I

— А-а, попался! Ты кто таков?! — проорал, распаляясь, граф Чесенков-Силкин. — Кто, спрашиваю?! Всякий тут станет заявлять, …! Вишь ты, барон! Думаешь, поверю? Говнюк ты, а не барон! Интилихент сраный! Да знаешь, что я с тобой сделаю? В землю зарою! На три метра! Живого! С-час прикажу! Понял?! И никто не узнает, где могилка твоя, ха-ха, — пропел, хохотнув, он. — Знаешь, чьи тут владенья? Мои! Здесь моя воля! Усёк, пи…?

Выдав сию грязную порцию нарочитого гнева, Силкин засопел над своим пистолетом: всыпал в ствол пороха, вогнал пулю, после чего неуклюже, вперевалку, как разжиревшая баба, двинулся к моему водительскому окну. Заглянул вовнутрь с пристальной жадностью, опять же чисто по-бабьи! Удостоверившись, что в машине никого больше нет, отошёл на четыре шага и, неожиданно развернувшись, вскинул руку, целясь мне в лоб. И опять по-дикому принялся распалять себя в неудержимом гневе:

— Да ты …! Да ты …! Да знаешь …! Родька! Ромка! Сюда, сволочи! Вытащить этого пи…! Да собак привяжите, нерадивы! — кричал-командовал он. — Ну ты, интилихент сра…, а ну-ка опусти стекло! А то вмажу — в крошеве захлебнёшься! Слышь, гврю?! Башку продырявлю! Открывай, гврю! Ты арестован! Посидишь у меня в подвале! С крысами! В ногах валяться будешь! Барон, вишь ты! Самозванец! А ну выходи!

Я подчинился, убеждая себя, что граф прежде всего куражится, будучи к тому же, как и в прошлый раз, изрядно пьян. Наверное, свой ежедневный графин уже вылакал. А пьяный кураж — похуже любого гнева, опаснее, потому что непредсказуем. Произойти могло всё, что угодно, если раздражать этого дуролома дальше. Ведь вдруг оступится, как там, в лавке древностей, сорвёт курок и тогда могут закопать и, действительно, никто не узнает, где могила моя… Ведь никто не представит, куда меня занесло, в отчаянии соображал я. Разве что Счастливов? Только он знает, куда я собирался, да ещё, пожалуй, Базлыков… Но и им не придёт в голову такая жуть! А эти соврут: мол, был — но уехал… Ещё поизгаляются, покощунствуют…

Меня охватил вполне объяснимый страх. Торопливо шептал: «Господи, прости и помилуй! Неужели допустишь расправу? Неужели не остановишь злодея? Неужели не спасёшь?»…

И тут — для того, видимо, чтобы предотвратить непоправимое — случилось такое, чего я не предполагал, не предвидел, не ожидал — прямо-таки чудо! В моём нагрудном кармане запиликал — пи… пи… пи… — радиоприёмничек, в который был вмонтирован крошечный электрический будильник. Я специально поставил его за минуту или две до четырёх, чтобы послушать новости. И теперь, в этой отчаянной ситуации, сразу сообразил, как использовать позывные во спасение.

Я поднёс мембрану к губам, выключил пипикание и принялся громко, будто в радиопередатчик диктовать: «Пеленг! Пеленг! Запеленгуйте меня! Село Гольцы. Голь-цы! Луговой берег Оки. Вторая старица от Княжеского взгорья. Вооружённое нападение. Повторяю: вооружённое нападение. Трое с собаками. Главарь Силкин! Повторяю: Сил-кин! Семён Иванович. Часто именует себя графом Чесенковым-Силкиным. Повторяю: Че-сен-ко-вым-Сил-ки-ным. Торопитесь! Жду». И тут ещё раз успел выдать последние протяжные пи-пи, как бы подтверждая, что мой призыв услышан.

II

Семён Иванович растерянно опустил свой грозный «пистоль дуэлянта», а подскочившие к нему ряженые обалдуи, Родька с Ромкой, оцепенело замерли с открытыми ртами: они ни чуточки не сомневались во всамделишности моего «радиообращения». Опомнившись, Силкин с мрачной серьёзностью, протрезвело выдавил:

— Ты откуда меня знаешь? Ты кто таков?

— Барон Штольц, — подтвердил я, всё ещё упрямясь.

