Ванька Каин

Рогов Анатолий Петрович

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

I

орящий сальник спускали в глубокий сырой ледяной погреб лишь раз в день, когда туда опускали кусок хлеба и котелок воды. Больше ничего. Всё остальное время — полная тьма и мёртвая тишина.

И первого февраля Иван закричал: «Слово и дело!»

Сильно и несколько раз кричал, чтобы в здании полиции услышали многие. Как и полагалось, его немедленно подняли наверх и отвели в Тайную канцелярию, ибо никто, кроме Тайной, не смел даже касаться таких дел.

Там, конечно же, сразу к расспросу. Всё ж его знали. Государыня Елизавета Петровна была в те дни снова в Москве; все охранители вострили уши и усердствовали как только могли, тем более с новым генерал-полицеймейстером-то.

А Иван, грязнущий, перемятый, исхудавший, заросший бородой и усами уже пальца на два, стал вдруг отвешивать присутствующим низкие поклоны, виновато разулыбился и говорит:

— Каюсь! Обманул! Помилуйте! Не ведаю никакого «Слова и дела»! Полная тьма, да сырой, да ледяной, да полный говна и мочи погреб надоел — орал, чтобы только выскочить оттуда. Винюсь! Но и напоминаю, что на свету и сытый я много полезней: и без слова и дела могу открыть такое, что никому, кроме меня, неведомо, но крайне важно для государыни и для государства, да и для вас, господа! Повинную я решил принести!

Разозлились на него, конечно, крепко, кое-кто до бешенства — орали и кулаками по столу стучали, — и определили дать двадцать пять плетей, чтоб поунялся, держал себя, наконец, как подобает его званию, хоть арестованный-то подумал, что его ждёт. Но, поостыв, уже без него, рассудили, что в одном он, несомненно, прав: открыть может, если повинится, столько, сколько не откроют и сто, а может, и тыща злодеев вместе — если, конечно, опять не хитрит и не обманет. Порешили, чтоб после наказания плетьми самый что ни на есть наистрожайший розыск по его делам вёл его же родной Сыскной приказ, ибо наверняка и без того знает о нём больше всех.

Лучшего он не мог и желать: там столько своих!

Камер в Сыскном было несколько, но все ненастоящие, приспособленные из разных помещений, потому что арестованных в них держали временно, пока вёлся розыск. А одна большая камера располагалась даже в кирпичном пристрое, где прежде был сарай, в котором пробили два небольших окна, глядевших через забор прямо на Константино-Еленинскую башню Кремля. Туда он и попросился, хотя знал, что там совсем почти не греющая полуразвалившаяся, сильно дымящая печь, которую все собирались и который уже год всё никак не мог собраться починить или переложить. Но зато там из высокоподнятых зарешеченных окон, если встать на скамью или на стол, были видны тогда ещё не заделанные ворота Константино-Еленинской башни и мост к ним через кремлёвский ров и всё, что делалось в воротах, на мосту и перед ним.

После плетей больше недели не трогали, дали поправиться. Палач был тайноканцелярский, незнакомый, поусердствовал: рассёк спину и зад в нескольких местах. Даже присылали лекаря, который чем-то всё это смазал и велел лежать только на животе. Боли не было, просто саднило, но он всё-таки делал вид, что болит, особенно когда кто заходил.

Охранявший его сержант Падымов постоянно был при нём, даже ночевал у противоположной стены на такой же соломе. А снаружи в коридоре постоянно дежурил солдат — они менялись, — и ночью там же у двери и спали на чём придётся. Караульни для охраны в приказе не было. С Падымовым они знались давно и давно нравились друг другу. Тот был рослый, крепкий, спокойный, внимательный, не вредный. Сразу объявил, что Иван может им располагать без опаски, исполнит всё, что в его силах, кроме выходов за дверь на волю. Купить там чего, принесть, кого позвать — пожалуйста! И уж на третий день у него побывала Арина и нанесла всякой еды и вина и одёжи для перемены и сообщила все новости по дому и про молодцов, которые после его взятия, на всякий случай, разбрелись, кто куда мог, и попритихли, попрятались, но справляются у неё, не было ли каких известий или команд. Приходил, конечно, и Напеин, и ещё двое-трое из приказных. Даже вместе выпивали.

