I

Должен сказать, при соблазнах интеллектуальных разговоров я тут же забываю о своих обидах, увлекаясь замысловатыми, острыми спорами, которые мне кажутся судьбоносными. Конечно, я заблуждаюсь, но какая-то часть истины всё-таки приоткрывается. И меня не волнует, что мой оппонент придерживается совершенно противоположных взглядов. Важно лишь то, чтобы он умел защищать свои позиции. Ордыбьев, безусловно, умел это делать и даже очень изощрённо. Он заметил:

— Теперь, надеюсь, ваши убеждения разделяют многие думающие люди, не так ли? Но тогда, ещё до августовских событий, до поворотного девяносто первого года, это могло быть только прозрением, можно сказать, пророчеством. А призывы пророков сразу не понимают, просто не слышат.

— Спасибо, что сподобился такой оценки, однако я не страдаю эготизмом. Высокопарными словами не определяю свои раздумья, не преувеличиваю значимость своей личности, — отвечал я хмуро. — Потому что дела наши печальны, более того, трагичны. Лучше бы Москва оставалась тем, чем является. Лучше бы!

— Но вы ведь уже в это не верите?

— К сожалению, не верю, — вынужден был признать я.

— Напомню вам, что при Советской власти вопрос о российской столице, вернее, столице РСФСР, по-моему, ещё более скверном образовании, чем СССР, возникал не единожды, и каждый раз кончался провалом, а иногда, в самом деле, трагически, как с бывшим Имперским градом. Вы-то наверняка помните, что Никита Хрущёв собирался сделать столицей РСФСР Воронеж. Разве не так?

— Да, верно. Кстати, дебатировались и другие города. Например, Нижний Новгород, на слиянии Оки и Волги, где, между прочим, не поймёшь, кто в кого впадает — так величественны обе! Упоминались Ярославль, Тверь, Орёл, а, если вспомнить войну, сорок первый год, то столица без всяких проблем перекочевала в Куйбышев, то есть в Самару.

— А вы знаете, почему?

— Естественно: за Волгу!

— Кстати, за Волгой расположена и Казань, но о ней никто не вспомнил.

Я пошутил — и довольно невежливо:

— Тогда бы Россию пришлось переименовать в Татарию.

Ордыбьев среагировал мгновенно:

— Может быть, теперь наступили сроки?

Мы вынужденно посмеялись, но от прямого ответа я уклонился, пустясь в рассуждения.

— Вот Чечня попробовала провозгласить независимость, объявив себя Ичкерией. На очереди, по логике вещей, именно Татарстан, возможно, Башкортостан, Чувашия, не дремлют и на остальных постсоветских пространствах, в регионах Урала, Сибири, Дальнего Востока. Но самая неотложная задача для русской нации, по моему убеждению, — это сосредотачиваться на своих исконных землях. Ради вероятного будущего.

— Я вас понимаю… Что ж, я вас понимаю, — задумчиво повторял Ордыбьев. Он выглядел помрачневшим, крайне углублённым в себя.

А я продолжал — незаконченная мысль не давала покоя:

— Да, ради вероятного будущего! Империи, царистские или советские, когда-то кончаются. Это следует хладнокровно сознавать. И потому важно своевременно соответствовать неизбежности. Прямо скажу: принцип федерализма на неоглядных наших просторах, по моему убеждению, изжил себя. Вероятно, наступило время удерживать государственные скрепы на конфедеративной основе.

— Любопытно… очень любопытно! Но вы ведь знаете, властью не делятся, её завоёвывают, а затем всеми способами удерживают.

— А если исчерпаны силы? Если речь идёт о национальном спасении? Спасаться ведь тоже надо решительно, а не ждать, когда пробудившийся вулкан зальёт огненной лавой.

— Но почему вы связываете национальное спасение с новой столицей? Не понимаю… честное слово, не понимаю! Чем вас не устраивает Москва?

