VIII
Мы медленно спускались с горы. Трудно идти не спеша под гору, и подгоняет тебя не спуск, а работа или безработица, голод или тревога о жене, больном ребенке, или залог, который пропадет, если не выкупишь, или что надо денег просить взаймы, или и то, и другое, и третье зараз. Есть одно, так не хватает другого, и всегда не хватает больше, чем есть. Глава семейства делает все, что в его силах: работает и зарабатывает, сколько может; конечно, недостаточно, чтобы семья сводила концы с концами. Приходится работать еще и жене, а то и старшему сыну или дочери — хорошо, если они уже подросли. И вот они стирают, шьют, продают газеты, чистят башмаки, выдувают бутылки на стекольной фабрике, грузят или разгружают бревна на складе. Кто же откажется нанять ребенка: платить ему надо меньше — значит, экономия. Другие попрошайничают или воруют и кое-как перебиваются или умирают… Ну, а нам наплевать было, что мы еле ползем. Нет у нас ни жены, ни детей, ни отданного в заклад платья — все на себя надето, а взаймы нам и пяти сентаво никто бы не дал. Вот оттого и выпало нам это счастье, счастье идти не спеша и останавливаться хоть на каждом шагу, если вздумается, и глазеть по сторонам, смеяться, болтать и присесть на минутку отдохнуть. Тротуар широкий — мы идем бок о бок, становится уже — гуськом, а то один впереди и двое сзади или наоборот, Улицы на холмах не подчиняются никаким законам, никакой логике градостроительства. Их проложили, вернее — они сами легли, как хотели, потому что только так удалось, потратив как можно меньше усилий, втащить их на склон, именно втащить, ибо не протянешь их ровной ниточкой, как улицы в долине. К тому же многие из этих улиц никому не нужны: редко-редко проедет машина или повозка, проползет колымага ломового извозчика или торговец протащится на осле, потому что слишком трудно взбираться по склону, можно и не одолеть. Дома и мостовые на этих улицах сжимают тротуары с двух сторон. Кристиан все время идет поближе к домам, которые — одно название, что дома — жалкие лачуги да клетушки наподобие мышеловок, до которых, пока доберешься, пересчитаешь несколько метров крутых ступеней. А он идет и настойчиво их разглядывает, будто ждет, что в окошке вот-вот появится что-то необыкновенное. Иногда он вдруг остановится перед этим, с позволения сказать, домом, и тогда Философ подгоняет его:
— Да иди же, Кристиан. Чего ты остановился? Что забыл?
Эта улица наша, и начинает казаться, что город тоже наш и даже море. Нет у тебя ничего, а чувство такое, будто есть все: и земля, и воздух, и небо, и вода, и свет — это если у тебя есть время. Если есть у тебя время, то кажется, есть у тебя все. А если нет времени, так ничего и нет, потому что нет никакой радости обездоленному, занятому, загнанному человеку. Нет у него ничего, кроме его нищей доли, его спешки, его «занятости». Не спеши, друг, иди, не торопясь, и смотри или, еще лучше, остановись, сядь либо ляг на землю и слушай, смотри и слушай. Выбрось все из головы, не думай о вещах, которые заставят тебя вскочить и куда-то бежать: ах да, я совсем забыл, мне еще надо гвоздь забить, или: прощай, приятель, меня ждет управляющий, или скоро продавец придет, или хозяин зовет, или вот идет трамвай, и так далее, и тому подобное…
Внизу прямо перед нами раскинулось море; неугомонный, суетливый город, и рядом — неторопливое, притихшее море, некуда ему спешить, торопиться, лишь смотрятся в него бегущие облака да бороздят его ветры: бриз, забравшийся в холмы с юга, налетает на город со спины, и северный ветер, который врывается в него с равнины, и западный, что безжалостно бьет его прямо в лицо и швыряет на набережную высокие волны.
