После ареста Мустафы я какое-то время избегал ходить на Джемаа — неприятные ассоциации там буквально теснились. На несколько дней я вообще уехал из Марракеша к отцу и матери. В горах, в родительском доме, искал я убежища. Тем не менее надолго покинуть город я не мог, ибо чувствовал себя обязанным навещать брата в тюрьме; рано или поздно я бы все равно вернулся. Но и вернувшись, я очень трудно свыкался с мыслью, что Мустафе, возможно, придется провести всю оставшуюся жизнь за решеткой. Я боялся за него; из-за этого страха, смешанного с отчаянием, мысль о каждом предстоящем свидании была невыносима.
Поначалу я пытался наставлять брата. Подбор аргументов, которые побудили бы Мустафу внять голосу разума, стал навязчивой идеей; я даже прибег к поддержке Ахмеда. Однако мы с Ахмедом вскоре убедились, что рациональные объяснения не действуют на человека, одержимого желанием приспособить реальность к мечте. Со временем Ахмед отказался от «нелепой затеи», я же понял, что Мустафа благодаря иррациональному решению, которое он один только и мог принять, по крайней мере избавил себя от душевных страданий. Боль, как и сожаления, со временем отступает; любовь Мустафы, напротив, только прибывала, заполняя собой все и вся. Одержимый воспоминаниями о Лючии, брат не только не мог говорить ни о чем другом, но и не мог даже притвориться, что ему есть дело до остального мира. Крепкий верой, он жил так, словно уже сделал эту женщину своей. Он смеялся счастливым смехом, он вгонял меня в краску, говоря о Лючии в самых пылких выражениях. Было очевидно: брат успел очень близко рассмотреть ее за то короткое время, что провел с ней наедине; рассмотреть и запомнить каждую черту, с тем чтобы вознести до небес. Улыбка, интонация, жест — все обогащало оттенками откровенный, впрочем, элегический портрет его возлюбленной.
Вот так, постепенно, милостью Мустафы и я немало узнал о дивной чужестранке, воплощении всех совершенств; по крайней мере узнал, какова она в глазах моего брата. При мне Мустафа вызывал ее образ, украшал всеми качествами, которыми раньше наделял свою идеальную возлюбленную, а в ответ на мое молчаливое искреннее внимание оживлялся и еще более вдохновлялся.
Однажды он просунул руки сквозь решетку и положил ладони мне на плечи.
— Какое счастье, Хасан, что можно вверить тебе мою тайну, — признался он. — Когда я говорю о Лючии вслух, она будто здесь, со мной, в этой камере.
— Вот и хорошо, — отвечал я.
— Моя Лючия! Она всюду, ею полон мой мир…
Мустафа произнес имя чужестранки с такой нежностью, что голос дрогнул от нахлынувших чувств, и из уважения к этим чувствам я потупился.
— Ах, Хасан! — продолжал Мустафа. — Если б я только умел рассказать, какая она, моя Лючия! Каждый день я провожу с воспоминаниями о ней, и каждый день словно заново влюбляюсь. Каждый день на меня нисходит откровение. Все прочее не в счет. Чего еще просить от жизни?
Он помолчал и с улыбкой добавил:
— Теперь я убедился: воображать лучше, нежели обладать.
— Почему?
— Потому что обладание разрушает мечту. Мечта сама по себе есть истина, Лючия же подарила мне мечты, достойные поэта.
Он снова умолк, в глазах светилась страсть. Тихим голосом Мустафа попросил:
— Хасан, сочини сказку на основе моей истории, как ты один умеешь.
Я ухватился за шанс вытащить наконец из Мустафы правду о том, что произошло ночью в медине.
— Я ведь уже рассказывал, — с удивлением отвечал Мустафа. — Ты мой брат и своего рода волшебник. Какой смысл лгать тебе?
Ответ я пропустил мимо ушей и снова потребовал правды.
— Сам придумай, раз мне не веришь, — не смутился Мустафа. — Все необходимое у тебя есть.
— Так это ответ или отговорка? — с большим раздражением, чем хотел, парировал я.
— Ни то ни другое.
— То есть от меня требуются вариации, основанные на лжи?
— Истина лжет, Хасан. Прячется за словами. Кому, как не тебе, об этом знать — ты ведь уличный рассказчик.