— Москва — это космополис. Вернее, космополитический мегаполис. Самодостаточный. Обращённый к глобальному человечеству, а не к собственному Отечеству, не к многострадальной России. Такой антинациональной, антинародной элиты, захватившей Кремль, никогда не существовало за всю тысячелетнюю историю Государства Российского. То же можно сказать о верхних общественных слоях в нынешнем Санкт-Петербурге, других городах-миллионщиках, которые прежде всего мыслят себя гражданами мира. Но эта всечеловечность, между прочим, совсем не по-Достоевскому, а порочные огрызки так называемых общечеловеческих ценностей, которые лукаво подсовываются…

— Чего же вы всё-таки хотите? — нетерпеливо перебил Ордыбьев. — Ведь новые столицы просто так не возникают! Вы чего-то не договариваете. Доскажите!

— Вы правы. Прежде всего я веду речь о воскрешении русской нации.

— Почему только русской? А другие народы?

Ордыбьев сдерживался, но чувствовалось, он возмутился. Я понимал, что разговор получается ненужным, даже опасным, но уже не хотел останавливаться. В конце концов, и мне было важно знать, какова будет реакция? Мы ведь никогда не уверены, как наше слово отзовётся, пока не узнаем, каково отношение к тем воззрениям, которые нам дороги, к тому пути спасения, который мы выстрадали и в который поверили — именно поверили!

Но сама ситуация заставляла осторожничать: я ведь не знал, чем могу разгневать истинного суверена здешних мест. И всё же решил идти до конца и, наверное, потому, что пережитые унижения и смертельные угрозы от «графа» и от злобного Шамиля избавили меня от страха, а обходительный, вполне контролирующий себя Ордыбьев совсем не внушал опасений.

Я начал издалёка, чтобы сгладить его раздражение:

— Вы знаете, Михаил Арсеньевич… ах, впрочем! — деланно спохватился я, — вас теперь следует называть Мухаммедом Арсановичем, ведь так?

— Называйте, как хотите, — раздражённо бросил он, но тут же подавил своё недовольство и даже поощрительно, благожелательно улыбнулся. Однако глаза — его чёрные непроницаемые колодцы — оставались ледяными. — Впрочем… ныне, хотя, конечно, и другие времена, и к прошлому возврата нет, мне думается, пора и нам возвращаться к истинным именам, а в целом, и тут вы правы, к национальным интересам и обычаям. Я слушаю вас… Поверьте, с громадным любопытством.

— Надеюсь, вы с этим согласитесь, — заговорил я скучновато, бесстрастно, как о само собой разумеющемся, стараясь не зацепить его самолюбие, — не станете возражать, что от Балтики до Тихого океана, на седьмой части всей земной суши, проще говоря, в нынешней Российской Федерации, основным, а главное, единственным языком общения является русский язык, один из пяти великих современных языков. Наверное, пяти, потому, что столько населённых континентов, не правда ли?

Ордыбьев шутки не принял.

— Так было не всегда, — заметил он.

— И вполне возможно, что так не будет в будущем. Если мы этим не озаботимся? Или если просто не захотим этого?

Я сделал паузу, которая затянулась.

— Продолжайте, слушаю вас, — наконец подтолкнул он меня, не желая отвечать на вопросы.

— Другого языка общения нету. Несмотря на сто народов, проживающих в России.

— Он может появиться.

— Да, алчущие известны: Америка, Китай. Впрочем, из-за их спин выглядывает ещё и Япония.

— Допустим. Вы, надеюсь, знаете, что население Сибири и Дальнего Востока за последние годы сократилось чуть ли не на десять миллионов, — строго произнёс Ордыбьев. — На этих пустых просторах осталось всего двадцать… повторю: только двадцать миллионов человек. Причём, на четверть — малые народности. В общем, не густо… совсем не густо! Между прочим, американцы дважды обращались к Кремлю с предложением продать им Сибирь. Как когда-то Аляску и калифорнийское побережье. Они могут и ультимативно потребовать! Так, как они поступают с Югославией.