— Врёшь! — и замолк, не выругавшись. — Вижу, что врёшь. А ну-ка дай мне эту штуку!

— А ключи от квартиры не желаете? И хватит меня хамски тыкать! — взорвался я: уверенность возвращалась ко мне.

— Да я тебя! — взорвался и он, но тут же опомнился, однако по инерции заключил угрожающе: — С-час прикажу, и того, на три метра…

— Хватит паясничать, Силкин! — перебил я резко. — Зови Ордыбьева!

Тут он совсем растерялся — набычился, пригнулся.

— Ты, чё, и его знаешь?

— Знаю и его.

— Смотри, бляха-муха, пожалеешь. Хозяин у нас без церемоний. Он сразу того, понял? Не сдобровать тебе! Никакая Москва не поможет! Арсаныч — он кремень. Он всех насквозь видит. Быстро тебя расколет, понял? — бормотал себе под нос ещё минуту назад грозный хозяин здешних мест. — С-счас вот доложу, а то нашёлся тут!

Он вытащил из кармана своей болотной, клетчатой куртки, в какую, похоже, был одет доктор Ватсон в известном телефильме, мобильный телефон, настучал цифирьки:

«Слушай, Миш, Мухаммед Арсаныч, — подобострастно заговорил Силкин, — тут такое дело, понимаешь: этот хмырь чё-то про нас знает. У него пеленгатор. Запеленговал, падла, и ждёт подмогу. Подъезжай, а? Разберись сам… Ладненько! Будь сделано!»

— Так бы сразу, Семён Иванович, — заметил я вполне удовлетворённо, не обратив внимания на очередное оскорбление. — А знаю я Ордыбьева ещё со времён, когда он секретарём райкома партии работал, а вы, ваше нынешнее сиятельство, числились у него в помощниках. Правда, затем он вас в управделами выдвинул, но недолго вам удалось попользоваться властью.

— Ты, чё, следователь? — мрачно спросил Силкин, уперев в меня свои слюденистые, немигающие глаза. — Ты, чё, по доносу? Надьки Ловчевой? А ведь в точь! Как пить дать! — обрадовался он. — Н-ну, даёт! Вот ведь сука рваная, сама подохла, а проверяльщики до сих пор ездют! Чё ж она из-под земли, что ли, письма шлёт, га-га?!

В тон ему подобострастно гагакнули два его обалдуя, а квадратный, кабаноподобный Ромка, поспешил, угодничая, добавить гадливую гнусность: «С червями, бля, в конверте, га-га…».

— Точно! — подхватил сиятельство, — скелетом скачет по домам! Почтальонша, бляха-муха! С червями могильными в конвертах, га-га…

— Не боитесь, что и к вам заявится? — вставил я. Кощунственная гнусность меня возмущала. — Ещё бы и клюкой добавила вам по лбам. Чтобы дурь вышибить.

— А нам страшилки нипочём! — взвизгнул угодливый Ромка.

— Ага, нипочём! — вскричал и граф. — Мы ни в Бога, ни в чёрта не верим, га-га…

— А ведь вы, Семён Иванович, на одной парте сидели с Надеждой Дмитриевной. В юности увивались за ней, жениться мечтали. Только она вам отказала. А для вашей матери всю жизнь вроде дочери была. Не стыдно кощунствовать?

И опять эти трое оцепенело таращили на меня зенки, ничего не понимая: откуда такое-то могу знать? А в Силкине недоумение переходило в едва сдерживаемую ненависть. Он готов был не то что разрядить свой экзотический пистолет мне в грудь, или в лицо, но прямо-таки зубами загрызть, разорвать в клочья, как его кровожадные псы. Однако сдержался, прошипел лишь:

— Компромат надыбливаешь, с-сыщик? Торговаться прибыл? Да я тебя, если Арсаныч дозволит, не то что на три метра, а попервоначалу на дыбе испытаю, а потом на костре поджарю, собакам ещё живого скормлю, понял? Ну, погоди, — угрожал он, — вот подъедет Арсаныч, я уговорю его, а он крут, ох, как крут! Не сдобровать тебе, уж поверь, я тебя винтом закручу, в трубу засуну, вниз головой на муравейник поставлю! По-азиатски прикончу, как Чингисхан, понял?