Не знаю, как это объяснить и поймут ли меня, но я всегда просил и прошу лишь одного: дай мне время, дай мне время смотреть — а сам можешь считать свои товары; дай мне время чувствовать — а сам болтай себе на здоровье; дай мне время слушать — а ты читай себе газетные утки; дай мне время любоваться небом, и морем, и ветром — а ты продавай свой сыр и презервативы. Дай мне время жить. А сам хоть подыхай над своим товаром, хоть разрывайся на части, убеждая глупцов в непогрешимости твоей политической платформы, читай свои газеты, торгуй своей бакалеей, за которую ты заплатил втридорога, а продаешь еще дороже. Если же, кроме времени, ты мне дашь еще свободу и простор или хотя бы не станешь их отнимать, — тогда я буду счастлив вполне, Я пойду куда захочу и увижу такие места, о которых не смел и мечтать, и тамошние деревья, и скалы. Ну а море, небо, ветер — тут тебя и просить нечего, их ты у меня отнять не властен. Можешь запереть меня на замок, можешь устроить ловушку, но ты все равно останешься в дураках! Человек (среди животных такого не встретишь) вечно понукает другого: поторапливайся, не зевай, клиент ждет, отнеси пакет, принеси ящик, сделай это, отправь то; понукаешь другого, а выходит, понукаешь самого себя.
Мы идем к морю — оно не двигается с места, оно нас ждет. Вот уже тысячи лет, как оно плещется здесь или где-то неподалеку отсюда и лижет все те же или почти те же скалы, намывает все тот же крупный или мелкий, желтый или бурый песок; а нас оно кормит, так же как птиц, рыбаков и матросов: нам только несколько граммов металла, всего несколько граммов, и довольно; а птицам — несколько рыбешек, а рыбакам и матросам — лодку, пучок водорослей, корзину моллюсков, далекие порты.
На бакене, раскинув крылья и словно усевшись на собственный хвост, дрожит белый еко; это он оставляет отметины на шаландах и плоскодонках, фелюгах и портовых бакенах. Кажется, вот-вот он рухнет в воду от холода и недоедания, хотя уже проглотил с утра не один килограмм всякой рыбы: сардин, окуней, ставриды, горбыля, кабриллей; но ему вечно мало, и всегда он спешит и куда-то мчится, точно человек, у которого времени в обрез. А там, на скале, словно нищий монах на паперти, пеликан, с длинным, свисающим на грудь клювом и набитым сардинами мешком, сидит задумчиво и грустно, хоть сейчас сума его полна и он доволен; он удит рыбу днем и ночью, в любой час, на воде и под водой; и чтобы набить его глотку, в океане не хватит рыбы. Вот бездомный, непоседливый пикеро, которому не сидится ни на бакенах, ни на скалах, — он без конца летает, высматривает сверху добычу, хватает ее на лету или, сложив крылья, камнем падает на окуня, треску, кабриллю; иногда он разбивается, налетев с размаху на спрятавшуюся под водой скалу, но за окуня стоит пострадать или даже убиться насмерть; чайки, белые и серые, большие и маленькие, летят, чуть не касаясь крылом волны, вслед за каждой рыбешкой и потом, изящно нырнув, без труда, словно нехотя, подхватывают свою жертву; они накидываются на все подряд, не брезгают даже дохлятиной: зоб их — мусорная яма, изящество обманчиво. И, наконец, чайка-попрыгунья, королева побережья и бухты, гроза робких еко, и чаек тоже, и пеликанов, и пикеро — наглая обжора, которая бесстыдно живет за чужой счет. Посмотрите, вот она гонится за пикеро, который схватил каракатицу, нагнала, бьет его, бьет клювом, а выпустит он свою добычу — попрыгунья заглотнет ее, вычистит перышки и готова к новой атаке.