— Вот поэтому-то я убеждён, что самой неотложной задачей государственного возрождения является создание в европейской части страны русской национальной республики. В этом мистическая, Божественная подсказка! Русь — стержень государства. Носительница единения и единства. Хранительница нашей общей российской цивилизации. Более того, главный бастион от любых посягательств. И обязательно с новой столицей. Да, обязательно!

— А что же Москва? — ядовито усмехнулся Ордыбьев.

— Напомню вам: в самом начале девяностых годов возникла Ассоциация городов Центральной России, куда Москву, где утвердилась вакханалия демшизы, не включили. Значит, во многих умах бродит идея русского национального спасения.

— И всё же… что с Москвой?

— Останется мегаполисом, как скажем, Нью-Йорк. Или Шанхай, или Рио-де-Жанейро, Сидней, Амстердам, Франкфурт, Милан. В общем, финансово-экономическим центром. А Санкт-Петербург, возможно, превратится в федеральный центр: армия, культура, законотворчество. Ему, кстати, имперский синдром, не исчезающий в наших сердцах, более присущ, чем Москве.

— Но ведь это практически то же самое, что предлагает небезызвестный Бжезинский! — волнительно воскликнул Ордыбьев. — Вы читали интервью с ним после выхода его нашумевшей книги «Мировая шахматная доска»? — Я согласно кивнул. — Там он предлагает план расчленения России на три части: европейскую, сибирскую и дальневосточную. Создать три государства…

— Псевдогосударства! — подчёркнуто вставил я. — Чтобы два из них, с неисчерпаемыми природными богатствами, мгновенно оказались под американским протекторатом.

— Именно! Вот именно! — восклицал Ордыбьев. — Тогда на чью же мельницу льёте воду? Какая разница между вами?

— Очень большая, принципиальная, — отвечал я, сдерживая эмоции. — Ни о каком расчленении и речи быть не может. Думать надо только о новой организации, о государственном преображении России, где во главу угла поставлены национальные интересы и духовное возрождение. Вновь подчёркиваю: воскрешение русской нации, с которой, думаю, при желании возродятся и все остальные народы. Вот именно это-то и непонятно бжезинским, всем заокеанским стратегам, как, впрочем, и нашим доморощенным сепаратистам. Они всё сделают, чтобы этого не случилось.

— Странно, очень даже странно, — взволновано повторял Ордыбьев. — Неожиданно! И вы верите, что такое возможно?

— Это моё видение. А то, что всё возможно, я не сомневаюсь. Но велик сонм недоброжелателей, противников русской идеи, особенно теперь, когда мы сильно ослабли. Безусловно, по собственной вине. Никогда за весь двадцатый век, коварный и жестокий к русскому народу, мы не были такими слабыми и безвольными.

— И всё же: что вы понимаете под русской идеей?

— Термин этот, между прочим, возник из-под пера Фёдора Михайловича Достоевского и был подхвачен Владимиром Соловьёвым, Николаем Бердяевым, который, кстати, завершил своё философское самопознание книгой так и названной им — «Русская идея». Над этой проблемой мучительно размышляли и Георгий Федотов, и Иван Ильин, и Николай Данилевский, а кроме них многие другие умнейшие русские люди. Не сомневаюсь, что эти имена вам знакомы.

— Да, безусловно, как, впрочем, и другие. Но мне важно в вашем изложении услышать понятие «русской идеи». Они всё-таки размышляли в иных исторических условиях, заметно отличных от того, что мы наблюдаем в конце двадцатого века. Думаю, что мне не изменяет память, — одной непреложностью русского, российского миропорядка является обоснование необходимости для страны монархии. Разве не так?

— Так-то оно так, и монархия понималась как неоспоримая вертикаль власти, причём освящённая религиозной общностью, то есть общей верой. По крайней мере, верой большинства — православием. И опять же: в смысле духовности, нравственности — возвышающих и умиротворяющих начал.