И с Падымовым они и выпивали и ели вместе и в картишки играли.

Только вот храпел сержант по ночам зверски, да с каким-то всегда подвывом, потом посвистом, который вдруг переходил в странное бульканье, чмоканье, пуканье губами — смех разбирал. А как раз ночами Ивану было совсем не до смеха: он в эти первые дни подолгу не спал, лёжа на животе-то, опершись подбородком на поставленные друг на друга кулаки и пытаясь разглядеть в почти кромешной зябкой, провонявшей дымом темноте, кто это шуршит в левом углу у наружной стены — мыши или тараканы? — и думал и думал, что предпринять, чтобы вывернуться, выскочить из случившегося. Отрицать всё было глупо. Признавать только то, за что взяли и что уже знали, — тоже ничего не давало; всё равно кнут, ссылка или каторга. Повиниться буквально во всём, поразить их всех тем, что творил — каторга-то тоже каторга, а может быть, даже и топор, — но зато уж как бы всех покорёжил, как бы буркалы-то у всех на лбы повылазили, какой морозец по шкурам пошёл, у-у-у-уххх! Узнали бы, наконец, кто такой Ванька Каин! Вовек бы не забыли, внуков и правнуков на ночь бы рассказами пугали! Но... пожить ещё тоже бы не мешало, покрутить пошибче, погулять, полюбить, попеть. Песен-то там, может статься, и не будет. Там ведь только песнопения, наверное?.. Или в преисподней и их нет? Оставалось одно: изворачиваться, темнить и тянуть, тянуть, пока не устроит побег. Только по бег!! Стал перебирать всех, кто мог бы в этом посодействовать. Me из своих — там только кликни, всё сделают. Тут требовались приказные с властью, из самого же Сыскного. Напеин яснее ясного — не откажет. Были и ещё приятели, почти друзья, даже очень ему обязанные, и на полном крючке были некоторые, но как стал определять, с кем же, кроме Напеина, начать откровенничать, кого вербовать, посвящать в свои замыслы, открыл вдруг, что некого: этот трус, и тот трус, третий, хоть и не трус, но ради него и ради кого угодно ничего не сделает, только ради себя, для себя, и четвёртый тоже, а пятый и шестой так даже сразу побегут и донесут, как только он им откроется, потому что хоть и распинаются в дружбе-приятельстве, но лгут, он это знал, и на самом-то деле завидуют ему, ненавидят и боятся его, как, впрочем, и очень многих других.

А больше никого и не было; этих шестерых, после Напеина, считал самыми близкими.

Открытие раздосадовало, но и подхлестнуло, и он думал и думал ещё крепче.

Подошёл хмурый день, в который ближе к вечеру сильно завьюжило, рано потемнело, завыло за окнами и странно угрожающе в дрянной печи, ещё острее завонявшей гарью. Иван влез на лавку и сквозь косо летящие и завивающиеся снежные струи сколько-то глядел на уже плохо различимые согбенные спешащие людские фигуры, на проплывшие мимо и в ворота башни, похожие на растворяющиеся в метели тени возов и саней, различил, как в глубине длинных Константине-Еленинских ворот зажгли два фонаря, которые скоро исчезли — то ли уже не пробивали густевшую крутящуюся, несущуюся, завывающую снежную мглу, то ли ворота закрыли раньше времени.

Солдат вызвал Падымова, и, вернувшись, тот сказал, что на крыльце какая-то женщина просится допустить её к нему.

   — Молоденька?

   — Да не понял. Не разглядел, снег летит — страсть. Шубка нарядная. Пустить?

   — Конечно. В приказе-то уж пусто.

Вошла вся облепленная снегом Федосья в своей малиновой шубке и набойном с золотом платке поверх горностаевой шапки.