Вдруг мне начинает казаться, что мы идем не по улицам Вальпараисо, а шагаем прямо по струящемуся у нас под ногами потоку. Может, это время, время вливается в нас (или это мы сами прорываемся сквозь время?), а затем бежит дальше, погружается в какие-то события — потом мы назовем их нашим прошлым, прошлым, которого мы не выбирали, которого не смогли вылепить в соответствии с нашими желаниями или нашими планами. Да и нет их у нас, этих желаний и планов, откуда им взяться? Никто не научил нас иметь желания, никто не разбудил в нас стремления строить планы. Все мы покорно ждем, что принесет нам время. Когда-нибудь мы оглянемся назад, и прожитая жизнь предстанет перед нами беспорядочной и бессмысленной сумятицей, лишенной всякой стройности и красоты: только иногда вспыхнет улыбка, мелькнет луч света, какие-то слова, чье-то имя, забытая песня. А что мы можем сделать? Мы ничего не можем изменить ни в этом скользящем мимо нас времени, ни в этой жизни; видно, всегда так будет; видно, никто и никогда не сможет обуздать время, переделать жизнь. Состарится какой-нибудь плотник и оглянется назад на свое прошлое, прошлое, слепленное из этого необузданного времени, — что его там обрадует? Что обрадует в прожитом времени лавочника или предпринимателя, кассира или управляющего, проститутку или карабинера? Что все они там увидят? Что увидит каждый из них? Двери, окна и стены; ящики со свечами и мешки с картошкой; работяг, которые засветло с проклятиями встают на работу и вечером, ругаясь на чем свет стоит, бредут домой; груды банкнот и звонкой монеты — чужой монеты; чиновников в протертых брюках и с прыщавыми лицами; каких-то голых мужчин, истерзанных похотью и гонококками; камеры, набитые пьяницами, драчунами и убийцами, насильниками или ворами; и еще миллионера, которого не спасли его деньги, и фабриканта, которого не спасли его заводы, и коммерсанта, которого не спасла его изворотливость; и у каждого — прошлое, слепленное из бессмысленных дел и поступков, прошлое без радости, без величия, без простора. Что же делать? Нечего нам делать. Никто не может ничего сделать. Да и что поделаешь с неудержимым временем? И все-таки настанет день, и эта пора, пора, когда мы плыли по реке времени, покажется нам самой счастливой в нашей жизни, самой чистой и спокойной, без желаний, без дверей, без окон, без стен, без ящиков со свечами и мешков с картошкой (иногда я себя спрашиваю: что бы я делал, если бы вдруг, на мое несчастье, оказался бы лавочником и пришла бы ко мне плачущая старушонка и стала бы молить, чтобы я дал ей Христа ради одну свечечку?), без банкнот и без денег — собственных или чужих, — без рабочих, проклинающих все на свете, без чиновников, без гонококков, без пьяниц, без ругани.
Я все шагал по реке времени, и лишь иногда из глубины выскакивали какие-то пузырьки. Может быть, наступая ногой на дно, я будоражил эти пузырьки, и тогда, скользнув по ногам, они бежали по телу вверх и добирались до сердца — это были воспоминания о моих братьях, о матери, о моем детстве и больше всего об отце; одни из них оставляли во рту сладковатый привкус и быстро лопались; другие отдавали горечью и держались стойко — они походили на раскаяние, на воспоминание о чем-то, чего уже не вернешь, но и они через какое-то время лопались, а я все шел вперед. Что мне было делать? Два моих брата — второй и четвертый — остались в Буэнос-Айресе, они станут помогать отцу, насколько это будет в их силах, — насколько может помочь своему отцу сын вора. Когда-нибудь и я еще вернусь, когда-нибудь… Если, конечно, вернусь.
Я все шел вперед и видел, что некоторые люди — мужчины, и женщины, и даже дети — шагали так же легко и невесомо, как мы, будто ничто им не мешало, ничто не препятствовало выбирать тот или иной путь. Их словно окутывала непроницаемая оболочка, которая отделяла их от других людей, отделяла от мира, и там, внутри, они были в своей стихии — совсем как я в моем светлом и прозрачном потоке. Им, видно, некуда было спешить, или просто они отбросили на время свои тяготы. Но я видел и других — эти шли, опутанные по рукам и ногам, жались к случайным прохожим, к каждому дому, телеграфному столбу, даже к окурку, даже к мухе, даже к повозке; они шли, угрюмые, мрачные, потерянные, точно скованные, точно склеенные друг с другом вязкой, тягучей, забившей все поры смолой, так что, казалось, ты не волен дохнуть, не волен шагу ступить в одиночку. Когда же ты разорвешь эти оковы? Или ты ждешь, что тебя от них избавят? Когда ты сможешь поднять голову, вырваться из этих клейких пут, увидеть небо, увидеть море, увидеть свет? (Оставь меня в покое! Что тебе за дело, куда я иду и зачем я иду! Ведь у тебя я не прошу ничего!)