— Но разве только православие возвышает и умиротворяет? — вставил Ордыбьев тоном недовольного скептицизма.

— Нет, конечно, — согласился я, однако настаивал: — и всё-таки Россия — страна россов, точнее, русских! И третья константа нашего миропонимания — соборность, коллективизм, исторически присущие в силу разных причин — географических, климатических, ментальных — именно русской нации. Напомню: это определяло русскую государственность одиннадцать веков! Однако не спорю: новые времена требуют нового осмысления, словесного обновления в понятийности, но ни в коем случае не механического заимствования, что просто погубит русских и их цивилизацию. Мы уже пережили погибель Древней Руси, где царила сбалансированная демократия князя и веча, вернее князя и народа.

— Но вы и до батыева завоевания примеряли на себя византийскую деспотию, — вставил Ордыбьев. — Кстати, Древняя Русь со своими порядками была обречена, — добавил он жёстко.

— Важнее… величественнее русское воскрешение после монгольского ига. Иван Калита первым начал собирание русских земель и на это ушло почти пять веков! За одно продвинулись и на Восток, до Тихого океана, и на Юг — до Гиндукуша, Гималаев, создав империю. Но всё это — невозвратное прошлое.

— Почему же? Будьте оптимистом! — усмехнулся он с ядовитой снисходительностью.

— Хотел бы, но не могу, — отвечал я с подчёркнутым смирением. — Вот ведь в чём суть: нынешний идейный кризис, очень напоминающий кризис всех составных общегосударственной «русской идеи» — монархии, православия, крестьянской общины, городской семьи, родового деревенского быта, культуры, словесности и так далее, м-да… Так вот, современный кризис российского миропонимания является и глубже, и тревожнее, чем век назад. Тот кризис закончился тремя революциями и победой коммунистической идеологии, в общем-то, чуждого для России большевизма, а чем закончится нынешний кризис — пока никому неведомо.

— И, что же, никакого просвета впереди? — усмехался снисходительно Ордыбьев.

— Отчего же? Мне лично видится русский путь спасения, о чём я уже упоминал, — подтвердил я. — Только ныне не земли собирать нужно, как Калита, а самих русских людей, разбросанных по великим пространствам, — вообще, по всему свету! Чтобы наконец-то заняться обустройством исконной России, народной жизни в ней, к чему, кстати, своевременно и страстно призывает не кто иной, а Солженицын, доподлинно познавший эгоистично-коварный Запад.

— Любопытно… очень любопытно, — повторял растерянно Ордыбьев. — Никак не ожидал такое услышать. Это надо осмыслить и переварить. Заглянуть в источники. Давайте вернёмся к этой животрепещущей теме в следующий раз, чтобы поговорить по-настоящему, по-серьёзному, глубже коснувшись всех аспектов данной проблемы, — с чеканной партийной штампованностью предложил он. — К тому же, мне нужно кое-что у вас выяснить.

— Хорошо, давайте в следующий раз, — спокойно согласился я. — Мне тоже кое-что хотелось бы у вас уточнить.

II

Мы шли по луговой дороге вокруг Уттного озера, как называл эту окскую старицу Ордыбьев, — по двум колеям, уезженным до металлического глянца. Шли очень медленно, заложив руки за спину.

Сзади, очень старательно соблюдая дистанцию, шествовал гигант Челубей и, казалось, что он больше всего озабочен тем, чтобы не нарушить положенного расстояния: видимо, боялся быть заподозренным в подслушивании. Впрочем, его круглая голова с плоским, сытым лицом без единой морщины, но, прежде всего, ленивые, скучающие глаза, незамутненные никакой мыслью, кроме единственной — верно служить Хозяину, не то что не вызывали подозрительности, а вообще — ничего тревожащего. Разве только недоумение: откуда ещё берутся подобные неандертальцы? Ну в самом деле, это был совершенно не самостоятельный, не мыслящий homo, не заинтересованный в услышанных словах, не понимающий их значения, хотя, как я догадывался, просто малопонимающий по-русски. Однако, если бы мы заговорили по-татарски, то, не сомневаюсь, он и тут подавил бы в себе желание что-либо услышать, потому что ему Господином внушено ничего не знать, ничего не слышать и ничего не запоминать. То есть: полное подчинение и самозабвенная преданность — горой встать на защиту Суверена.

