Поэзия Серебряного века (Сборник)

Рок Рюрик

Ходасевич Владислав Фелицианович

Каменский Василий Васильевич

Лившиц Бенедикт Константинович

Сельвинский Илья Львович

Цветаева Марина Ивановна

Шершеневич Вадим Габриэлевич

Волошин Максимилиан Александрович

Бальмонт Константин Дмитриевич

Крученых Алексей Елисеевич

Шенгели Георгий Аркадьевич

Кузмин Михаил Алексеевич

Хлебников Велимир

Клычков Сергей Антонович

Адамович Георгий Викторович

Большаков Константин Аристархович

Эрберг Конст.

Нарбут Владимир Иванович

Аксенова Сусанна Георгиевна

Клюев Николай Алексеевич

Гнедов Василиск

Игнатьев Иван Васильевич

Введенский Александр Иванович

Бурлюк Давид Давидович

Городецкий Сергей Митрофанович

Асеев Николай Николаевич

Третьяков Сергей Михайлович

Заболоцкий Николай Алексеевич

Антология

Мережковский Дмитрий Сергеевич

Минский Николай Максимович

Соловьев Владимир Сергеевич

Сологуб Федор

Северянин Игорь

Парнок София Яковлевна

Кирсанов Семён Исаакович

Ивнев Рюрик

Иванов Георгий Владимирович

Гиппиус Зинаида Николаевна

Черный Саша

Белый Андрей

Багрицкий Эдуард

Бунин Иван Алексеевич

Брюсов Валерий Яковлевич

Зенкевич Михаил Александрович

Гумилев Николай Степанович

Анненский Иннокентий Федорович

Иванов Вячеслав Иванович

Липскеров Константин Абрамович

Хармс Даниил Иванович

Пастернак Борис Леонидович

Блок Александр Александрович

Есенин Сергей Александрович

Лохвицкая Надежда Александровна

Мариенгоф Анатолий Борисович

Маяковский Владимир Владимирович

Мандельштам Осип Эмильевич

Ахматова Анна

Акмеизм

 

 

Акмеизм (от греч. akme – высшая степень чего-либо, расцвет, зрелость, вершина, остриё) – одно из модернистских течений в русской поэзии 1910-х годов, сформировавшееся как реакция на крайности символизма.

Преодолевая пристрастие символистов к “сверхреальному”, многозначности и текучести образов, усложненной метафоричности, акмеисты стремились к чувственной пластически-вещной ясности образа и точности, чеканности поэтического слова. Их “земная” поэзия склонна к камерности, эстетизму и поэтизации чувств первозданного человека.

Для акмеизма была характерна крайняя аполитичность, полное равнодушие к злободневным проблемам современности.

Основные принципы акмеизма:

• освобождение поэзии от символистских призывов к идеальному, возвращение ей ясности;

• отказ от мистической туманности, принятие земного мира в его многообразии, зримой конкретности, звучности, красочности;

• стремление придать слову определенное, точное значение;

• предметность и четкость образов, отточенность деталей;

• обращение к человеку, к “подлинности” его чувств;

• поэтизация мира первозданных эмоций, первобытно-биологического природного начала;

• перекличка с минувшими литературными эпохами, широчайшие эстетические ассоциации, “тоска по мировой культуре”.

Акмеисты, пришедшие на смену символистам, не имели детально разработанной философско-эстетической программы. Но если в поэзии символизма определяющим фактором являлась мимолетность, сиюминутность бытия, некая тайна, покрытая ореолом мистики, то в качестве краеугольного камня в поэзии акмеизма был положен реалистический взгляд на вещи. Туманная зыбкость и нечеткость символов заменялась точными словесными образами. Слово, по мнению акмеистов, должно было приобрести свой изначальный смысл.

Высшей точкой в иерархии ценностей для них была культура, тождественная общечеловеческой памяти. Поэтому столь часты у акмеистов обращения к мифологическим сюжетам и образам. Если символисты в своем творчестве ориентировались на музыку, то акмеисты – на пространственные искусства: архитектуру, скульптуру, живопись. Тяготение к трехмерному миру выразилось в увлечении акмеистов предметностью: красочная, порой экзотическая деталь могла использоваться с чисто живописной целью. То есть “преодоление” символизма происходило не столько в сфере общих идей, сколько в области поэтической стилистики. В этом смысле акмеизм был столь же концептуален, как и символизм, и в этом отношении они, несомненно, находятся в преемственной связи.