Именно в этот момент, когда я должен был ужаснуться возможной жуткой казни — по-азиатски, хуже, чем в аду, — на Княжеском взгорье, где когда-то стоял белый усадебный дом с шестью колонами, открытый на весь окский окоём, — да, именно при самых страшных угрозах Силкина на блёском, глянцевом просёлке показался чёрный лимузин. Он нёсся стремительно, будто на пожар. Через три минуты резко затормозил, качнувшись, метрах в ста от нас. Побледневший, сразу вроде бы осунувшийся «граф» подобострастно затрусил вперевалку, в самом деле, как разъевшаяся баба, к истинному хозяину нынешних Гольцов.

Из чёрного лимузина с непроницаемыми стёклами никто не выходил и, прямо скажу, я вновь ощутил неподдельный, липкий страх и очень даже пожалел, что затеял эту, в общем-то, совсем ненужную историю. Опять само собой шепталось: «Господи, спаси и помилуй… Неужели допустишь… Неужели не спасёшь…» Перед моим мысленным взором вновь возник иконный лик Христа, печальный и ласковый, внушая, что страшиться мне нечего.

Но всё же, всё же…

Разве мог я чувствовать себя в безопасности в окружении новых мафиозных владельцев голицынского поместья, уже сведших в могилу Надежду Ловчеву, не отступившую перед их хищным натиском? Вот и объяснение, подумалось горько, фанерки на калитке палисада — «Дом НЕ продаётся!» Видимо, дочь выполняет последнюю волю усопшей.

III

Прирождённый мерзавец Семён Силкин…

Хотя отчего ему быть «прирождённым»? Ведь его мать Дарья Фёдоровна являла собой достойную, добропорядочную женщину, эталон сельской учительницы. Из тех, кого воспринимают подвижницами, особенно на ниве народного просвещения.

Мне вспомнилось, как яростно спорил Вячеслав Счастливов, доказывая, что понятие прирождённости или врождённости, возникает не из родовых корней, а опосредственно, отражая знаковость поступков, которые диктуются эпохой, социальной средой, проще говоря, самим Временем! Я не очень-то с ним соглашался, утверждая известную формулу, приведённую Иваном Алексеевичем Буниным в «Окаянных днях», что дубина и икона — из одного дерева! Мы спорили долго, пока наконец не сошлись на той черте, которая многое объяснила, — на широко распространённой шаткости русской натуры. Эта смысловая подвижность, оправдательная вольница всегда и во всём доводит русского человека до крайности — или до святости, или до злодейства, а часто и до того, и до другого.

Наш спор на этом не закончился. Вячеслав, который тогда работал над очерком «Первый коммунар» — о деде Семёна Силкина, взялся разобраться в житейской конкретике матери-подвижницы и сына-отступника, чтобы убедительно выявить отсутствие врождённости в проявлениях добра и зла. Однако мне это не показалось доказуемым. Ну, ведь правда — из одного дерева и икона, и дубина, ан нет, выходило всё же, что именно Время совершает работу, решая каковы наши судьбы, каковыми нам быть…

Дарья Фёдоровна после войны оставалась единственной в Гольцах из рода Чесенковых. Её отец, Фёдор Филиппович, земский доктор, выпестовавший Гольцовскую больницу, после революции подвергался гонениям, в середине двадцатых годов был репрессирован, сослан на Соловки, где и погиб. По характеру она продолжала его линию: мягкая, жалостливая, а в своём подвижничестве — неутомимая. Кстати, полная противоположность собственной матери, Ольге Герасимовне Фионовой, так и не взявшей фамилию мужа, потому что доктор Чесенков постоянно был на подозрении у Советской власти как пособник контрреволюции, обвиняемый даже в гибели первого коммунара. Хотя Ольга Герасимовна оставалась всего лишь фельдшером, однако сумела наследовать Гольцовскую больницу после ареста мужа. Это произошло по той причине, что она публично и письменно отреклась от него. Похвальный поступок оценили органы ОГПУ и даже поощрили её — не стали возражать против её заочного обучения на медицинских курсах. В дальнейшем Ольга Герасимовна Фионова даже добилась правительственной награды — ордена «Знак Почёта».