Эта громадная, грозная фигура тенью скользила за Ордыбьевым, готовая без размышлений и без подсказок к незамедлительным действиям. Именно средневековая, безразмыслительная исполнительность — на моргании века, на движении мизинца — больше всего пугала в нём, в общем-то, по сути своей, наверное, не злобном человеке. И пугала, думаю, не только меня. Я уразумел и ещё одно: «челубей» являлся созданием Ордыбьева, и он им гордился.

Ордыбьев не торопился продолжить разговор, и я решил первым выяснить у него, бывшего райкомовского секретаря, давно волновавший меня вопрос о необъяснимом, обвальном крахе КПСС.

— Мухаммед Арсанович, позвольте вернуться к вашему райкомовскому прошлому, — начал я достаточно вкрадчиво. — Понимаете, уже несколько лет меня беспокоит, прямо-таки тревожит тема: знали ли вы, райкомовские работники, о предстоящем развале КПСС? О том, что в одночасье она рухнет? Величайшая партия в истории человечества — и вдруг ни с того, ни с сего прекращает существование: почему? Вот вы лично знали или предполагали? Как мне помнится, в один миг вы, три секретаря, пересели из партийных в хозяйственные кресла, причём заранее подготовленные. Разве было не так?

Ордыбьев посмотрел на меня в сомнении: отвечать нечестно или уклончиво, судя по всему, ему не хотелось, а правдивый ответ его, видимо, смущал. Я напористо продолжал:

— Ведь до сих пор никто публично не сказал и толику правды! А Горбачёв преспокойно живёт, будто и не он князь тьмы? Будто не из-за его игр с Америкой рухнула величайшая партия, а затем и величайшая держава! Но вопрос мой проще: знали ли вы, укоренённые в партийных структурах, о надвигающейся катастрофе?

Ордыбьев не отвечал, да я и сам замолчал, понимая, что ломлюсь в тайное тайных, в преисподнюю невероятного саморазрушения. Кстати, в том, что случилось, не наблюдалось ни непримиримой борьбы, ни движения масс, как, скажем, в революции 1905-го и 1917-го годов, а произошло всё по каким-то неведомым планам каких-то невидимых сил, поименованных в дальнейшем мировой закулисой.

Действительно, в одночасье из Великой Державы мы превратились в какую-то непонятную другую страну — околдованную, разваленную, оболганную. Однако партийные кадры, в частности, среднее звено, не только не пострадали, а, наоборот, по-новому возвысились и, как выясняется, кое-что всё-таки знали и притаённо готовились. А это значит, что и на них не меньшая вина за крах сверхдержавы, а может быть, даже и большая, чем на Горби.

Так провоцировал я Ордыбьева, выпячивая и его личную вину за всё произошедшее со страной. Похоже, это его задело, и он решился ответить.

— Поймите самое простое: здесь не в знании дело. Ваш вопрос не вполне точно сформулирован, — взвешенно говорил он. — Точнее его надо поставить так: верили ли мы, как вы выразились, среднее звено, в обвал, в катастрофу и последующее развитие событий? О себе могу сказать прямо: да, верил, потому что в моём кругу такой сценарий прогнозировался. Но большинство не верило…

— Простите, Мухаммед Арсанович, — перебил я, — а что это за ваш круг?

— О-о, на этот вопрос я предпочёл бы не отвечать, считая его некорректным.

— Мне никак не хотелось вас задеть.