Отличительной чертой акмеистского круга поэтов являлась их “организационная сплоченность”. По существу, акмеисты были не столько организованным течением с общей теоретической платформой, сколько группой талантливых и очень разных поэтов, которых объединяла личная дружба. У символистов ничего подобного не было: попытки Брюсова воссоединить собратьев оказались тщетными. То же наблюдалось у футуристов – несмотря на обилие коллективных манифестов, которые они выпустили. Акмеисты, или – как их еще называли – “гиперборейцы” (по названию печатного рупора акмеизма, журнала и издательства “Гиперборей”), сразу выступили единой группой. Своему союзу они дали знаменательное наименование “Цех поэтов”. А начало новому течению (что в дальнейшем стало едва ли не “обязательным условием” возникновения в России новых поэтических групп) положил скандал.

Осенью 1911 года в поэтическом салоне Вячеслава Иванова, знаменитой “Башне”, где собиралось поэтическое общество и проходило чтение и обсуждение стихов, вспыхнул “бунт”. Несколько талантливых молодых поэтов демонстративно ушли с очередного заседания “Академии стиха”, возмущенные уничижительной критикой в свой адрес “мэтров” символизма. Надежда Мандельштам так описывает этот случай: ““Блудный сын” Гумилева был прочитан в “Академии стиха”, где княжил Вячеслав Иванов, окруженный почтительными учениками. Он подверг “Блудного сына” настоящему разгрому. Выступление было настолько грубое и резкое, что друзья Гумилева покинули “Академию” и организовали “Цех Поэтов” – в противовес ей”.

А через год, осенью 1912 года шестеро основных членов “Цеха” решили не только формально, но и идейно отделиться от символистов. Они организовали новое содружество, назвав себя “акмеистами”, т. е. вершиной. При этом “Цех поэтов” как организационная структура сохранился – акмеисты остались в нем на правах внутреннего поэтического объединения.

Главные идеи акмеизма были изложены в програмных статьях Н. Гумилева “Наследие символизма и акмеизм” и С. Го родецкого “Некоторые течения в современной русской поэзии”, опубликованных в журнале “Аполлон” (1913, № 1), издававшемся под редакцией С. Маковского. В первой из них говорилось: “На смену символизму идет новое направление, как бы оно ни называлось, акмеизм ли (от слова akme – высшая степень чего-либо, цветущая пора) или адамизм (мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь), во всяком случае требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме. Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом”.

С. Городецкий считал, что “символизм… заполнив мир “соответствиями”, обратил его в фантом, важный лишь постольку, поскольку он… просвечивает иными мирами, и умалил его высокую самоценность. У акмеистов роза опять стала хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветом, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь еще”.

В 1913 г. была написана и статья Мандельштама “Утро акмеизма”, увидевшая свет лишь шесть лет спустя. Отсрочка в публикации не была случайной: акмеистические воззрения Мандельштама существенно расходились с декларациями Гумилева и Городецкого и не попали на страницы “Аполлона”.

Однако, как отмечает Т. Скрябина, “впервые идея нового направления была высказана на страницах “Аполлона” значительно раньше: в 1910 г. М. Кузмин выступил в журнале со статьей “О прекрасной ясности”, предвосхитившей появление деклараций акмеизма. К моменту написания статьи Кузмин был уже зрелым человеком, имел за плечами опыт сотрудничества в символистской периодике. Потусторонним и туманным откровениям символистов, “непонятному и темному в искусстве” Кузмин противопоставил “прекрасную ясность”, “кларизм” (от греч. clarus – ясность). Художник, по Кузмину, должен нести в мир ясность, не замутнять, а прояснять смысл вещей, искать гармонии с окружающим. Философско-религиозные искания символистов не увлекали Кузмина: дело художника – сосредоточиться на эстетической стороне творчества, художественном мастерстве. “Темный в последней глубине символ” уступает место ясным структурам и любованию “прелестными мелочами””. Идеи Кузмина не могли не повлиять на акмеистов: “прекрасная ясность” оказалась востребованной большинством участников “Цеха поэтов”.

