После моей речи послышался новый голос:
— Я всегда задавался вопросом, а как бы выглядел Ангел Смерти, вздумай он явиться людям, принять земное обличье. Может, он был бы похож, к примеру, на того индийца: держался бы гордо и холодно, имел бы изжелта-бледное лицо, неестественно прямой нос; может, как индиец, смотрел бы затуманенными глазами из-под тяжелых век? Может, однажды он, повинуясь капризу, материализовался бы в самом сердце древнего мусульманского города в сопровождении молодой женщины, приговоренной им к безвременной кончине? Кто из нас может поручиться, что мужчина и правда был, что женщина была не одна, что присущий нам страх перед бренностью невиданной доселе красоты не обрел вид мрачного индийца? Еще: у многих ли достанет смелости признать, что, обуянные недостойной жадностью, свойственной мужчинам, мы вожделели к этой женщине, однако, понимая, что обладание невозможно, придумали ей мрачного спутника, угрожающе молчаливого, словно глухие стены, из-за которых каждый дом у нас кажется не столько надежным кровом, сколько гробницей?
Вот мои вопросы, ибо и я имел несчастье узреть красоту этой женщины, хоть и мельком, и самого себя удивить чувствами, о наличии которых и не подозревал: чувствами, что окрасились грустью, едва пролетел дивный миг, ибо, подобно туарегу из рассказа про алого ибиса, я понял: отныне спутницей моей будет горечь опыта.
Мой одноногий племянник Ибрагим, произнесший эти печальные слова, работал сторожем в школе богословия Али ибн Юсуфа, здание которой примыкает к торговым рядам. С детства Ибрагим проявлял удивительные способности. Ежедневно по многу часов он занимался каллиграфией, в которой преуспел. Для него это был подвиг, ведь от недуга, которым страдал Ибрагим, кисти его рук непрестанно тряслись. В кружке моих слушателей он был завсегдатаем; его ученые речи, произносимые дрожащим голосом, служили к правдоподобию моих историй. В голосе Ибрагима слышалась разнородная музыка медресе. Эта музыка успокаивала; я чувствовал, что мое смиренное ремесло благословлено свыше.
Самое ценное, что было у Ибрагима, — дневник из верблюжьей кожи, в котором он вел записи своим бисерным почерком, результатом многолетних упражнений в каллиграфии. Однажды я спросил:
— Ибрагим, что ты станешь делать, когда в дневнике кончатся страницы?
Он ответил, что к этому дню намерен достичь совершенства в своем искусстве.
— А что потом? — настаивал я. — Потом, когда некуда будет совершенствоваться?
Глаза Ибрагима затуманились мечтой.
— Я бы хотел построить собственный дом, — отвечал он. — Я бы писал на стенах. Это был бы дом поэзии, причем самые лучшие стихи были бы написаны под потолком, чтобы взгляд читающего поднимался все выше, словно бы созерцая небеса.
— А потом, когда строительство будет закончено и все стены заполнены стихами?
Его смеющиеся глаза излучали снисхождение.
— Тогда, дядюшка, моя жизнь подойдет к естественному финалу. Я взгляну в лицо судьбе, я буду рад окончанию этой бренной суеты.
Теперь же я спросил Ибрагима:
— Расскажи, как ты встретился с парой чужестранцев. Расскажи, как понял, что отныне обречен горечи опыта.
Ибрагим не заставил себя ждать с ответом. Но ответил не напрямую, не так, как обычно. Напротив, Ибрагим испустил вздох, передернул плечами, как бы сбрасывая груз, и начал:
— Некоторые станут утверждать, будто красота скрывает ядовитое зерно, будто она заражает все, к чему прикасается. Я так не считаю, ибо красота, как сказал Хасан, подобна истине, а истина есть энергия, а энергия подразумевает постоянное движение. Поэтому, пусть даже я и проклял день, когда увидел эту женщину, я чувствую, что красота не есть только добро или только зло. Нет, это мы, ее лицезрящие, отзываемся на увиденное по-разному, ибо пребываем на разных этапах жизненного пути.
Ибрагим помолчал. На лицо его легла смутная тень печали.
— Как некоторым из вас, должно быть, известно, я, помимо изучения Корана и упражнений в каллиграфии, занят тем, что обихаживаю садик — узкую полоску земли между нашей мечетью и медресе. Цветоводство сродни каллиграфии — эти два искусства используют один язык. Чтобы вдохновиться перед письмом, я смотрю на розовые и жасминовые кусты, на апельсиновые и фиговые деревья и бамбук. Однако мой любимец — дурман. Меня всегда восхищала лучезарность этого растения семейства пасленовых. Лепестки кажутся светящимися, словно сделаны из лунного света. Каждый миг, что я провожу среди этих цветов, я размышляю о своем искусстве. Мне нравится думать, что мой садик отчасти подобен вечному райскому саду, описанному в Коране. Эта мысль — мое утешение.
