками замахала и перекрестила этого гонца и солдата, пришедшего с ним:

   — Чур вас! Что уж вы!

   — Поняла? Как объявится, чтоб немедля явился! Приказ!

Вернулся Иван с подручными месяца через полтора тёплым июльским полднем, когда по Москве летал дымчатый тополиный пух и все только и делали, что отмахивались от него, а главное, смахивали из-под носов. И Иван, смешно морщась, смахивал, когда радостно, крепко и долго обнимал её. Все трое были целы, здоровы, сильно загорели.

Арина сразу ему, конечно, рассказывать о множестве приходивших и о трёх посыльных из приказа с повелением явиться туда без промедления. Он отмахнулся и стал спрашивать про других, кто да кто, кого запомнила, и она рассказала про попа одного, приходившего трижды, про компанейщика, про солдата, про господина важного, приезжавшего в карете, про других, некоторые и фамилии запомнила и откуда они.

   — Молодцы небось тоже кого запомнили.

   — Скажут.

А за обедом вдруг и говорит:

   — Знаешь, а каргопольские молоко и масло-то в самом деле ни с чем не сравнимы. Скусны-ы-ыеее! — Даже облизнулся.

   — Был?

Кивнул.

   — Нашёл?

Ещё кивнул.

   — Место всё заросло. Ни головешки. Пять лет ведь минуло.

   — А... кто?!

   — Концы нашёл. — И остановил её рукой, чтобы больше не спрашивала, но, помолчав, посидев в задумчивости, не прикасаясь к еде, добавил: — Место расчистил. Крест большой поставил. — И ещё помолчал. — Там белые ночи. Первый раз видел. Светло-о-о! Удивительно-о-о!

А поутру самых дошлых своих молодцов разослал по Москве, чтобы они разведали где только можно, включая самые глухие притоны, укрытия и норы, нет ли в них нынче или где ещё на Москве такого-то и такого-то здоровенного ростом и силой, гыгыкающего вора по кличке Камчатка, годами уже под сорок, или, может, был недавно и известно куда подался. К вечеру по доношениям стало ясно, что нет и недавно не было. Был только смутный слух, что в прошлом годе вроде видели его в Вичуге. Всё те же, выходит, волжские края.

И на третий день туда, в волжские края, были посланы Волк с двумя помощниками и подробными наставлениями, как Камчатку разыскивать и, главное, как заманить, привезти живым и целым в Москву, которой он из-за Ивана боится теперь пуще смерти.

   — Без него не возвращайтесь, сколько б времени ни ушло!

 

VII

В приказ Иван так и не ходил.

А к вечеру третьего дня пожаловал Напеин.

Вечер выдался тихий, задумчивый, с высоким золотисто-зеленоватым небом, в котором над Замоскворечьем долго и неподвижно висело небольшое округлое розоватое облачко — совершенно одинокое на огромном небе. Не было никаких дуновений, и звуки тоже как будто повисали в воздухе, разносясь и не разносясь. И крепкий, неторопливый, широколицый Напеин был ещё медлительней, ещё приглядистей, чем всегда. Пока за домом, на дощатом столе, окаймлённом кустами доцветающей сирени и набиравших бутоны шиповника и жимолости, им готовили закуски и пока не принесли квадратный, пыхающий самовар, Напеин любезничал с Ариной, уверяя, что она дивно засияла с возвращением Ивана-то; вот если б его жена так же бы радовалась возвращениям — как бы он был счастлив! И лишь когда Арина, признательно ему улыбаясь, ушла и они пропустили по стаканчику за свиданьице, сообщил, что с кончиной его юрода «действительно что-то очень тёмное»: нет людей, которые хоронили его и показали бы могилу; говорят, были два солдата, которые это делали, но на другой же день их будто бы отправили на другую службу аж в Астрахань, и он, Напеин, уже послал в Астраханский пехотный полк на них запрос.

   — Так я и подозревал. Липа это! И нет их ни в какой Астрахани — убегли, но с ним или без?

   — Полагаешь?

   — Чую.

   — Ладно, дознаемся... Верно, что ль, по делу ездил, или так? Князь ведь знает, что ты уже три дня как здесь. Весь приказ знает...

   — Плевать! Не хочу больше служить!.. Не хотел.

   — Осерчал?

   — Не в том дело. Ты бы после плетей и дыбы у такого Сытина разве не задумался?! Ты же тоже не из скотов, которых можно погонять как угодно.

На скулах Егора Напеина надулись желваки, что означало, что он помрачнел и чем-то недоволен, но Иван не смотрел на него и не заметил этого.

Напеин был из бедных, но дворянин, асессор и судья приказа, и про «скота» его, конечно, сильно резануло, но он был умный и большой выдержки человек, а кроме того, Каин давно нравился ему, всё больше интересовал, как-то странно всё сильней и сильней притягивал, и он перетерпел — ничего не сказал на «скота».

   — Надо мной ничьей воли никогда не было... И не будет... И ты заметил... для нас, для русских, вообще самое главное в жизни — воля. Смешно вроде: большинство — подлого звания, крепостные, холопы, иные подневольные, — а самое главное для них — воля! Но ты помысли: почему у нас столько народу в расколе, идут и идут в разные секты? Ведь за ней же, за волей, идут. За глупой, неверной, греховной, но ведь только за ней, чтобы жить как хочется, по своим понятиям, даже в Бога верить, и служить, и молиться ему по своим понятиям, а не как велит Он через свою церковь. Вникни!!! Да, глупо, да, грех страшный, неискупимый — но ради чего?! — только ради неё — ради воли!! Вникни!! А нищие! Почему их на Руси так много-то? Да потому же! Ибо сколько из них взаправду немощны и не в силах пропитать себя сами? Частица малая, а остальные тучи великие нищих тянут руки и поют, и гнусят, и идут, идут по земле нескончаемо опять лишь за ней — за волей! И воров и разбойников у нас потому же не сосчитать. И хотя дело, конечно, потрудней и поопасней, но зато уж волю хоть черпаком черпай — не вычерпаешь, как море. Я потому в воры-то сначала и подался; считал, что вольнее и веселее ничего уж и быть не может на этом свете, что только с ними и меж ними и буду истинно человеком, а не скотом, с которым могут выделывать всё, что угодно. Считал, что и людской погани, людской... людского мрака в них нет... почти что нет...

Умолк.

По второй налитой чарке они так и не выпили. Иван отодвинул её, налил чашку чаю, но только держался за неё, не пригубливал.

А Напеин осторожно, бесшумно извлёк из кармана фарфоровую трубочку и кисетик с табаком, на коленях у себя набил её, но не поднимал, не раскуривал — не хотел мешать Ивану, ждал, когда тот продолжит, ибо почувствовал, что тот решил высказаться, почувствовал, что тот скажет нынче что-то очень важное для себя.

Такой серьёзный разговор вообще затеялся меж ними впервые. И единственное, что чуток мешало им — это тополиный пух, который помаленьку всё-таки летал и лез в нос, несмотря на полное безветрие.

Небо на востоке из золотистого стало нежно-зелёным, наверху засинело.

   — Вот ты как мыслишь: отчего столько погани, столько мрака меле людей? Господь учит, учит, велит, взывает, попы каждый день глаголят, поют, каждая молитва наставляет, все каждодневно долбят точно дятлы: бу-бу-бу! не укради! не обмани! не пожелай! не прелюбодействуй! — а кругом погань, и дрянь, и мрак, мрак, и дрянь, и погань! И сколько!!

   — А дьявол-то! Он ведь тоже не спит — забыл?

   — Не забыл. Я не про дьяволские штуки — это ясно. Я про другое. Ты посмотри: ты бывал в дальних краях, в деревнях и сёлах — все из избы ушли, дверь не заперли, а только поставили к ней снаружи палку — нас, мол, никого нет. И никто никогда не взойдёт без хозяина. Воровства нет совсем. А когда случится — вора беспременно быстро поймают и порешат. Сами, до смерти, без никакой власти и судов. Своим судом. Знаешь? И как чужого встречают, привечают, знаешь. А коль глянется человек, да ещё через чарочку, взаправду ведь русский мужик последнюю рубаху с себя снимет и отдаст и по гроб сердечнейшим тебе будет другом. И только ведь власть любую встречают на Руси плохо, начиная с боярина-вотчинника володетеля, с дворян и всех иных чинов властных, распоряжающихся. Потому что они у нас только берут, обирают, грабят, надругаются, истязают и кабалят, гнут и гнут без всякого удержу и совести. И где их больше, властей-то наших, тем больше зла и погани и нечисти. В городах, конечно. Знаешь! Всё зло от неё течёт, растекается по Руси — от власти. И всех других именно она заражает этим — власть! Всё больше и больше заражает, потому что уж больно русские добры, больно сильны, крепки, щедры да терпеливы — кто бы на них ни уселся, кто бы ни оседлал, ни погонял и ни пил кровь их. Всё терпят! Выживем-де! Совсем незлобивы! Какая бы собака ни правила, ни измывалась — всё терпят! Слышал, только при Петре Великом и был укорот этим грабежам властей, наместникам головы рубил, князьям. Однако он же и немчуры в Россию наволок без счету, которая ещё хуже. Всё зло у нас сверху течёт, растекается. Я лишь в приказе это и понял. Пришёл-то, думал: погань, зло, неправды главные буду из жизни рвать, выводить, а главные-то, оказалось, вовсе не они...

Чай тоже так и не пил. Снова замолчав, задумчиво поглядел на розовато тлеющую трубку, которую раскурил Напеин, потом попросил затянуться, тот дал, Иван пососал её медленно, с удовольствием, и дым выпускал медленно, с блаженно просиявшим лицом, полуприкрыв глаза. Облегчённо длинно вздохнул, отдал трубку.

   — Ещё хочу тебя спросить...

«Спросить! — усмехнулся про себя Напеин. — Как будто что спрашивал до того. Сказать хочешь. Давай! Давай! Знал, что ты умён, но что настолько, не знал. Говори! Говори!»

Небо и на востоке стало синим, а наверху тёмно-синим, но по-прежнему высоким и чистым и каким-то светоносным — свет от него шёл ясно-синий.

От доцветающей сирени дохнуло еле слышным запахом.

   — Вот ты как мыслишь? Господь даёт каждому человеку какие-то свойства — зачем? Для чего-то или случайно? Без цели. Взять хоть храбрость или силу великую, или руки какие умелые, или хитрость там, жадность?

   — Как же случайно. Ведь судьбу тоже сразу даёт, А к ней, стало быть, и эти свойства.

   — Чтоб человек, значит, понимал, к чему он определён-предназначен. Так?

   — Наверное, так. Как же иначе?

   — А тогда скажи, к чему предназначен я, если Господь дал мне силу и ум быстрый и хитрый, и сердце без жалости, и боль я вовсе не чувствую, и устали вовсе не знаю, и песни складываю и пою как никто, лицедействовать могу, и страху во мне нет никакого ни перед чем, ни перед Богом, ни перед дьяволом, ни перед смертью. И бабы, знаешь, как меня любят и сохнут по мне, и я их, грешный, тоже люблю. Зачем, скажи, всё это было нужно вору? Там нужны только сила, хитрость, да смелость, да бесшабашность. А сыщику и того меньше нужно: только хитрость да ум поострее, и можно далее без смелости обойтись. А остальное-то всё зачем, душа-то почему всё время кипит, полыхает и сила в ней какая-то бродит, рвётся из меня невозможная, необъятная, которой бы ещё на тыщу воров и сыщиков достало? Зачем во мне всё это? Зачем Господь мне это дал? Если взаправду не случайно, а для судьбы — как понять, что ещё могу и должен? Могу же — чувствую, всей плотью чувствую — что-то такое свернуть, сдвинуть, сделать, чего даже и вообразить невозможно! Могу!! Понимаешь, чую — могу!! А что? Как полагаешь?

Что мог ответить Напеин?

Чем мог помочь Ивану понять самого себя, когда тот сам так глубоко себя копал, и не только себя, но и жизнь, самое главное в ней, о чём Напеин если когда и думал, то лишь скользь, отрывочно, а он, этот Каин, которого буквально все знали совершенно иным, оказывается, вон ещё и как мыслит, как широко и крепко всё раскладывает. Напеин был ошеломлён, восхищен и понимал теперь, чем тот всегда так притягивал его, чем так нравился, — и страшно радовался, что пришёл нынче и ничем не помешал так выговориться. Чувствовал, что для Ивана это тоже редкие и важные минуты и что у него они тоже неожиданные. Попытался, конечно, что-то сказать о том, о чём спрашивал Иван, но это было так, слова. Единственно только, что искренне заспорил: мол зря Каин клевещет на себя, что бессердечен.

   — А в песнях-то твоих чьё сердце? Надрывное, жалостливое — чьё? Плакать ведь заставляешь, значит, сам плачешь. Бессердечный. Мне-то не говори!

Иван вздохнул, промолчав.

   — А бабу хоть одну обидел?

   — Арину. Но по любви. А так, правда, жалею их всех. Только баб и жалею. Даже когда вижу, как изнывает какая без мужика и хочет очень, из жалости пособляю, ей-богу из одной жалости.

Засмеялись.