Удивился, но и обрадовался, даже двинулся, гремя кандалами, приобнять её, но Федосья отстранилась. Сказал, чтобы сняла шубу-то, намокнет, но она сказала, что не будет снимать, быстро уйдёт. Сбила снег рукавичкой на пол и отодвинулась от него. Всё оглядела, остановившись взглядом на его ножных кандалах. На руках не было. Он попросил Падымова зажечь ещё одну свечу.

   — А то не увидишь, какая красавица лебёдушка пред тобой. Рад! Рад, что вспомнила!

   — Не радуйся. Не с тем пришла.

При двух свечах стало видно, какое у неё необычное, каменно-торжествующее белоснежное, без единой кровиночки лицо и торжествующе горящие жгущие глаза и вся поза необычная, приподнятая, тоже вроде торжественная или торжествующая.

   — Наверное, больше уж не придётся говорить-то. Отгулялся! — Голос был с ледяным звоном. — Хочу, чтоб знал.

И выразительно поглядела на Падымова: уйди, мол, мешаешь, лишний! И тот молча вышел.

   — Хочу, чтоб знал, как подличать, обманывать! Помнишь, что мне обещал, клялся?

   — Конечно.

   — И!

   — Но ты ж понимаешь, сердцу не прика...

   — А что я обещала, помнишь?

   — Помню.

   — Так это я тебе Аньку подсунула, певунью. Отец её Фёдор — наш. Всё сговорено было, как тебя растравить, чтоб умыкнул. Понял?

   — И она знала?

   — Ей-то пошто, дурочке!

   — Молодцы! — Иван даже восхищённо присвистнул. — Как просто-то!

   — И толстого Иванова я подсунула. Да, в расколе он, да, ты вывернулся. И ещё были — знаешь. И баб совала, Жеребцову и других, чтоб Арина тебя возненавидела. Понял? Чтоб кончил жизни других уродовать. Теперь кончил! Крышка! Расквитаешься за всё! А станешь говорить, как тебя обложили — отрекусь даже в огне. Ты меня знаешь! Понял?! Прощай? Будь проклят!

И выскочила, грохнув дверью.

И все тягости, всё смятение последних дней вдруг исчезли. В голове и в душе всё встало на свои места, всё стало ясно как позади, так и впереди, и он почувствовал к Федосье не злость, а признательность за то, что она пробилась сквозь эти беснующиеся снежные замети и выпалила свои беспощадные тяжкие слова: всё поставила на место, всё сделала ясным и позади и впереди.

   — Турнул, что ль, как вылетела-то? — спросил вошедший Падымов.

   — Сама.

   — Хороша!! Твоя была?

   — Была.

   — Счастливый ты, Иван!

   — Не говори! — усмехнулся Иван и позвякал кандалами.

   — Рассказал бы про неё. Чего никогда про баб-то не рассказываешь?

   — Грешно.

   — Как так?! Почему? Первый раз слышу. Все ж рассказывают.

   — Как-нибудь объясню. Не счас.

   — Грешно!.. Так давай хоть выпьем за такую! Ужинать пора.

   — За неё с удовольствием!

Выпили и ещё выпили. Ели, Иван молчал и думал про то, что произошло, про то, как хорошо, что это произошло.

Солдат снова позвал Падымова, и в камеру уже не вошла, а влетела Федосья. Вернулась через столько времени. Вся ещё больше в липком снегу, шуба распахнута, и снег даже на груди. А платка золотного нет — то ли потеряла, то ли где оставила. Из-под шапки выбились мокрые смоляные пряди. На мгновенье замерла, впившись надрывно-мучительным взглядом в его глаза. Он, конечно, поднялся. А она вдруг грох на колени и на коленях к нему, к его ногам, ухватилась руками за кандалы, а щекой прижалась к сапогу и, задыхаясь, всхлипывая, мучительно заголосила:

   — Прости! Прости! Прости! Прости! Погубила я тебя, окаянная, безумная! Что сделала! Разум потеряла! Что сотворила, Ванечка! Сокол ты мой! Жизнь моя! Прос-ти-и-и-и!!

