I

В самом истоке десятилетия, последнего в двадцатом веке, в провинциально заторможенном Городце Мещерском нежданно, ни с того, ни с сего пооткрывались лавки древностей. Вероятно, сим неосознанным, но интуитивным действом местные богатеи, долго таившиеся в подполье, приветствовали столичную либерально-демократическую власть, провозгласившую возврат к капитализму.

Как бы там ни было, но гонких до моды провинциальных обывателей соблазняли приобретать старинные иконы, усадебный фарфор, книги в сафьяновых переплетах, но прежде всего подвигали к продаже когда-то утаенных раритетов. Чего только в тот короткий период — в 92-м, 93-м и отчасти 94-м годах — не удавалось обнаружить в этих наскоро оборудованных антикварных лабазах особенно в летний сезон, когда съезжалась столичная публика. Однако ещё больше диковинок таилось в тесных домашних закромах новоявленных «антикваров», куда допускались лишь проверенные, надёжные покупатели. Но и в «салонах» порой выставлялись уникальные вещи, для того, чтобы показать солидность предприятия, а главное, чтобы выискать денежных покупателей, однако не очень сведущих в антикварных тонкостях.

Грешен, наезжая в Городец Мещерский, я сам частенько заглядывал в эти любопытные заведения и обязательно в лавку к бывшему комбату, майору Базлкову, к которому испытывал симпатию, впрочем, как и он ко мне.

Однажды в конце января тысяча девятьсот девяносто четвёртого года, вырвавшись из притаившийся, насупленной Москвы, раздавленной кровавым расстрелом Дома Советов, в свой деревенский дом в Тульме, чтобы отдышаться и опомниться, я, естественно, навестил Городец Мещерский и, конечно, побывал в базлыковской лавке древностей. Покупать ничего не собирался, хотелось просто взглянуть на «товар» в глухое межсезонье, когда Городец Мещерский как бы уменьшается, кажется забытым и заброшенным. Но всё-таки таил надежду, что именно в такое унылое, полусонное время мне и удастся приобрести за «недорого» неожиданную букинистическую книгу.

Книг в салоне не оказалось: кто же после грабительской денежной реформы, устроенной либерал-радикалами, да, кто же из объегоренных и сразу обнищавших провинциалов станет тратиться на ветхие фолианты? Но два лота, если пользоваться антикварной терминологией, из хаотического многообразия стрингов — декоративно-прикладного, фарфорового, живописного, иконного и даже мебельного — особенно поражали: икона Христа с Чашей в потемнелом серебряном окладе и блестящий, совершенно новый кремневый пистолет начала XIX века.

Пистолет лежал в футляре, обтянутом тёмно-синим бархатом, с красным шёлком изнутри. На серебряном ромбе было выгравировано: «John Ramsay Vosgreen, esq.». To есть: Джон Рамсй Возгрин, эсквайр. Рядом с пистолетом хозяин, Базлыков Николай Рустемович, поставил бюст Пушкина бисквитного фарфора, прислонив к нему картонку с нарочитой, неуместной фразой, выведенной чёрным фломастером: «Из такого же пистолета стрелял Дантес в А. С. Пушкина».

— И что, пистолет и поныне стреляет? — с мрачной иронией поинтересовался я.

— Ещё как! — воскликнул Базлыков весело, дружелюбно улыбаясь. — Если желаете, то можно попробовать. Только, чтобы пострелять, придется выехать за город.

— Нет, не желаю, — угрюмо отвечал я. — Цена, наверное, не малая?

— Ещё бы! Но пистолет того стоит. Во-первых, именной. Принадлежал какому-то англичанину. А во-вторых, абсолютно новый. Представляете, я лично первым из него стрелял!

— Где же он так сохранился?

Базлыков несколько замялся:

— В общем, ко мне он попал из бывшей голицынской усадьбы. Знаете? Село Гольцы, в сторону Старой Рязани. Не бывали там?

— Нет, не приходилось.

— Весь парадокс в том, что он действительно новый. Загадочно, миновало столько лет, почти двести, а никто из него ни разу не выстрелил, хотя имелись и пули, и порох, и пыжи. Конечно, пришлось изготовить и сотню новых. Вообще-то, он быстро уйдёт. Сейчас приходится всё распродавать, а салон закрыть, — добавил он уныло.