Некоторое время назад Арина появлялась неподалёку, но, услышав Ивана и увидав, что на столе ничего не тронуто, не подошла. И никто из домашних ни разу не помешал им — так было заведено. Мелькали в отдалении за кустами у сарая, у конюшни, потом и мелькать перестали. Пришла тишина, люди разошлись спать. Стало слышно, как в конюшне лошадь грызёт жердину загородки. Где-то далеко побрёхивали собаки. Вблизи пустил трель припоздавший ошалевший соловей, но опомнился, стих. Потянуло запахом полыни. Малый свет теплился в усадьбе лишь в Аринином окне. А они продолжали разговор. Теперь трубку набил и закурил Иван, и в ясной синеве было хорошо видно, как дымки от неё, растекаясь, медленно поднимались и исчезали.

Напеин сказал, что пришёл не только потому, что соскучился по Ивану, но и с поручением князя передать ему, чтобы кончал дурить и явился, что в нём-де есть нужда. «Большая нужда!» — добавил от себя.

Иван же сказал, что ещё до поездки решил в приказе больше не служить, и уже придумал, как обезопасить себя от преследований за уход. Но вернулся, а тут за два месяца чуть ли не сто человек перебывало, а может, и больше, никто не считал — и все с бедой, с несчастьями, ограбленные, обворованные, разорённые, а то и потерявшие близких, есть которые и детей уворованных, исчезнувших — и всё надёжа только на него, все с мольбами слёзными: спаси! помоги! выручи! И правда, кто ещё-то поможет, выручит?! Полиция? Приказ? Князь вон сам взвыл — вернись! Помогать же мимо приказа тоже не выйдет — запретят, за горло возьмут. Понял, что приговорён.

   — Может, им? — вопросительно глядя, показал пальцем вверх.

Напеин пожал плечами, ничего не ответив.

   — Завтра приду. Звонить в лапоть, ибо и маленькая рыбка лучше большого таракана.

 

VIII

Князь встретил стоя, несколько раз сильно стукнул кулаком в плечо; зло стукал:

   — Охолонул?

Иван протянул ему бумагу:

   — Вот прошение моё в Сенат. И желаю, чтоб выслушали меня и устно... коли соблаговолят.

   — Желаешь!.. Собла-го-во-лят...

Посверлил взглядом, полным подозрений, ещё раз сильно стукнул в плечо и, повернув прошение к свету, стал читать, после чего ещё повторил:

— Соблаговолят... Соблаговолят... Соблаговолили! Поедем!

Оказалось, что сенатская комиссия уже сама интересовалась им и как раз в этот день заседала, и Иван повторил там пространно и толково с многими примерами то же, что писал в прошении, а именно: что требует — так писал и говорил, — требует не верить наветам на него, ибо среди воров, и разбойников, и мошенников, и всех прочих преступников и раскольщиков слишком много желающих избавиться от него, убрать, убить, и посему клеветать, поносить его будут чем дальше, тем всё сильней и изощрённей, и поэтому он просит Сенат дать на его должность инструкцию и объявить всем командам, «чтобы в сыске и поимке воров и иных прочих злодеев и преступников ему препятствий не чинить».

Шесть горделивых важных сенаторов, восседавших за длинным, крытым зелёным сукном столом в больших богатых креслах, все в расшитых золотом мундирах, слушали, а главное, разглядывали его с нескрываемым любопытством и уж очень бесцеремонно. Двое даже вытянулись, изгибаясь, чтобы увидеть через стол, что у него надето на ногах. Одет он был не богато, но и не бедно, был даже в ладном парике и тщательно брит, и сенаторам, видно, понравилось, что он пристойно выглядит. Во всяком случае, одобрительные переглядки между ними он отметил. И с десяток советников и секретарей, сидевших за малыми столами у стен, разглядывали его пристально и настороженно. Большинство из них он знал, нескольких даже очень хорошо.

Сенаторы спросили, сколько уже воров и иных преступников и раскольников он обезвредил. Сказал. А сколько, как полагает, их вообще на Москве? Сказал. А можно ли извести их всех и что для сего потребно? Добавили: лично ему? Сказал, что сие неисполнимо, и объяснил почему. Сильно уменьшить их число — да, можно, и требуется для этого то-то и то-то. Будет — он готов потрудиться. И ещё спрашивали разные пустяки, а о деле жирного Иванова и о наказании его плетьми ни слова, ни полслова, и он так и не понял, знали они об этом или не знали. Не мог же Кропоткин не доложить, но как? Как доложил, что ни слова, ни полслова?

Наконец председатель чуть помахал кистью руки: всё, мол, ступай!

А через семь дней из Сената был дан указ, в котором после подробных инструкций, как ему надлежит действовать в розыскании и поимке преступников, говорилось: «...всякого чина и достоинства людям, яко верноподданным Ея Императорского Величества, в поимке тех злодеев чинить всякое вспоможение... а ежели кто при поимке таких злодеев, ему, доносителю Каину, по требованию его вспоможения не учинит и через то такие злодеи упущены и ко умножению их воровства повод подаётся и сыщется, то до-прямо, яко преступники жестоко истязаны будут по указам без всякого упущения; о том же в Военную коллегию, в Главную полицеймейстерскую канцелярию и в Сыскной приказ подтвердить, и чтоб по командам... а ежели в том (Сыскном) приказе кто из содержащихся колодников или впредь пойманных злодеев будет на него, Каина, что показывать, того (кроме важных дел) не принимать и им, Каином... не следовать... напротиву же того и ему, Каину, в поимке под видом таковых злодеев никому посторонним обид не чинить и напрасно не клеветать под таким же истязанием».

Ивану выдали копию с прочётом (прочтением) и подписанием подлинника указа.

 

IX

Пел песню необыкновенной силы и трепетности, и сила и трепетность вливались и в него самого и разливались вокруг далеко-далеко и высоко-высоко — всюду. Никогда такую не пел. И всё старался удержать в памяти слова, которые ускользали и ускользали, ибо были и их не было; но он пел и пел и вдруг догадался, что это во сне, но не хотел просыпаться, хотел всё-таки ухватить, запомнить хотя бы мотив и хоть какие-то слова этой песни необыкновенной силы, трепетности и красоты, но она утекала, утекала и утекла — и он открыл глаза и увидел по кой в подсинённом молоке: рассвет только-только занимался. Невыносимо, безумно хотелось петь дальше, и грудь сама собой уже втягивала и выпускала воздух, сама собой продувалась — готовилась. Но рядом тихо спала Арина, и он выскользнул из-под одеяла, натолкнувшись глазами на нечаянную радость из детства: на лучистый малиновый огонёк лампады. С ним в глазах и вышел бесшумно босой и в исподнем в горницу, торопливо прикрыл дверь и негромко вывел: «Ты рябинушка, ты кудрявая, ты когда взошла, когда вызрела?» И дальше, дальше. Где встал, там и стоял, меж столом и окнами, полуприкрыв глаза, обхватив себя руками, чуть-чуть покачиваясь, и негромко, негромко для самого себя, самого себя самозабвенно слушая. Дошёл до «Ой вы ветры, ветры тёплые», и так взвился, взмолился, сквозь слезу, всем существом своим «Перестаньте дуть, вас не надобно!», что сердце зашлось и комок в горле и дух замер — аж остановился и открыл глаза, — а в двери Арина прям с постели с рассыпанными по плечам волосами, с восторгом на лице и умоляющим взглядом: «Продолжай!» И руками показала: «Продолжай!» И он продолжал по-прежнему вполголоса, но с таким наслаждением, с такой жадной страстью, будто каждую песню пел впервые. А она опять, как когда-то, бесшумно опустилась прямо у дверной притолоки на пол и заворожённо не шевелилась. Скоро и он опустился на пол и пел, привалившись спиной к ножке стола.

Потом в окошки брызнуло солнце, и ему казалось, что он давным-давно не видел такого солнца — всё-всё забрызгало: всё играло, слепило, и они сидели все в солнце. И в первый же передых она тихо-тихо счастливо вымолвила:

— Как давно ты не пел!

Нет, он пел, но редко и понемногу и лишь по чьим-нибудь просьбам, в застольях, а так вот правда бог знает сколько уже не пел. Не мог. И сначала не понимал почему, и сам удивлялся, что не может, а потом понял: в последнее время вокруг него как будто сгущалась и сгущалась какая-то тяжёлая противная полумгла, а то и полная тьма, и он шёл и шёл только в них через все эти сырые подземелья, пыточные, казематы, притоны, истязания, вопли, кровь, растяжки, хруст костей, ожоги кнутами и кошками... Прежде всего этого было вроде бы куда меньше и не в такой давящей полутьме и тьме. Ни одного такого вот солнечного дня тогда не вспомнил, не заметил, а ведь наверняка же были.

«Но слава те Господи!»

   — Хочешь «Из Кремля, Кремля»?

   — Всё хочу!

И тут же просительно улыбнулась:

   — Давай Федосью позовём! Слышит же через двери...

Захаживала она к ним часто, всё помогала Арине по хозяйству, и в церковь они по-прежнему нередко ходили вместе. Ночевать же оставалась всё реже и реже и больше ни разу не пыталась завлечь его, сблизиться. Лицо её было всё так же бело и красиво, но что-то в нём заострилось и закаменело намертво — очень жёсткое стало лицо. И глаза теперь при нём всегда отводила и прятала.

 

X

А в предыдущий раз была у них не одна, а с подругой — инженерской женой Авдотьей по фамилии Жеребцова, — здоровеннейшей бабой, у которой всего было в таком избытке, что хватило бы, кажется, баб на пять: и грудей высоченных, раскачивающихся хватило бы, и плеч крутых, и рук пухлых белых с ямочками, и задницы неохватной, тоже покачивающейся, и веснушек на щекастом трёхподбородочном лице, и весёлости.

Иван тогда сильно припозднился. Вошёл, а из малой светлицы незнакомый, очень зычный, сдобный бабий, как бы льющийся голос — никаких слов не разобрать, кроме матерных, единственных звучавших совершенно отчётливо и смачно, как будто коровьи катухи падали-ляпались. Потом безудержный хохот, от которого, казалось, стены задрожали.

Открыл дверь, а они втроём заходятся: Арина, Федосья и эта Жеребцова — впервые её видел. Остановиться не могли никак, и не сказали после, над чем хохотали. Наливочку вишнёвую сидели пили.

Жеребцова, сильно утишив хохот и остановившись, назвалась сама. Глаза у неё были синие и веселущие, озорные. Позвала его присоединиться.

— Пригубьте со знакомством, Иван Осипыч! Столь про вас наслышаны! Так рада! — и хохотнула, расшевелив все обильные свои веснушки, и игриво стрельнула синими глазищами, а потом по-детски чуть закатила их.

Но у него были ещё срочные дела с молодцами.

Недели через две пришёл около полуночи. Свечу в спаленке не запалял, сразу лёг. Арина проснулась и с готовностью подвинулась, прижалась. От неё пахнуло той вишнёвой наливкой. Он погладил её: «Спи!» — и сам мгновенно уснул, но вскоре непонятно отчего проснулся и прислушался. Было тихо. Спать больше не хотелось. Вспомнил, что на ночь не мочился. Бесшумно выскользнул за дверь в проходные сенцы с чуланами, сделал несколько шагов, как дверь в первый чулан, где обычно спала Федосья, со скрипом отворилась — затворилась, и дорогу ему преградила здоровенная фигура Жеребцовой в сорочке — узнал по размерам и до тихонькому сдобненькому смеху. В этих проходных сенцах скудный ночной свет тек лишь из крошечного волокового окошка, и он еле-еле различал пышные очертания и распущенные обильные волосы. И учуял дух той же наливки. Усмехнулся и прошептал: «Чего желаете?» Она так же тихонько прыснула и прошептала: «Тебя!» И быстро-быстро тихонько и весело дальше: «Учуял, что звала! Вышел, ястреб рыжий! К тебе пришла! Тебя хочу! Не отпихивай! Спробуй! Скусная!» И обхватила, обволокла, как будто стала втягивать, всасывать в своё мягчайшее необъятное тело, жаркое почти как в бане. Левой рукой обвила, тянула шею, ртом ловила его рот, раздавленными грудьми жала грудь, а правой уже зашарила внизу, в его ширинке. И всё тихонько сдобненько смачно посмеиваясь. Он, развеселясь, даже крякнул и мощно чуть отстранил её от себя, утишая, и тут же железными руками своими оценивающе споро всю огладил, ощупал с волос и шеи донизу, до ляжек и ног. Одобрительно хмыкнул.

Всего было, конечно, чересчур много, но всё ладное, фигуристое, особенно эти широченные неохватные мягкие бедра. Такой обильной бабищи у него ещё не было. Это ощупывание длилось, конечно, мгновения, но она всё же успела весёлым шёпотом повторить: «Скусная! Скусная! Опробуй!» Прошептал: «Идём во двор!» А она на это весело: «Да ну!» — и хоп! — высоко задрала сорочку, развернулась к нему задом, сильно перегнулась и подставила. И он, посмеиваясь, уделал её так крепко, что под её руками, упиравшимися в дощатую стенку, что-то сильно скрипело, подрагивало, а она к концу, сладостно пыхая, ещё и с восторгом, почти в голос приговаривала: «Ух! Ух! Ух!» Вроде и половицы под ними постанывали. В общем, шум был, и он потом спросил:

   — Федосья-то здесь?

   — Спит.

«Спала?.. Плевать!»