А бухта меж тем нисколько не менялась — все те же рыбаки, и те же чайки, и валуны, и пеликаны, которые вдруг поднимают неистовую трескотню, и человек, который не то вяжет, не то сосредоточенно чинит кирпично-красную сеть. Он искоса на нас поглядывает и продолжает свое дело. Казалось, он вяжет не сеть, а самого себя, казалось, он опутывает сетью свои чувства, воспоминания и мечты, и уже никогда ему не выпутаться из этой сети. Кристиана и Философа знали многие рыбаки. Особенно Кристиана, потому что он был в здешних местах известной личностью, хоть эта известность и была печальной, но уж какая ни на есть, а все-таки известность. (А что она печальная, так ведь известность никогда никому радости не приносит.) В то утро один из рыбаков, только что приставший со своей лодкой к берегу, подошел к нам и поздоровался. Это был низенький, шарообразный, крепко сбитый человек, словно вырубленный единым махом из шершавого камня. У него было темное, обожженное солнцем лицо, маленькие уши, жесткие короткие волосы и жидкие усы.
— Ну и чертов выдался денек! — рявкнул он. — Здорово, ребята!
Мы остановились. Лицо, руки, ноги у него были грубые, мозолистые, обтянутые жесткой кожей.
— Здравствуй, Волк, — ответил Эчевериа (он же Философ). — Как дела?
— Да вот, гребем. А у вас что слышно?
— Так, ничего. Бродим вот.
Волк сложил на груди пухлые руки, потер их друг о друга и застыл в таком положении. Потом ехидно засмеялся:
— Ха! Бродим… Скажи лучше — подыхаем. И как вы еще не загнулись от такой жизни?
— А чем она хуже твоей? — спросил Философ.
Брюки у Волка были закатаны выше колен. Большим пальцем ноги он провел на песке черту, посмотрел на меня и спросил:
— А этот малыш?
Он кивнул головой в мою сторону — и в меня будто впились его голос и его покрасневшие от усталости глаза.
— Из тюрьмы, — ответил Эчевериа.
Волк расцепил руки, поднял правую вверх и покрутил пальцами в воздухе.
— Да нет, сидел ни за что. Чуть не пришили налет на ювелирный магазин. Знаешь, когда эта история с трамваями была.
— Вот оно что.
Он снова на меня посмотрел. От его взгляда хотелось спрятаться.
— Это точно?
— Точно, — сказал я.
Ответ мой, видно, не очень-то его успокоил.
— Это я на всякий случай. А то надоело, полицейские без конца ко мне шляются. Кристиан и Эчевериа — люди свои, так что о них речи нет; но стоит появиться у нас кому-нибудь свеженькому (и как только узнают?) — сразу сюда заявляются со своими вопросами или требуют меня к себе: кто такой, да что тут делает, зачем явился, и откуда, и куда едет дальше.
Он замолчал и снова на меня посмотрел.
— Мальчишка совсем еще зеленый, — повернулся он к Эчеверии. — Сколько тебе?
— Семнадцать, — ответил я.
— На вид больше дашь. А в тюрьме чему-нибудь научили? Всяким там штучкам…
Я не понял, что он имеет в виду, и промолчал.
— Работать умеешь? — не унимался он.
— Я маляром работал, в Вальпараисо.
Он кивнул головой, но не угомонился:
— А что, лучше не работать?
— Нет. Просто я болен.
— Болен? Чем это?
— В тюрьме воспаление легких схватил. Одно легкое ни к черту.
Минуту он помолчал, потом сказал:
— Да, по лицу видно, что ты не того.
Он покачал головой и вытащил откуда-то пачку сигарет.
— Немного подмокли. Что поделаешь, рыбак. Но курить можно. Хотите?
Эчевериа поблагодарил и отказался: он мало курил. Кристиан и я взяли по сигарете.
— Послушай, ты, Притрушенный! — бросил Волк Кристиану и, улыбаясь, выпустил своими короткими ноздрями струю дыма. — Сколько лет я тебя знаю?
— Не помню, — вяло протянул Кристиан. — Только я еще мальчишкой был, а ты — уже таким, как сейчас.
Волк снисходительно улыбнулся.
— Верно, — подтвердил он, прищурив один глаз. — Но ты что-то больно состарился. Да, тюрьма — она, конечно, не красит. Море — оно вот просаливает, чтоб не портился.
И снова посмотрел на меня. Видно, что-то не давало ему покоя.