Ибрагим надолго замолчал. Руки его лежали на коленях, лицом он отворотился от нас. Печальный взгляд был устремлен на площадь. Наконец неестественно ровным голосом Ибрагим заговорил:
— Утром того дня, что оказал влияние на всех нас, я возился с кустиком дурмана. Подняв глаза от земли, я увидел стройную, тоненькую молодую женщину — она пила из фонтана на краю сада. На ней была традиционная одежда — черный хиджаб, джеллаба цвета охры и коричневые шальвары. Если бы не ее рыжебородый спутник, я бы и не понял, что эти двое — чужестранцы.
— Разве у него была рыжая борода? — перебил я, ибо подробность показалась существенной.
Ибрагим посмотрел внимательно и задумчиво.
— Некоторые вещи, — сказал он, — надолго запоминаются благодаря характеру или оттенку. Чужестранец имел изжелта-бледный цвет лица; можно также назвать этот оттенок песчаным. Но борода у него была как шафран.
— Как шафран, — с улыбкой повторил я. — Такую бороду не скоро забудешь.
Знакомым жестом Ибрагим провел ладонью по голове. Я ждал продолжения рассказа. Глядя прямо перед собой, Ибрагим произнес:
— Это было много лет назад, Хасан. Подробности несущественны, коль скоро я помню главное.
— Конечно, — поспешил я согласиться, ибо хотел услышать всю историю. — Пожалуйста, продолжай.
Ибрагим облизнул губы. Взгляд его был устремлен вдаль, голос тих, изрезанный морщинами лоб странно безмятежен. Ибрагим воссоздавал для нас давно прошедший день.
— Сначала я видел женщину только в профиль, — заговорил он, — когда она наклонилась к фонтану, чтобы напиться. Ее лицо, обращенное долу, казалось, нарочно создано для размышлений о безмятежности. Я смотрел на нее, как стал бы смотреть на перевернутый водопад, я вдыхал ароматы сада, я чувствовал, как на меня изливается счастье. Я пребывал в блаженном параличе, как человек, услышавший пение сирены; даже цветы отозвались на него — потянулись из черной земли своими полными света чашечками. Не знаю, сколько это продолжалось, сколько я грелся в этом сиянии.
Ибрагим тряхнул головой и откашлялся. Снова он заговорил уже заметно изменившимся голосом. Теперь голос был глуше и сдавлен горечью.
— Порой за одно мгновение меняется целый мир, — сказал Ибрагим.
И еще он сказал:
— Слушайте меня. Мы по-прежнему у фонтана. Женщина пьет подобно газели, губы ее влажны, капли воды сверкают на хиджабе.
Ибрагим встал и наклонился, чтобы наглядно выразить свою мысль. Мы не отрывали от него взглядов. Внезапно он сделал поворот вокруг своей оси. И со вздохом сказал:
— Утолив жажду, женщина выпрямилась и повернулась ко мне. То, что я увидел, потрясло меня до немоты. На миг все образы и звуки исчезли. Я совершил прыжок в бездну, а когда вынырнул — почувствовал страх, ибо понял, что красота этой женщины перевернула мой мир с ног на голову. Она затмила все когда-либо виденное и создаваемое мной; в ее свете потускнела самая суть моей души, источник моего существования, страсть к каллиграфии, что я питаю с детства. Я понял: отныне бессчетные часы, посвященные размышлениям над абстрактным совершенством каллиграфии, будут осенены этой встречей. Я был сломлен, раздавлен.
Меня тянула к ней какая-то посторонняя сила. Я вышел из сада. Мой деревянный протез стучал по булыжной мостовой, но за плечами выросли крылья. Сердце пустилось вскачь, дыхание стало учащенным. Я бросился к незнакомке. И тут увидел, как она склонилась к своему бородатому спутнику, и услышал его слова: «Я люблю тебя». Затем он улыбнулся и пошел прочь, оставив ее одну, вблизи от меня.
Охваченный нежностью и отчаянием, я вскричал:
— Моя бесценная! Что за джинн занес тебя сюда? Ты разбила мне жизнь!
Женщина вздрогнула, повернула головку, совсем как газель, и воззрилась на меня. Хиджаб соскользнул, темные волосы сверкнули золотом. Весь дрожа, я простер к ней руки. Я хотел взять ее лицо в ладони.