Дверь в чулан была жидкая, дощатая, и закрытая или приоткрытая — почти в полной темноте он не разобрал.

А Жеребцова опять прильнула, опять потянулась рукой вниз, и со смешком, в самое ухо ему:

   — Теперь на травку! Там дождичек, она скользкая...

 

XI

Посланные на Волгу вернулись лишь перед Покровом, в грязные дождливые холода, без Камчатки. Больше трёх месяцев мотались.

Сыскать-то они его сыскали. Ещё в августе в Нижнем Новгороде на Скобе у причалов. Ватажка у них там в шесть человек по баржам и дощаникам шуровала, а ночлег у него в домишке под самым Кремлем был. Спознакомились, наплели, что той же стати и ищут, к кому бы прибиться — подхарчиться. Снизу-де Волги идут, от Симбирска. А он в той ватажке вроде за вожака. Прибавлению обрадовался. Раз даже на дело сходили. Потом, понятно, гульнули, он, Камчатка-то, поднабрался и сам вдруг про Москву, что это родина его дорогая и как тоскует по ней, чуть не воет, бывает. «Мать там в сырой земле! Все корни там!» Аж потемнел, когда говорил. А Волк ему: чего ж не вернёшься? Помотал головой. А они ему, что тоже-де про Москву думают, да уж, считай, намылились туда, больно поглядеть охота, не бывали, и гульнуть, сказывают, можно ой-ей-ей! Вот бы им с ним-то, как это его родная вотчина, и он там наверняка знает всё и всех. «Да уж!» — горделиво гоготнул Камчатка и стал хвастаться, чего прежде вытворял на Москве, да с кем, с какими орлами, даже его помянул, Каина, когда, мол, тот ещё того, был... человеком, и добавил вскользь и тоже горделиво: «Мой выученик!» Ну они, понятно, его вовсю уговаривать, запивая эти уговоры вином; пойдём да пойдём хоть на недельку, хоть только покажешь главное, приткнёшь нас куда надо. «Будь отцом родным!» Хорошо уговаривали, не в лоб, с большим к нему почтением, прям восхищением вроде. Обниматься, целоваться лезли с обильного питья-то. И растопили, раззадорили, аж расчувствовался. Уговорили!

   — Пойдём! — сказал. — Завтрева обмозгуем до конца.

   — А спать здоров! Будто бычина храпит. Сутками спит.

   — Да, — кивнул Иван. — Может!

   — Ну и мы даванули. А поднялись — нет его. Исчез. Весь Нижний обшарили, в Печерских горах в норы лазили. Видно, перестарались, переуговаривали — мазанулись, и он почуял, что мы представляемся. Или что про Москву сказали по пьянке, и он понял, что знаем её, или про Симбирск и низы Волги, где никогда не были. Не заметили — мазанули, а он усёк. И ватажка его ни сном ни духом, куда делся. Испугался. Чуем, тебя боится, и помянул не случайно. Может, догадался, кто мы, и проверял. Думали, он попроще. Ещё два месяца вниз-вверх по Волге искали. Как в воду ушёл.

   — Когда бы не было на нём... того, так не боялся бы, — сказал Иван. — Плохо, что ушёл... но всё равно отыщем...

 

XII

Меньше двадцати молодцов у Ивана никогда не было, доходило и до тридцати. И у каждого из них были свои доносители, у некоторых помногу, открытых и тайных. У одного на фабриках, у другого в банях, у остальных на москворецких пристанях, в таможнях, в консистории и монастырях, в питейных погребах, кабаках и харчевнях — вся Москва была охвачена без изъянов и пропусков, включая дворцы вельмож и царские и притоны и норы воровские-разбойные. Больше же всего молодцов с десятками доносителей он держал при торговых рядах, что располагались от Красной площади до стены Белого города между Варваркой и Никольской. Лишь немногим меньше Кремля был этот великий торговый город первопрестольной. Да и немало известных русских городков не могли бы сравниться с ним по размерам. А уж с товарными богатствами и деньгами, которые оборачивались тут, вообще на Руси ничто не могло сравниться — круглый год ведь работали. И сколько тут уворовывалось, какие аферы, преступления и страсти закручивались, разве теперь представишь! Ведь лавок-то, лабазов, погребов, сараев в основном каменных и в два этажа были многие тысячи и все в рядах, рядами: иконный ряд, седельный, котельный, железный, коробейный, бумажный, манатейный (мантии монахов, накидки, зипуны, подержанная верхняя одежда), кожаный, лапотный, сайдашный (оружейный), крашенинный, плетной, овощной, завязочный, кружевной, золотной, ирошный (ирга — козлиная или овечья шкура, выделанная вроде лайки), шапочный, красильный, суконный смоленский и суконный московский, скорняжной, серебряной, ветошный, хлебный и калашный, сурожский шёлковый, мыльный, сапожный, скобяной, рыбный просольный, самопальный, медовый, москательный, машинный, фонарный, вандышный (верши большие для рыбной ловли из лозы), восковой, замочный, щепетильный, игольный, селедный, луковый, чесноковый, шерстяной, семенной, офенный, рыбный живой, орешный, масляный, холщовый...

Так вот, как только в этих рядах или где ещё в Москве случалось что не пустячное, противозаконное, или открывалось, или подозревалось, молодцы сразу доносили ему, и он решал, как поступить: последить ещё, искать дальше, брать немедленно.

И все дела теперь делил надвое: для приказа и для себя.

Ведь помимо сенатского указа о полном ему доверии и обязательной помощи всеми и вся, и прежде всего воинскими командами, существовал ещё тот приказ князя Кропоткина о неусыпном наблюдательстве за ним, и он сведал, что оно не отменялось и ведётся, и сведал, конечно же, кем именно: один был из его же молодцов, пригретый беглый матрос — желтолицый, желчный, хапужистый, скаредный Перфильев Ипат, а второй — солдат-верзила из приданной команды Бабрак Васька, слабый на выпивку, вечно искавший, где бы чего глотнуть горячительного. Трогать их, понятное дело, пока не стал — пусть доносят, что он подсунет. Но понимал, что наверняка есть ещё наблюдатели, поскрытней, которых пока не открыл и которые тоже ведь следят буквально за каждым его шагом. И стучат. И сколько их?

Поэтому-то и поделил все дела на: для приказа и для себя.

Для приказа были все преступления крупные, тяжкие, смертные, опасные распространением, безнадёжные. Это когда человек хоть и по мелочи ворует или мошенничает или ещё чего творит и его уже не раз арестовывали, били плетьми, гноили в казематах, а он выходит — и опять!

И все взятия для Сыскного делал теперь только воинскими командами. Нарочно обошёл после сенатского указа всех московских начальников, удостоверяясь, получили ли они сей указ, и договариваясь, как и поскольку солдат будут ему отряжать в случае нужды.

А нужды эти случались непрерывно: большие облавы, разные штурмы с оцеплениями, приступами, разбиваниями ворот, вышибаниями дверей и окон, погонями, бывало и с пальбой, битьём, связываниями, повальными погромными обысками с лазаниями на чердаки, в погреба, потайные ходы и норы, случалось, и в собачьи конуры, с долгими пересчётами и переписью всего найденного и конфискованного. С препровождением схваченных, связанных преступников и злоумышленников по улицам Москвы непременно под большой и крепкой охраной солдат с ружьями, на которые, прослышав, всегда сбегался смотреть народ, иногда великое множество. И все, конечно, тут же всё горячо обсуждали, наверняка и потом разнося о Каине и его могуществе и неукротимости все новые и всё более невероятные слухи и небылицы.

Он на это и рассчитывал, превращая все взятия с воинскими командами в как можно большие и громкие показухи, чтобы тайным доносителям было что доносить: какой-де Каин образумившийся, даже перестал водить схваченных сначала в свою пыточную, сразу прямо в приказ всех ведёт.

Кто-то даже пустил по Москве фразу, что «главнокомандующий теперь на Москве Ванька Каин», которую везде повторяли и повторяли, в том 'числе, иронически посмеиваясь, и воинские начальники, признавая, однако, что он действительно немало погани повычистил в первопрестольной за последнее время.

В самом деле: взял для приказа пришлую шайку в восемнадцать человек, ограбившую со смертоубийствами Сибирский приказ. Пятеро из неё были казнены. Взял шайку атамана Алёшки Лукьянова из тридцати семи человек, на которой были разбои и смертоубийства. Взял в Покровском селе тридцать пять человек, ограбивших подчистую и спаливших помещика Мелистина. Взял девять человек, обокравших церковь в Троицком подворье у Боровицких ворот. Взял компанию чуть не в сорок человек, которая промышляла доносами-оговорами, от коих пострадало более ста семидесяти человек. Оговорщики получали по закону часть имущества оговариваемых. Взял помещика Милюкова, сдавшего подложно в рекруты не своих тридцать человек. Взял гренадера Телесина, капрала Еналина, солдата Руднева и нескольких суконщиков, грабивших неоднократно компанейщиков Насырова, Куприянова и Бабушкина.

Много было дел для приказа.

Для себя же делал вот что.

Донесли, что мясники на Полянке и в Хамовниках бьют скотину на дому. А законом это строжайше запрещалось, велено было бить только на скотобойнях, дабы не случалось в разных местах какой заразы. Сам неспешно обошёл всех тамошних мясников и пообещал закрывать на их нарушения глаза — за соответственное отблагодарение, разумеется.

В трёх домах были открыты тайные волочильные производства из серебра и золота. Опять никого из этих промышленников к себе не тягал — вообще все эти дела делал вне собственного дома, так что в его команде о них ведали ещё лишь трое-четверо из самых приближённых помощников, умевших очень крепко держать язык за зубами, — Лёшка Шинкарка, Волк, Тулья. Так вот, опять же сам побывал у этих волочильщиков и договорился, что не только не станет их арестовывать, но будет впредь покровительствовать при всяких опасностях и даже охранять, чтобы кто иной о них не разнюхал.

Брал за это серебряными слитками и золотой канителью.

В корчемной конторе увидел в сенях дожидавшегося своей очереди смоляной чёрности остроглазо-весёлого парня в кандалах. Рядом, раскрыв слюнявый рот, сладко сопя, спал грузный, видно, подвыпивший стражник с ружьём. Малый вдруг подмигнул весело Ивану, кивнул на стражника и засверкал такими же, как у Каина, ярко-белыми зубами. Иван первый раз видел такие похожие, и тоже разулыбился.

— Иван Осипыч! Ослобони! — даже не понижая голоса, попросил парень и притронулся кандалом к рваному кафтану. — Триста рублёв в подкладке. Все твои! Надоело...

Кандальные ключи были, как всегда, в кармане. Иван присел, отпер на смоляном яркозубом кандалы, осторожно перенёс и надел их на вытянутые ноги и руки сопящего стражника, а когда тот шевельнулся и облизал мокрый рот, даже ласково погладил по плечу и придержал, чтобы не расшевелился и не проснулся — и запер кандалы на нём. Парень еле держался, закусив губы, чтобы не расхохотаться. Ибо в сенях корчемной конторы мимо них в это время ходили люди, напротив неподалёку у стены сидели на корточках и видели всё это три явно приезжих крестьянина. Со смоляным парнем и вышел из конторы, взяв, конечно, обещанные триста рублей.

А как-то в Троицын день на Москве-реке на Живом мосту, убранном берёзками, при великом множестве нарядного гуляющего народа — день был ласковый, тёплый, солнце мягкое, — велел своим подручным пощупать знатнейшего, гладкого до блеска богатея компанейщика Григория Колобова, который тоже прогуливался по мосту в компании подобных ему богато нарядных и гладких. И подручные принесли Ивану конверт, вынутый у Колобова, в котором были векселя аж на целых на двадцать тысяч. И только Иван тот конверт спрятал, подскакивает запыхавшийся и расстроенный этот самый Колобов и говорит, что, слава Богу, что увидел его, ибо с ним-де стряслась беда: только что здесь, на мосту, украли конверт с векселями. И просит помочь и объясняет, что хотя кроме него по этим век селям никто другой ничего, конечно, не получит, но он-то сам тоже не получит. Иван засомневался, точно ли счас, на мосту, всё произошло, и, малость поуспокоив Колобова, заверил, что к завтрему всё прояснится-образуется и он непременно получит свои векселя назад. Тот в сердцах даже приобнял его за такую обнадёжу. А ночью Иван опять же сам побывал в колобовском доме, где бывал и прежде, и сунул тот конверт на чердаке за старую подранную пыльную картину на холсте с синим волнующимся морем и мрачными иноземными башнями на скале. А утром объявил хозяину, что векселя его уж дома или и были дома, и шепнул присутствовавшему тут же сыну Колобова, мальчонке лет восьми, куда пойти и где взять конверт. Тот принёс. Колобов на радостях велел вынести Ивану мешочек с двустами рублями. Иван благодарно поклонился и говорит:

   — Я в попах не бывал, токмо обыкновение их знаю: что им дадут, то они и берут. Сколько у вас людей в доме?

   — Шестнадцать, — отвечают.

Он отсчитал из двухсот шестнадцать и роздал по одному рублю каждому в том доме, включая стряпух, дворника, жену, сынишку и даже самого Колобова.

— За счастливое разрешение!

Все смеялись и были довольны.

Таких дел было не меньше, чем для приказа. Деньги шли.

