— Очень интересно и весьма трогательно, — послышался мягкий, вкрадчивый голос. — Да только вряд ли это достойное завершение человеческой жизни.
После короткой паузы тот же голос добавил глухо и грозно:
— Я имею в виду жизнь мусульманина.
С любопытством взглянул я на говорившего и узнал бородатого священнослужителя, с которым нынче уже имел беседу. Он выдержал мой взгляд и с улыбкой продолжил:
— Я искал встречи с тобой, ибо у тебя репутация вдумчивого и изобретательного рассказчика. Я с нетерпением ждал вечера — рассчитывал отвлечься от мирских забот. Как тебе известно, я пришел к самому началу истории, дабы не пропустить ни словечка. Я был готов слушать, однако мне следовало бы понять еще в тот момент, когда ты раскрыл рот, что обещанного ты не выполнишь.
Мулла помолчал, пристально глядя мне в лицо.
— Искусство рассказывать истории, — заключил он, — требует изобретательности, изощренности. По крайней мере таковы рассказчики в моем племени. Всякий же, кто решил целый вечер посвятить женщине, вдобавок чужестранке, уже этим одним сбивается с пути к идеалу. Я слушал тебя с нарастающим недоверием, которое слишком скоро обратилось в гнев. Твоя история не только не тешит разум — она подобна внебрачному ребенку, зачатому по глупой случайности. В ней нет борьбы двух начал, нет вечных ценностей, нет вдохновения, нет ни единой мысли. Если ты и явил истину, то в стадии деградации; в твоей истории истинна лишь деградация.
До сих пор я слушал внимательно, но тут не выдержал:
— А любовь разве не относится к вечным ценностям? Разве истинная любовь не вдохновляет всякого, кто ее испытал?
— Любовь, о которой ты весь вечер твердишь, — божественная категория, — отвечал священнослужитель. — В истории человека, который сам себя обрек на страдания, о ней нет ни слова.
— Разве красота не является проявлением божественного?
— Нет, когда чисто человеческие качества отдельной персоны возводятся в статус божественных. В тот день, когда двое чужаков гуляли по Джемаа, я тоже там был и не понимаю, чем они заслужили столько внимания, что ты даже историю о них рассказываешь.
— Допустим, — быстро сказал я. — Но разве женская красота тебя совсем не трогает? Ты же мужчина!
— Женская красота — дело десятое.
— Тогда не надо обобщать, — попросил я. — Лучше остановимся на подробностях моей истории. Почему бы тебе, например, не поведать нам, как выглядели чужестранцы?
Священнослужитель усмехнулся прозрачности маневра и ответил со свойственной ему сжатой выразительностью:
— Они были некрасивы, как все люди Запада.
— То есть, по-твоему, женщина не отличалась изяществом?
Он рассмеялся.
— Вряд ли я стану утверждать, что восхищался чужестранкой. Скорее она вызвала во мне жалость. Конечно, была в ней определенная животная привлекательность, но не более. Привлекательность самки. В отличие от тебя, рассказчик, меня не будоражит обнаженная плоть, а наряд чужестранки едва ли подходит под определение «пристойный».
— Я не слышал, чтобы его описывали как непристойный, — заметил я.
— Какая разница, — спокойно отвечал мулла, словно подразумевая противоположное. — Из свидетельств очевидцев ясно, что мысли и поведение чужестранки вряд ли заслуживают похвал.
Священнослужитель стал перечислять пороки, присущие, по его мнению, всем европейкам и американкам. Он говорил абсолютно уверенно, лицо кривилось от гадливости и презрения, голос был неприятно резкий.
— Я долго жил в Лондоне, этой Гоморре нашего времени. Насмотрелся. Тамошние женщины не лучше шлюх. Они понятия не имеют ни о скромности, ни о чести. Погрязли в разврате.
Уж не пародирует ли он кого, подумал я, — до того резки были выражения. Но тут он перешел на визг, и я понял, что все серьезно. Абсурдность тирады усиливал тот факт, что жизнь падших женщин в деталях описывал священнослужитель самых консервативных взглядов.
— А ты, рассказчик, знай вещаешь о мечтах да воспаленном воображении. Зачем ты целый вечер посвятил иллюзии? Зачем подпитываешь ее? Чужестранка могла показаться тебе красивой, но по всем статьям она преступница. Безнравственная, бесстыжая потаскуха, бросившая законного мужа, который имеет полное право ее преследовать. Да сгниет ее душа в аду! Ты же, рассказчик, сделал эту женщину легендой, ты превозносишь заблуждение своего брата — своего невероятно избалованного, развращенного брата, который буквально уничтожает себя своей же выдумкой, который научился любить свое страдание, находить радость в унижении. Ясно, что вы оба не прочь пощекотать нервы. Вы пленились одной фантазией, и она алчно пожирает ваши души. Вы по доброй воле впутались в гнусную историю.