— Отчего же?

— Э-э, не спрашивайте…

В этот момент двери шумно распахнулись и в лавку древностей ввалились трое из тех, кого быстро окрестили «новыми русскими», а иных — «крутыми». Впереди подвигался животастый тип — огромный, крутоплечий, с хамоватой ухмылкой на толстом багровом лице. По такой ухмылочке сразу и не поймёшь: не то человек в весёлом расположении духа, не то настроен агрессивно. Одет он был в чёрное кожаное пальто до пят, а голову украшал купеческий картуз «а ля Жириновский», из-под которого надменно щурились студенисто-серые, холодноватые глаза. Несомненно, он представлял из себя важную персону — туза! — потому что за ним торчали два телохранителя: один длинный, до двух метров, а другой — крепыш среднего роста, сажень в плечах, большеголовый и безшеий, как кабан, подобно тому с тупым, злым поглядом. Впрочем, длинный отвращал больше: маленькая костистая головка, поднятая чересчур высоко, с узким острым подбородком, так далеко выдвинутым вперёд, что верхняя губа едва прикрывала нижнюю челюсть; тёмными впадинами под низким лобиком, откуда беспокойно и ядовито, подобно змеиному жалу, шныряли глазки; в общем, уродливая физия, на которую и смотреть не хотелось, однако она притягивала, и именно своей патологией, — в ней угадывались признаки насильника и убийцы.

С появлением этих троих Базлыков как-то сразу увял, ссутулился; его по-спортивному подтянутая фигура будто сжалась; на красивое, по-мужски мужественное лицо легла унылая, почти смертельная серость.

Туз рванул в карьер:

— Ну где тут у тебя пистоль Дантеса? Ага, вижу! Значит, гришь, стреляет? Заряжай! — приказывал безапелляционно.

— Семён Иванович, — развёл руками Базлыков, — здесь нельзя.

Но тот не внял.

— Я, слышь, хоть и не из уголовного розыска, но отвечай: откуда взял? И попробуй соврать мне! — погрозил коротким пальцем.

— Семён Иванович, да разве я спрашиваю: кто, да что, да откуда? Мне приносят — я покупаю. Привожу в порядок — продаю.

— Слушай, Базлык, штырь ты еловый, мозги мне не пудри! Понял? Не люблю! Сам знаешь, за оружие — статья. Где разрешение? А ну, бляха-муха, показывай!

— Но Семён Иванович, — несвойственно ему заискивал Базлыков, обычно независимый и достойный, со многими клиентами держащийся даже свысока, — это же антиквариат. Я, ей-богу, не подумал, что необходимо разрешение.

— Ладно, давай заряжай! — прикрикнул настырный Семён Иванович. — Счас стрельнём! Как тот француз. Дантес, гришь? В этого самого, в нашего Пушкина! — И грохочущее захохотал, обернувшись к своим охранникам. Те механически растянули резиновые улыбки, однако и междометия не вымолвили.

Антиквар взволновался:

— Семён Иванович, умоляю, тут же нельзя!

А тот рассердился:

— Заряжай, грю, едрёна в корень! И помалкивай, а то хуже будет. Понял?

— Ах, Семён Иванович, Семён Иванович, — покорно вздыхал Базлыков, но властный пришелец довольно посмеивался, переглядываясь со своими бультерьерами.

Меня же в лавке будто не было. Но я догадывался, что представление устраивается именно для меня, потому что ловил скользящие, презрительные взгляды, чувствовал, каким ничтожеством он хотел меня выставить. Но я не уходил из солидарности с Базлыковым, хотя и для меня всё могло плачевно кончиться. Только этого мне не хватало после расстрельной Москвы…

— Значит так, за Дантеса я буду. За убивцу, хе-хе… По твоему предписанию, Базлык, стрельну. В самого Пушкина. Ну и придумал, подлец, а? Пистоль Дантеса, хе-хе… — потешался, нетрезво покачиваясь, громадно круглый, как стоведерная бочка, Семён Иванович.

Дрожащими руками Базлыков засыпал в дуло порох, вставил пыж, загнал пулю и с трагически-покорным видом протянул пистолет «дуэлянту», успев, правда, униженно попросить:

— Отложите, пожалуйста, мой переезд на недельку, а?