— Так, говоришь, болен? А не улизнул часом от полиции?
Я сказал, что нет; что меня выпустили насовсем и никто меня не ищет; и что, к несчастью, никому я не нужен.
— Полицейские прилипнут, так не отстанут, — продолжал Волк, швырнув на землю окурок и раздавив его босой ногой. — Думают, мне охота укрывать воров и контрабандистов. К черту полицейских вместе с ворами и контрабандистами. Своими глазами видел, как пристрелили Баламута; привез целую шаланду английского кашемира, а защищаться вздумал перочинным ножом. Тут у нас и Лежебоку арестовали. Десять лет дали за контрабанду, еще шесть сидеть. Да и других немало тут похватали, даже нашего брата рыбака — бывает, и они не устоят перед заморским товаром. Ну, а мне до этих ребят дела нет. Случается, встретишь такого ночью, плывет себе втихую. А моя хата с краю. Я будто ничего не видел. Только в бухте от коршунов не спрячешься.
И снова на меня посмотрел.
— Самое милое дело — работать, — сказал он. — Что ни заработаешь, все твое. Может, в рыбаки пойдешь?
Я растерянно улыбнулся, не зная, что сказать: я бы, конечно, тут же согласился, да ведь не справлюсь, где мне!
— Тут на одной лодке нужен мальчик.
— Послушай, Волк, — вдруг решительно вмешался Кристиан, — ну что ты привязался к парню? Хуже полицейского. Он же сказал тебе, что не вор и угодил в тюрьму зазря — оговорили, и болен он, и работать не может. Чего тебе еще нужно? Липнешь тут с вопросами! Ты что, не в себе или гнилых ракушек объелся?
Волк сначала удивленно посмотрел на Кристиана, а потом расхохотался.
— Не сердись, Притрушенный, — сказал он. — Нечего лезть в бутылку. Сам знаешь, приставать к людям я не люблю, Да вот приходится. Доносчиком я никогда не был. Как-то даже угодил за это в тюрьму. Но здесь, в бухте, я алькальд, так что, хочешь не хочешь, надо порядок соблюдать. Затянемся?
И он снова протянул свои подмокшие сигареты.
— Спасибо.
— Кое-кто думает, если ты вор или контрабандист, так у тебя все есть и ты все можешь. Враки! Вроде как я бы сказал: я рыбак и потому все могу. Болтовня! А другие думают, что контрабандиста или там вора никому не застукать, так что живи себе спокойно. Как бы не так! Честный человек меньше заметен, чем вор. Я контрабандиста в кромешной тьме разгляжу. А в море — будь он хоть за две мили от меня. Я сразу узнаю, кто это и на какой лодке идет. Каждый ведь гребет по-своему. Всегда отличишь человека по походке. И с лодками то же самое — у каждой своя собственная поступь: одна кренится на левый борт, другая — на правый, эта лавирует против ветра, та по ветру волчком крутится; у каждой свои штучки, и я их знаю наперечет.
— Эй, Волк, мы готовы! — крикнули в эту минуту с одного из ботов.
— Иду, — ответил тот, обернувшись к морю и потом нам: —До скорого!
И он покатился, круглый, крепко сбитый, загорелый; шел он, неуклюже переваливаясь со стороны на сторону, как ходят по суше моряки, и едва шевелил руками, которые издали казались плавниками огромной рыбы. Пройдя несколько шагов, он остановился и крикнул:
— Послушайте, приходите ко мне обедать! У меня тунец что надо.
Мы не ответили, и он пошел дальше.
— Смотрите, что твой пингвин, переваливается, — заговорил Эчевериа. — Волком прозвали. Но когда он такой, как сегодня, — душа человек. А уж напьется — смерч! Тогда он на земле еще ловчее, чем на море. Ни один полицейский не осмелится подойти к нему, когда он пьет, а пьет он подряд целыми неделями. И в море выходит пьяный: упадет в воду, отряхнется, как тюлень, и снова лезет в лодку. Его переоденут, дадут глоток водки, и пошел дальше. Хоть бы чихнул. Недаром его Волком зовут. Ему бы волком и быть, по ошибке человеком родился.