Последнюю фразу он повторил — будто выплюнул. Ярость казалась преувеличенной, священнослужитель тяжело, трудно дышал; единственное объяснение, которое пришло мне в голову относительно его враждебности, — что история Мустафы явилась эхом пережитого им самим.
— Мой брат, — ледяным тоном начал я, — не меньше всякого другого хочет жить, хочет радоваться жизни. По вине невероятных обстоятельств он идеализировал свою возлюбленную, себя же считает ее верным рыцарем. Мустафа заслуживает восхищения, а не осуждения.
— Чушь и бред! — воскликнул мулла. — Женщин, соответствующих твоему описанию, не существует в природе! Подумать только, как она вас с братом околдовала! Даже если бы женщина, подобная описанной тобой, и жила на свете, и то вряд ли бы ей удалось сделать из вас более преданных рабов. Ты и твой брат бездуховны; бездуховность заставляет вас заполнять пустоту примитивными плотскими желаниями.
— Это не плотские желания, — спокойно возразил я, — но идеализм, обретший плоть. Если мой брат чему и научился в жизни, так это боготворить красоту. Что в этом дурного? Умение помнить каждую черточку возлюбленной поистине целительно.
— Боготворить? — Священнослужитель почти шептал, что не предвещало ничего хорошего. — Поостерегся бы святотатствовать в такой близости от мечети. Подумал бы, прежде чем рот раскрывать. — Повернувшись ко мне спиной и обращаясь теперь к моим слушателям, мулла стал вещать с неумолимой назидательностью: — Вы все подпали под влияние колдовских чар. У вас массовый психоз. Вы думаете, будто пересказываете воспоминания, а на самом деле украшаете ложь. Вам нравится слушать друг друга, восхищаться своими возвышенными чувствами. Ваши истории исполнены благоговения, в то время как вам следовало бы испытывать стыд. Вас использовали, вот вы и слепили из своих смутных воспоминаний целую легенду. Мотивы же ваши нечисты. Вами движет гордыня и желание обладать. О дети ислама, вы творите себе кумиров из неверных! Вы клеймены Западом, вы подпали под его влияние, сами того не понимая!
После этой диатрибы воцарилось тяжкое молчание. Я смотрел на священнослужителя, недоумевая, откуда в одном человеке столько злобы, мысленно противопоставляя смуту, что этот человек посеял среди слушателей, спокойствию, с каким Мустафа принял свое несчастье.
Сообразив, что такое противопоставление только сильнее разъярит муллу, я мягко спросил, откуда у него столько желчи.
Он оскалил зубы, едва не задохнулся от гнева.
— Оскорблять меня вздумал? Скажи «спасибо», что я до сих пор не отвесил тебе оплеуху, какой с удовольствием наградил бы и эту распутницу!
— Ты что же, оправдываешь насилие?
— Конечно. Насилие очень пригождается, когда надо вразумить человека.
— Позволь не согласиться. Наша религия против насилия.
— Кто из нас двоих лучше разбирается в религии, как ты думаешь?
— Можешь сколько угодно толковать Коран, но сейчас тобой движет злоба.
— Обвиняешь меня? В землях ислама идет война. Народы, исповедующие ислам, преданы мечу, обращены в бегство.
— Какое отношение это имеет к истории моего брата? Мустафа исполнен любви, для которой нет ни границ, ни рас, ни религий. Любовь, подобная любви моего брата, просто живет; ее надо принять, и все.
Видимо, поняв, что позиции его пошатнулись, мулла счел за лучшее капитулировать.
— Я не намерен вдаваться в лингвистические подробности! — отрезал он. — К чему теория, когда речь об элементарных приличиях?
— Любовь не имеет отношения к теории. Наверно, поэтому мы с тобой так по-разному смотрим на мир.
— Да, очень по-разному! Ты пребываешь в плену фантазий. Твои глаза застит похоть.
С меня хватит, решил я. Шагнул к священнослужителю, положил руку ему на плечо и спокойным тоном произнес:
— Уходи. Немедленно.
— Я еще не все сказал, — возразил тот, явно изумленный моим жестом.
— Зато я больше повторять не буду. Род занятий дает тебе возможность облегчить людям жизнь, сделать их счастливее. Ты же сочишь злобу и ненависть, питаемые растерянностью, которую ты испытываешь из-за невозможности исправить мир. Впрочем, не важно. Твой яд никакого отношения не имеет к истории, что нынче собрала нас на Джемаа. Ты нам чужой, а значит, тебе нет здесь места.
Священнослужитель отступил и вскинул кулак, показывая, что теперь пустил бы в ход доводы иного рода, и ледяным тоном произнес:
— То есть, по-твоему, попрание наших нравственных устоев — пустяк, мелочь? Очень хорошо. Тогда вот что я тебе скажу. Я не один. У меня есть единомышленники. Можешь делать что заблагорассудится, только мы поступим с тобой так, как сочтем нужным.
Он словно повторял заранее заученный текст — вот почему не осталось сомнений относительно серьезности его угрозы.
Я склонил голову в издевательском почтении.