Он схватил её, поднял, прижал к себе мокрую, с тающими, падающими ошмётками снега, гладил мокрые волосы:

   — Не плачь! Не плачь! Ничего такого ты не сделала. Просто любила. Ведь как мы любили-то, лебёдушка! Много ль таких на свете-то? Вспомни! Жили как хотели, по сердцу жили. И это по сердцу всё. Не плачь! Я тоже тебя посейчас люблю, но так разложилось, что поделаешь. Не казнись! Всё по сердцу!

И целовал её мокрый лоб, и щёки, и нос, а она затихала.

А Падымов сидел отвернувшись и не шевелясь.

 

II

«Всепресветлейшей державнейшей великой государыне императрице Елизавете Петровне самодержице Всероссийской генерала-полицеймейстера Татищева всеподданнейший доклад об учинении по её указу особой комиссии по делу сыщика воров и разбойников Ивана Каина.

Марта 19 дня 1749 года».

Это было написано на листе сверху крупно, красиво, с вензелями и росчерками, как полагалось, а пониже слова меленько и просто «О винах бывшего при Сыскном приказе доносителя вора Ивана Каина», и опять по центру ещё крупней и затейливей слово:

«Экстракт».

Доклад был подробнейший, длинный, на четырёх больших листах, пересказывающий сжато всю Иванову службу в Сыскном и основные его вины и преступления против закона, а за последние два года даже и перечисление буквально всех больших и малых преступлений с указанием, где в точности это происходило, фамилия потерпевшего, фамилии Ивановых сообщников, и сколько денег было украдено или получено или на какую сумму вещами или ценностями. От трёх рублей до двухсот и даже до полутора тысяч стояли суммы. И номеров в сём списке было восемьдесят. В заключение же доклада Татищев писал: «Уже ныне, при бытности моей в Москве, и самое дело открылось, в чём он, Каин, и сам во всех тех своих преступлениях без всякого ему истязания, только по одному увещеванию принёс повинную и, между прочим, показал, что он то всё чинил в надежде на имевшихся в Сыскном приказе судей и секретарей и протоколиста, которых он за то, что его остерегали, даривал многократно, в домах у них бывал, и, как между приятелей обыкновенно водится...»

Императрица Елизавета Петровна не любила долгих серьёзных заседаний, долгих серьёзных говорений, чтения длинных серьёзных бумаг, чаще всего обрывала: «Хватит! Какие есть предложения? Я подумаю и решу!» Но этот длинный доклад выслушала до конца, ни разу не прервав, хотя о схваченном Иване Каине они уже говорили с Татищевым с месяц назад и она тогда же подписала указ о создании специальной по нему комиссии. Только нынче, слушая чтение, всё сильнее хмурилась, а под конец и длинно вздохнула:

   — Этих продажных судей, секретарей и протоколиста уже взял?

   — Проверяю пока. Мог и оболгать ведь.

   — И то! Сколько, говоришь, его преступлений всего в списке?

   — Восемьдесят только за последние два года, ваше величество.

   — А до этого не воровал, что ли? Не грабил?

   — Не может вспомнить с такой же точностью, как эти. Говорит, позабыл и многие фамилии, и чего брал. Потому и не писали.

   — Ужас! В Сыскном приказе! Как Кропоткин-то не видел?

   — Года, ваше величество, наверное.

   — Не больно-то и стар! И помнится, говаривал даже, что от этого Каина большая польза. Нахваливал. Много будто бы злодеев извёл.

   — Он и до последнего дня ловил, приводил всякую мелкоту. Но не на того напал. Я сразу раскусил: всё для отвода глаз делал. Только для отвода. А главное — в нём. Жало всех московских бед, всех зол — он! Вот вырвал его — и увидите, что будет, как поспокойнеет Москва. Кропоткин уже просто не замечал, не видел, кого пригрел. Да и не мог замечать, ваше величество, когда этот вор неслыханный ему, князю, какие-то песни распевал. Сам мне сказывал. Представляете?

   — И мне сказывал. Тоже нахваливал. Говорил, будто бы сам их и складывает.

   — Ваше величество! Вор — и песни!.. Годы, годы!

   — Ты не слушал?

   — Как можно, матушка!

