Признание было сделано. Мустафа сидел теперь недвижно, совершенно спокойный, даже веселый. Вспомнились дни нашей юности: он, бывало, застывал перед зеркалом, вздернув подбородок, сложив руки за спиной, — наглядное воплощение собственной врожденной мятежности. Теперь, в решении сдаться полиции, я усмотрел крайнее проявление того же мятежа, бунта против реальности.
Некоторое время мы оба молчали. Наконец я тихо спросил:
— Мустафа, разве женщина, какова бы она ни была, по определению заслуживает подобной жертвы?
Он так же тихо произнес:
— Отвечу, если скажешь, почему мне суждено было встретиться с Лючией.
Я отвернулся, уставился в пол. Что я мог ответить? В конце концов, кто я такой, чтобы истолковывать предначертания судьбы? Вместо абстрактных аналогий я обратился к насущной проблеме. Стараясь не выдать отчаяния голосом, я произнес:
— Пожалуйста, Мустафа, расскажи полиции то, что рассказал мне.
— Нет! Ты с ума сошел? Хочешь, чтоб я предал Лючию?
По густому румянцу я понял, что глубоко оскорбил брата. Несколько минут мы молча смотрели друг на друга. Мустафа сник — втянул голову в плечи, помрачнел. Я не выдержал — стал разминать ноги, потер лоб. Очень медленно, со всем тщанием подбирая слова, предположил:
— Значит, есть и третья версия случившегося?
Мустафа выдал небрежный смешок.
— Конечно, есть. Не волнуйся — ты в этой версии не фигурируешь. Ни ты, ни Лючия, ни еще кто. Только я один.
В голосе снова послышались звенящие нотки.
Я понял: единственный способ вразумить брата — посеять в нем вопреки моим собственным чувствам сомнения в правдивости рассказанного чужестранкой. И я рискнул — задал прямой вопрос:
— Выходит, ты безоговорочно поверил в историю чужестранки?
Мустафа дернулся как от пощечины. Эта непроизвольная реакция убедила меня, что и таким способом толку не добьешься. И я сдался прежде, чем Мустафа с презрением ответил:
— Ты ставишь под сомнение честность Лючии?
— Не сбрасывай со счетов такое понятие, как «правдоподобность».
— О какой правдоподобности ты говоришь? — воскликнул Мустафа, явно не видя связи между моим вопросом и всем, что этому вопросу предшествовало.
Поколебавшись, я добавил:
— Существуют стандарты правдоподобности, с помощью которых всякий разумный человек судит об истинности либо ложности предлагаемой информации.
Последовала короткая пауза. Мустафа заговорил с надрывом:
— Я люблю ее, люблю и не желаю больше ничего слышать! Любовь, подобная моей, предполагает обожествление любимой. Я боготворю каждую черту Лючии. Я не могу не верить Лючии. Не могу сомневаться в ее правдивости. Это не обсуждается. И плевать я хотел на истину.
— И это уже само по себе — изрядная проблема, верно? — Я не удержался, чтоб не съязвить.
Мустафа вскинул дугообразные брови.
— Всегда знал, что ты циник, Хасан: жаль, не представлял масштабов твоего цинизма. Меня можешь критиковать сколько влезет, а Лючию не трогай. Она не по твоим правилам живет. Она вообще из другого мира. Человеку нужно во что-нибудь верить. Я верю в любовь. Это мой выбор.
— Циник, идеалист… Это только слова, Мустафа. А мы с тобой имеем горькую истину, которая, к нашему общему большому несчастью, отнюдь не выдумка. Ты сидишь в тюрьме за преступление, которого не совершал, но утверждаешь, будто совершил. Поверь, даже я не сумел бы измыслить историю более невероятную и захватывающую. Чужестранцам, где бы они ни были, какое бы отношение к нам ни имели, я желаю всех благ. А вот у нас с тобой впереди не вымысел, а реальность — и она ужасна.
Мустафа молчал, во взгляде сквозило отчуждение. Безупречное его лицо носило такой отпечаток превосходства, что я отвел глаза, стал уныло смотреть вниз, на собственные туфли — стоптанные бабуши из желтой кожи. Я купил их в Марракеше, но мне всегда казалось, что они сшиты в нашем селении, высоко в горах. Та жизнь была теперь настолько далекой, невозвратной, что мной овладела тоска.
Брат не нарушил молчания. Избегая смотреть друг на друга, не говоря ни слова, мы сидели по обе стороны решетки, думая каждый о своем. Свидание, подобно кораблю, наскочило на огромный риф любви, что питал Мустафа; я не представлял, как спасаться. Время шло, я тонул в унынии, между тем с Мустафой происходило прямо противоположное. Постепенно в лице его заново проступило умиротворение, с каким он вошел в эту комнату. Верно, любовь, в его понимании священная, несет Мустафе утешение, подобное религиозному, подумал я. С другой стороны, какой прок обрести целое царство, если при этом теряешь собственную жизнь?
Мои мысли эхом отозвались в следующем вопросе:
— Как ты теперь молишься, Мустафа?
К моему удивлению, брат не обиделся.
Он отвечал спокойно и твердо:
— Я взываю к Богу, который верит в меня. Прошу помочь срывать покровы, что застят мир. Это как плыть к далекому берегу и знать, что океан огромен и глубок и шансов выжить очень мало.
Позади послышались шаги, я обернулся.
В дверях стоял констебль. Вошел, указал на настенные часы. Я встал, почти благодарный за вторжение. Я был изнурен, продолжать разговор все равно не хватило бы сил. Я убедился в собственной беспомощности, и опустошение овладело мной. Сердце ныло; сдавливало грудь. Я виновато взглянул на Мустафу, но он поднялся тоже. Внезапно мой брат дернулся к решетке и совершенно другим, жалобным, тоном позвал меня:
— Хасан!
— Жаль, не могу верить подобно тебе, — пробормотал я.