Но их всё равно постоянно не хватало; жалованье-то ему так и не платили, уже открыто говоря, что он и так имеет, как все приказные, достаточный доход за разные услуги разным людям. Но он ведь содержал молодцов на свои, большинство и жили при нём на полном довольствии с харчами, одёжей, небольшим жалованьем. Да ещё содержал игорную и бесконечные дачи давал всяким нужным людям. Многим, очень многим давал.

Денег никак не хватало никаких. Брал взаймы.

К знакомому приказчику из Орла Осипу Тимофееву зашёл на струги тоже насчёт одолжения. Это незадолго до Рождества было. Струг стоял вмерзший в лёд у берега Москвы-реки. Вдоль всех её берегов стояли непрерывной чередой вмерзшие разные суда, кое-где даже бок о бок по два и три. Больше всего грузов в Москву доставлялось по Москве-реке-то осенью. Все основные запасы на зиму делались осенью. Как съестные, начиная с зерна, муки и круп, так и все прочие: строительный камень, известь, лес, дрова, сырьё всякое, крупная живность. Очередь на разгрузку струги и барж занимали ещё за городом и хотя грузчики-крючники сновали по ходившим ходуном сходням дни и ночи напролёт, припоздавших купцов всё равно прихватывали холода и морозы, они не успевали разгрузиться. А многим и некуда было разгружаться — все московские житные и прочие дворы, магазины, амбары и склады были забиты под завязку и вмерзшие суда превращались в дополнительные склады съестного и несъестного. Хозяева судов или их приказчики на них и жили-зимовали, всё было обустроено, частенько прямо с палуб и торговали.

Орловский приказчик Осип Тимофеев вышел Каина провожать, и в это же время на соседнем большом струге показался высокий сутулый старик в худом, не по погоде, армяке без воротника и не в меховой, а пуховой и тоже драной шапке. А был мороз и ветрено, хотя и с солнцем, тучи бежали буроватые, снежные. Осип Тимофеев обратил на него внимание Ивана.

   — Гляди-ко, какой бедный! Да? — И когда Иван поглядел, со смешком продолжил: — Меж тем первогильдейный коломенский купец, гостем пишется, Степан Григорьев Клепиков.

Тимофеев был выжига, вёрткий, с бегающими глазами, в клочкастой бородёнке.

   — Прибедняется?

   — И вина не пьёт вовсе. Одно пиво, и то по престольным... При нём и жена, тоже одевает худо. Скаред — свет таких не видывал. А деньжищ меж тем!

   — Видел, что ли? — усмехнулся Иван, зная болтливость Тимофеева. Тот аж перекрестился.

   — На струге держит. В сундуке. На струге-то хлеб. Под евонной лавкой, на коей спит, сундук. В оконце видел, в пургу, на той неделе пурга-то крутила, я и поглядел меж тем...

Явно завлекал Ивана вёрткий выжига, подбивал на возможное дело, на которое сам по трусости не мог отважиться, хотя очень бы, конечно, хотел, но и сказать, предложить Каину напрямую ничего не мог, боясь и его, сыщика, который вдруг да сграбастает за такое. Крутил да плёл, рассказывая вроде для потехи, как Клепиков запирает тот сундук да как редко выходит и куда, а жену оставляет.

Но Иван сделал вид, что это ему уже неинтересно, да и мёрзнуть начал на таком ветрище-то, и ушёл, к великой досаде Тимофеева.

Шинкарке же на другой день велел разузнать об этом коломенском первогильдейном как можно больше, минуя непременно Тимофеева. Потом позвал из близких посторонних целовальника Якова Колобова и матроса парусной фабрики Антона Коврова. Посвятил их в свой замысел. У Коврова был сын, четырнадцатилетний Иван, а у того два товарища чуть постарше — Иван Крылов и Сергей Соколов. Наказали этим парням неотступно следить за Клепиковым и немедля о его перемещениях доносить: один бежит сообщить, двое продолжают следить. День следили, два, три, далеко никуда не отходил. А на четвёртый, накануне Рождества, вышел вместе с женой и даже в меховой шапке, а она в приличном салопе, и двинулись к церкви Георгия, что в Ендове, к обедне. Парни донесли, и Иван сам догнал их ещё в пути.

День выдался золотой, именно рождественский: то солнце, а то при нём же лёгкий искрящийся снежок сыплется. И не холодно. Тихо. Постоял за ними у обедни. А они потом не домой, а на Болото за покупками. Снег под ногами хруст, хруст — мягко, неспешно, довольно скрипит. Никто не торопится, все уж на праздник настроились-наладились, души улаживают.

Довёл их до Болота, где в эти дни был главный мясной московский торг с саней и санок; и птицы всякой мороженой битой, и прочей снеди, и ещё голиц. А как Клепиковы стали покупать, Иван шасть на следовавшие за ним сани. Двое саней-то было со всей командой, с ломами и топорами под натрушенным сенцом. И к клепиковскому стругу. Сам Иван не пошёл, наблюдал за всем из дранишного ряда.

Сыпал искрящийся, будто играющий снежок.

Мужики его постучали в дверь каюты. Из-за неё голос:

   — Что за стук?

   — Письмо спешное из Коломны!

Отворил массивный работник, про которого они ничего не знали. Ему кинули в глаза золы с солью, он охнул, схватился за лицо, его тут же впихнули внутрь, свалили, связали, забили в пасть тряпку и закатили под ту широкую лавку, из-под которой предварительно вытащили тяжеленный, окованный железом сундук. Взломали его и наполнили деньгами целых три принесённых с собой мешочка.

Отъезжали от места при ярком солнце, спокойно. Вблизи никого. Но чуть дальше, к Москворецкому мосту, и на нём народу было полно, и многие наверняка видели отъезжающие сани. Но мало ли их по Москве! Через несколько минут погнали, поскакали вовсю. В Преображенское. Ковров жил там. Спрятали деньги в его доме. И разошлись, разъехались до вечера, а вечером сошлись опять и поделили все:

Каину — четыреста пятьдесят рублей рублёвиками, полуполтинниками и гривенниками, Коврову и Крылову за особые старания — по двести, остальным кому сто, кому пятьдесят, Шинкарке ещё меньше, ибо он и на струге не был. Но он, пока считали деньги, углядел в сундуке сниску жемчуга и серьги с жемчугом, и стянул их. Иван заметил это, но промолчал. Он многое прощал этому русоволосому озорному бесшабашному добру молодцу.

Иван пустил эти деньги в уплату за долги.

 

XIII

После того раза Авдотья Жеребцова снова ловила его в его доме. Даже и не ночью, а ввечеру, когда никто ещё не ложился спать, окликнула вдруг весело из чуть приоткрытых ворот конюшни: «Ястреб ры-ы-ыжий!» Он вошёл в пахшую полутьму, а она, продолжая зазывно посмеиваться, ну пятиться, пятиться. Схватил её за пухлые плечи так железно, что даже присела, оборвав смешок. Сказал жёстко:

   — Баба ты скусная, верно. Могу ещё, но не у меня. Поняла? Говори где?

Мгновенно, обрадованно ответила:

   — Федосьи Савельевой дом знаешь, вдовы в Колпашном?

   — Ну.

   — У ней. Завтрева. Когда?

   — До ужина. Часов в пять.

И всё-таки попыталась его обнять, но он резко толкнул её из конюшни:

   — Сказал!.. Муж-то твой где?

   — В Вышнем Волочке плотины строит...

Да, унтер-офицерскую вдову Савельеву Федосью он знал. И небольшой её дом со светёлкой в Колпашном знал хорошо, бывал не единожды.

Невысокая, вся округлая, плотненькая, шустрая, неунывная была бабёнка. Не молодая, но и не старая, лет тридцати пяти, в самом соку. Сама сильно любила мужиков и очень понимала таких же страдалиц по этой части; держала три комнаты для любовных свиданий и утех. Всегда имела про запас и вольных гулящих девок. Но пускала в свои комнаты и для любых иных скрытных свиданий и дел — тайны держала крепко. Иван и его молодцы не раз этим пользовались. Приторговывала, конечно, и винцом без разрешения, но на это не обращали внимания.

Иван раз встретился у неё с Жеребцовой, два. На свои явки, а тем более на ту, Федосьину, не хотел водить; чувствовал, что Федосья или подозревает про связь с Жеребцовой, или даже доподлинно знает — совсем уже на него не смотрела.

А в третий раз пришёл, а Авдотья в комнате не одна, а с подружкой Натальей, довольно жилистой, среднего роста, большеротой и молчаливой. И обе уже в одних сорочках и выпившие. И тут же ему стакан налили, а Жеребцова, сдобно посмеиваясь, потираясь об него огромными грудями и снимая с него кафтан, рассказывает, что вот открылась, мол, товарке, какого ястреба рыжего попробовала, что-де даже и думать не думала, что такие бывают, а она пристала: поделись да поделись! «Не прогонишь?!» — «Не отпихивай!» И посмеивается. А эта Наталья уже сидит на полу, раскинув почти до конца открывшиеся, сильные жилистые ноги, и молча стягивает с него сапоги, а глазищи у неё тёмно-тёмно-карие, почти чёрные, пожирающие, с огнём.

Не любил он таких штук, не признавал, но решил хоть раз попробовать.

И попробовал, загонял обеих, обе стонали, а из чёрных Натальиных глаз даже катились редкие мелкие слезинки.

А потом бабы пошли одна за другой.

Они у него всегда были, но тут как будто в очередь к нему становились, и чуть ли не каждая, откровенничая, сообщала, как много была наслышана о нём. Прямо поветрие какое началось, и он догадывался, что это в основном стараниями Федосьи Савельевой, которая сама была влюблена в него как кошка и так всегда шустрила, так всегда старалась угодить, ублажить его. Раза два он её тоже пригревал. Но уж больно их стало много, баб-то этих, от дел отрывали. Хотя оказалось, что когда каждый раз новая — это тоже интересно. Он тоже вошёл во вкус и любую мало-мальски пристойную, миловидную да ладную, а тем более красивую с ходу прежде всего мысленно раздевал, оценивая, прикидывая, какова она в этом. А бабы страшно это чувствуют: одни сразу заходятся и готовы на всё, а другие норовят удрать без оглядки в страхе и панике. Редко которые ничего не чувствуют.

Жену полицейского подьячего Будаева именно так взял. У Красных ворот их встретил. Рослая, статная, не худая, не толстая, лицо овальное и свежее-свежее, глаза голубые с длиннющими ресницами.

Хлоп, хлоп ими. Видная баба. Молоденькая, свежая. Под его взглядом вмиг покраснела — почуяла, как глядел. «Страстная!» — заключил Иван. А Будаев, познакомивший их, ничего и не заметил; рассказывал-хвастался в это время, что всего восьмой месяц как женился. Видно, был очень доволен женитьбой.

Нарочно стал её ловить и дважды, поймав и неудержимо восхищаясь ею, уговаривал лишь послушать, как он поёт, ибо она обмолвилась, что слышала про его необыкновенное пение.

Смущалась, пугалась, понимая, куда он клонит, но сил совладать с собой у неё становилось всё меньше, и охоты отбиваться тоже, наоборот, её уже тянуло к нему как в страшный, но желанный — Господи! какой желанный! — безумный, неотвратимый омут. Полыхая, прерывисто дыша, ничего не соображая, согласно наконец закивала, он спросил, в какое время ей лучше, она сказала: с утра или в полдень, и он дважды объяснил, как найти в Колпашном переулке дом с голубой светёлкой и крашеным красным петушком на маковке и в какую дверь постучать. В две комнаты там были свои отдельные ходы, один даже через галерейку, чтоб никто не видел. Откроет он сам.

Но она не пришла. Да он и не сомневался, что не придёт — испугается. Искрение пожалел. Глянулась. Довольно долго ждал в светёлке у окна, выглядывая из-за занавески на уходивший вниз разбитый в дожди телегами и экипажами, а сейчас пыльный от ветра переулок.

   — Не прилетела? — посочувствовала Савельева. — Шибко хороша, что ли?

Кивнул.

   — Ты уж хочешь вовсе без пропуска... Видно, бабьего счастья не понимает...

И вдруг растеклась в улыбке и поманила к окну, показала на беспокойную женскую фигуру в отдалении внизу переулка, домов через пять.

— Она?

Это была она. Похаживала на месте, опустив голову, потом поглядела на голубую светёлку, двинулась было к ним, но замерла, опять опустив голову, развернулась и быстро пошла прочь. Он выскочил догонять...

Звали её Параскева. Славная была. Чистая. Наивная. Полюбила безумно. Он ей часто негромко пел. Месяца полтора пронеслись как один день. И оборвалось всё жалобой её мужа полицейского подьячего, которую тот подал в Сыскной приказ, обвинив Каина в подлом совращении его жены, в доведении её почти до безумства, так что теперь он принуждён удалить её в безопасное место и лечить. Требовал строжайше наказать Ивана за бесчестие, изустно в полицейской конторе будто бы даже грозился убить, но дело стараниями Ивана замурыжили, замурыжили, и постепенно всё затихло.

 

XIV

После Пасхи снова послал Волка с помощником на Волгу искать Камчатку, наказав без него уже не являться, а если, паче чаяния, с тем что случилось и его уже нет в живых, чтоб беспременно проверили такие слухи, самолично побывали на могиле или на месте кончины и нашли тех, кто то видел.