— Погодь, потом потолкуем. Вот стрельну, понял? Ну, на скольких шагах сходились? На десяти? — обращался он к антиквару, но вдруг подозрительно-тупо уставился на меня.

— Неужели вы это сделаете? — произнёс я, смотря на него осуждающе.

— А этот откуда взялся? Кто таков? Что, тоже на пистоль глаз положил? — с надрывом, как урка, выкрикнул он, подвигаясь ко мне вплотную. — Ты, чё, учить меня вздумал? А ну становись вместо гения!

Он сердился по-настоящему, более того, тыкал пистолет мне в грудь.

— Семён Иваныч, Семён Иваныч! — вскричал Базлыков в испуге. Он выскочил из-за прилавка, закрывая меня собой. — Опустите, пожалуйста, пистолет, так нельзя!

— Нет! — рявкнул распоясавшийся дуролом. — С-счас продырявлю вшивого интилихента. Пусть извиняется!

— За что? — мрачно поинтересовался я.

— За оскорбление! — объявил тот.

— Не возражайте, — шептал мой защитник. — Он невменяем. Умоляю вас! Ему всё сойдёт с рук. Не связывайтесь!

Я грустно подумал, стоило ли срываться из столицы от взбесившихся верхов, чтобы тут, в полусонном Городце Мещерском, нарваться на вздорного хама. О, Господи, воистину нет нигде покоя в пошатнувшемся Отечестве…

Базлыков громко произнёс:

— Семён Иваныч, отсчитывайте десять шагов. Десять! Десять! — повторял он, увлекая меня в дальний угол салона.

Доморощенный дуэлянт не стал настаивать на моих извинениях, а принялся отмерять шаги, но запутался в полах пальто, зашатался, поводя пистолетом то на нас, то на своих охранников, которые резво отскочили в противоположный угол, — возникли неприятные, даже страшные мгновения.

Видимо, сам стрелок осознал опасность, дошло до него, что потеха может кончиться плохо, а потому вывернулся, отшатнулся назад и, падая на спину — медленно, как грузный мешок, вскинул пистолет к потолку и, когда грохнулся, прогремел жутко оглушительный выстрел. Снежно посыпалась белая пыль с серым крошевом штукатурки.

Сдрейфивший самодур лежал на спине опрокинутым носорогом, беспомощно поводил испуганными глазами; в стороне сверкал пистолет, из дула которого струился дымок; картуз Жириновского откатился к дверям, обнажив розовую лысину с рыжим пушком, обильно припудренную потолочной пудрой. Впрочем, и его багровая личина, и черная кожанка так же снежно белели. Он неуклюже перевалился набок, встал на четвереньки, и только тогда растерявшиеся охранники подхватили его под руки и подняли. Он стоял смирно, как нашкодивший школьник, сумеречно насупленный, протрезвевший, а вокруг него суетились два заботливых холуя, неумело отряхивая носовыми платками потолочную порошу.

Базлыков поднял пистолет и, вернувшись за прилавок, тщательно протёр замшевой тряпицей, положил в футляр, остававшийся на стеклянной витрине.

Хамовитого пришельца будто подменили: теперь это был грозный босс, внутренне, видимо, ещё более разъяренный, чем до выстрела.

— Сколько? — бросил он Базлыкову.

— Пятьсот баксов, Семён Иванович. Поверьте, истинная цена.

— Сто хватит, — грубо определил тот.

— Да что вы, Се…

— Молчи, Базлык, штырь ты хреновый… Хуже будет!

— Ну, хотя бы триста.

— Я сказал: сто, — жёстко утвердил тот.

Он достал из толстого бумажника зелёную купюру и небрежно скинул на стекло витрины как игральную карту. Потом поднял налитые кровью глаза на меня: смотрел мрачно и враждебно, но ничего не произнёс, только злобно приказал антиквару:

— Пушкина тоже заверни. Я с ним в другом месте постреляюсь.

II

Владелец лавки древностей бывший майор, комбат Базлыков выглядел крайне подавленным. Он молча запер входную дверь, перевернул дощечку в оконной витрине: «открыто» теперь смотрело вовнутрь и предназначено было лишь для меня. Я понимал, что больше всего ему не хотелось бы остаться одному.