Море непрерывно швыряло на песок куски металла. Бывало, за час, особенно когда прибой случится высокий, наберешь его полные карманы, а иногда еще попадется нож, вилка или ложка, какая-нибудь побрякушка, монета или даже кольцо золотое. Свалка по соседству была источником нашего благоденствия.
В тот день, когда мы уходили с пляжа, кто-то вдруг громко нас окликнул. Мы обернулись.
Это был Волк. Он зло подкатился к нам и набросился с руганью:
— Я же сказал вам, черт возьми, чтоб приходили обедать!
— Ну не ворчи, мы думали, ты пошутил, — оправдывался Эчевериа.
— Какие там шутки, когда тунец с ягненка величиной! Моя хозяйка испекла в печи — пальчики оближешь. Пошли.
Мы двинулись за ним. Волк жил тут же в бухте, в небольшом домишке, который пристроился среди камней, под сенью статуи святого Петра, покровителя рыбаков. Мы подошли к дому и уселись вокруг стола, прятавшегося под навесом из оцинкованного железа, уже порядком изъеденного брызгами. Спальни — их было две — находились в самом доме, столовая и кухня — снаружи. С того места, где мы сидели, был виден земляной пол хибары, несколько кроватей, стулья, огромный ночной горшок и рядом с койкой — ночной столик. Около нас вертелось трое малышей — все крепко сбитые, чернявые, деловитые и глядят решительно.
— Наследники, — показал на них Волк. — Старший ходит со мной в море и уже ставит перемет. Подите-ка сюда, дон Руа! Поздоровайся с моими друзьями. Его зовут Рудесиндо, — объяснил он, — а мы зовем его Руа, короче.
Дон Руа, парнишка лет двенадцати с маленькими угольно-черными глазами, был низкорослый и круглый, как отец; волосы у него стояли дыбом, а рот с огромными, редко посаженными зубами напоминал акулью пасть. Он был бос, и брюки на нем только что не просвечивали; а поверх был надет выцветший донельзя свитер, доходивший почти до колен.
У него был важный вид подмастерья, который начинает кое-что смыслить в своем ремесле. Другие двое представлены не были и, со своей стороны, не проявили никакого интереса к приятелям отца. Младший таращил глазенки на чудо техники — маленькую тележку, которую его брат соорудил из двух палочек и разрезанных пополам катушек из-под ниток и теперь катал взад и вперед. Дети тоже смахивали на волчат.
Мать семейства, молодая, но уже порядком расплывшаяся женщина с суровым, неприступным лицом, длинными косами и необъятными ляжками и грудями, принесла на эмалированном подносе половину тунца, щедро политого маслом, в котором плавали кружочки лука и моркови. Роскошное блюдо сдабривали горошины перца и дольки поджаренного чеснока. На столе стояли соль, красный перец, хлеб и графин, полный вина.
— Угощайтесь, други! — прорычал Волк. — Налегайте, всем хватит. Такого угощения на вашей свалке не найдете.
Он громко захохотал и налил нам вина. Женщина, словно недовольная тем, что муж назвал гостей, ушла на кухню, а мы, последовав примеру Волка, склонились над блюдом и нашими тарелками. Это было совсем не похоже на обед. Это был скорее бег наперегонки со временем, и с тунцом, и с хлебом, и с перцем, и с вином — кто кого. Мы ели молча, точно боясь, что стоит заговорить — и тунец исчезнет и утащит за собой ожерелье из кусочков лука и моркови, из румяных долек чеснока и зерен перца. К тому же Волк подавал нам славный пример — не произнося ни звука, он жадно уминал тунца: проглотит два-три куска и рыгнет так, что задрожит графин, в котором вино убывало с трагической быстротой. Волк искоса на нас поглядывал своими покрасневшими глазами и, жадно посапывая, заглатывал тунца, хлеб, перец, захлебывал вином, не забывая все же тщательно обсосать каждую косточку.
Я чувствовал, что у меня горит лицо, горят уши, точно вся кровь бросилась мне в голову. Кристиан молчал, как всегда, и даже Эчевериа, который обычно любил поговорить, — и тот, казалось, язык проглотил. Он сидел против меня и лукаво подмигивал, будто говоря: «Анисето, нельзя терять ни минуты — еще будет время поговорить, а тунец уйдет и не вернется. И когда еще мы, жалкие мусорщики из бухты Эль-Мембрильо, разживемся лакомым кусочком? Не теряй времени, Анисето! Время сейчас ценится не на вес золота, а на вес тунца. И потом, если мы сробеем, Волк сам все умнет».