— Я понимаю. Но данный вопрос всё же считаю некорректным, — упрекнул он, но тут же смягчился, — хотя в целом ваш интерес к этой теме мне представляется вполне естественным. Так вот, отвечаю: кое-что знали, но больше предчувствовали. Интуиция, понимаете? К тому же, в июле того рокового для Советского Союза года, тысяча девятьсот девяносто первого, неожиданно на нас свалилось постановление Политбюро ЦК об участии партийных органов в хозяйственной деятельности. На это, замечу, выделялся миллиард рублей. Тех ещё, советских. — Он вновь надолго, задумчиво замолчал. Наконец спросил: — Вас удовлетворяет такое объяснение?

— Н-ну, не совсем… пожалуй, да, — быстро поправился я, сообразив, что большего он не скажет. — Хоть и без деталей, но проясняет ситуацию вполне достаточно.

— Ну вот, я с вами откровенен, — Ордыбьев облегчённо улыбнулся и даже как бы по-приятельски: мол, ничего не таю. — А теперь я надеюсь на вашу откровенность.

— Что ж, пожалуйста, — согласился я.

III

С удивлением я сознавал, что наше общение оказалось не только неожиданным по откровенности, но просто непредсказуемым по смыслу сказанного. Вероятно, это был тот самый случай, нередкий в российских бескрайностях, в уединённой тишине и умиротворённой прелести предзакатной природы, когда вдруг мы начинаем исповедоваться случайному встречному, говорить о том, о чём и себе в тайных мыслях не всегда признаёмся. В общем, начинаем выворачивать душу наизнанку. Постараюсь в дальнейшем передать наш разговор как можно точнее, особенно по тем признаниям, которые выплеснул мне Ордыбьев, как выяснилось, потомок одного из сподвижников Батыя. Да, да, — именно Батыя! Но пока мы ещё преодолевали те преграды, которые создал мой неожиданный визит в Новые Гольцы — так их теперь следует называть! — и, несомненно, моё враньё о «бароне Штольце».

— Это правда, что вы знакомы с той полусумасшедшей учительницей, которая завалила своими кляузами все инстанции? — так же, как и я, вкрадчиво спросил Ордыбьев.

— Правда, — сразу ответил я. — Только вряд ли я стал бы определять это как знакомство. Просто случайно пересеклись пути. Несколько лет назад я приезжал в Гольцы по личной, связанной с князем Сергеем Михайловичем Голицыным, надобности. Она кое-что мне рассказала о Гольцах, об умирающих Гольцах, — подчеркнул я, — в частности, сетовала на закрытие школы и больницы. Теперь я понимаю, что закрыты они не без вашего участия.

Мое полуязвительное замечание он хладнокровно пропустил мимо ушей и продолжал выяснять нужное для себя.

— Значит, вы никогда раньше не знали эту кляузницу, приехали сюда не по её письму?

— Никогда не знал, а завернул сюда, можно сказать, по мистической подсказке.

— По мистической подсказке? — переспросил он недоверчиво. — В первый раз — «пересеклись пути», а теперь — некая «мистическая подсказка». Не вижу логики.

— Однако подозреваете, что изворачиваюсь, — усмехнувшись, пошутил я.

— Допустим. Но логики не вижу.

— Здесь дело не в логике, Мухаммед Арсанович, а в том, что связывает эти два приезда. Вы просто не видите, не можете видеть предмет этой связи.

— Ну, что ж, объясните его мне.

— А, между прочим, зачем вам это знать?

— Вы даже не представляете, как важно, — искренне признался Ордыбьев и даже остановился.

— Хорошо, разъясню. Кстати, никогда не делал из этого тайны. Наоборот, всегда готов был рассказывать.

— Тогда расскажите, пожалуйста.

— Пожалуйста, если вам это угодно.

— Не только угодно, а повторяю: очень важно.

— Так вот, пересеклись пути с Надеждой Дмитриевной Ловчевой случайно. Тогда я увидел её, выходящей из дома напротив кирпичной стены, совершенно для меня необъяснимой. Интеллигентного вида, одета скромно, на голове — траурный платок. И хотя была она в трауре, я все-таки подошёл. Не слишком ли подробно?