Женщина целеустремлённая, неотступная, всегда знающая, что и ради чего необходимо делать, чтобы быть с теми, кто у власти и в силе. Её не волновали ни идейные, ни политические вопросы, тем более всяческие противоречия; она убеждённо подчинялась требованиям Времени, заботясь прежде всего о том, чтобы её дети — Дарья и Дмитрий, были на высоте положения, несмотря на соловецкое клеймо отца, на раскулачивание его старшего брата, Ивана Филипповича, сосланного вместе со всей многочисленной семьёй на Север, в необжитую тайгу.

Её неотступная лояльность властям отводила любые напасти. Но с повзрослевшими детьми ей не всегда было просто, особенно с сыном. Но он ей всё прощал. Отчего? А оттого, что мать вторично замуж не выходила, хотя предложений было немало. Она оставалась верной неуходящей памяти Хромого доктора. Так помнили в районе Фёдора Филипповича Чесенкова: за хромоту, но прежде всего за доброту, за ласковость, а главное за то, что он будто бы вылечивал от всех болезней. Эта народная легенда о Хромом докторе жива до сих пор.

Непреклонная и деспотичная Ольга Герасимовна Фионова своей властной рукой соединила судьбу дочери и комсомольского вожака Ивана Силкина, сына первого коммунара, рождённого после его гибели ссыльной учительницей, эсеркой Ефросиньей Князевой. По силе воли, по идейным убеждениям, по неотступности в делах и поступках Ефросинья Князева, между прочим, превосходила твёрдокаменную Ольгу Фионову, в чём та не стеснялась в открытую признаваться. Судьба её была трагическая: ещё при жизни Ленина она была расстреляна — в 1922 году, после знаменитого эсеровского процесса. Двухлетнего сиротку Ивана Силкина взял к себе и воспитал одноногий коммунар по прозвищу Пушкарь — бессменный председатель Гольцовского сельского совета…

Иван Силкин и Дарья Чесенкова любили друг друга, но, окончив педучилище в Городце Мещерском, разъехались учительствовать в разные концы района, и всё ведающая в человеческих делах, как сивилла, Ольга Герасимовна, не откладывая надолго, вновь и накрепко их соединила и, расписавшись, всю весну тысяча девятьсот сорок первого года они были небесно счастливы… Но уже летом их любовь трагически оборвалась: и сын их, Сёмушка, появился на свет после гибели отца, — как и сам его отец, — будто заклятье было на роду написано… Верной погибшему мужу, — как и её мать, Ольга Герасимовна Фионова, своему незабвенному Хромому доктору, — оставалась и Дарья Фёдоровна.

Пока бабуля была жива, всё светлое и правильное ясно и твёрдо присутствовало в их доме сельских интеллигенток — докторши и учительницы. Смерть бабули пришлась на подростковый возраст внука, возраст дурной и вздорный, и мягкосердечная, совсем не кремнёвая Дарья Фёдоровна почувствовала — полетел по жизни её сыночек без руля и ветрил: посыпались бесконечные проказы да сплошные неприятности.

Неукротимый и настырный, весь в бабку, да только без её принципов — праведных или просто житейских, что, в общем-то, не суть важно, завертелся её Сёмушка колесом, да всё не туда. Теперь его взгляды формировал, невзирая на протесты и слёзы матери, двоюродный братец, Женька Норкин, — зловредный лоботряс и вороватый потешник. За мешок картошки, умыкнутый из совхозного склада, — а кража уже была далеко не первой, — их осудили на три года и отправили в колонию несовершеннолетних преступников в Суздаль.

Но Сёмка пробыл в камере-кельи бывшего Ефимьевского монастыря всего четыре месяца: ленинградская родня и в первую очередь его дядя, материн родной брат, Дмитрий Фёдорович Чесенков, заслуженный геолог, орденоносец — и за геройство на войне, и за разведку недр, — сумели вытащить его из уголовной среды. Однако отпечаток колонии, словно родимое пятно, оказался неистребимым. Не помогло и то, что дядя взял его к себе в Питер, определил в школу. Психология Семёна как-то затвердела на тюремной фене и понятиях, и в своей подростковой среде он воспринимался парнем порченным, — нечестным, подловатым и даже дурным. Особенно за то, что постоянно стремился потешаться над теми, кто слабее, незащищённее, — чтобы больше унизить, придавить. Эта злая страстишка — понасмешничать над себе подобными, причём без меры, а порой и жестоко, отчуждала от него одноклассников. Его сторонились, и дружбу с ним не водили.