Когда мы кончили, когда выпили все вино и съели до крошки весь хлеб, перец и даже, кажется, соль, когда от огромной, сочной рыбы остался лишь смешной и несъедобный скелет, Эчевериа положил вилку, сыто отвалился и выдохнул:
— Вот и одолели тунца.
Волк добродушно рассмеялся, встал, похлопал себя по животу, последний раз смачно рыгнул и сказал:
— Поели? А теперь убирайтесь! Пойду спать. Привет!
И пошел в дом. Мы встали, неуклюже поблагодарили хозяйку, которая даже «на здоровье» не сказала, а лишь нехотя, словно по обязанности, кивнула в ответ, и ушли. Мы едва передвигались, с трудом дотащились до бухты, грузно рухнули на каменный парапет и застыли. Издали наши неподвижные, отяжелевшие фигуры можно было принять за трех обожравшихся пеликанов, которые только что проглотили целый косяк ставриды. Мы долго так сидели, и наконец Эчевериа блаженно зарокотал:
— В мире нет ничего лучше дружбы и ничего лучше тунца. Правда, тунец куда менее долговечен. Но кто это сказал, что все долговечное обязательно лучше? Каждый бы день попадался такой друг и такой тунец! Вот бы жизнь пошла! — Он широко улыбнулся и продолжал: — А тунец до чего хорош! Какая благородная, щедрая рыба! Вся в мясо ушла, ни одной лишней косточки не отрастила. Не то что окунь — сплошные кости, или треска — уха для бедняков. Разве что морской угорь может сравниться с тунцом да горбыль — тоже есть что пожевать.
Так он разглагольствовал, а мы его молча слушали. Наконец он уморился и, углубившись в переваривание тунца, задремал.
С того дня я стал смелее подходить к лодкам. Не потому, что думал снова поживиться — не часто встретишь друга, который пригласит тебя на обед, как говорит Эчевериа, — а по другой причине. Раз Волк, сам алькальд бухты, меня пригласил, — значит, бояться мне нечего. Тем более, что Волк не досаждал мне больше вопросами и ничего больше не предлагал — ни работы, ни печеных тунцов. Только посмотрит на меня мимоходом, поздоровается да иной раз улыбнется. Моя особа его не беспокоила: он знал, что Малыш — так он меня называл — неприятностей ему не причинит.
Обычно рыбаки возвращались в определенный час, но к берегу не причаливали, ждали, когда подойдут все лодки. Они помогали друг другу волочить свои посудины по песку, потому что берег был крутой и нужно было точно выбрать момент, чтобы лодку не бросило назад. Один гребец сидел впереди, другой — сзади; высокая волна — а волна здесь всегда бывала высокой — яростно налетала на суденышко, и сидевшему впереди гребцу приходилось соскакивать на песок и по колено, а иной раз и по горло в воде из последних сил тащить лодку, иначе отлив снова откинет ее назад, в глубину. Иногда, если прибой бывал сильным, мы помогали рыбакам: разувались, закатывали брюки и подкладывали под киль большие пучки водорослей или доски, чтобы лодки легко и мягко скользили по береговому песку. На дне лодок прыгали рыбы — ставрида, окуни, треска, угри, горбыли; во все стороны тянули свои щупальцы каракатицы. Рыбаки хватали их по одной, особо ретивых ударяли палкой по голове, чтоб поумерить пыл, а потом связывали попарно веревками и прикручивали к веслу, которое ставили лопастью вниз на корме. Сверкало короткое отточенное лезвие — заостренный конец его одним махом взрезал рыбу от хвоста до жабр; из брюха вылезала куча кишок и вываливалась прямо в руки рыбакам, покрывая их жиром и кровью. Иная рыба, не успевшая уснуть, извивалась под ножом, шумно хлопала жабрами и, точно собираясь разразиться истошным воплем, разевала ярко-красную зубастую пасть.