— Мои истории не лгут, — настаивал я. — По традиции мы рассказываем только правдивые истории — так учил меня отец, наследовавший многим поколениям уличных рассказчиков.
Мустафа всплеснул руками.
— Ты слишком буквально воспринимаешь. Я не жду понимания — что в нем проку? Мы вокруг да около ходим.
Судя по тону, Мустафа сильно обиделся; я же был недоволен очередным его отказом поведать правду. Так мы и сидели, каждый в своих мыслях.
Наконец — подозреваю, в большей степени чтобы нарушить неприятное молчание, нежели с иной целью — Мустафа попросил описать Джемаа, какой она была нынче утром, когда я шел в тюрьму на свидание.
Я сожалел о недавнем проявлении упрямства, и потому постарался на совесть. Казалось, образы обретают форму и цвет в глубинах моей души. Я чувствовал облегчение при мысли, что словами облегчаю участь своего несчастного брата. За время рассказа я успокоился — так успокаивает возвращенный долг.
Помня, как нравилось брату жить в Эс-Сувейре, я для начала сравнил мерцающие огни Джемаа с ночным океаном. Сравнение привело воспоминания о том, как мы с Мустафой сидели на дамбе и вдруг с мыса налетел ветер. В четыре руки мы вцепились в зонт, и все же соленая пена промочила нас до нитки.
Я сказал Мустафе, что бриз, гулявший нынче по Джемаа, напомнил мне о том давнем океанском ветре. Я шел в тюрьму, светило полуденное солнце, но тем приятнее был быстрый шаг. Затем описал зимнее небо; игру облаков и света; поминутную смену настроений нашей Джемаа; пеструю толпу. В ярком свете Джемаа напоминала заснеженную равнину у подножия гор, и я затосковал по родному селению. Все сверкало, словно сбрызнутое свежей водой. Однако в потайных переулках медины было темно, как ночью.
В таком духе я некоторое время и продолжал, добавляя разнообразных подробностей, чтобы у брата сложилось полное представление о виденном мною. Среди этих подробностей были: недвижное облачко над минаретом мечети Кутубия, впитавшее, верно, все оттенки Вселенной; килимы, развешанные на просушку в переулке за полицейским участком; сочное зимнее солнце, которому Джемаа служила пьедесталом.
— Хасан, это было прекрасно, — с мечтательным блеском в глазах произнес Мустафа, когда описание закончилось. — Спасибо, что доставил такое удовольствие.
Он долго смотрел на меня, словно видел впервые, и во взгляде была благодарность. Я понял: мое упрямство прощено, — и от жалости к брату навернулись слезы. Мысль, что посредством нескольких простых слов я мог бы вытащить его из тюрьмы, настолько потрясла меня, что ком подступил к горлу. Из-за него я не ответил на вопрос Мустафы.
— Помнишь, как жарко было на Джемаа, когда мы с отцом спускались туда летом? От зноя у меня временами в глазах двоилось. Вот как солнце палило. Вот как сияло.
Мустафа, казалось, отрешился от всего, любуясь лучами умирающего солнца сквозь крохотное окошко под самым потолком. Я разделил с ним созерцание и внезапно испытал чувство, долгие годы не посещавшее меня, — чувство, будто смотришь на мир новыми глазами. В закатном свете стены раздвинулись, и теперь на месте обшарпанной комнаты для свиданий плескался океан умиротворения. Все, буквально все, лишилось границ. В безмерности этого мига только любовь моего брата осталась в мире, и только она имела значение. Я молчал, боясь словом нарушить идиллию, наблюдал, как темнеет небо, дивился быстроте, с какой происходила перемена. Лишь горизонт, скрытый облаками как плащом, был ярок и светел. Но и он угас, и небесный свод приобрел оттенок индиго.
Перед уходом я спросил, не принести ли брату что-нибудь из внешнего мира.
— Спасибо, Хасан, — мягко отвечал Мустафа. — Ничего не нужно. Ты даешь достаточно. Ты помогаешь вызывать мою возлюбленную; благодаря тебе образ, выгравированный в моей душе, становится все четче и детальнее. Это дар самого чуткого, самого деликатного человека. Большего и желать нельзя.