— Что ты наделала? — выкрикивал я. — Этот мужчина тебя недостоин. Каждый, кто в любовном признании ставит слово «я» прежде слова «тебя», низок и скрывает истинный смысл своих слов. О ты, посланница зачарованного мира! «Я» не смеет предшествовать предмету своей любви! Иначе это не любовь, а себялюбие. Понимаешь ли ты меня? Я бы на его месте сказал так: «Тебя я люблю! Тебя я люблю! Тебя я люблю!» — а никак не «я люблю тебя». Никогда, ни в коем случае не «я люблю тебя». Ангел мой!
Неправильно истолковав мои намерения, женщина попятилась. Лицо ее исказил ужас. Глаза расширились, щеки побледнели. С испуганным криком она бросилась бежать. Я пытался догнать ее, да только куда мне было, на одной-то ноге. Я только-только поравнялся с фонтаном, а она уже свернула за угол и исчезла из виду. Я миновал фонтан, оглядел пространство перед мечетью, но женщины нигде не увидел. Наверно, она скрылась в одном из многочисленных переулков, которыми изрешечена медина.
Я пал духом. Судьбе больше не было до меня дела. Опаляющий солнечный жар блуждал в крови; снедаемый этим жаром, я стал пить из того же фонтана, из которого минуту назад утоляла жажду она. Но вода не погасила внутреннего огня, лишь немного уняла его. Охваченный отчаянием, я тяжело опустился на землю.
Снова подняв глаза, я увидел Рыжебородого. Он стоял возле фонтана, величественный в своем равнодушии, неумолимый и холодный. Он взглянул на меня сверху вниз, но в его плотно сжатых губах не было ни сострадания, ни доброты. Мы смотрели друг на друга, его глаза под тяжелыми веками казались почти сонными. Наконец, устрашившись его неподвижности, я опустил взгляд. Я почувствовал движение Рыжебородого и вскинул руки к лицу, чтобы защититься от удара. Рядом раздался звон. Монета покатилась по камням и упала в водосточный желоб. Вдали стихали шаги Рыжебородого.
И такова всепоглощающая сила любви, что, несмотря на унижение от того, что меня приняли за попрошайку, я решил последовать за Рыжебородым в надежде, что он приведет меня к женщине-газели.
Рыжебородый миновал магазин, у входа в который стояло прислоненное к стулу зеркало. Я глянул в зеркало, когда он проходил. Зеркало не отразило его. А ведь оно было большое, я бы успел рассмотреть.
Изумленный, я перевел взгляд на Рыжебородого, но он исчез. Только что был — и вот уже осталось одно подобие тени, а там и оно растаяло. Казалось, мне больше не за что держаться; реальность потеряла значение.
На лице Ибрагима мелькнула печальная улыбка. Он отвернулся.
— Порой, когда я в своей тесной комнате возвращаюсь к этому дню, ужас охватывает меня. Я пытаюсь подавить его: начинаю думать о хорошем; занимаюсь пустяками; стороной обхожу сад; молю о забвении. Я называю это сопротивлением смерти. Но этот страх — красного цвета, как огонь. Он обжигает, как горящая смола. Я не в силах погасить его.
Последнюю фразу Ибрагим произнес очень громко. Топнул деревянной ногой. Страх был неподдельный. Мы отвели глаза.
Ибрагим снова улыбнулся — улыбка была полна тоски.
— Все это описано в моем дневнике, дядя Хасан, — сказал Ибрагим. — Какая несправедливость: чтобы написать о событии, требуется много дней, а чтобы рассказать — считанные минуты. Причем рассказ кажется неполным, едва приближенным к происшедшему в действительности.
Прежде чем я успел ответить, Ибрагим добавил:
— И опять возникает вопрос: разве это не сама правда жизни?
Я молчал.
— Разве нет? — повторил Ибрагим, с мольбой глядя на меня, словно ждал утешения. Затем обратил взгляд в собственную душу. Голос стал таким тихим, что мы не разбирали слов. Некоторое время слышался только таинственный шепот. Раз или два Ибрагим собирался заговорить, но не мог. Наконец, когда я уже хотел вмешаться, он широко открыл рот, словно вытащенная на берег рыба. Мы уставились в этот зев как зачарованные. Казалось, Ибрагим способен заглотить всю Джемаа целиком.
Он вытер губы тыльной стороной ладони.
В его улыбке проглядывал вызов.
— Я обрадовался, узнав, что женщина исчезла. От ее исчезновения словно бы восстановилось равновесие моей жизни. Я широко распахнул окна, впустил в комнату свежий воздух. На Джемаа грохотали барабаны. Гудели полицейские автомобили. Тогда я решил спуститься в мое святилище, в мой сад. У фонтана бродячие собаки дрались из-за кости. Я заснул под кустом дурмана. Что еще сказать? Да: я с чувством облегчения вернулся к занятиям каллиграфией.
Вот вам моя исповедь.