Рыбаки по большей части были народ угрюмый, молчаливый и на вид уж больно странные: на плечах точно мешки, болтались какие-то обноски, бесконечные свитера, напяленные один на другой, и жилеты, бесчисленные огромные жилеты, а вокруг шеи — обязательно изодранный шарф. Всю ночь они проводили в море, спали урывками, почти все время молчали, лишь изредка обронят словечко в темноту. В лодке на носу и на корме валялись обрывки циновки, овчины, куски парусины, брезента, мешковины, старые одеяла, рваные плащи и куртки, и опять жилеты, жилеты и свитера — в таком количестве, что, казалось, их хватило бы на целый город. Тут же, в лодке, и огромный котел, похожий на трубу, — в нем греют еду и воду; посмотри-ка, в котле даже чайник лежит, и железная тарелка, и кувшины — простой и два эмалированных, правда уже изрядно потрескавшихся, одна вилка, две ложечки, жестяная банка, на дне которой кофе заранее перемешан с сахаром, чтоб зря время не терять, пустая бутылка, из-под воды, наверное, — впрочем, кто ее знает, сейчас она, уж конечно, пустая, а вот вчера вечером, когда они выходили в море, там наверняка было что-то освежающее, вино или водка, я думаю. Иногда лов бывает удачным, а иногда так себе или совсем плохой. Море не всегда дает: случается, и отнимает — кто-то один, во всяком случае, остается в выигрыше.
В тот час, когда лодки вытаскивают на песок, на берегу, словно из-под земли, появляются какие-то люди — не усмотришь откуда. Не до того: лодки отчаянно балансируют на гребне волны и тут уж некогда оборачиваться или глазеть по сторонам; оглянешься невзначай, а они уже тут как тут, точно по волшебству, — может, появились из-за холма, который в каких-нибудь пятидесяти метрах от моря. Как завидят лодки, так что есть мочи мчатся к берегу. По большей части это люди уже немолодые; они тоже помогают выволакивать лодки, вспарывать брюхо рыбам и тащить к хижинам перемет, крупные и мелкие сети, крюки для каракатиц, весла. Это, без сомнения, бывшие рыбаки, теперь скованные подагрой и ревматизмом. Тут же снуют ребятишки — дети рыбаков, да и чужие; они трещат языками и затевают отчаянные споры, кто больше поймал, да какая это рыба: мурена, морской окунь или голубая макрель. Вместе с детьми и стариками, которые получали за свою помощь что дадут: рыбину с лопнувшим глазом или умбрицу, попавшую ненароком под ногу какому-нибудь рыбаку, — являлись и торговцы, кто с огромной корзиной на спине, кто верхом на осле или лошади, на которых они свезут на продажу в ближних кварталах или в горах длинные связки цветных и черных угрей или горбыля. Приходили и женщины — хозяйки, все больше пожилые; они покупали только дешевую рыбу, всякую мелочь: окуньков, треску или ставриду — и вечно торговались, кричали, что рыба слишком мелкая.
— И это у тебя называется треской? Головастик какой-то, без очков и не разглядишь. Вытащи что-нибудь покрупнее! Да побойся ты бога! Не жадничай!
Но с рыбаками не очень-то разговоришься: усталые, голодные и вообще к болтовне непривычные, они бросали два-три слова, и больше ни одного звука из них клещами не выудишь. Надо поскорее сворачиваться.
— Не торгуйтесь, сеньора, мы же не на базаре.
Торговля длилась недолго — полчаса, может час, потому что лодок было мало; потом уходили мелкие торговцы и оптовые покупатели, женщины и дети, старики и праздные зеваки, и бухта вновь обретала свою пустынность и тишину. Только крики чаек, дравшихся за остатки рыбы, да шум волн, глухо бившихся о песок, нарушали вновь обретенное безмолвие. По берегу бродил Философ, а подальше Кристиан и еще — я. Да человек с сетью плел свои невысказанные слова, свои невыраженные мысли, свои неизведанные чувства; он плел сеть, и море, и небо — он сплетал все воедино. А другой человек, незнакомый — там всегда встретишь какого-нибудь незнакомца, — стоял поодаль и, засунув руки в дырявые карманы, смотрел на пляж — длинные нечесаные волосы, давно не бритая борода, рваные башмаки. Казалось, он спрашивает со страхом: «Что же делать?» Будто он первый, кто не знает, что делать.
Жить, приятель. Что тебе еще делать?