Наставлял так, а в мыслях, после Батюшки, снова выплыли Жигули, как грезил ими и как так их и не увидел, и душа заныла, заскулила, как будто правда потерял там что-то очень дорогое. И опять страшно туда захотелось. «Но как? И зачем?!» В последнее время это уже случалось.

Наверное, потому, что весенняя земля уже подсохла. На берёзах лопались набухшие клейкие почки, а многие кусты были уже обсыпаны нежной зеленью, и её лёгкие запахи и запахи хоронящейся ещё по углам сырости и отогревающихся бревенчатых и кирпичных стен плавали в ясном лёгком воздухе. И ещё густые тяжёлые запахи проволглых за зиму перин, одеял, тюфяков, зимних одежд и валенок были в каждом дворе, и в Ивановом тоже, где всё это проветривалось, сушилось в эти дни на верёвках, на изгородях, на телегах, на низких крышах погребов, ледников и сарайчиков, на поленницах.

Только закрыли за отъехавшими верхами Волком и его помощником ворота, как минут через пять в них тревожно забарабанили. Иван ещё и со двора не ушёл.

— Кто там?

Оказалось, целая ватага в семнадцать человек с Адмиралтейской парусной фабрики во главе с матросом Осипом Соколовым: широким, костистым, буйным, смелым и горластым мужиком, с которым Иван приятельствовал и который никак не хотел терпеть того тиранства, в коем их держали на этой фабрике. Дважды уже был сильно порот за бунт, теперь самое малое, что ему грозило — это каторга, но он опять напал на собаку-надсмотрщика, правда, не бил, а лишь связал его и запер в каком-то чулане и уговорил товарищей, что спасение их всех только в бегстве совсем с этой фабрики и из Москвы.

Быстро, бурно, громко всё это рассказал, окружённый своими и теми, кто был во дворе, и просил Ивана помочь, скрыть их на время. И Иван, конечно, обещал, сказав: «Как всегда!» Потому что среди парусников и суконщиков было больше всего на Москве лихих, смелых, вольных и гулящих людей — и среди тамошних баб тоже, — и больше всего его личных приятелей и подруг и подручных.

Но дело в том, что менее года назад, минувшей осенью, с той же фабрики бежало сразу чуть не тыщу человек, паника и шум поднялись страшные, все войска и полиция были подняты на поимку, сама императрица за этим следила, и Иванова команда тоже в сем участвовала, вернее, делала вид, что участвует, а этот новый побег был следующим, пусть совсем небольшим, всего семнадцать душ — но сле-ду-ю-щим!

«Снова! Опять бунт! Там же!.. Просто не обойдётся!»

И всё-таки он скрыл часть убежавших у себя, часть развели по надёжным местам.

Но начальство Адмиралтейской парусной фабрики, конечно же, проведало, куда беглецы прежде всего постучались, и на другой день послало Ивану с нарочным писанное на бумаге требование прибыть в их контору для допроса.

Он вроде даже возмутился и гневно велел передать, что у него к ним дела нет.

На следующий день появились солдаты, более двадцати, сколько точно, никто не считал. С капралом и подканцеляристом. Вошли в калитку. Иван как раз был во дворе. Подозвали. Подканцелярист вынул из-за обшлага указ и прочитал, что Каин подлежит арестованию за неявку на Адмиралтейскую фабрику, а солдаты-то уж тесно обступили его и ухватили за руки, сразу четверо или пятеро. И к калитке плотным кольцом двинулись. И на улицу с ним. И повели. Саженей пять-десять уж отошли, а он вдруг резко присел и выпростался из кафтана-то. Пустой кафтан в руках у солдат остался, а шляпа его покатилась по земле, а он кошачьим длинным прыжком в сторону, к забору, и мигом уже позади всех арестователей, у калитки оказался и пронзительно свистнул и крикнул: «Дай дубья!» На все соседние улицы, наверное, было слышно, как сильно крикнул. И из калитки, из распахнувшихся ворот и с обеих концов улицы, вообще со всех сторон неизвестно откуда набежали, налетели на солдат мужики и парни, в основном в серых кафтанах, с увесистыми дубинками и стали люто их бить, те от внезапности растерялись и даже отбиваться как следует не смогли. Смяли, опрокидывали, валили, топтали. Больше, видно, их было. Смертным боем били солдат и капрала и подканцеляриста. Двоим головы проломили. И стрельнуть никому не дали, хотя ружья не отнимали. Солдаты, конечно, бежать, еле-еле ноги унесли.

А на улице через несколько минут ни одного серого кафтана, ни кинутого Иваном кафтана, ни его синей шляпы. Лишь несколько быстро ушедших в землю и быстро засохших бурых пятен крови да медная надраенная сверкающая пуговица с двуглавым орлом у прошлогодней тёмной и пробивающейся сквозь неё новой яркой травки.

И ни одного ротозея свидетеля поблизости.

 

XV

Напеин получил из Астрахани ответ на свой запрос: поименованные два солдата, якобы отправленные в тамошний пехотный полк, не прибывали и никаких распоряжений и иных бумаг на их счёт в полковую канцелярию никогда не поступало.

А Ивановы молодцы обшарили все московские кладбища, проверяя, хоронили ли в такие-то дни такого-то или кого-либо смахивающего на Андреюшку — узника полицейской тюрьмы?

Не было таких. Даже издали похожих не было.

Стали искать хоть какие-нибудь концы, но пока ничего не находили.

И жирный Иванов тоже исчез из Москвы. После возвращенья Ивана с Каргополья ещё был — он проверял, — а потом молодцы донесли, что дом его стоит запертый и пустой; ни самого, ни племянницы, никого из многочисленных домочадцев.

«Почуял, что сквитаюсь, собака!»

 

XVI

Десятого мая во втором часу пополудни загорелось в Белом городе меж Ильинскими и Никольскими воротами в доме княжны Куракиной во дворе, но через несколько мгновений пламя вырвалось и из самого дома. Оттуда сильным ветром огонь бросило к Златоустовскому монастырю и дальше, к церкви Всех Святых, что на Кулишках, потом к Яузским воротам, загорелся Яузский мост, и по Николо-Ямской пожар пошёл, покатился, понёсся с жутким трескучим, пушечно-стреляющим, свистящим рёвом и безумной пляской огня вполнеба, которого уже не было, а был над огнём лишь чёрный крутящийся, клокочущий, невыносимо едучий сплошной дым со сплошным пеплом, которые тоже безумно неслись вместе с огнём сразу в разные стороны: по Николо-Ямской к Андрониевскому монастырю и к тамошним Ямским слободам, а от церкви Всех Святых на Кулишках к городовой стене — тут, правда, огонь ненадолго как бы присел, притих, подползал к стене по земле, крадучись, и — прыг на неё стремительной, страшно взревевшей, завывшей кошкой, — перекинулся на стоявший за ней дом президента Торговой палаты Кисловского, и дальше, к церкви Ильи Пророка, что на Воронцовой поле. Ветер был ураганный и сухой. Ни одного дождя ещё не выпало после Пасхи. Пыль на улицах — как в жаркий июль, ноги тонули. И тепло было. И вот этот ветер и огонь. Всё происходило с невероятной стремительностью, в считанные часы, люди не успевали опомниться, как от их жилья и скарба ничего не оставалось, а многие и гибли в жутком огне и под обвалами, теряли рассудок.

Стремительно выгорели: вся правая сторона Покровской улицы от Китай-города до Яузских ворот, почти целиком Алексеевская, Рогожская и Ямская слободы, Андрониевский монастырь.

Погибло девяносто шесть человек, церквей погибло двадцать пять, среди которых церковь Архидиакона Стефана, церкви Симеона Столпника, Покрова Богородицы, Николы Чудотворца, что на Ямах, церковь Сергия Чудотворца, что в Рогожской. Дворов и домов за два дня сгорело одна тысяча двести два.

Двадцать третьего мая в восьмом часу утра загорелось в селе Покровском. Опять при сильном ветре, коего не было с тех дней. И дождей по-прежнему не было. Земля уж трескаться начала, а молодая зелень тускнела и ёжилась. Из Покровского пожар перекинулся в Немецкую слободу. До Яузы горело, до Горохового поля и Ехаловского моста. Правда, Лефортовский и Головинский дворцы отстояли, там пожарные трубы и насосы были в запасе, и всех пожарных туда согнали, тысяча солдат помогали. А в других местах ничего не помогало, никакие пожарные и тысячи бочек с водой и с тысячами помощников — огонь пожрал и реки воды, как жуткое ненасытное чудовище.

В Покровском сгорело двести шестьдесят дворов, в Немецкой слободе и на Немецком рынке, помимо жилых домов, сгорело сто семнадцать лавок и шалашей, шестнадцать кузниц, три цирюльни, двенадцать харчевен, одна ветряная мельница, десять лесных лавок, одиннадцать пивоваренных заводов, три кабака.

А двадцать четвёртого мая в пятом часу пополудни вспыхнуло за Пречистенскими воротами в доме статского советника Чебышева у Зачатьевского монастыря. Потом обе стороны Остоженской улицы по Москву-реку.

Сгорели: церковь Воскресения Христова, что слывёт Старое, церкви Ильи Пророка, что слывёт Обыденного, Покрова Пресвятыя Богородицы, что на Грязях близ Пречистенских ворот. Обывательских дворов погибло семьдесят два, один кабак у Пречистенских ворот и четырнадцать круглых качелей у Алексеевской башни, где позже построили храм Христа Спасителя.

Появились подмётные письма, в которых говорилось, что гнев невиданный Божий обрушился на Москву за немыслимые грехи и неправедности, кои угнездились в ней, как нигде больше, что конца этим пожарам и людским смертям не будет, пока сатанинский город-вертеп не испепелится до основания, что это вообще начало конца света. Были письма, которые прямо угрожающе предупреждали, какие дома и улицы сгорят следующими. Были и называвшие якобы реальных виновников этих несчастий: каких-то засланных лютых врагов-ненавистников Москвы и всех русских, пришлых и своих злодеев-разбойников, в том числе из беглых фабричных.

Началась паника.

Бедные с узлами, мешками и мешочками, держа за руки детей, посостоятельней — в телегах, с наспех устроенными над ними шарабанами и в экипажах уходили и уезжали из Москвы. Уходили и уезжали через гигантские, жутко громоздящиеся черно-серые пепелища, на которых от едучей вонючей гари невозможно было дышать — вся Москва пропиталась этой островонючей гарью, вся она, даже и не горевшая, казалась в эти дни черно-пепельной, придавленно-притихшей. Уходившие и уезжавшие ночевали вокруг неё в редких перелесках, в полях, у речек на Воробьёвых горах, вдоль Воскресенской дороги за Ходынкой, по Дмитровской за Бутырками, по Коломенско-Касимовской перед Люберцами. Многие тысячи ночевали, многие тысячи шалашей и шатров понаставили, беспрестанно денно и нощно поглядывая на скрытый то клубящимися, то текучими дымами необъятный город — не забушует ли где ещё море огня. Даже днём в солнце за дымами не сверкали и не золотились бесчисленные московские кресты и купола. И пахло в полях и лугах вокруг Москвы временами тоже дымом и гарью — наносило за многие-многие версты.

В покинутых домах, в запертых рядах, лабазах и лавках начались взломы и грабежи. И на улицах грабили, раздевали даже днём. Разбойной саранчи налетело видимо-невидимо.

Двадцать пятого мая в четвёртом часу пополудни загорелось в Земляном городе на Мясницкой улице в доме князя Михаила Мещёрского. Потом занялись обе стороны Покровской улицы до двора действительного статского советника князя Бориса Юсупова и до двора Степана Васильевича Демидова. С дома Мещёрского огонь перекинулся на Красные ворота, на комедийную храмину, на лавки. Три дня подряд полыхало в разных концах.

Всего же за четыре пожара только дворов с домами сгорело тысяча восемьсот восемьдесят три. Фабрик же, кузниц, лавок, магазинов, бань, кабаков и другого такого прочего никто не считал сколько.

И сколько сот людей приняли мученическую смерть в этом огне, тоже никто не сосчитал.

В Москву из Петербурга для наведения порядка был прислан генерал-майор и премьер-майор лейб-гвардии Преображенского полка, глава знаменитой Тайной канцелярии Фёдор Ушаков. Вместе с ним в Москву ввели дополнительно три батальона войск. Пикеты гвардейцев появились у всех дворцов и на улицах, и права им были даны чрезвычайные: кого хотели, того и хватали без зазрения совести и каких-либо объяснений. Иногда как неводом вычищали улицы, загребая всех подряд в каталажки для выяснения, кто есть кто. А в частных домах, в разных заведениях и присутственных местах, в лавках и винных погребах, вместе с людьми, так же точно загребали, вычищали и ценное барахлишко, деньги, вино — да всё, что подворачивалось. Бесчинствовали ещё хлеще, чем ворье, мародёры и грабители.

 

XVII

Десятого июня в десять утра близ Мытного двора Иван услышал из фортины крики: «Караул!» Вскочил туда. А был один. Солдаты ломали там стойку, отнимая у кабатчика деньги. Стал унимать их словесно и отшвырнул от кабатчика одного, второго, третьего. А их было шестеро, пьяные, незнакомые, из вновь прибывших. Они кинулись с кулаками на него, а один выхватил и шпагу, но Иван выбил её ногой, подхватил и, отбиваясь ею, выскочил из фортины, добежал до караульной у Москворецкого моста и рассказал всё дежурившему там караульному офицеру Вологодского батальона прапорщику Ивану Головину. Требовал немедля предоставить ему команду для задержания бесчинствующих солдат. Этот прапорщик тоже был из прибывших, но Иван уже встречался с ним, так как трудился в эти дни не покладая рук, выводя саранчу. А тот вдруг хвать у него шпагу-то и своим солдатам орёт:

   — Скрутить его!