Другим “предвестником” акмеизма можно считать Ин. Анненского, который, формально являясь символистом, фактически лишь в ранний период своего творчества отдал ему дань. В дальнейшем Анненский пошел по другому пути: идеи позднего символизма практически не отразились на его поэзии. Зато простота и ясность его стихов была хорошо усвоена акмеистами.

Спустя три года после публикации статьи Кузмина в “Аполлоне” появились манифесты Гумилева и Городецкого – с этого момента принято вести отсчет существованию акмеизма как оформившегося литературного течения.

Акмеизм насчитывает шестерых наиболее активных участников течения: Н. Гумилев, А. Ахматова, О. Мандельштам, С. Городецкий, М. Зенкевич, В. Нарбут. На роль “седьмого акмеиста” претендовал Г. Иванов, но подобная точка зрения была опротестована А. Ахматовой, которая заявляла, что “акмеистов было шесть, и седьмого никогда не было”. С ней был солидарен О. Мандельштам, считавший, впрочем, что и шесть – перебор: “Акмеистов только шесть, а среди них оказался один лишний…” Мандельштам объяснил, что Городецкого “привлек” Гумилев, не решаясь выступать против могущественных тогда символистов с одними “желторотыми”. “Городецкий же был (к тому времени) известным поэтом…”. В разное время в работе “Цеха поэтов” принимали участие: Г. Адамович, Н. Бруни, Вас. Гиппиус, Вл. Гиппиус, Г. Иванов, Н. Клюев, М. Кузмин, Е. Кузьмина-Караваева, М. Лозинский, В. Хлебников и др. На заседаниях “Цеха”, в отличие от собраний символистов, решались конкретные вопросы: “Цех” являлся школой овладения поэтическим мастерством, профессиональным объединением.

Акмеизм как литературное направление объединил исключительно одаренных поэтов – Гумилева, Ахматову, Мандельштама, становление творческих индивидуальностей которых проходило в атмосфере “Цеха поэтов”. История акмеизма может быть рассмотрена как своеобразный диалог между этими тремя выдающимися его представителями. Вместе с тем от “чистого” акмеизма вышеназванных поэтов существенно отличался адамизм Городецкого, Зенкевича и Нарбута, которые составили натуралистическое крыло течения. Отличие адамистов от триады Гумилев – Ахматова – Мандельштам неоднократно отмечалось в критике.

Как литературное направление акмеизм просуществовал недолго – около двух лет. В феврале 1914 г. произошел его раскол. “Цех поэтов” был закрыт. Акмеисты успели издать десять номеров своего журнала “Гиперборей” (редактор М. Лозинский), а также несколько альманахов.

“Символизм угасал” – в этом Гумилев не ошибся, но сформировать течение столь же мощное, как русский символизм, ему не удалось. Акмеизм не сумел закрепиться в роли ведущего поэтического направления. Причиной столь быстрого его угасания называют, в том числе, “идеологическую неприспособленность направления к условиям круто изменившейся действительности”. В. Брюсов отмечал, что “для акмеистов характерен разрыв практики и теории”, причем “практика их была чисто символистской”. Именно в этом он видел кризис акмеизма. Впрочем, высказывания Брюсова об акмеизме всегда были резкими; сперва он заявил, что “…акмеизм – выдумка, прихоть, столичная причуда” и предвещал: “…всего вероятнее, через год или два не останется никакого акмеизма. Исчезнет самое имя его”, а в 1922 г., в одной из своих статей он вообще отказывает ему в праве именоваться направлением, школой, полагая, что ничего серьезного и самобытного в акмеизме нет и что он находится “вне основного русла литературы”.

Однако попытки возобновить деятельность объединения впоследствии предпринимались не раз. Второй “Цех поэтов”, основанный летом 1916 г., возглавил Г. Иванов вместе с Г. Адамовичем. Но и он просуществовал недолго. В 1920 г. появился третий “Цех поэтов”, который был последней попыткой Гумилева организационно сохранить акмеистическую линию. Под его крылом объединились поэты, причисляющие себя к школе акмеизма: С. Нельдихен, Н. Оцуп, Н. Чуковский, И. Одоевцева, Н. Берберова, Вс. Рождественский, Н. Олейников, Л. Липавский, К. Вагинов, В. Познер и другие. Третий “Цех поэтов” просуществовал в Петрограде около трех лет (параллельно со студией “Звучащая раковина”) – вплоть до трагической гибели Н. Гумилева.