   — Ну да, ты ж до пения не большой охотник... А подручников-то у него много?

   — Восемь наиближайших уже взял. Всё ж перепроверять приходится: не соврал ли? не навет ли? не клевета ли заради погубления неугодных и невинных? Хитёр как дьявол! Дни и ночи горбимся...

   — А как же он тогда полную повинную принёс по одному увещеванию? Зачем? Без всякой корысти? Без хитрого умысла? Не может такого быть! Не бывает! Не верю! Он умный?

   — Не дурак.

   — Так почему ж?! Для чего? Может, всё же таишь, была дыба и истязания?

   — Истинно не было.

   — Одни твои увещевания?

   — Одни.

   — Какие?

Татищев хитровато многозначительно заулыбался:

   — Позволь утаить, матушка, — мой секрет.

Моложавый, нахрапистый, жестокий, самоуверенный генерал врал, не было никаких увещеваний. Иван сам написал на листочках все восемьдесят своих последних скрытных дел «для себя» и отдал те листочки в комиссию, которую возглавлял Татищев. И никто там вместе с Татищевым не понимал, зачем он это сделал, зачем так усугубил и без того великие свои вины. Один лишь отставленный от дел, но всё же включённый в эту комиссию князь Кропоткин загадочно прятал в набухших мешках свои глазки и громко сопел, будто что-то понимал, когда они обсуждали это событие.

В комиссии писцы только переписали Ивановы листочки.

Но императрице Татищев сказал:

   — Считаю, что такой повинной он чистосердечно изображает полное раскаяние. Всё равно ведь мы бы до всего докопались, всё открыли и обличили его. На ваше великое милосердие рассчитывает, знает, что и за часть подобных злодеяний впереди лишь смерть. На ваше материнское снисхождение уповает, не иначе — я ж его насквозь уже вижу.

   — Зря надеется! — покривившись, процедила Елизавета. — Жало! Молодец, что вырвал, хоть поспокойнее станет.

   — Не сомневайтесь!

 

III

Но через три недели с Адмиралтейских парусной и суконной фабрик бежало сразу около тысячи подневольных парусников и суконщиков, и по Москве поползли слухи, что это Ванька Каин из застенка повелел им бежать и устроил всё, что нужно, чтобы их не поймали. На ноги была поставлена вся полиция, все воинские части, усердствовали дни и ночи, но сыскали и посадили лишь пятьдесят девять человек.

В Москве начались неслыханно дерзкие разбои, грабежи и воровство.

Татищев отрешил от дел всех названных Иваном судей, секретарей и протоколиста — одиннадцать человек. Для Каиновой комиссии на Мытном дворе в Мытной и Хомутной таможнях освободили обширную камору под сводами, поставив там длинный стол под красным сукном с десятью стульями, с оловянными чернильницами, колокольчиком и ножницами. Кропоткина из комиссии вывели, там были теперь камер-коллегии советник Богданов, Ямской канцелярии подполковник князь Иван Горчаков, канцелярии конфискации асессор Алексей Еропкин, не обретающийся у дел коллежский асессор князь Михаил Водвольский. Секретарём по следствию определён из Юстиц-коллегии Никита Струков. Да канцеляристов было четыре и восемь копиистов из Вотчинной, из Юстиц-коллегии и из Судного приказа. Эти помещались по соседству в подьяческой, тоже со сводами, за своими столами с глиняными чернильницами, с ящиками для бумаг и счетами. Окна все за железными решётками и с железными ставнями-затворами. Да пятьдесят солдат было при комиссии для караулов, унтер-офицер и обер-офицер.

Заседали с десяти часов пополуночи ежедневно, включая воскресенья, до полной темноты, а то и ночами — спешили. Помимо Каина и причастных к его делам, допрашивали и всех схваченных беглых парусников и суконщиков, и всех названных Иваном чиновников Сыскного, и кое-кого ещё — всё искали, как они между собой были связаны и связаны ли и ныне. Но про ныне ничего не находили и не находили. А положение в Москве всё не улучшалось, а ухудшалось: никогда столько не бесчинствовали, не грабили и не воровали.