И скрутили. А тот ещё орёт:

   — За волосы! К земле!

И Ивана пригнули за волосы к земле, и этот Головин, матюгаясь, стал озверело лупцевать его той шпагой по спине. Потом солдаты со звериным реготом и матом связали ему руки, привязали за ногу к крыльцу и ещё долго били батогами, а он, хоть и не чуял, как всегда, особой боли, но дурел, заходился от лютой ярости, негодования и непонимания, почему, на что они, не один прапорщик, но и солдаты так озверели, так неистовствуют над ним?

«За своих?! Спасают? Но ведь знают же, кто я! Головин точно знает. Пугает? Почему? Почему сам не боится? Что-то произошло? Что?! Что?!»

Наконец перестали бить и отвязали от крыльца, развязали руки, Головин ушёл в караульную, а солдаты стояли с батогами в руках, разгорячённые, тяжело дышавшие, ещё полные звериного азарта и не насытившиеся истязанием, готовые продолжить его, и свирепо наблюдали, как он тяжело медленно поднимается, медленно делает несколько шагов, собирается с силами и уходит, пошатываясь. Некоторые из них удивлённо переглянулись, и прапорщик из окна глядел удивлённо. Видимо, никак не ожидали, что после такой экзекуции, с такой разорванной в клочья спиной — из-под клочьев кафтана мелькало рваное исполосованное тело! — человек уйдёт своими ногами.

А он не только ушёл. Через час был уже в Сыскном с доношением, и там его осмотрели и составили протокол, записав, в каком виде его спина, плечи и руки, и дальше о странном недопустимом проступке прапорщика Головина, и протокол этот вместе с доношением Ивана на следующий же день лёг в военно-походной канцелярии на стол генерал-аншефа сенатора Василия Яковлевича Левашова, который сказал, что так этого ни под каким видом оставлять нельзя, надобно с помощью Каина, во-первых, сыскать тех солдат-грабителей, что бесчинствовали в фортине, и, во-вторых, конечно же, примерно наказать и прапорщика распоясавшегося с его командой.

— Непременно надобно наказать! И он будет наказан по всей строгости закона!

Однако минула неделя, минул месяц, пошёл второй, а прапорщик как дежурил в караульне у Москворецкого моста через два дня на третий, так и продолжал дежурить. Мало того, Иван чуть ли не каждый день там проходил со своими проверками, так этот Головин раз от раза ещё и глядел на него всё презрительней. Уставится и глядит. Ему лет двадцать было, длинный, длиннорукий, а головка маленькая с мелкими-мелкими чертами лица и чуть выпуклыми светлыми глазами. Смешной. И надменность и презрительность были смешные, противные, а главное, непонятные. Чувствовалось, что он знает о рапорте Сыскного приказа, но не только ничего не боится, но и знает, что ему ничего не будет, потому что ещё что-то знает неведомое Ивану — потому так и надувается, надменничает. Дворянчик. «Но что же это что-то? Что? Уж не про отбитых ли беглых парусников знает, до которых после этих пожаров, смертей и грабежей ни у кого просто не доходят руки?»

Говорил с Напеиным, как тот понимает случившееся с ним. Тот ничего не понимал и пытался узнать про парусников что-либо через военных, через ушаковскую комиссию, но безрезультатно.

В общем, всё складывалось так же непонятно, подозрительно и непроницаемо, как со смертью, вернее, с исчезновением Андреюшки. Иван даже попросил князя полюбопытствовать у генерал-аншефа: как с его делом-то? Но через несколько дней Кропоткин сказал, чтоб погодил; не до того им всем сейчас — главное, сыскать поджигателей и наибольших грабителей.

В комиссии Ушакова были убеждены, что у всего этого имелись зачинщики, и искали их не покладая рук и не считаясь со временем, Ивана трижды вызывали и расспрашивали часами буквально о всех его подопечных, способных на такое, и велели думать, прикидывать и тоже искать, искать без устали именно способных на такое, не ослабляя, понятно, обычные его розыски и поимки. Ловко спрашивали наезжие дознатели: сразу втроём, вчетвером; один начинал фразу, он уж соображал, что ответить, а другой или третий ту же фразу, тот же вопрос совсем иначе поворачивал или перевёртывал, превращал в утверждение или отрицание. Путали, одним словом. Сбивали. Раскалывали. Иван про себя ухмылялся: подозревали и его. Ловили. Он так тоже умел. Он тоже полагал, что поджигатели могли быть, но без единых зачинщиков, без руководителя или руководителей. В третий раз сказал это в присутствии самого холёного, медлительного, немногословного и очень красивого даже в старости генерала и гвардейского премьер-майора Фёдора Ушакова.

 

XVIII

А Москва поднималась из пепелищ. Новые деревянные дома даже одевались уже кровлями, или в них ладили стропила, или клали верхние венцы, а кирпичные были уже и в два и в три этажа — пока ещё только стены, разумеется. Быстро строились.

Пожары не случались третий месяц, все поуспокоились.

Погоды стояли добрые, тёплые, с нечастыми дождями, с обильными овощами, с отошедшей уже обильной вишней, обильными смородиной, крыжовником, яблоками, грушами.

Иван любил смотреть, когда что-то строилось, особенно когда сразу много строилось или большое, как храмы, дворцы. Непременно ходил, смотрел, как идёт стройка до самого конца, до венца или конька на кровле или крестов на куполах. Почему-то это всегда радовало, как будто он сам строил и для себя. И чем красивей получался дом или храм или ещё что, тем больше была и радость и даже какая-то гордость в душе, будто бы правда он имел к этому какое-то отношение. Но ведь имел: душой-то имел! За город, за Москву, что ли, радовался. Но и в других городах испытывал то же самое. Разбираться в этих чувствах никогда не разбирался — было и было.

И в эти августовские тёплые дни с синим небом в лениво плывущих округлых белых облаках обязательно останавливался на Москворецком мосту, с которого было хорошо видно всё строившееся вдоль Москвы-реки: на Воронцовском поле, ближе к Яузскому мосту, за Алексеевской башней у Остоженки.

Тогда стоял у перил и глядел именно туда, за башню, уже наполненный удовольствием от высокой шатровой кровли, поднявшейся там, как почуял на себе чей-то взгляд, и быстро обернулся, встретившись глазами с Камчаткой, который стоял у противоположных перил.

Он сильно постарел, весь как-то обвис, одежонка жалкая, обтёрханная. Думал, что рванётся бежать, но тот не двинулся, через секунды робко растроганно заулыбался, кивнул, здороваясь. Иван тоже кивнул и поманил его к себе. Камчатка торопливо подбежал, уже совершенно растроганный и растерянный, со слезами в глазах, явно радуясь, что видит его, и не зная, что делать, как вести себя: не обняться ли? Уже и руки приподнял. У Ивана в душе тоже шевельнулось что-то тёплое и приятное при виде такой родной фигуры и лица, а потом и жалко стало его очень: до чего сник, отощал, обнищал, мешки под глазами в синих прожилках и трясутся. Показал, чтобы встал рядом. Повернулись к воде. Иван вспомнил, зачем посылал за ним, и безумная ярость пронзила, прожгла до кончиков пальцев, до бровей, до пяток, и чтобы не схватить, не прибить его тут же на мосту, на глазах многочисленного народа, он железно ухватился за перила, склонился, уставясь на медленно текущую, играющую солнечными бликами воду, но не видел её, ничего не видел, с усилием выдавливая из себя, не поднимая головы, жёсткие, еле слышные слова:

   — Давно в Москве?

   — Пятый день.

   — И напоролся на меня!

   — Не напоролся. Ждал тебя тут.

   — Ну! — не поверил Иван.

Камчатка явно понимал, что с ним сейчас происходит, боязливо съёжился, сгорбился и заторопился отвечать, высказаться:

   — Ждал. Верь не верь! Совесть замучила.

   — Со-о-о-весть! — совсем уж свирепо прошипел Иван.

   — Да. Да. Ты ж искал меня. В прошлом годе.

   — Понял?

   — Понял.

   — И понял почему?!

   — Понял. Забоялся, что убьёшь, а уж было решился...

   — А там сам, гад, не забоя-я-ял-ся?!

   — Нет, нет на мне вины, Вань! — заголосил вдруг он, и люди стали на них оглядываться. — Христом Богом клянусь — нет! Седьмой год эту ношу, тебя боюсь и Бога! Сто раз хотел прийти и рассказать. Нет вины на мне, Вань! Не был я в той деревне, Вань, где они это... с Батюшкой-то! Вдвоём они туда ушли, я за пять вёрст был. Сам хотел убить их, да утекли. Ей-богу! Ей-богу, Вань! Ей-богу! Верь! Сам их искал...

Иван поднял глаза. Тот часто размашисто крестился и чуть не плакал и, кажется, не врал. Прежде он и не умел врать-то.

   — Боялся, не поверишь! Сто раз собирался — боялся. Знал, что всё равно ведь посадишь, не хотелось в тюрьму. Но замучился, перед Батюшкой совестно, перед ним грешен, перед ним, понимаешь! Не могу больше — сажай! Убивай! Платить-то когда-никогда всё одно надо. Устал!.. Какой был-то, Вань! Сам себе я опостылел. Сажай!

Такого Иван от него не ожидал.

Вблизи них уже останавливались, прислушивались, любопытствуя, что это за странная пара: плачущий оборванец и такой рыжеватый щёголь.

Повёл Камчатку к себе, продолжая спрашивать, и, выяснив, что тех двух больше нигде, ни в каких ватагах и шайках не встречал ни на Волге, ни в Москве, — тоже справлялся, искал в короткие набеги-то. Одного звали Курлап, а другого Шиш: он всё это слово повторял и показывал шиш. Рассказал и какого они обличья, и где с ними сошёлся, сколько был вместе, чем промышляли, и как они ушли на разведку в ту деревню, а он ждал их, ждал, пока не услышал, что случилось, и как, узнав, кто был в той церкви, чуть не лишился разума, и безумствовал, и пил года два до мрака душевного, ничего уже не соображая, не понимая, не желая. Наконец сказал ещё, что Курлап и Шиш эти говорили как-то, что они господские, а чьи именно и из каких мест, вроде не говорили.

   — Иконы-то не в Москву собирались сплавлять?

   — В Москву. В Москву.

   — А Калугу не поминали? Чего вдруг про Калугу спросил? Как кто подтолкнул.

   — Было! Гы-ы! Было! Никогда не вспоминал, а ведь поминали они Калугу-то. Точно! Гы-ы! — вскинулся Камчатка.

   — А Свинина? Господина своего Свинина не поминали?

   — Свинин?.. Свинин... Вроде говорили... или не говорили — не помню. Ей-богу, не помню. Смутно... вроде говорили, а точно не помню. А про Калугу точно! Калужские, да! Вспомнил точно!

Через два дня Иван повидался с Зуйком. После того раза поручик долго не бывал в игорной, потом стал изредка появляться, без Свинина, с другими приятелями. Горланил, играл по крупной, напивался, ко всем задирался, но без особых осложнений. Мельком Иван встречался с ним и в других местах, но разговоров никаких ни разу не вели. Зуёк, конечно, удивился его приходу, сильно насторожился, тревожно раздувая широкие ноздри и усиленно стараясь скрыть это; развязничал и горланил поначалу вовсю с рыком и гоготом, спрашивая: уж не по душу ли его Иван Осипов явился? Каином не назвал ни разу — Осиповым, Осипычем даже. Боялся всё же. Иван позвал его в фортину, выпили, тот чуть поутих, но, не выдержав напряжения, прорычал:

   — Будет тянуть-то! Чёрт тя дери! Чего хочешь?!

А Иван в ответ про всё не остывающую после пожаров Москву, про страшные события и слухи, коими она переполнилась, про ушаковскую комиссию, про то, что роздыху уже нет никому в этом угаре — и им, ловцам, и им, военным. Разогревал, распалял Зуйка дальше. Тот уж ещё два стакана водки вылил в свою губастую пасть, когда Иван спросил наконец про Свинина: давно ли виделись и не бывал ли тот в пожары в Москве или кто из его мужиков?

   — А-а-а! Ущучить хочешь! Шалишь! X... тебе! — загоготал Зуёк. — Не были они в Москве! Никто! Взял?!

   — Точно знаешь? — строго спросил Иван.

   — Да иди ты! Говорю ж!

   — Свинин сказывал или ещё откуда знаешь?

Захмелевший Зуёк, привскочив, вдруг дёрнулся через стол к Ивану и злобно прорычал-прогоготал:

   — Ты допрашивать меня пришёл? X... тебе! Забыл, кто я?!

   — Дело хуже, чем ты полагаешь, поручик, — спокойно, медленно сказал Иван. — Смертоубийство разыскиваю.

   — Чего?! — ошалело выдохнул Зуёк.

   — Так Свинин говорил про своих или как?

   — Он. Сказал, как загорелось в Москве, наказал, чтоб евонные ни один никуда ногой. Чтоб пришипились.