Однажды в минуты откровенности Базлыков признался, что после Афганистана служил в Казахстане, и именно там его подло выкинули из армии. А должен был вот-вот получить очередное звание, подполковника, и возглавить полк, но в его мотострелковом батальоне, лучшем в дивизии, случилось ЧП: дезертировали двенадцать казахов. Причем открыто, в духе времени — их родной Казахстан превратился в независимое государство, — и те поспешили домой! В суетливой неразберихе конца тысяча девятьсот девяносто первого года с Базлыковым поступили стремительно и жестоко — выгнали, не дав немного дослужить до полной пенсии. Тогда же дивизию передислоцировали из Казахстана в Россию, а казармы и военный городок перешли к назарбаевцам. Ему не оставалось ничего другого, как вернуться с семьей в Городец Мещерский, к матери…

Базлыков предложил выпить. Достал початую бутылку водки, вскрытую банку шпрот, кусок чёрного чёрствого хлеба. Я смирился с тем, что придётся послушать «за жисть», внимать о всех наших давних и недавних неурядицах. Однако надеялся, что в разговоре возникнет пауза и удастся выяснить хотя бы кое-что о старых книгах, моём, пожалуй, единственном увлечении, — ведь не могли же они все до одной куда-то исчезнуть. После враждебной Москвы с прокурорскими нападками у меня самого на душе было сумеречно, и лишь вдохновляющий книжный интерес в навалившейся на всех нас беспросветности мерцал оранжевым лепестком свечечки, успокаивая и согревая.

Бывший комбат, дважды раненый в Афганистане, орденоносец, честолюбивый служака, а ныне скупщик древностей (он, по его словам, каждую неделю до тысячи километров наматывает на своем «жигулёнке»), оказался в новом деле далеко не профаном, а человеком знающим, кроме того, увлеченным и даже начитанным. Выяснилось, что с детства хорошо рисовал, вырезал из всех журналов репродукции картин, наклеивал в альбомы, и собралось их у него «за двадцать — целая галерея!» Конечно, мечтал стать художником, безусловно, знаменитым, но мать, ранняя вдова, слёзно убеждала быть офицером, как отец, и прежде всего потому, что материально армейская служба — занятие надёжное. Он ей подчинился и, наверное, именно тогда «что-то треснуло» между ними. Он не говорил, что не любит мать, но, видимо, отношения у них были непростые.

Впрочем, разговор, а точнее монолог Базлыкова, больше касался не его прошлого, не сложностей с матерью, у которой ему с женой и двумя детьми приходилось ютиться в покосившемся доме (на строительство двухэтажного особняка, где у каждого будет своя комната, денег пока не набралось); и не антикварного бизнеса с удачными и неудачными покупками-продажами, а того, что уже завтра, а, может быть, и сегодня ему придётся «упасть на колени» перед вздорным Семёном Ивановичем, просить не разглашать историю с пистолетом, чтобы не привлечь внимание властей, но вряд ли тот откажет себе в удовольствии покуражиться над ним — «отставным прыщём в погонах».

Базлыков, хмелея, всё больше откровенничал. Завтра, говорил, здесь появится главная фигура, господин Ордыбьев, бывший райкомовский секретарь, а ныне — всесильный директор ликеро-водочного завода. Он продиктует непреложные условия и даст указания, как оформлять фирменный водочный магазин под громким названием «Суверен», — место-то на главной улице завидное!

Новый водочный конвейер, приобретенный в Словакии, уже месяц, как пущен; на днях словацкие монтажники уедут на родину, и именно для них, оказывается, Базлыков устроил это глупое шоу с «пистолетом Дантеса», надеясь сорвать хороший куш, а также продать икону в серебряном окладе, вернее, сам оклад, потому что им, католикам, православная «доска» не к чему; и сделать это всё для того, чтобы полностью отдаться строительству долгожданного собственного дома. Однако выяснилось, что сам он давно «на мушке», и никуда ему не деться от Ордыбьева, а потому «лучше сдаться», чем быть приконченным, «как собака».

Мне хотелось задать ему несколько вопросов, но понял, что не следует вникать в подковёрные разборки, в ту прикрытую от глаз людских мафиозную жизнь, аргументы в которой одни… вот именно — пистолетные! Понял и то, что мои книжные мечты эфемерны; об этом упомянул и Базлыков, недавно удачно спустивший букинистику заезжим коробейникам из Москвы.