В общем, со сверстниками он оставался блатным, враждебно-задиристым и подло-насмешливым, чем отличались в те годы все, прошедшие зону и лагерный произвол. Хотя пути с братаном Норкиным у него разошлись — тот напрочь прикипел к уголовщине, — однако и в Питере нашёлся ему подобный, тоже двоюродный братец, но уже не по отцовской, а по материнской линии, Вовка Наумов, сын одной из сестёр Чесенковых, из трёх его двоюродных тёток, с которым они в начале хрущёвской оттепели-перестройки, когда до одури разоблачали культ личности Сталина и жили «в мире и дружбе» с Америкой, втайне фарцевали на Дворцовой площади и занимались вымогательством в молодёжной среде.

После семилетки, прожив в Питере полтора года, Сёмка Силкин вернулся в Гольцы к матери, легко после ленинградской школы поступил в Индустриальный техникум в Городце Мещерском, учился, правда, там шаляй-валяй, не по способностям, и, видимо, поэтому — высокомерный, заносчивый, раздражавший не только своих сокурсников, среди которых постоянно пытался брать верх, но и педагогов, над коими любил поизмываться, — в общем, с последнего, пятого, курса попал в армию, — в отместку, для перевоспитания, не защитив диплома, так и оставшись на всю дальнейшую жизнь с незаконченным среднетехническим образованием.

В армии, во солдатах, где к его питерскому апломбу добавился и студенческий, он относился к рабоче-крестьянской массе с презрением и насмешливостью, за что не раз получал по мордасам. Его «избранность» не нашла и должного понимания среди сержантского и офицерского состава. Для командиров он был такой же как все, а, пожалуй, даже и хуже, ибо чего-то там о себе мнил. Поэтому в тяжёлых работах и унизительных нарядах ему не отказывали.

Из армии Силкин вернулся с кипящей к ней ненавистью и с убеждением, что сокращать её кадровый состав, надобно не на миллион, как желал Никита-кукурузник, а подчистую. Между прочим, тогда же он воспылал жгучей злобой и к собственной стране, где, оказывается, нет ни свобод, ни демократии, ни благополучия, ни всякого иного прочего, о чём уже в открытую трубили народившиеся диссиденты, не считая, конечно, множественные зарубежные радиоголоса.

Женился Семён Силкин на татарке, единственно для того, чтобы уехать от матери, не гнить в Гольцах, а раскрепоститься в Городце Мещерском. Связав свою судьбу с Розой Кадыровой, он совсем не думал о её национальности — тогда ведь постоянно и неотступно всем внушалась советская безнациональность; к тому же, внешне Роза никак не отличалась от большинства других девушек, может быть, только своим твёрдым неприятием его домогательств, что, кстати, ему очень понравилось.

Миф о «едином советском народе», хотя провозглашался публично и навязчиво, был очень далёк от жизненных реалий. Когда Роза объявила, что хочет выйти замуж за русского, за Сёму Силкина, которого любит, в её спокойной, уютной, укоренённой в родственных связях, татарской семье случилось, можно сказать, землетрясение. Возможно, именно тогда она впервые осознала всю изощрённую ложь идеологических мифотворцев, впрочем, как и Семён. Верность национальным преданиям в татарской диаспоре незримо, но строго охранялась, и только один человек мог дать добро на её брак с возлюбленным — её отец, Султан Ахметович Кадыров, соддат войны, вступивший в ВКП (б) на фронте. Он убеждённо высказал своё твёрдое согласие, но опять же только после того, как в доверительной, долгой беседе с Семёном объяснил ему, куда он идёт примаком и какие законы неукоснительно соблюдаются среди татар.

Оказавшись в примаках, в семье, где сурово главенствовал Султан Ахметович Кадыров, вечный зам дюжины начальников Горхоза, как правило, русских, по крайней мере, по паспорту, Силкин впервые ощутил деспотическую мужскую силу и сразу ей покорился. Питерский дядя Дима, нет, тот не был деспотом, такой же разглагольствующий интеллигент, как и мать, а вот крутой Султан Ахметович ему по-настоящему нравился, и он без колебаний признал в нём своего назывного отца.