   — Давно говорил?

   — Да с месяц как был.

   — А коли врёт?

   — Да что ты?! Что! Не было евонных мужиков.

   — Знаешь их?

   — Не всех. Некоторых.

   — Курлапа? Шиша? Митяя?

   — Курлапа? Курлапа не знаю. А Шиша знаю. А Митяя какого, рябого или малого? Он их присылает когда...

   — Ладно! Слушай крепко!

И сказал, что дело это великой чрезвычайности и секретности и он не должен бы вообще ничего открывать Зуйку, а поехать с командой туда, под Калугу, и взять в кандалы его товарища закадычного со всей его холопьей шайкой, а здесь, в Москве, взять и его, поручика, как сообщника и пособника той шайки, на которой смертоубийства, как всё знавшего, но не доносившего, но... «Не дёргайся! Молчи! Слушай крепко!» Но жизнь, мол, по-всякому поворачивается, и кто знает, что ждёт каждого из нас завтра, а тем более послезавтра и через год, какие пути с какими пересекутся и кто кому понадобится — и потому, если он хочет спасти и себя и своего Свинина, пусть съездит к нему сам, и, ничего не открывая... «Ничего не открывая! Вник?! Ничего! Никому! Ради самого себя!» — привезёт сюда, Ивану, Шиша и Курлапа. И описал, какой из себя этот Шиш. И притихший, тяжело дышавший Зуёк подтвердил, что да, такой. И Курлапа описал подробно. Если привезёт, а смертоубийство на них — и не приведи Господи, если откроет это им самим и упустит! — тогда на всё остальное Иван пока опять закроет глаза.

   — Опять! Вник?

Зуёк согласился, но только оговорил, что поехать сможет не раньше чем недели через три, раньше из полка не отпроситься...

Расставшись, Иван тут же повесил ему на хвост трёх молодцов, повелев блюсти неотступно и незаметно, а потом ехать за ним и в Калугу, и следить, и не допускать, чтобы и сам не деранул куда ни то, и, главное, не угнал бы вместе с помещиком Свининым куда-нибудь такого-то и такого-то, прозвищами Курлап и Шиш.

Камчатка при этом разговоре присутствовал, дополнял Ивана.

Объявил Камчатке, что, пока не заполучит извергов, тот будет при нём. Чтобы опознавал и свидетельствовал потом. А со двора чтоб ни шагу, попробует — команда стражникам дана беспощадная. Ну а после, хочет не хочет, а сдаст он его в приказ. Хватит воровать!

— Хватит, Вань, хватит! — с готовностью и жалко, дерганно улыбаясь, согласился Камчатка. — Устал...

Он страшно был доволен, что живёт у Ивана в тёплых покоях, что его хорошо кормят. Говорил, что давно уже так не жил, соскучился. В последнее время, удрав с Волги, обретался в Касимове, в Рязани, в Коломне, промышлял в одиночку, воруя бельё в банях и по дворам с верёвок и что попадалось по мелочи. Грузил лес на пристанях.

Был очень услужлив, помогал, чем мог, по дому.

Вернувшийся с Волги Волк очень удивился, увидав, как Камчатка сильно одряб, посмирнел и состарился с минувшего года. А ведь ему минуло лишь сорок три.

 

XIX

Федосья Савельева запиской просила непременно побывать у неё в определённый день и час, а у него почти на то же время уже была сговорена другая встреча. И он пошёл в Колпашный чуть пораньше, чтобы сразу и уйти.

А там — накрытый стол и десять человек гостей, среди которых Авдотья Жеребцова и другие знакомые, завсегдатае этого дома. Не знал только двоих: немолодого, невысокого, полноватого мужика, смахивающего на откупщика или торговца — Петром звали, и тоненькую, совсем ещё юную девицу, которую никак не назвали и которую он поначалу не разглядел.

Жеребцова так шумно ему обрадовалась, так ринулась, навалилась, что он даже закачался под общий смех.

Он уже больше года ничего с ней не имел.

   — Что празднуешь в будний день, хозяйка-неунывайка? — полюбопытствовал у Савельевой Иван.

   — Секрет, Иван Осипыч! — сделала она глазки, приглашая садиться.

   — Я те потом пошепчу про ейный секрет! — сдобно хохотнула Жеребцова и хотела сесть рядом с Иваном, но Савельева отогнала её к невысокому, немолодому.

   — За здравие пил. За упокой пил. За многое пил, а вот за бабий секрет — нет. Хотя, кажись, догадываюсь, в чём он и где — конечно, в... — И, ахнув, испуганно осёкся, что чуть было не ляпнул вслух то, о чём догадался.

Все засмеялись, загомонили, налили.

   — За это! За это! — громко орала Жеребцова, облизывая большущие губы.

После второй стопки, закусив толстым куском астраханского залома и пососав дольку лимона, Иван наладился уходить и, наклонившись к сидевшей рядом Савельевой, пощекотав губами её пахнущее духами ухо, шёпотом поинтересовался, зачем она всё-таки его звала, не ради же «этого секрета»?. Она тоже наклонилась к его уху и в сплошном уже шуме, очень серьёзно и таинственно прошептала: «Ради! Ради! Погоди!» — «Я счас уйду», — опять пошептал он ей, а она ему в ответ ещё настойчивей: «По-го-ди! По-го-ди!»

И в этот миг он встретился взглядом с зелёными глазами тоненькой девчушки. Она сидела как раз через стол напротив, а он только сейчас увидел, что глаза у неё чуть ли не в пол-лица. Будто ничего не было больше на узеньком лице, одни они, похожие цветом на зелёную воду в прудах или речных затишках — прозрачно-зелёные. Никогда таких не видывал. И такого любопытства и удивления детского во взрослых глазах не видывал. На него она глядела с великим любопытством, удивлением и бог ещё знает с чем непонятным. Смотрела и смотрела неотрывно, и рот её маленький был чуточку приоткрыт, как у зачарованных, всё позабывших детей. Он улыбнулся ей, и она мгновенно улыбнулась в ответ. И он тоже стал смотреть в эти зеленоводяные глаза, нет, не смотреть, он как бы вошёл, погрузился в них, как погружаются в тёплую, добрую, хрустально чистую воду, всем существом своим ощущая и понимая, что это она, эта девушка, её душа такая тёплая, добрая и хрустально-чистая и что она звала его и приняла потому, что что-то видит в нём страшно ей нужное, ждёт от него чего-то, очень, очень ждёт, ищет дивными глазами своими в его глазах. Он тихо-тихо спросил через стол: «Как зовут тебя?» Она услышала и тотчас ответила: «Аня». А может быть, и не услышала, а поняла по губам. И он, наверное, понял по губам. Потому что все уже сильно шумели: говорили всё громче, всё громче смеялись, хихикали, взвизгивали, разогретые, жующие, стучащие, гремящие, звенящие тарелками, бутылками, стаканами, ложками, вилками, стульями. Всё сильнее пахло разными вкусностями и вином, пряно-сладкими бабьими помадами, румянами, пудрой и духами, а они ничего этого не слышали, не чувствовали, не замечали — глядели и глядели друг в друга. И он так же почти беззвучно, одними губами спросил, чья она, она так же ответила «солдатская дочь». И ещё спросил, где живёт, сказала, у Никитских ворот.

С ним ничего подобного никогда не было. И он чувствовал, что с ней тоже.

Потом она так же, одними губами, попросила: «Спойте, пожалуйста!» Он поднял руки, чтобы все затихли. И все затихли. И он запел.

Для неё одной, по-прежнему глядя ей в глаза:

У залётнова яснова сокола Подопрело его право крылошко, Правое крылошко, правильно пёрышко. У заезжего доброго молодца Болит ево буйная головушка, Не по батюшке, не по матушке, Не по родной сестре, Не по молодой жене. А болит ево буйна головушка И щемит ево ретиво сердце Что по душечке красной девице...

Зеленоглазая не слушала — это было нечто иное: каждое слово песни, каждый звук проходили через неё, отражались на её лице, в глазах, в руках, во всём существе её. Она была одно целое с песней, как и он сам. Она переживала всё даже намного сильнее, чем он.

Такого он тоже ещё не встречал.

А когда запел «Из Кремля, Кремля, крепка города, от дворца, дворца государева», она съёжилась, сжала у груди руки до белизны — явно знала уже эту песню, — а потом заплакала беззвучно и горько, и на лице её была такая мученическая жалость к казнимому большому боярину, атаману стрелецкому, что и у Ивана в груди зажгло, засаднило, и он словно не пел дальше, а рыдал напевно, как давно уже не рыдал в песнях.

И все, все за столом в этой горнице зашлись в невыносимой жалости и боли.

Ты дитё ли наше милое, Покорися ты самому царю, Принеси свою повинную, Авось тебе царь-государь пожалует, Оставит буйну голову на могучих плечах! Каменеет сердце молодецкое, Он противится царю, упрямствует, Отца, матери не слушает...

Допев, нисколько не ждал, не мог ждать, глядя в эти бездонные, светящиеся из какой-то неведомой глубины и тоже ждущие его глаза, его песен и ещё чего-то немыслимого — чего?! — и начал тоже из самых своих любимых: «Не шуми ты, мати, зелёная дубровушка». Дошёл до ответа царю, много ли было с ним на воровстве и на разбое товарищей:

Я скажу тебе, надёже, православный царь, Всю правду скажу, всю истинну, —

и вдруг слышит рядом со своим голосом как бы тихонький звон — одно в одно зазвенело, а у зеленоглазой Ани губы шевелятся, — это она подсоединилась. И дальше всё громчей, звончей, нет, не звончей, а как-то очень красочно, красиво, жуть как красиво, но без единого слова, лишь ля-а-а-а-ля-ля-а-а-а! — одноголосой музыкой украшала, расцвечивала его хрипотцу. И как расцвечивала, все аж онемели, рты поразинули от немыслимой душевной пронзительности и силы этих вдруг слившихся воедино голосов.

Что товарищей у меня было четверо: Ещё первый мой товарищ — тёмная ночь, А второй мой товарищ — булатный нож, А как третий-от товарищ...

Голос у неё был не просто красивый, но сильный, глубокий и очень трепетный, переполненный чувствами.

Следом они ещё две его песни пели вместе, которые она знала, и у него у самого моментами мороз пробегал по спине, такая слитная пронзительность и трепетность была в их пении.

И никуда он, конечно, не ушёл, не мог уйти, не мог оторваться от такого дива и радости.

«Вот радость-то подарил Господь! Вот радость-то!» — твердил и твердил про себя как дурачок.

И все видели, как он радуется и восторгается зеленобольшеглазой удивительной певицей. А Савельева и Жеребцова просто ликовали, что так угодили ему, приготовив этот нечаянный «секрет». И он от всей души благодарил их. И саму тоненькую Аню, расчувствовавшись, взяв в свои узловатые железные лапы её узенькие лёгкие, горячие руки, сердечно благодарил за то, что она так любит его песни, и искала, и нашла.

Как рассказала Савельева, Аня — фамилия её была Зевакина — дома непрерывно поёт-напевает, в церковном хоре церкви Иоанна Предтечи, что у Никитских ворот, первым голосом поёт. Её там все знают и нарочно ходят слушать. Любой распев, любую песню схватывает и запоминает навсегда. И слова так же схватывает и запоминает. И Ивановы песни ей уж давно безумно нравятся, и она уж давным-давно спрашивала всех отцовых приятелей, всех знакомых, не знают ли они этого сыщика Каина, не могли бы устроить как-нибудь, чтоб услышать пение его самого, а не повторщиков-перепевщиков. Вот они, Жеребцова и Савельева, и устроили наконец, к великой для всех радости.

   — Да! — выдохнула она.

   — Да! — сказал он.

А остальные покивали.

Потом, когда стало смеркаться и зажгли свечи, они ушли наверх в ту светлицу, и он научил её ещё трём своим песням: «Уж как полно, моя сударушка», «Ты рябинушка, ты кудрявая» и озорной весёлой, певшейся молитвенным распевом: «Всякому зло-мука в монастыре жить, не малая скука чернецом-то слыть». Она заливисто смеялась и пела.

И у него даже мысли не появилось тронуть её.

 

XX

С месяц они встречались довольно часто, через три, четыре дня обязательно. Последний раз даже не у Савельевой, а в Ивановом доме, потому что он рассказал о ней Арине и та упросила привести её, чтобы тоже послушать. И Анна так обрадовалась этому, так, оказывается, сама хотела напроситься в гости, чтобы увидеть, как он живёт и какова его жена, и они с Ариной так понравились друг другу, что Арина подарила ей перед расставаньем свою соболью шапку, которая, слава Богу, пришлась впору, и монисто из разводистых зелёных сердоликов, которые как будто и сделаны-то были специально под её глаза — сразу с ними заперекликались, и она по-детски простодушно и восторженно залюбовалась собой в зеркале, так стала поворачиваться, вскидывать вверх остренький подбородок и поправлять на висках русые волоски, что Арина, радостно улыбаясь с повлажневшими глазами, тоже восхищённо залюбовалась ею.

Странное дело: в ней всё было и несоразмеренно и, кроме глаз, довольно неказисто — слишком тонкая фигура, слишком узкие руки и даже лицо, — и всё-таки Иван без конца ловил себя на том, что тоже постоянно любовался ею и всё время видел, ощущал за этой неказистостью что-то такое же бесценное и огромное, и необходимое ему и всем людям вообще, как её бездонный голос и бездонные зелёные глаза в поллица.

