— Миледи, я благодарен, что вы пришли так быстро.
Даже в полутьме коридора было видно, как бледен молодой стражник, сменивший Кутберта у дверей узилища, куда заключили Томаса.
— Нашему брату очень плохо? — спросила Элинор, убирая в рукава руки, чтобы не было видно, как они дрожат.
— Не знаю, миледи. Он совсем тихий какой-то. И так просит… так хочет поговорить с вами. Я думал позвать сначала коронера, но не нашел его, и тогда…
— Вы правильно поступили. А каким вам показался брат Томас, когда просил вас позвать меня?
— Каким? Я уже сказал, миледи, — такой тихий, словно уже не из этого мира… Я даже испугался… Такое у него лицо…
* * *
Со скрипом открылась дверь в камеру, где было еще темней, чем в коридоре. Томас повернул голову.
Благодарение Господу — она пришла! В слабом свете коптилки он различал ее черты. Их выражение казалось мягче, чем обычно; голос, которым она произнесла слова приветствия, тоже звучал мягко. Да, он правильно сделал, что решил довериться ей. Только ей!
— Вы очень добры, миледи, что откликнулись на мою просьбу и пришли сюда. — У него перехватило горло. — Нет, — продолжал он окрепшим голосом, — время слез прошло. Их больше нет у меня. Я твердо решил сказать вам правду… Ту правду, которую ждал от меня коронер и, не дождавшись которой, посадил меня сюда.
— Быть может, вам нужен исповедник? — спросила она.
— Я хочу исповедаться вам, моей настоятельнице. Вы имеете право и должны знать обо мне все.
— Но исповедь и предполагает это, брат.
— Миледи, прошу вас не проявлять беспокойства по этому поводу. Это будет не исповедь, а скорее объяснение. Мое искреннее, из глубины души толкование того, что со мной происходило и происходит. И первое, что я хочу сказать: я не убивал человека, который лежит сейчас в часовне.
Он замолчал. Пауза продолжалась так долго, что Элинор решилась прервать ее вопросом:
— Вы знаете его?
Он выдохнул:
— Я никогда не видел этого человека.
— Однако вы повели себя так, словно знали его.
От ее тихого ласкового голоса ему хотелось прижаться к ней, как ребенку к матери, и чтоб она его укачивала и утешала. Ведь он так одинок, в сущности. Всегда был одинок.
Один раз он уже рассказывал на исповеди о том, что перенес, когда находился в заключении. Он исповедовался перед человеком в черной одежде и после этого был принят в монашеский орден, что принесло ему временное облегчение, но не вернуло умиротворения и тепла в душу: холод и боль остались и раздирали ее, как стервятники свою добычу.
А сейчас он хотел, был готов рассказать все — и то, о чем не говорил раньше, — для этого он и осмелился призвать свою настоятельницу, послать за ней стражника. И он поднял голову и собрался говорить… Но понял вдруг, что не может: что-то ему мешало, ставило препоны… Не в ней было дело, а в нем самом. Рассудочность побеждала душевный порыв. Нет, не смеет он сказать больше, чем… чем позволяет разум.
Он тихо произнес:
— Тот человек напомнил мне другого, которого я сам хотел убить. — И после паузы добавил: — И даже сейчас готов сделать это.
— Почему? — тоже негромко и спокойно спросила она.
— Он был моим тюремщиком в Лондоне.
Она больше ничего не спросила, и он продолжил:
— Этот человек был лют. Он любил жестокость. Она грела и вдохновляла его. И я был не единственный, кто страдал от его безжалостности… — По телу Томаса пробежала дрожь, он с трудом унял ее и выбранил себя: ведь он только недавно поклялся, что не будет поддаваться слабости. — Я знаю, — заговорил он снова, — что не должен позволять себе грех непрощения, но есть, наверное, такие людские пороки, обелить которые не в состоянии и сам Господь. Если речи мои нечестивы, миледи, наложите на меня епитимью, я смиренно приму ее.
Она сказала совсем о другом — повторив, собственно, свой первый вопрос, но в другой форме:
— Человек, лежащий в часовне, не тот, кого вы так безмерно ненавидите?
— Нет, миледи, но, когда я увидел его, мысли мои смешались, и на какое-то время я подумал, что это он. Тогда я и потерял сознание… — Он опять прервал свою речь. — Я долгие месяцы молил Бога, чтобы Он избавил меня от встречи с этим человеком, потому что боялся нарушить одну из заповедей и поднять на него руку…
Не зашел ли он слишком далеко в своих признаниях, подумал Томас и до крови прикусил щеку изнутри. У крови, как и у его воспоминаний, был горький привкус.
— Тяжкое признание для человека, посвятившего себя Господу, — услышал он слова Элинор.
В ее голосе не было осуждения — только задумчивость. И раздумья. Это его радовало. И подтверждало его мнение, сложившееся о ней как о женщине с особым складом ума, какого он, пожалуй, не встречал и у мужчин. Да, это радовало, но и вызывало некоторую оторопь, даже страх, какой охватывает порою во время ночных кошмаров, когда спящий видит себя в помещении, куда вот-вот должен войти некто неизвестный и с неведомыми намерениями.
— Можете вы сказать мне, Томас, — снова раздался тот же раздумчивый голос, — какие жестокости творил тот человек? Многие из нас не умеют прощать другого, как повелевает Бог, и лишь немногие обладают способностью и волей не нарушать одну из главных Его заповедей, что даны были Моисею в пустыне.
