Внезапное вмешательство Хосейна подействовало на меня подобно тонизирующему напитку. Хосейн говорил взволнованно, безыскусно, зато слова шли прямо от сердца, а вера этого юноши в мои силы дала вдохновение на целый вечер. Я приготовился поднять нить, брошенную Юсуфом, и продолжить рассказ в совершенно ином ключе. Огладил бороду и обозрел слушателей. Взгляд задерживался на их лицах — одни были напряженные и внимательные, другие — непроницаемые. Я словно не мог насытить глаза разнообразием выражений и чувств.
Мысли слушателей клубились в воздухе. Они гудели надо мной; я закрыл глаза, надеясь разобраться в их гуле. Это один из приемов настоящего рассказчика; мне потребовалось немало времени, чтобы освоить его. В селении было проще — ведь там воздух подбит тишиной и каждый отдельный звук четче. Остается только выделить слова из множества звуков — стрекотания насекомых, журчания ручьев, шепота ветра, — дальше получается само собой. Истории сами себя ткут, и нити для них — неспешные, дремотные мечты.
В городе все по-другому. Звуки тут громче, резче; от усилий выделить слова из этой какофонии каждый раз бывает головокружение.
Первый раз я приехал в Марракеш с отцом. Мне было шесть, и отец счел, что пора взять меня из деревни и дать отведать нашего ремесла. Иными словами, мне следовало слушать его истории. Ближе к вечеру мы устроились на Джемаа и остались там за полночь. Спать мы пошли в лачугу моего дяди Моханда, что в квартале Беррима, за стенами старого города. По утрам отец не будил меня; я спал, а он ходил по базару. В последующие дни мы прятались от палящего солнца в прохладных, тенистых древних дворцах. Отец был знаком едва ли не со всеми служителями, а они уважали его как человека ученого, вот нам и удавалось нередко — хоть и не всегда — проходить без билетов.
Во дворцах было множество картин, и отец с присущим ему терпением объяснял их смысл. Больше всего мне нравились батальные сцены, особенно же — впечатляющий вид битвы под названием «Вторжение мавров в Испанию», что хранился во дворце Бахья. Картина изображала битву при Бадахосе, в которой наш король из рода Альморавидов, Юсуф ибн Ташфин, основатель Марракеша, наголову разбил христиан. Художник-европеец трактовал битву с точки зрения испанцев. Бронзовая табличка на раме гласила арабской вязью, что большое влияние на художника оказал некий Эль Греко.
Картина дала толчок моему воображению, ибо испанцы, занимавшие весь передний план, имели странно удлиненные тела и головы. Они выглядели настоящими заморышами — вдобавок женоподобными; неудивительно, думал я, что они не смогли противостоять выносливым маврам, которых художник изобразил в виде темной массы на горизонте — массы такой бесформенной, что досада брала.
Через несколько лет, когда мне было уже девять, я нашел на камнях Джемаа потрепанный испанский роман. На обложке тощий до неправдоподобия испанский рыцарь атаковал ветряные мельницы. Поэтому весь остаток детства я презирал испанцев как жалких, болезненных слабаков.
Отец мой был настоящий берберский рассказчик, помнил наизусть множество легенд в стихах, но также отличался эрудицией, нехарактерной для человека, выросшего в горном селении и даже не посещавшего школу. Отец владел несколькими берберскими диалектами, свободно изъяснялся на классическом арабском и мог, когда считал уместным, подпустить в свою историю несколько слов из французского или какого-нибудь другого европейского языка. Он легко запоминал подробности и населял истории незабываемыми персонажами. Лучшие свои истории отец строил на сериях эпизодов, в которых обещанная развязка оттягивалась на протяжении целых недель и в конце концов оказывалась настолько неожиданной, что у слушателей волосы дыбом вставали.
Отец был высокого роста, волосы стриг коротко, обладал учтивыми манерами и сдержанностью, но исходила от него некая мрачная энергия. Каждую весну, когда таяли снега, он поддавался черной меланхолии, которая длилась по многу дней. В такое время мы старались не попадаться ему на глаза. Ходили слухи, что в юности он убил изменившую ему женщину и что ее дух год за годом возвращается и мучит его. Достаточно было пожить с ним бок о бок, чтобы понять: сдержанность подобна натянутой струне, давняя измена до сих пор острей кинжала. Теперь, когда я давно не мальчик, меня не удивляет, что излюбленной темой у отца была «неутоленная страсть».
Когда отец не занимался своим основным делом, то есть не рассказывал на площади истории, он был немногословен. Жизненные трудности прорезали меж его бровей глубокую морщину, из-за которой он всегда казался озабоченным и удрученным. Иногда я подозревал, что горечь его преувеличенна, ибо дает выход иной, неизвестной пагубе, — но не таил на отца обиды. У него была индивидуальность, и я уважал его за это. Ко мне отец был добр, а во время наших приездов в Марракеш проявлял огромное терпение.