Всю длинную эпоху брежневского застоя, или развитого социализма, под руководством тестя-отца молодой зять-сын благопристойно процветал на хозяйственном поприще, наживая законно, а порой и незаконно, как многие тогда, солидный домашний достаток, и в конце концов дослужился до почётной должности управляющего делами райкома КПСС, где попал под строгое покровительство очень влиятельного и перспективного секретаря, — да, Ордыбьева.

Истинное возвышение Силкина, а заодно и освобождение от гнёта тоталитаризма, о чём он впоследствии любил вспоминать с насмешкой и двусмысленностью, произошло на излёте горбачёвской перестройки, а точнее в самые разрушительные годы запылавшей либеральной революции — 1989-й, 1990-й, 1991-й, ну, а дальше начался ельцинский беспредел, где Силкин уже был кум-королём… Кстати, именно в эти годы умер стальной партиец Султан Ахметович Кадыров, его грозный тесть, и сразу же за ним — строгая тёща. И Семён Иванович Силкин обрёл не только полную личную свободу, но и первоначальный, достаточно крупный капитал, который он ещё не знал на что тратить. Попервоначалу купил подержанную «ауди» — машину давнего вожделения, а также трёхкомнатную квартиру в Рязани, если придётся скрываться за неблаговидные проступки и форменный грабёж, да, от разоблачений и возможного судебного преследования. Там же сразу поселилась жена, так как две дочери, Люба и Зина, обучались в рязанских вузах, а младшая, Лена, возжелала учиться в английской школе, то есть спецшколе, где ряд предметов преподавался на английском языке. Так на проспекте Новосёлов в областном центре возник новый силкинский очаг. Но сам он оставался в Городце Мещерском, где безоглядно вёл сомнительные дела, а главное, где неожиданно получил неограниченную свободу, а у него к тому времени, как говорится, проснулся бес под ребром, и он с той же безоглядностью бросился в любовные приключения. И понесло, и закрутило…

Таким образом, все присущие Силкину мерзости с подросткового воровского прошлого расцвели в либеральную вакханалию гигантскими, ядовитыми мухоморами, а к концу рыночного десятилетия — эпохи нестроения, разрухи, беспредела, обогатившись безмерно, возомнив о себе чёрт знает что, Семён Иванович Силкин и в самом деле превратился в законченного мерзавца.

Нет, конечно, не в прирождённого — и здесь Вячеслав Счастливов прав, — а именно в законченного, хотя ведь по сути разницы никакой! А наши со Славой громкие споры, выходит, ничего не стоили: всё — суета и тлен, а точнее, суесловие, которое лучше бы избегать в жизни, — и как можно чаще!

IV

Силкин у заднего окна «мерседеса», стянув свой двухкозырьковой кепи и обнажив лысину, бурно жестикулировал, видимо, в пристрастии и гневе излагая Ордыбьеву перипетии случившегося. Несомненно, поносил меня самыми последними словами, внушая грозному Арсанычу, что прикатил я сюда с компроматом, чтобы шантажировать. Безусловно, пугал: мол, вот-вот объявятся мои вооружённые дружки, вызванные по радиопередатчику, набалтывал и всякую другую белиберду. И хотя всё это было бесконечно далеко от истины, как от окских берегов до луны, но разве докажешь обратное, разве поверят новые господа в то, что завернул я сюда больше из любопытства, из убеждённого неприятия нынешней эпохи, чем ради какой-то там с ними разборки.

Однако как же выпутываться из этой отчаянной ситуации? — уныло соображал я. Было ясно, что с мафиози нормальный диалог исключён, а мои искренние объяснения они вряд ли воспримут, наоборот, их подозрительность возрастёт. Впрочем, решил я, буду говорить правду. Только она и может спасти…

Из «мерседеса», между тем, никто не выходил, а грузный Силкин вдруг с подобострастной торопливостью, вперевалку, той же бабьей побежкой, засеменил к «гранд-чероки». На бегу обеспокоено кричал: «Родька! Ромка! Где вы, сволочи? Сматываем отсюда!» Те тут же кинулись к машине, едва удерживая на поводках скачущих, лающих псов.

Я ждал, что граф прикажет что-то и мне, но тот даже и не взглянул в мою сторону. «Гранд-чероки» взревел и рванул, прямо-таки прыгнул, — и понёсся по сухостою, взлетая на кочках, словно гигантский кузнечик: подальше от затеваемой разборки…