Татищев отчитывался перед императрицей уже через каждые три-четыре дня, и она всё сильней распалялась и гневалась. А в гневе была точь-в-точь как её отец: мало что не стеснялась в выражениях и, багровея, надвигалась на пятившегося генерала, тряся перед его носом сжатыми кулаками, раз даже швырнула в него подвернувшейся под руку увесистой золотой табакеркой, от которой он еле увернулся. Калекой мог бы сделаться. Правда, она быстро отходила, остывала и зла не держала, иногда в следующий раз даже извинялась, подчёркивая, однако, что это он или она, перед кем извинял ась-то, довели её почти до припадка — совсем не жалеют свою государыню! Татищеву же в конце концов сказала:

   — Я поняла: ты хочешь от меня избавиться, Алексей Данилыч, не прекращая этот бардак в Москве. Хочешь, чтобы я сбежала в Петербург и не ходила нынче на богомолье к Троице. Сознайся, хочешь, чтобы оставила тебя в покое?

   — Ваше величество, помилуйте! Я стараюсь из всех сил, но...

   — Плохо стараешься! Главного так и нс выяснил: случайно совпали его арест и побег или не случайно? Если не случайно, ты понимаешь, чего можно ожидать?

   — Так, может, его? — И секанул воздух рукой. — Или убрать из Москвы?..

   — Совсем дурак! А вдруг из-за этого бунт!.. Может, Кропоткин-то прав и ты чего не понимаешь?.. Ты не понимаешь, генерал! Думай! Ещё две недели, ладно, ещё месяц жду, а дальше пеняй на себя!

 

IV

Лето опять выдалось жаркое, душное, а в камере было прохладно, хорошо. Утром Ивана уводили на Мытный на допрос или на очные ставки, а к полудню, а то и раньше приводили обратно, и он, войдя в камеру, почти всегда начинал петь, а если вдруг что-нибудь или кто-нибудь мешал — дела или кто приходил, — обязательно делал это позже. Негромко или в полный голос, немножко или долго, но пел и пел почти ежедневно, иногда часами. И в приказе, особенно вблизи, все уж ждали — когда? — и некоторые сразу шли к евонной камере слушать, особенно в первое время. Большинство вообще впервые услышали его пение. А Падымов ещё и дверь иногда распахивал и в камеру людей понемножку пропускал. Когда же Иван сильно расходился, почти во всём приказе становилось слышно, даже чуть и в заднем дворе, но никто из начальства ни разу и не вякнул, не возмутился и не запретил; сами, притихнув, задумавшись, слушали и потом в недоумении сколько-то не глядели друг на друга.

Раза два и Татищев попал, когда он пел, правда, был в отдалении и прислушался совершенно равнодушно и ничего не сказал, но тоже не запретил.

И всё начальство знало, что к нему многие ходят, а жена так не раз и ночевала, и Падымов маялся в такие дни в коридоре.

Дважды приходила Федосья, вконец измученная, истерзавшая себя раскаянием, сильно похудевшая, поплошавшая, опять плакала и умоляла его сказать комиссии, чтоб вызвали её, и она покажет, как всё по безумству своему бабьему окаянному подстроила вместе с раскольщиками против него, как оплела. Пусть казнят её, и Зевакина, и Иванова, а не его. Но Иван убедил её, что ни за что ей не поверят, скажут, что это теперь между ними сговорено, им устроено. Ещё горше плакала.

Знало начальство и что носят ему почти каждый день вино, устраиваются даже застолья, и играют в карты и зернь, но тоже ничего не запрещало, наоборот, кажется, даже подталкивало, благословляло сержанта Падымова на эти вольности.

Иван этим не интересовался.