— Продолжайте, я весь внимание.

— Она направлялась на кладбище: был праздник Вознесения Господня. Из разговора с ней я узнал удивительную историю голицынского яблоневого сада и то, что при Советской власти его закрепили за школой.

Тут я сделал намеренную паузу, намекая: мол, белый замок концерна «ОРД» возведен на школьной территории. Но Ордыбьев молчал, нетерпеливо поглядывая на меня.

— Себя Надежда Дмитриевна представила завучем несуществующей школы. А вот о голицынской истории села Гольцы она знала мало и посетовала, что зимой того года умерла старейшая учительница Дарья Фёдоровна Чесенкова-Силкина, которая, как говорила Ловчева, частенько вспоминала княгинь, мать и дочь, особенно — княжну Софью, приютившую в Петербурге её тётку Матрёну Филипповну Чесенкову и даже обучавшую её за собственные деньги на высших женских медицинских курсах. Не знаю, стала ли та акушеркой или терапевтом, не догадался спросить.

— Нет, не стала, — холодно уточнил Ордыбьев. — Её с княгиней арестовали как заложниц и, судя по всему, расстреляли.

— Неужели по доносу Семёна Силкина?! — вырвалось у меня.

— Да, по его доносу. Между прочим, княгиня Софья Владимировна Голицына сама была врачом и довольно успешным! Дважды она возвращала к жизни того же Силкина.

Я остановился неверящий, — потрясённый!

— И он, — голос мой срывался, — и он… так возблагодарил?

— Чему вы удивляетесь? Тогда ненависть затопила Россию. Кстати, — по-прежнему холодным, бесстрастным тоном, без капли сочувствия говорил Ордыбьев, — Силкина, будущего коммунара, считали её назывным сыном.

— Назывным сыном? — недоумённо повторил я.

Ордыбьев ядовито произнёс:

— Нынешний Семён, наш ухватистый Пупырь, сделал другую формулировку: приёмный сын. Это очень важно, в частности, в делах наследования.

— Значит… ну, как бы выразиться? Документально доказано? В архивах есть документы?

— В архивах Петрочека обнаружен один донос и ни слова о вероятном расстреле. Всё остальное — устная легенда. Но по нынешним временам и этого достаточно, если имеешь деньги. Любой титул можно купить, — он презрительно посмеялся. — Ещё такую родословную сочинят, что невольно поверишь в голубую кровь. Семён, конечно, всё это делал на кураже, даже герб графский заказал. Хотите знать, сколько это стоит? Или вам хорошо известно? Вы ведь себя бароном представили, — съязвил он, и очень удачно.

— То была неумная шутка, — смутился я.

— Ну что ж, тогда вернёмся к Ловчевой. Кем она вам приходится?

— Господи, да никем! С той случайной встречи никогда её не видел, а обо мне она не сочла нужным что-либо узнать. Понимаю, была поглощена собственным горем. Правда, о Силкине, с которым училась в одном классе и даже дружила — ну, знаете, школьная дружба-любовь, — так вот, о нём она высказалась непримиримо: порченый человек! Как раз мне это и нужно было тогда выяснить.

Ордыбьев замер на полушаге и вопрошающе уставился на меня. Спросил тревожно:

— А почему он вас интересовал? Интересует? И тогда, и теперь?

— Вы опять не видите логики?

— Нет, не вижу.

— «Тогда» он был Семён Иванович Силкин, директор нефтебазы, а «теперь» — граф Чесенков-Силкин.

— Ну и что? — озадаченно пожал плечами Ордыбьев. — И всё же: отчего он вас «тогда» заинтересовал и «теперь» интересует?

— Видите ли, в этом одна из причин и, пожалуй, единственная обоих моих наездов в Гольцы… Не догадываетесь?

— Как я могу догадываться? — нервно удивился он.

— Ладно, начну всё по порядку, и опять нужен пролог.

— Ну что ж, я готов слушать, — недовольно согласился он.