Творческие судьбы поэтов, так или иначе связанных с акмеизмом, сложились по-разному: Н. Клюев впоследствии заявил о своей непричастности к деятельности содружества; Г. Иванов и Г. Адамович продолжили и развили многие принципы акмеизма в эмиграции; на В. Хлебникова акмеизм не оказал сколько-нибудь заметного влияния. В советское время поэтической манере акмеистов (преимущественно Н. Гумилева) подражали Н. Тихонов, Э. Багрицкий, И. Сельвинский, М. Светлов.

В сравнении с другими поэтическими направлениями русского Серебряного века акмеизм по многим признакам видится явлением маргинальным. В других европейских литературах аналогов ему нет (чего нельзя сказать, к примеру, о символизме и футуризме); тем удивительнее кажутся слова Блока, литературного оппонента Гумилева, заявившего, что акмеизм явился всего лишь “привозной заграничной штучкой”. Ведь именно акмеизм оказался чрезвычайно плодотворным для русской литературы. Ахматовой и Мандельштаму удалось оставить после себя “вечные слова”. Гумилев предстает в своих стихах одной из ярчайших личностей жестокого времени революций и мировых войн. И сегодня, почти столетие спустя, интерес к акмеизму сохранился в основном потому, что с ним связано творчество этих выдающихся поэтов, оказавших значительное влияние на судьбу русской поэзии ХХ века.

 

Сергей Городецкий

(1884–1967)

Сергей Митрофанович Городецкий – поэт, прозаик, драматург, переводчик. Лучшие его поэтические произведения создавались в 1905–1907 годах. Это книги “Ярь” и “Перун”, где в образе Ярилы и других мифических персонажей поэт воплотил стихийную мощь первобытного человека, игру и противоборство сил природы.

Городецкий был одним из организаторов и лидеров “Цеха поэтов” – группы акмеистов, в задачу которых входило утвердить в поэзии “земную”, материально-чувственную, ясную предметность художественного образа и языка. Кроме того, Городецкий выпустил несколько книг прозы и множество литературно-критических статей.

Весна

(Монастырская)

Звоны-стоны, перезвоны, Звоны-вздохи, звоны-сны. Высоки крутые склоны, Крутосклоны зелены. Стены выбелены бело: Мать игуменья велела! У ворот монастыря Плачет дочка звонаря: – Ах ты, поле, моя воля, Ах, дорога дорога! Ах, мосток у чиста поля, Свечка Чиста четверга! [83] Ах, моя горела ярко, Погасала у него. Наклонился, дышит жарко, Жарче сердца моего. Я отстала, я осталась У высокого моста, Пламя свечек колебалось, Целовалися в уста. Где ты, милый, лобызаный, Где ты, ласковый такой? Ах, пары весны, туманы, Ах, мой девичий спокой!” Звоны-стоны, перезвоны, Звоны-вздохи, звоны-сны. Высоки крутые склоны, Крутосклоны зелены. Стены выбелены бело. Мать игуменья велела У ворот монастыря Не болтаться зря!

Неотвязная картина

День тяжелый, мутно-серый Настает. Кров земли одервенелой Плуг дерет. Десятину распахали В серый прах. Петухи кричать устали На плетнях. Сохнут вскопанные комья, Мрет трава. Даль безлесья и бездомья Вся мертва. Лихо вьется по дороге Злая пыль. Это вымысел убогий Или быль?

Нищая

Нищая Тульской губернии Встретилась мне на пути. Инея белые тернии Тщились венок ей сплести. День был морозный и ветреный, Плакал ребенок навзрыд, В этой метелице мертвенной Старою свиткой укрыт. Молвил я: “Бедная, бедная! Что же, прийми мой пятак”. Даль расступилась бесследная, Канула нищая в мрак. Гнется дорога горбатая. В мире подветренном дрожь. Что же ты, Тула богатая, Зря самовары куешь? Что же ты, Русь нерадивая, Вьюгам бросаешь детей? Ласка твоя прозорливая Сгинула где без вестей? Или сама ты заброшена В тьму, маету, нищету? Горе, незвано, непрошено, Треплет твою красоту? Ну-ка, вздохни по-старинному, Злую помеху свали, Чтобы опять по-былинному Силы твои расцвели!