Чаще других бывал, конечно, Напеин. Переживал, во всё вникал, непрерывно пытался помочь как в мелочах, так и во всём серьёзном. Поразился, не понимая, зачем это Иван вдруг весь открылся, написал этот свой список из восьмидесяти пунктов. Иван сказал: «Так надо!» — и Напеин решил, что понял: действительно, только так и надо, ибо следствие обязательно будет проверять, разыскивать каждый пункт, то есть каждое дело, а на это уйдут не месяцы, а годы, а за год или два наверняка найдётся та лазейка или щель, через которую можно будет выскользнуть. Даже восхитился другом. И в причастности Ивана к тысячному побегу парусников и суконщиков нисколько не сомневался, хотя и не спрашивал его об этом. И тоже восхищался, ибо видел, как все перепугались, включая двор и саму государыню, какая пошла везде суетня, лихорадка, разгоны, хватания. Для того, считал, Иван и устроил это, чтобы напугать и показать всем свою силу даже отсюда, из застенка. И Иван не разубеждал его в его мнении, хотя на самом деле никакого отношения к этому второму большому побегу и к участившимся разбоям, грабежам и всему такому прочему не имел. Напеин считал, что и все послабления заточения делаются Ивану из-за боязни, из осторожничанья, из-за стремления излишне не злить, не ожесточать, потому что ещё неизвестно, чем он может ответить на это.

Но вот когда Иван начал петь, петь и только петь, Напеин перестал его понимать, так как видел, что всё остальное день ото дня занимает его всё меньше и меньше и беспокойства в нём всё меньше и меньше, даже какое-то спокойное довольство появилось в поведении и в облике.

Иван перестал бриться и нарядно одеваться. Рубахи носил простонародные синие или зелёные и серый суконный рядовой кафтан. Борода и усы были рыжеватые; борода ещё небольшая, но упружистая, чуть завивающаяся вперёд — зубы в этом густом рыжеватом обрамлении сверкали ещё ярче. И волосы без парика тоже отросли упружистые, в вольный разлёт.

Совсем иной был Каин в спокойствии, когда не пел. А когда пел — прежний, только другой внешностью.

После очередного пения Напеин и спросил его как-то:

   — Это тоже так надо?

   — Мне надо.

   — А главное когда?

   — Это и есть главное.

Посерьёзнел Иван, глянул пронзительно-вопросительно: хочешь, мол, разговора?

По озабоченным глазам Напеина было ясно: очень хочет!

   — Ты помнишь, я спрашивал: то ли делаю? за тем ли родился?

   — Хорошо помню.

   — Так вот спрашивать-то спрашивал, а сам считал, да что считал, уверен был, знал точно, что я силища необыкновенная и вся Москва в моих руках, всё её главное зло, которое я взялся изводить и изводил ты знаешь как. Властвовал. Считал себя умнее и хитрее всех. Скольких людей держал на привязи. Какие тенёта плёл, расставлял. Воображал себя царём Соломоном! Помнишь, игру-то устроил на Масленицу? Но не моё это. Не моё! Только здесь это понял. Думал-то много и прежде, а здесь понял. Это надо, но не моё. Скучно стало — всего достиг. Но внизу! Это низ — все эти приказы, полиция, суды, ты, я, даже Кропоткин и Татищев. Это — низ. Его можно, наверное, вычистить почти дочиста. Но зло-то у нас течёт сверху, всё с самого верху, всё равно опять натечёт и всё отравит, и опять надо чистить и чистить бесконечно. Вишь, тыща-то сбежала, все полагают — это я, а я ни при чём. Да, да, не удивляйся! Ни при чём! И это будет бесконечно, ибо начинать чистить надо оттуда, — поднял палец вверх, — а это уже не моё, не твоё и никаких не приказов. А внизу всё делалось как надо, всего достиг и ни о чём не жалею. Но если б даже и не попал сюда, всё равно бы всё кончил — неинтересно, скучно стало до тошноты. Со мной уже было раз так же сильно. А вообще-то было не раз! И только с песней ничего похожего никогда не было, а лишь наоборот: чем больше пел, тем больше хотелось петь и хочется. В ней ведь своя жизнь, Егор, в песне-то, ни на что не похожая, а вместе и как самая-самая настоящая жизнь, какая только и должна быть на земле, которая только и нужна людям...