Вздыхал, кручинился: мол, была бы у него хоть неделя, то успел бы и всё остальное спустить, освободиться вчистую, и уж никогда больше не браться в одиночку за такое завлекательное, однако очень рисковое дело.

Особо он негодовал на важную персону, на Семёна Силкина, обзывая того по-всякому, придумывая самые нелестные, просто даже нелепые клички, вроде «бензиновый держиморда» или «бензовоз с дерьмом». В них, конечно, чувствовалась чрезмерная эмоция, но по существу мало что разъясняющая. Я попытался кое-что узнать:

— А кто, собственно, он такой этот Семён Иванович?

— Деньги лопатой гребёт! — вскричал в обидчивой ярости Базлыков. — А ведь кем был? Никем! Вроде прапора в армии. Доставалой, толкачём! В общем, хозяйственником, хотя и ловким. А потом райкомовским прихвостнем! Завхозом! А теперь, видите ли, бензиновый король! При нём всегда тугая пачка зелёненьких! Ещё до ГКЧП Ордыбьев сунул этого деятеля на нефтебазу. Заранее готовились! А теперь на автозаправках шланги свёрнуты, а силкинские бензовозы повсюду на дорогах торчат. Представляете, сколько гребут, гады?!

Базлыков просто кипел от возмущения:

— Как были при власти, так и остаются. Только в бизнесмены перекрасились! Первый секретарь, так тот сделался директором мясокомбината, Ордыбьев — ликёро-водочного, а третий — овчино-шубной фабрики. Вожди, коммуняки проклятые, ……! А те, что помельче, райкомовские прихвостни, как этот Силкин, тоже не в накладе. Будто заранее знали, — возмущался затравленный антиквар.

— Неужто знали? — спросил я.

— А то! Случайного ничего не бывает. Уж поверьте мне.

Действительно, странно всё это было — непредвиденное, стремительное перевоплощение городецких верхов, к тому же совершенно необъяснимое. Долго не мог я поверить, что тотальный крах КПСС, позорное, трусливое бегство партийных функционеров из райкомов, обкомов и самого центрального комитета партии совершалось по указанию Политбюро, хотя и секретному. Но ведь свершилось! На местах, особенно в глубинке, в том же Городце Мещерском, накануне ГКЧП и последовавшей заварухи буднично и совершенно открыто три райкомовских секретаря, три городских головы, уселись в три директорских кресла, а райком просто заперли на ключ. Ни бурных демократических митингов, ни народного бунта они не предвидели, потому что ни в городе, ни, тем более, в районе не завелось ещё новой породы смутьянов. Да и никто не догадывался, зачем это нужно ломать хребет государственной власти?

Но так было…

А когда свершилось, то начали думать (опять же вековая отечественная традиция: задним умом!) и долго, ох, как долго ещё будут думать-гадать: что же всё-таки произошло? Зачем и для чего? А когда сообразят, то будет поздно: дорога назад зарастёт бурьяном, да если обнаружат, то никто не захочет по ней возвращаться.

Ордыбьева я немного знал. Он когда-то был местным идеологом. Лощенный, с двумя дипломами, к тому же окончивший Академию общественных наук. Районный масштаб казался для него мелковатым, а потому его появление в Городце Мещерском выглядело загадочным. Правда, во всё посвящённый, легкокрылый рязанский поэт Вячеслав Счастливов, мой давний приятель, с убеждённостью, не допускающей возражений, доказывал: «Да пойми ты наконец, он — татарин! Та-та-рин. Здесь много татарских поселений. Когда-то Касимовское царство существовало. Чего ж тут непонятного?».

Но мне всё равно было непонятно, тем более, пришлось с Ордыбъевым однажды поспорить, и выяснилось, что он очень знающий и размышляющий человек. Но это только доказывало загадочность его появления в Городце Мещерском.

Ордыбъев не был мне симпатичен. Отпугивало нечто мистическое в его внешности, какая-то притаённая осторожность в манере держаться. Кроме того, удивляло, что в нём полностью отсутствовало высокомерие партийных чинуш, наоборот, он был вальяжно-вежливым, покладистым и терпеливо-внимательным в разговорах и спорах. Действительно, из нашего с ним несогласия он не сделал оргвыводов, не прибегнул к публичным разоблачениям; то есть наш острый с ним спор не имел никаких последствий.