Мне пришлось рассказать Ордыбьеву об иконе. Правда, я опустил многие подробности. Да нет же, просто соврал: мол, приобрёл её в Москве на измайловской ярмарке антиквариата, поражённый подписью. Я ведь помнил просьбу-предупреждение поверженного антиквара Базлыкова не упоминать о нём и прежде всего о его причастности к моему приобретению. Но зря я беспокоился: Ордыбьева всё это никак не интересовало. Как и мои нелады с собственной совестью, после того, как узнал от Ловчевой, что икона краденная.

Ордыбьев прервал меня:

— А ведь я, как ни странно, мог бы догадаться! — Он пристукнул себя ладонью по лбу. — Ведь та кляузница действительно упоминала об иконе и о надписи на ней. По наивности ей казалось, будто Семён не смеет объявлять себя потомком князей Голицыных. — Он облегчённо посмеялся. — Так вы сказали, что то был знаменитый Сергей Михайлович Голицын?

Я понял, что о Голицыне Ордыбьев знает никак не меньше меня, а может быть, и больше.

— Да, знаменитый московский благотворитель, попечитель…

— Награжденный императором Николаем Первым, — заметил он, — высшим российским орденом Андрея Первозванного с алмазами. Правильно?

— Абсолютно верно. Вижу, вы хорошо осведомлены о князьях Голицыных.

— Что ж, если в моём подчинении их потомок, — иронично отвечал он, но продолжил без иронии. — А ведь наш Пупырь безошибочно учуял в вас врага. Не боитесь, что вцепится, аки зверь лютый? Впрочем, ему лучше об этом не знать. — Ордыбьев продолжал усмехаться, но уже снисходительно и, пожалуй, загадочно. — Икона ему теперь не к чему. Графский титул он без неё добыл. А сам ни в Бога, ни в чёрта не верит. Однако должен сказать вам, Семён недавно обрезался.

— Как это? С чего? — поразился я. — Что, отныне он мусульманин?

— В этом нет ничего удивительного, — вполне серьёзно пояснил Ордыбьев. — Ещё пророк Магомет предсказал, что все белые люди примут ислам.

— Выходит, Силкин вновь впереди планеты всей?

Ордыбьев рассмеялся — весело и искренне.

— Вот уж не знаю! По крайней мере, у него ныне в наличии две законные жены: старая и молодая. Правда, старую, с тремя взрослыми дочерьми, отправил в Рязань, купив им престижные квартиры. Две замужние — самостоятельны, а с младшей мать живёт. Наверное, ещё двух положенных жён заведёт, — язвительно добавил он.

Взгляд его темнел, сделался ледяным; ему явно не нравились выходки ближайшего подручного.

— Ещё и гарем платных девок устроит. Я ему частенько говорю: «Семён, тебе не в мусульмане надо подаваться, а в язычники. У вашего русского князя Владимира Крестителя в языческие годы было восемьсот наложниц!» Неуёмный, каналья, до баб и водки. Впрочем, — мрачно заключил, — что мы всё о Семёне да об этой сумасшедшей кляузнице? Давайте лучше о чём-нибудь… ну, о чём-нибудь возвышенном… Смотрите, как красив закат! Какая тишина, уединённость.

Но ни о закате, ни об уединённости мне говорить не хотелось, как и о Силкине. Тогда — о чём? О ком? О Базлыкове? Кстати, почему Ордыбьев никак не упоминает антиквара. Ведь наверняка догадывается, что я бывал в лавке древностей. Неслучайно же бросил, что Семёну «лучше не знать» об иконе.

И тут меня осенило. Тут я вспомнил о разговоре, случившемся весной этого года в один из моих наездов в Тульму в краеведческом зале районной библиотеки. Библиотекарь Лара Крыльцова, которой я покровительственно симпатизировал, если не сказать больше, вдруг отвела меня к дальнему окну — взбудораженная, в глазах ужас, и всё повторяла, заикаясь: «Что же делать? Как быть? Как же её спасти?..»