Он светло улыбался, а ошеломлённый услышанным Напеин опять, как когда-то под навесом, торопливо, мучительно соображал, в чём Каин не прав, но не находил никакой неправоты и не знал, что сказать, хотя ему страшно хотелось возразить, заспорить с ним, потому что, ещё не поняв умом, он, однако, уже остро-остро почувствовал, что человек, и какой человек, поставил на себе точку, сам себе подписал смертный приговор.

   — Ты понимаешь, что это... смерть?

   — Понимаю.

Улыбался ещё шире, сияя зубами из рыжины усов и бороды.

А в зарешеченные окна било сильное солнце, камера была исполосована чёткими слепящими лучами, от которых приходилось даже отворачиваться. Снаружи доносились неторопливое громыханье колёс и стук копыт по плахам мостовой и деревянному мосту через ров, доносились вялые от жары голоса, и в этой умиротворённой обстановке эта безмятежная широкая улыбка на слова «смерть» и «казнь» показались Напеину чем-то нелепым, неправдашным.

   — Но жил-то я, Егор, во всю ширь, только по сердцу жил. Ни под чьей волей никогда не был. Редко жил, Егор, согласись!

   — Да.

   — О чём же жалеть! Не о чем! — Остановился, чуть погрустнел. — Нет, об одном жалею: Жигулей не увидел. Очень в Жигулях хотел побывать когда то. И сейчас бы рванул, ни секунды не думая... да. — Снова помолчал, потом рассмеялся: — А знаешь ли, как я влип-то?

   — С девкой-то?

   — Капкан это.

   — Как капкан?!

   — Бабой поставленный. С раскольщиками вместе. От раскольщиков я давно ждал, что сплетут, не могли не сплести против меня — народ серьёзный. Помнишь, ещё с Ивановым жирным почуял? Но и думать, конечно, не думал, что это баба их ведёт. И девку эту она подсунула. И другое пыталась.

   — Кто?

   — Да неважно! Важно, что хитрей и умней меня оказалась. Мстила. Последнюю точку во мне поставила.

Смолк. Напеин, чуя, что не должен сейчас ему мешать, тоже молчал.

   — И пел я мало. Только теперь это тоже понял. Может быть, вообще в жизни только это и должен был делать. Одно это. Столько ведь ещё надо спеть.

 

V

Потом к Ивану пришёл дворянин Фёдор Фомич Левшин, который бывал в Сыскном по каким-то своим делам и которого Иван почти не знал, только видел. Сказал, что слышал Ивановы песни и много слышал о нём и вот подумал: что, если бы Иван рассказал подробно о своей жизни, а он бы всё это записал и все до единой его песни записал, чтоб память не исчезла и в будущем тоже знали про Ивана Каина. Это было интересно. Да и человек был сильно любознательный и восторженный, с мягким добрым лицом. Согласился, и они встречались более двух месяцев: Иван рассказывал, что вспоминал, и пел или просто наговаривал песни, а тот писал и писал до того, что у него даже руку от пера иногда сводило; тряс ею и растирал.

Потом Иван узнал, будто бы кто-то из начальства, сам ли Татищев или ещё выше, вроде бы сказал:

— С Каином надо потянуть — так лучше, и может пригодиться...

И тянули, тянули.

Целых шесть лет он сидел при Сыскном при таких же послаблениях: пел, видался с кем хотел. Хотя многих его подручных — Лёшку Шинкарку, Волка, Дмитрия Мазя, Василия Базана, Ивана Крылова и Антона Коврова, с которыми грабили на барже коломенского первогильдейного купца, и ещё некоторых давным-давно уж били кнутом, рвали ноздри и сослали кого куда.

Его судили лишь в тысяча семьсот пятьдесят пятом и приговорили к четвертованию, но всемилостивейшая императрица Елизавета Петровна, которая при своём восшествии на престол поклялась, что при ней ни одна голова не падёт на плахе, сдержала слово, заменила казнь каторгой в Рогервике. Так называлось место у большой морской бухты недалеко от Ревеля, где ещё её батюшка затеял строительство нового балтийского порта, руками именно каторжан — главной его строительной силы. Страшнее места в России не было.

А через несколько лет Ивана сослали из Рогервика в Сибирь. Арина уехала к нему.