Ордыбьева следовало бы за это уважать, но интуитивно я чувствовал, что по убеждениям мы абсолютно противоположны, причем намного больше наших выявленных несогласий. Я вынужден был тогда признать, что он не укоренён на коммунистических постулатах, смотрит вполне реально на изменившуюся жизнь, однако заглянуть ему в душу мне не удалось. Когда же он нежданно-негаданно перепрыгнул из высокого райкомовского кресла в директорское на ликёро-водочном заводе, меня это прямо-таки шокировало. Но опять же, я не мог не признать осмысленность его выбора: вскоре властвующие либералы-реформаторы отменили водочную монополию и производители спиртного оказались в неслыханной прибыли.

Знал ли он такое заранее? Меня это по-серьёзному занимало, потому что ответ опять же представлялся загадкой, к тому же не ординарной. Если отгадать, то сразу поймешь всю подноготную погубительных реформ.

Теперь же Ордыбьев сделался самым влиятельным, самым властным человеком в Городецком районе. Он — первый богатей, может себе позволить всё, что угодно, в частности, брезгливо раздавить Базлыкова, как букашку, ноготком мизинца. То есть: небрежно закрыть «лавку древностей», чтобы на самом бойком месте в Городце Мещерском возникла круглосуточная торговля водкой в его фирменном магазине «Суверен».

Ордыбьева не столько уважали, сколько боялись — как никого другого! Силкин же был его подручным ещё с райкомовских времён и мог безрассудительным тараном выполнить любое поручение. Для этого у него имелись все данные: мог то свойским мужиком прикинуться, смачный анекдотец рассказать, попотешничать — такое придумает, что тут же весь город узнает; понасмехаться — любого в шутовском свете выставить; но мог и ругательным, злобным хамом быть, разоблачителем, жалобщиком — в любую инстанцию пробьётся, не мытьём, так катаньем, но своё возьмёт.

Науку классовой ненависти Силкин усвоил досконально, и умел ненавидеть: то до поры пряча свою вражду, то шумно выставляя напоказ, как бывало выгодно, и как было, в частности, с майором Базлыковым, который — надо же! — в антиквары полез, в знатоки старины, в интилихенты! В общем, во всех масках мог себя представить Семён Иванович: прямо-таки Райкин! Эти-то особенности и ценил Ордыбьев в нём, порой восхищаясь…

Я повторил Базлыкову свой вопрос: неужели три райкомовских секретаря заранее знали о грядущих переменах, о том, что рухнет КПСС, Советская держава, в целом социалистический строй? Он задумчиво помолчал. Наконец устало выдавил:

— Выходит, знали. Раз почти год держали смачные места. Чего тут сомневаться? — Он оживился. — Возьмите вот нас, армейских. На случай чрезвычайной ситуации существует секретный пакет с печатями. Вскрыть можно только при определенных обстоятельствах. Но разве мы не предполагаем его содержимое? О чём будет приказано? Конечно, предполагаем. А значит, постоянно готовимся. Тут сомнений нет. Просто не может быть!

III

Что ж, пора было прощаться: бутылка опустошена, шпротики съедены. Я выразил Базлыкову сожаление по поводу закрытия его лавки древностей: мол, очень жаль, что гаснет культурный очаг. Всё-таки он, Базлыков, возбуждал в Городце Мещерском интерес к прошлому, к быту предков, к усадебной культуре, к иконописи, а значит, и к православию. Потрафил ему: мол, дело тут не только в коммерческом интересе, но ведь присутствовало и просветительство, приобщение к высоким образцам прикладного и ваятельного искусства, к книжной и живописной значимости. Удручённо заметил: мол, в будущем на том же самом месте вновь полынью взрастёт бездуховность, возродится пьяное стойло и от этого становится не то что грустно, а трагически печально.

Мой вежливый спич растрогал Базлыкова. Он залепетал благодарности, принялся оправдываться, корить себя и в приливе горячих чувств решил облагодетельствовать — подарить икону Христа Спасителя. Вот ведь как! Всегда у нас и всё получается неистребимо по-русски: выпиваем, размягчаемся, теплеем друг к другу, примагничиваемся, после чего обязательно хочется сотворить что-то незабываемое; и доброта наша безгранична, а зачастую и безрассудна. Так было и в данном случае. Я принялся отказываться, а он — упрямо настаивать.