Она разучила его песни все до единой и некоторые пробовала петь и одна, и он совершенно не узнавал их, и они ему очень нравились, были куда мягче, душевней, красивей, чем у него, но когда надо и такие же надрывные, трепетные, только по-бабьи, конечно, даже пронзительней иногда. И лишь ярости в некоторых не хватало, злобы истинной. Но это ничего, всё равно сильно радовался, что теперь через неё песни его пойдут ещё шире.

И уж без пения с ней вдвоём и обходиться не мог; ждал, когда придёт, как парнем ждал первых девок и баб — всё кипело и клокотало внутри.

Арина, конечно, тоже онемела, услышав их обоих, даже и не опустилась, как обычно, ни на что, каменным столбом стояла. Лишь потом опустилась.

А когда Анна ещё и духовные стихи стала петь, тихо заплакала и плакала, пока та не кончила.

А через месяц отец Анны, солдат Коломенского полка Фёдор Тарасов Зевакин, прознав, куда ходит его дочь и с кем именно спелась, запретил ей это накрепко. И они стали видеться лишь урывками, без всякого пения. И Иван затосковал, заметался и завыл душой — не мог уже без неё, полюбил безумно, но не той любовью, какой любил прежде, а совсем иной, неведомой ему; не бабу, не девку любил, а человека, с которым ему было очень, очень хорошо и без которого стало очень и очень плохо, невыносимо.

Он так ни разу её и не тронул, хотя обнимал, целовал в щёки, когда приходила, дарил серьги с изумрудами, колечко золотое, душегрею подарил парчовую, по синему полю шитую серебром.

 

XXI

Комиссия Ушакова кончила работу ещё в начале сентября, так и не найдя никаких настоящих поджигателей. Да и пожаров с тех пор больше не было. Ушаков уехал. Уходили постепенно и введённые в Москву дополнительные войска и гвардейцы. Торжественным строем ушёл со своим батальоном и долговязый мелколицый прапорщик, который бил Ивана и приказывал бить своим солдатам.

Иван точно узнал, что никакого наказания ему не было, но знать об этом случае в том батальоне знали все офицеры и многие солдаты, так как прапорщик будто бы даже гордился содеянным, многозначительно намекая, что произошло всё не просто так, а как было надо.

Так вроде бы и говорил: «Как надо!»

И только эти войска ушли, как в Сенатскую контору поступила жалоба Адмиралтейской парусной фабрики по поводу той битвы, которую Каин устроил весной из-за бежавших парусников, коих его стараниями так ни одного и не схватили, не разыскали. И о покалеченных тогда солдатах и подьячем сообщали. Подробнейшая и свирепая была жалоба. Почему её не подавали раньше — понятно, не до того было. А вот почему она в Сенатскую контору поступила, а не в Полицейскую или не прямо в Сыскной — непонятно. Ивану стоило немалых трудов и немалых денег затормозить хотя бы ход этой бумаги. Пообещали, что месяца три подержат наверняка... Однако недели через три вдруг донесли, что и в родном приказе ему есть «подарочек» — секретная инструкция обер-офицеру: просто так доносителю Каину солдат больше не давать, а расспрашивать и, взявши указанных им лиц, сразу в Сыскной доставлять, а ни в коем случае ни в его дом и ни в какие иные дома не водить, «ибо от оного доносителя многие предерзости явились. И чтоб смотрели, чтоб доноситель во взятых домах грабежа не учинял же». И с него вновь была взята подписка, чтоб к себе боле не водил.

А ведь как скрывал работу на себя-то, и если и срывался на подобное в приказных делах, то раза три, не больше, когда добыча сама, как говорится, в руки лезла и грех было держаться, но выходило, что наблюдательство за ним не ослабевало ни на день, ни на час, каждый дых его, выходило, отслеживался не только известными ему наблюдателями, но и кем-то поумней и похитрей, которых так и не прознал, не открыл, потому что в общем-то не сильно и тревожился, знал, что всё равно перехитрит, извернётся, одолеет их.

Да и веселей так-то: кто-то, в том числе и Сытин, конечно, плетут сети, обкладывают, как волка флажками, пишут этакие инструкции, а он свои тенёта тоже натянул не пустяковые, и неизвестно ещё, кому хуже придётся.

«Хрен возьмут! Хотя поостеречься, конечно, не лишне, зря лезть на рожон не следует».

Но тут же и полез. Зуёк хоть и с большой задержкой, в конце ноября на Михайлов день, но доставил-таки в Москву свининских Курлапа и Шиша, и Иван, конечно же, стал их «раскручивать» в своей пыточной, да так, что даже соседи, наверное, слышали временами странные тоскливо-свирепые завывания, не похожие на человеческие. Это так Курлап выл при сильных истязаниях. Иван в первый день боялся, что не выдержит — своими руками порешит их, ибо оказалось, что они только по обличью походили на людей, а по натуре были совершенно тупые бешеные псы, которые не понимали никаких обыкновенных слов, а лишь злобные, угрожающие, а лучше всего плеть. Он спросил их про Каргополь, ещё не показывая Камчатку, а они сопят и молчат, и в глазах такая свирепость, протяни руку — откусят, хотя видели его впервые. Только так, с дикой ненавистью, глядели буквально на всех до последнего дня. Всех и всё ненавидели. А рявкнул и потянулся за плетью — заговорили, не односложно, будто и слов-то знали не больше двух-трёх десятков, а Шиш, помимо своего бесконечного шиша, и того меньше. И все, конечно, отрицали поначалу: не бывали ни в каком Каргополе, никакого старика не встречали, не знают. Оба были небольшие, Курлап пошире, лысоватый, брыластый, в самом деле смахивающий на пса, лобик низенький, а Шиш — похудей, покостлявей, волосатый и с таким же низким лбом. Иван показал Волку на плеть, чтобы остановил враньё, и тот полоснул одного и другого, и ещё полоснул. Шиш сильно сжался, а Курлап, наоборот, весь вытянулся, заводил кругообразно башкой и негромко странно взвыл, и глаза обоих аж заполыхали тупой свирепой ненавистью — звериной ненавистью. Псы! Форменные псы! Видно, ничего другого и не ждали и были привычны к истязаниям, имели против боли свои приёмы. Но про Каргополь твердили то же.

А Иван под эти односложные рычащие звериные голоса вдруг увидел перед собой Батюшку, ясно увидел, но не живого, а какого-то неподвижного, уже отошедшего, и тот стал подниматься, подниматься выше, выше, через потолок пыточной прошёл, и ещё выше в какую-то черноту, потом полыхнуло белым пламенем, огненный тот столб увидел, потом тот столб растворился, и опять увидел перед собой этих двоих, которых не знал уже как и назвать-то, и в тот миг и потянулся всем полыхавшим нутром своим, захлебнувшимся болью сердцем к копью острейшему, стоявшему в углу за спиной, чтоб пронзить, убить обоих этих!

Как удержался, как осадил себя, поднялся и ушёл — не ведал.

С помощью пыток и Камчатки вытянул, конечно, из них о Батюшке всё до невыносимых подробностей, которые тоже неизвестно какой силой выслушивал и выдерживал.

И то, что они там до того ещё две церкви пограбили, открылось. Сыскались на Москве и люди, которые тоже их знали, и знали, что за ними было ещё другое страшное смертоубийство: в Лопасненском селе Молоди, в барском имении закололи косами, а потом косами же отрезали головы молодого барского привратника и его жены и положили те головы на крыльцо привратни, чтобы поутру их сразу все увидели. И пограбили, конечно, в усадьбе-то.

А потом и Зуёк вдруг сказал, что, наверное, у них и до того было подобное, ибо началось всё с пожара в их доме. Они двоюродные братья и с детства жили вместе. Пожар случился ночью, неизвестно отчего, изнутри, и они преспокойно вышли из избы, не выскочили, а именно вышли, и не тушили пожар, а стояли и смотрели, тогда как соседи и другие деревенские пытались тушить, бегали, метались с вёдрами и баграми, и кто-то их спросил наконец: а мать-то где? — Курлапова мать, тётка Шиша, — а они преспокойно ответили: «Там. Уже сгорела небось». И больше ни слова. И с тех пор страшнее зверей. Свинин сам их всё время опасался и не раз порол нещадно за изуверства над своими же сельчанами, в колодах держал — всё без толку, только ещё свирепей и беспощадней делались. Так что очень даже рад, что избавился от них.

Их ждало колесование, но даже и этого Ивану казалось мало, ибо такие и на эшафоте, и привязанные к колесу всё равно ничего не поймут, будут и в последний миг только всех и всё ненавидеть — по глазам это видел все дни, пока разыскивал.

Наконец свёл их, крепко связанных, в Сыскной с подробнейшим доношением, перечислявшим все открывшиеся их злодеяния и всех свидетелей оных.

И Камчатку, как предупреждал, свёл следом в Сыскной, исхлопотав, правда, для него снисхождения за то, что явился к нему сам с чистосердечной повинной, и за то, что сильно помог изобличить Курлапа и Шиша.

Камчатку даже не били кнутом, а просто сослали навечно в Оренбург. Как раз перед Николой зимним это было, в декабре.

 

XXII

Федосья Савельева ждала его возле дома. И, взволнованно, часто вздыхая, торопливо рассказала, что отец Ани обнаружил у неё Ивановы и Аринины подарки, которые та совсем и не скрывала, и вовсе взбесился: запретил вообще выходить из дому, запер и вроде даже измывается, грозился прибить. Но Жеребцова его знает, сходит к ним и разузнает всё поосновательней, чтоб сообразить, как помочь девке-то.

И Жеребцова побывала там, и прибежала к нему тоже, непривычно взволнованная, даже не поздоровалась, а сразу:

— Ну чума бабская, ястреб рыжий, чего уделал-то: влюбил в себя девку-то до потери сознания! Отцу, вишь, ляпнула, что жить без тебя не может и не будет — руки наложит на себя, если не станет пускать. Только чего ж тут получиться-то может?! Взлютовал солдат, прибьёт её, тоже рассудка лишился, глядеть жутко! А ты и Арина ещё с этими подарками!.. Чего делать-то, чума рыжая?!

Он думал, конечно, что зеленоглазая может влюбиться не только в его песни — шестнадцать лет — самая страсть! — но мельком думал-то и такой крутизны никак не ожидал, а тем более беды, а может быть, и несчастья.

   — Спасти её молит! Тебя молит!

И он тут же придумал. Расспросил Жеребцову, когда солдат Фёдор Зевакин не бывает дома, и велел передать Анне, что умыкнёт её, увезёт на время — чтоб была собрана и готова прямо завтра же в такой-то час, к темноте.

   — Как исчезнет — отец опомнится, одумается, и растолковать ему можно потом, что всё не так, как он полагает. Всё можно утрясти, и утрясётся обязательно...

В тот миг у Ивана даже вылетело из головы, что следующий вечер крещенский, вспомнил позже, и решил даже, что это какой-то хороший знак и ей будет не так боязно, да и интересно умчаться на доброй тройке-то в санях с медвежьей полстью и с ним именно ж в этот вечер, когда звёзды на тёмно-синем небе особенно ярки всегда, а снег особенно скрипучий и блескучий и во всех окнах теплится и сияет свет, потому что во всех домах готовятся к святочным гаданиям.

Всё так и было. И, укрытая вся целиком нарочно припасённым огромным ковровым покрывалом, она выглядывала в оставленную щёлочку совершенно заворожённая и счастливая.

А в само Крещение, когда по всем улицам и переулкам к Москве-реке, к великой Иордани, устраиваемой там, тек и тек празднично нарядный весёлый народ, к Арине на их улице подошёл какой-то внушительный человек, — как потом оказалось, подосланный Зевакиным, — и сказал, что ищет Ивана Осипова, они-де сговорились нынче встретиться, не знает ли, где он?

   — Уехал. И вернётся ли ныне, сказать не могу.

   — Вот беда! Я уезжаю завтра.

   — Так, может, и вернётся. Подойдите позже! С банщиком Иваном Готовцевым уезжал — не знаете? Небось в Повилино.

Да, в пятнадцати вёрстах от Москвы в деревне Повилино у Готовцева жила мать, и у неё Иван и удумал спрятать на время Анну.

На следующий день солдат Коломенского полка Фёдор Тарасов Зевакин письменно объявил в полицию, что доноситель Иван Каин похитил у него дочь, чтоб надругаться и обесчестить. И эта жалоба сразу же попала в руки недавно вступившему в должность новому московскому генерал-полицеймейстеру Алексею Даниловичу Татищеву. Да со словесным присовокуплением, что с год назад подобное же Каин учинил с женой полицейского подьячего Николая Будаева, от которого тоже была жалоба, и, кроме того, за Каином ещё то-то открылось, и то-то, и то-то...

Татищев приказал немедленно выслать в Повили но полицейских, девку Анну вернуть отцу, а Каина арестовать и «в погреб, кормить очень мало и никого не допускать».

«А если бы знал, кто когда-то почистил его кладовые, приказал бы вообще не кормить», — подумал Иван.

Да, это был тот самый Татищев, сосед купца Филатьева, на кладовые которого лет пятнадцать назад вывела его первая любовь Дуня.