тром партия ссыльнокаторжных должна была уйти дальше вверх по Оби, к Нарыму.

Но ночью ударила непогода: снаружи кто-то как будто стал бить левую стену пересыльной избы великанским тугим мешком — ба-а-ах! ба-ба-а-ах! Большущая изба из аршинного кедрача не вздрагивала, а лишь недовольно ахала, кряхтела, но это мало кто слышал, потому что снаружи в это же время и великански ревело, страшно скреблось. Потом там враз сильно тишало, но через недолгое время опять — ба-ба-а-ах! ба-ба-а-ах!

Это свирепствовали обские снежные заряды.

Плотно залепленные снегом окна нисколько не светлели, рассвет не наступал. О том, что уже утро, объявил еле расслышанный за очередным рёвом крик петуха в крытом дворе.

Из-за переборки вышли со свечой в руках начальник конвоя и смотритель пересыльной избы. Первый объявил, что из-за непогоды этап откладывается, все могут дрыхнуть дальше, а второй обстоятельно объяснил, что в марте тут такое бывает по два и по три дня и чтоб из избы никто не пытался высовываться — ни кандальники, ни солдаты, — снег уже теперь до полдвери, и, если отворять её, может обрушиться в сени, да и наметёт в мгновение, да и пробиваться сквозь снег нет смысла — устоять на воле под таким ураганом невозможно.

Партии здесь водили очень редко, иногда всего раза два в год, и словоохотливый смотритель спешил отвести душу:

— Одно слово, повезло вам: отдохнёте всласть.

И кое-кто и правда лишь перевалился с боку на бок и засопел, захрапел дальше.

Но большинство, обрадованные нечаянным везеньем, завозились, задвигались, повставали, весело заперекликались, стали развязывать увязанные с вечера в путь котомки, вытаскивать из них кто что, стали снимать верхнюю одёжу, а четверо сняли и исподние рубахи, чтобы повыбить вшей, и разуваться стали, жутко воняя заскорузло волглыми портянками, стали разматывать под кандалами длинные, рваные, липкие, тоже немыслимо вонючие и грязные тряпицы, прикрывавшие на лодыжках кровоточащие раны, волдыри, струпья, задубевшие мозоли и наросты. Кто-то что-то уже жевал, кто-то закурил, питавшиеся артельно громко радовались, что на шестке есть таган и большой чугун и чурки и можно сварить добрую кашу, а потом и хлёбово, благо накануне местные сердобольные бабы и старухи понатащили «несчастненьким» и хлеба, и круп, и молока, и солонинки, и даже кедровых орешков.

Их было двадцать семь, и семеро конвойных солдат, и начальник конвоя в чине подпоручика, да два вольных возчика на двух санях. Шли они уже три месяца из самого центра России, из Владимирской тюрьмы, и последний раз отдыхали несколько дней больше месяца назад за Уралом, когда у них прямо на дороге внезапно упал мёртвым немолодой лысый ссыльнокаторжный из владимирских же каменщиков, и начальник конвоя возил его труп в ближайший уездный городок для выправки необходимых бумаг. Этот лысый был двадцать восьмым. А всё остальное время их гнали и гнали без долгих остановок, чтобы успеть до весенней распутицы за Нарым на Оби на государевы золотые прииски, куда все они были сосланы в бессрочные каторжные работы, то есть каждый до последнего своего дня. Подустали от этой гонки, конечно, крепко.

И вот такое нечаянное везенье. Такая просторная изба с лавками и полатями. Такая огромная, добрая, ладная печь и столько припасённых здесь в крытом дворе дров. Плевать, что по стенам временами так сильно бабахает и там так бешено ревут, свирепствуют, скребутся обезумевшие ветры и снег, плевать, что они, как говорят, не только вмиг сбивают с ног, но и дерут лицо и руки похлеще песка. Эта печь, истопленная ещё вчера в полдень, всё дышит теплом, и на полатях просто жарко, и пол тёплый, и многие расположились на нём, а на лавках солдаты. И хотя большинство продолжали копошиться, двигаться, что-то делать, но всё ленивей, медленней и в основном сидя, а кто-то и полулёжа и лёжа. Все давали отойти, отдохнуть прежде всего ногам, окованным толстыми тяжёлыми железами с цепями, идущими к рукам. Эти цепи, эти кандалы позванивали, звякали, стукали непрерывно, это была непрерывная музыка, которую никто из них уже давным-давно не замечал.

Позванивали, звякали, стукали, даже когда люди спали.

А окна, наверное, уже вовсе заваленные снегом, конечно же, так и не светлели, будто ночь теперь установилась навсегда.

Лучины перестали запалять, и слабенький свет теплился теперь только в щелях дощатой двери смотрителева закута. Почти все снова спали, храпели, пыхтели, пердели, позванивая, звякая, постукивая кандалами, да у окон в полной тяжёлой вонючей тьме три или четыре голоса неторопливо, негромко переговаривались, или разговаривали, или что-то рассказывали друг другу. Разобрать было трудно за сильным храпом и взревывающей временами волей.

Потом — очень не скоро, через часы, — из этих разговаривавших кто-то прошёл, перешагивая через спящих, к светцу, долго стучал кресалом и дул, разжигая лучину, от неё зажёг ещё одну, и в их пляшущем свете стало видно, как сидевший там, под окнами на полу, русобородый и русоволосый молодой мужик с тонким, совсем не мужицким лицом расстегнул ремни на стоявшем рядом длинном узком коленкоровом мешке и достал из него небольшую тёмную гитару. Гитары тогда были ещё редкостью, и многие в партии, включая солдат и начальника, впервые её у него и увидели. Длинный коленкоровый мешок был специально сшит для неё, имел длинный широкий ремень, чтобы носить на спине, и мужик только его всю дорогу и нёс очень бережно. Больше вообще ничего не имел, даже смены портянок.