— Николай Рустемович, ну нельзя же так! — убеждал я его. — Икона, наверняка, дорого стоит. Может быть, я бы и купил её, будь у меня достаточно денег.

— Нет, я её теперь не продаю. Я дарю её тебе. Изволь принять!

— Николай, — упрямился я, — уймись, пожалуйста. Не унижай меня. Если бы я хотел её купить, то нашёл бы денег.

Мы с ним то переходили на «ты», то возвращались к вежливому «вы».

— Как это «не унижай»? Я дарю. Дарю тебе! Пусть она чуть шелушится… Думаешь, облезет? Не-е, — помотал он указательным пальцем на размах полукруга, раскачиваясь всем тренированным корпусом. — Согласен: можно отреставрировать. Но ценность её, думаешь, в серебряном окладе? Не-е… Иконописное исполнение на высоком уровне. Мастер писал! Смотри, какие тёмные тона… Христос будто из ночи является. Будто из чёрной, космической вечности. Он уже слился с ней… Ну, почти слился… Это ведь «Тайная вечеря»! Только тут Христос сам по себе. Он изображен без учеников, без апостолов. Видишь, едва проступающий круглый хлеб? И серебряный кубок с вином, чёрно-матовый? А кубок как бы центр в серебряном чёрно-матовом окладе. Смотри… Смотри! Написанное кистью и настоящее серебро не различишь. Мастер писал!

Он задумался, вдохновенный своим проникновением в иконописную суть.

— Но всё это обрамление… Как бы сказать? — он подыскивал точные слова. — Да! Оно, то есть обрамление, подчёркивает… ага! светлый лик Христа. Поднятый к Нему, к Отцу Небесному. Видишь, сколько в Его взгляде страдания? Недоумения! И смирения. А почему? Да ведь Он уже знает свою долю, уже произнесено об этом… Да, о Голгофе. А вокруг лика — смотри! — три аквамарина. Остался, правда, один. Но было-то три звезды! А что это значит? Божественное триединство.

Он умолк. Глаза увлажнились, и просветлённые слезинки скатились по щекам.

— Ты, Николай, так вдохновенно и поэтически описал икону, — проговорил я растроганно, — что не посмею теперь не то что взять её в подарок, но даже и купить. Ты ведь для себя её приобрёл! Разве не так?

— Так-то оно так, да только не сохранится она у меня, — тоскливо вздохнул он. — Удивляюсь, что этот деятель не обратил на неё внимания. А если бы углядел, — и Базлыков как-то странно, рыдающе кхакнул, — несдобровать бы мне. Он бы тогда вознамерился не в Пушкина стрелять, а в меня.

— Отчего же так?

— Этого я не открою, — твёрдо заявил он. — Нет, никогда. А потому, прошу вас, примите мой дар от чистого сердца. Прошу вас… Да, прошу вас, спасите эту икону.

Бог ты мой, думалось мне, в мгновение Базлыков протрезвел и… тут же перешёл на «вы». До чего же, до какой крайности бывает переменчив русский человек! Как никто другой в мире! Вот же и подглазья его очистились от алкогольного темного налёта, а глаза, омытые слезами, сделались прозрачными, цвета небесной голубизны, будто те же звёздные аквамарины. Поразительно! Я спросил:

— А почему всё-таки надо спасать икону? От кого? От этого самого Силкина? Разве он…

— Сколько у вас есть при себе денег? — вдруг нервно перебил Базлыков.

— Ну где-то… думаю, чуть больше…

— Неважно! Берите! Она всегда будет вас спасать. — И добавил проникновенно: — И всегда удивлять!

— Ну уж вы скажите…

— Поверьте! Я убеждён: она вам предназначена. Именно вам!

— Но я совсем не думал ни о какой иконе, — сопротивлялся я. — Ведь мой главный интерес, вы же знаете, — книги. Я только ради них и заглянул.

— Знаю, знаю, — нетерпеливо отмахнулся он. — Но смотрите, что на обороте иконы написано…

— Как, там есть надпись?! — поразился я. — Значит, она точно датирована? Это любопытно.