Эта женщина рассуждает, как ей велено всеми канонами, в которых она росла, воспитывалась и оттачивала свой ум и знания. Но может ли она понять глубину его страстной ненависти? Может ли вообще женщина, избравшая для себя путь подавления страстей, понять всю силу любви или ненависти? И что эти два столь противоположных чувства могут объединиться в едином желании смерти? Слава Богу, никто и никогда не подвергал ее таким же пыткам и унижениям, как его, за одну лишь робкую попытку любить… Однако весьма возможно — его бы это не удивило, — что эта красивая женщина с железным характером тоже захотела бы убить своего мучителя…
Он вздрогнул, поняв, что она все еще рядом с ним и ждет ответа. Сейчас ему следует быть особенно осторожным, чтобы до конца не выдать себя, не раскрыть всей меры своего унижения, однако сказать достаточно для подтверждения своей невиновности в том, в чем его заподозрил Ральф.
— Что сделал тот человек? — с расстановкой повторил ее вопрос Томас. — Он уморил голодом заключенного, у кого не было денег, чтобы выкупить свою жизнь. Он издевался над ним, заставляя глядеть на куски червивого хлеба, до которого тот не был в состоянии дотянуться, и наблюдая за тем, как узник умирает на его глазах.
— Как вам стало известно это?
— Несчастный находился в одной камере со мной, и я тоже видел его смерть.
В полумраке было заметно, как Элинор задрожала.
— И вы ничего не могли сделать? — спросила она ослабевшим голосом. — Простите меня, брат, но я не все могу понять…
— Понять это, наверное, нельзя, миледи, и принять тем более. Но я благодарен вам за желание разобраться. Да, сделать я ничего не мог. Те куски хлеба, которые я получал за день, он просто запихивал мне в рот, чтобы я не мог поделиться с соседом…
Хватит! Достаточно! Я уже много сказал! — так кричал Томас на самого себя. — Зачем мучить ее и себя этими подробностями? Выворачиваться наизнанку до самого конца? Так недалеко и до полного признания…
— Значит, у вас была еда?
— За плату, миледи.
— Но если у вас были деньги, то было и влияние. Возможность помочь другому?
О Господи!.. Но виноват он сам: ведь это он позвал ее для разговора.
— Ни влияния, ни денег у меня не было, миледи.
— Но как же…
— Меня кормили, чтобы на это смотрел тот, кто должен был умереть с голода. Это входило в задуманный мучителем план. А мне была отведена роль соучастника. Невольного соучастника смертоубийства. Можно это забыть? Простить?
Он не хотел, чтобы последние слова вырвались у него как крик души. Не хотел, чтобы кровь прилила к голове, чтобы в ней застучали молотки. Чтобы сознание вновь покинуло его.
Он пересилил себя, но почувствовал такую тяжесть, словно опять у него, как тогда, были цепи на руках и ногах. Без сил он опустился на свое ложе — на матрац, набитый соломой.
— Почему вы не сказали всего этого коронеру Ральфу?
Томас отер ставшее влажным лицо. В самом деле, почему?
— Церковь, миледи, — сказал он, — посчитала возможным простить мне мои грехи по причине, известной лишь Богу. И я не мог, не хотел делиться тайной этой ни с кем из людей, даже с тем, кого считаю своим другом.
Он поднял глаза на стоявшую перед ним женщину, которая, казалось, внимательно вглядывалась в него, прежде чем коротко ответить:
— Я понимаю.
Действительно ли она поняла его, эта женщина? Первая и единственная из всех, потому что он не взял бы на себя смелость утверждать, что понимает себя сам… Он чувствовал, что окончательно изнемог — слов больше не было.
Элинор прервала долгое молчание:
— Брат, я должна задать вам еще всего один вопрос, на который требую прямой и правдивый ответ.
— Я отвечу вам, миледи.
— Совершили ли вы какое-либо действие, которое может быть названо жестокостью, насилием или предательством, что и повело к заключению вас в тюрьму?
У него перехватило дыхание. Можно ли было назвать одним из этих слов его страстную любовь к другому человеку, такому же подданному короля и слуге Господа, как и он сам? Проявил ли он жестокость к Джайлзу, когда тот по своей охоте пришел в его объятья?
— Пусть накажет меня Всевышний, миледи, если я солгу, — произнес он твердо, — но я не совершил ни одного из перечисленных вами действий.
— Тогда я желаю, чтобы вы дали лишь одно обещание…
Томасу хотелось плакать от чувства облегчения, которое он сейчас испытывал. Хотелось кричать и смеяться. Но он только кивнул.
Она продолжила:
— Если вам приведется встретить вновь этого человека, пусть ни один волос не упадет с его головы. Но вы немедленно сообщите мне о его местонахождении. И клянусь, — в ее голосе зазвучал неподдельный гнев, — сделать все, чтобы он поплатился за свои прегрешения.
Томас не знал сейчас, полностью ли отвечает церковным установлениям то, что он слышит из уст своей настоятельницы, но он и не задумывался над этим.
Он упал на колени и сквозь душившие его рыдания произнес:
— Миледи, обещаю вам это! От всей души обещаю.
Она позвала стражника. Когда тот вошел, она еще шире растворила дверь и, не отнимая руки от ее шероховатой поверхности, произнесла:
— По моему распоряжению брат Томас освобождается из заключения. Если коронер Ральф или кто-то другой пожелают оспорить это, направьте их ко мне, и я напомню им, что в монастыре Тиндал, как и во всех других монастырях, правит закон Бога, но не короля.