Сел поудобней, просунув гитару под цепь и ручные кандалы, приладил, свесил их впереди, чтобы не сильно мешали, тронул струны длинными пальцами и, склонив голову набок, прислушался. Настраивался сам и маленько подстроил гитару, но даже уже и это треньканье было красиво и очень неожиданно в такой тёмной, душной, вонючей избе, заваленной сопящими, храпящими телами в кандалах, которые позванивали, звякали, стукали.

Люди начали просыпаться.

Он перебирал струны, а они просыпались один за другим, и никто, ни единый даже солдат не озлился, не забурчал, не рявкнул, что русоволосый их разбудил. Наоборот, все, потягиваясь, позёвывая, протирая глаза, поворачивались к нему и выжидательно слушали.

А он наиграл что-то недлинное, задумчивое, потом тоже недлинное, повеселей — хорошо играл, здорово! — потом вскинул голову и, закрыв глаза, негромко повёл и голосом без слов третью мелодию, тоже задумчивую, тоскующую.

Пел мастерски, голос был яркий, тёплый.

Дверь смотрителева закута распахнулась. Подпоручик слушал, не выходя.

А когда начал «Не шуми, ты, мати, зелёная дубровушка», в двери закута появился смотритель.

К концу песни кое-кто из кандальников стал подпевать русоволосому.

А следующую — «Ты рябинушка, ты кудрявая» — вообще пели хором. Русоволосый лишь запел и вёл и подыгрывал на гитаре. Приличных голосов было ещё два или три, остальные хуже некуда — осипшие, пропитые, прокуренные, подобные рыку и гудящим бочкам, — да и пели-то всего человек десять — пятнадцать, но зато как одержимо, с какой душевной страстью и глубиной! Даже глухой, наверное, по одним их губам и глазам понял бы, что важнее и нужнее этой песни у этих людей сейчас нет ничего, вся их жизнь сейчас только в ней.

И в следующей — «Из Кремля, Кремля, крепка города», которую они спели так же.

Господи, куда всё девается, весь этот мрак, тяготы, духота, боли, когда так поют! Какой вдруг свет нисходит в каждого!

Смотритель как стал в двери, так и стоял.

Невысокий, тяжёлый, курчавый, в широкой курчавой бороде, лет, видимо, около сорока, не двинулся он и когда русоволосый передыхал и, свесив кисти длиннопалых рук, легонько тряс ими, давая отойти от тяжести кандалов. Внимательно глядел на это и лишь потом пробасил:

   — Ты кто, паря... был?

   — Певчий.

   — Из вольных, — встрял из закута начальник конвоя и тоже подошёл к двери. — Барский певчий. Барина свово и покалечил. Хотел убить, говорит, да не вышло... Над женой, говорит, тот измывался, а этот, значит...

   — Понятно. Этим песням-то ты остальных выучил?

   — Двум, трём. Остальные знали.

   — Он хор устраивал, — опять принялся объяснять подпоручик. — Подлаживал. Всю дорогу поют. Пускай! Мне нравится. Разрешаю. Вреда нет.

   — Да, славно поёте. Только в «Кремле, Кремле, крепком городе» неверно.

   — Что неверно? — удивился русоволосый.

   — Напев не тот и слова есть не те.

   — Так напев-то мой. И слова точные.

   — Нет, паря, нет.

   — Точные!

Смотритель улыбался.

   — Нет! Поют, конечно, по-всякому. Я разное слышал. Но верно не так. Это ж Каина песни, знаешь?

   — Знаю. По Каину и пою.

   — По Каину?

   — По нему. По книжке.

   — По какой книжке?

   — По его.

   — По какой по его?!

   — Ну, отец!.. Хотя ясно, откуда... коль даже каторжные редкость. Книжку он написал.

   — Он?! Написал?!

Кто-то запалил уже и другой светец, и было хорошо видно, как сильно удивлён, прямо поражён смотритель. Даже растопыренные руки поднял. Все притихли, ожидая, что будет дальше.

   — Когда написал?

   — Не знаю. Года два, считай, продают.

   — И что в ней?

   — Всю свою жизнь прописал, и песни там его пропечатаны. Оттуда и пою, хотя многие знал и раньше.

   — Сам прописал?

   — Сам, сам! Там сказано.

   — Не может быть!

   — Да ты что, я сам читал.

   — И я видел её и читал, — подтвердил высокий солдат.

   — Да не писал он никакой книжки, я знаю. Он мне заместо отца. Он здесь живёт.

   — Ванька Каин?! Ванька Каин?! Ванька Каин живой?!! — загалдели со всех сторон, а русоволосый даже вскочил:

   — Правда?!

   — Да. Боле двадцати лет уж тут. Иван Осипыч Осипов. Теперь уж совсем старенький, беззубый. А прежде ещё пел. Ох, как пел, если б вы слышали! Мы тут все слышали. Все его песни поём. И Арина Ивановна тут четыре лета как скончалась. А про книжку не слышали.

   — Он ещё в каторге, в Рогервике её писал, там сказано.

   — Ах, вот что! Молчал! Вот человек! Его знаете как у нас зовут — Батюшкой. Потому что не одному мне как родной батюшка. Всякому бы такого в жизни...

   — Повидать бы его! — взмолился вдруг русоволосый.

   — Правда, Федотыч! — подхватил подпоручик.

И другие стали просить.

   — Так заметь... пока...