— Безусловно. Пушкинская эпоха. Я даже поёживаюсь, представляя, как князь Сергей Михайлович Голицын обсуждает со столбовым дворянином Александром Сергеевичем Пушкиным вопрос венчания с Натальей Гончаровой в его домовой церкви. Да, в домовой церкви Пречистенского дворца на Волхонке.

— Неужели? — удивлялся я. — Оказывается, вы тоже книгочей?

— Нет, не я, а моя жена Оля. Она учительница русского языка и литературы. Восторженно влюблена в Пушкина. Он для неё как святой, и будто бы до сих пор живой!

— И вы хотите лишиться такой иконы? Даже задумали продать её словакам!

— Нет, словакам икона не нужна. Их бы заинтересовал, как я уже говорил, только серебряный оклад. Впрочем, и в этом я сильно грешен. Но такой уж казусный выдался день. Всё тороплюсь самоликвидироваться. До наезда Ордыбьева. Грешен! Грешен! — повторял он покаянно. — Однако вы надпись прочтите. В ней немало загадочного. Хотя вроде бы абсолютно проста. Но меня, — продолжал он, снимая икону со стеллажа, — другое смущает… не знаю даже, как точнее выразиться. Но когда я к ней прикасаюсь, то мне кажется, — и он остановил движение поднятых рук, оглянувшись на меня, — будто она тёплая, будто тепло излучает. Не поверите, я ощущаю какие-то живительные токи.

Он быстро взял её и, словно обжёгшись, тут же положил на стеклянную витрину. Торопливо продолжал:

— Наверное, потому, что мне сразу представляется сиятельный князь. Этакий холенный московский вельможа. Туз в орденах. Да, да, и это правда — будто оживает! Мистика какая-то.

IV

И вот в моих руках живительная икона Христа Спасителя, уже приготовившегося к Голгофе. Но ни тепла, ни внутренней дрожи от прикосновения к ней я не испытывал. Наоборот: почувствовал прохладу серебра да тяжесть морёного дерева. Мне даже кажется кощунственным такое признание. Кроме того, вблизи иконопись выглядела болезненно омертвелой, и не только из-за страдательной боли Христа, слезно воздевшего лик в запредельные выси с мучительным вопрошанием к Отцу Небесному обо всём неправедном и нечестивом на земле, а главное — за что? Да, за что Ты решил погубить Сына в земной юдоли? Но нет, не из-за этого, а прежде всего из-за угасших, потемневших красок меж обнажившихся сколов грунтовки, из-за проржавелых, обломанных гвоздиков, чуть держащих оклад. На обратной, глянцево гладкой стороне иконы прекрасно сохранилась почти в первозданности каллиграфическая надпись фиолетовыми чернилами — с нажимами и волосковыми завитушками, выведенная гусиным пером:

«Сим образом Спасителевым благославил Его Сиятельство Князь Сергiй Михайлович Голицын при вступленiи во второй брак Ивана Данилова Чесенкова июля в 24-е число 1820-го года в селh Винстернском у образа и венца с золотником».

Ничего особенно загадочного в надписи я не углядел. Ну, может быть, упоминание «второго брака» некоего И. Д. Чесенкова, да, пожалуй, название села на английский манер — Винстрнское. Что ж, судя по всему, И. Д. Чесенков являлся одним из окрестных приятелей князя, был вдовцом и вступал во «второй брак». Сам же С. М. Голицын, вероятно, был англоманом, раз держал при себе англичанина Джона Рамсея Возгрина, а значит, был и либералом-западником. Для меня же после победы лукавой либеральной революции в злополучном августе 1991-го года всякое, даже случайное, упоминание о низкопоклонничестве перед Западом вызывало аллергию. Я даже вновь подумал, что нечего мне брать эту икону, лучше отказаться, хотя бы по той причине, что, мол, с деньгами совсем туго. И как только возникли подобные мысли, я вдруг почувствовал… поверите ли, жар в руках! Более того, меня обожгло необъяснимое, непонятное волнение, и я выронил икону на стеклянную витрину; отпрянул, испугавшись, что брызнут колющие осколки, но витрина не разбилась.

Базлыков вежливо, понимающе улыбнулся:

— Горячо? — И убеждённо, односложно произнёс: — Берите! Она действительно вам предназначена.

Теперь уже я не сопротивлялся.