* * *

В начале века профиль странный (Истончен он и горделив) Возник у Лиры. Звук желанный Раздался, остро воплотив Обиды, горечь и смятенье Сердец, видавших острие, Где в неизбежном столкновенье Два века бились за свое.

Путница

Я дал ей меду и над медом Шепнул, чтоб слаще жизнь была, Чтоб над растерзанным народом Померкнуло созвездье зла. Она рукой темно-янтарной Коснулася моей руки, Блеснув зарницей благодарной Из глаз, исполненных тоски, И тихо села на пороге, Блаженством сна озарена. А в голубой пыли дороги Всё шли такие ж, как она.

* * *

Налегла и дышать не дает Эта злобная, темная ночь. Мне ее ни с земли, ни с высот Не согнать, не стащить, не сволочь. Есть для глаз пара медных грошей, [85] Лихо пляшет по телу озноб. Мчится в крыльях летучих мышей Мимо окон измерзнувший гроб. Золотой чешуею звеня И шипя издыхающим ртом, Гаснет в мокрой печи головня, Холод барином входит в мой дом. Не стянуть отсыревших сапог И пальтишком костей не согреть. Но весны нарастающий рог Мне трубит, что нельзя умереть.

* * *

Николаю Гумилеву

На львов в агатной Абиссинии, [86] На немцев в каиновой войне Ты шел, глаза холодно-синие, Всегда вперед, и в зной и в снег. В Китай стремился, в Полинезию, Тигрицу-жизнь хватал живьем. Но обескровливал поэзию Стальным рассудка лезвиём. Любой пленялся авантюрою, Салонный быт едва терпел, Но над избыточной цезурою [87] Математически корпел. Тесня полет пегаса русого, Был трезвым даже в забытье И разрывал в пустынях Брюсова Камеи древние Готье. [88] К вершине шел и рай указывал, Где первозданный жил Адам, [89] — Но под обложкой лупоглазою Журнала петербургских дам. [90] Когда же в городе огромнутом Всечеловеческий стал бунт, — Скитался по холодным комнатам, Бурча, что хлеба только фунт. И ничего под гневным заревом Не уловил, не уследил. Лишь о возмездье поговаривал, Да перевод переводил. И стал, слепец, врагом восстания. [91] Спокойно смерть к себе позвал. В мозгу синела Океания И пела белая Москва. Конец поэмы недочисленной Узнал ли ты в стенах глухих? Что понял в гибели бессмысленной? Какие вымыслил стихи? О, как же мог твой чистый пламенник В песках погаснуть золотых? Ты не узнал живого знамени С Парнасской мертвой высоты.

 

Николай Гумилев

(1886–1921)

Николай Степанович Гумилев – поэт, прозаик, драматург, критик. В юности много путешествовал (Италия, Африка). Муж Анны Ахматовой, в 1914 году добровольцем ушел на фронт; награжден двумя Георгиевскими крестами. Революция застала его за границей. Вернувшись в Петроград, был членом редколлегии издательства “Всемирная литература”. В 1921 году арестован по ложному обвинению и расстрелян как участник контрреволюционного заговора. Гумилев – один из основателей акмеизма, руководитель “Цеха поэтов”. Но его творчество вступало в противоречие с акмеистскими постулатами: в его стихах отсутствовала та самая “реальность”, ради которой отвергались “туманности” символизма. Для поэзии Гумилева характерна тяга к экзотике, поэтизация истории, пристрастие к ярким краскам, стремление к композиционной четкости.

Сонет

Как конквистадор [92] в панцире железном, Я вышел в путь и весело иду, То отдыхая в радостном саду, То наклоняясь к пропастям и безднам. Порою в небе смутном и беззвездном Растет туман… но я смеюсь и жду, И верю, как всегда, в мою звезду, Я, конквистадор в панцире железном. И если в этом мире не дано Нам расковать последнее звено, Пусть смерть приходит, я зову любую! Я с нею буду биться до конца, И, может быть, рукою мертвеца Я лилию добуду голубую.

Жираф

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд И руки особенно тонки, колени обняв. Послушай: далёко, далёко, на озере Чад Изысканный бродит жираф. Ему грациозная стройность и нега дана, И шкуру его украшает волшебный узор, С которым равняться осмелится только луна, Дробясь и качаясь на влаге широких озер. Вдали он подобен цветным парусам корабля, И бег его плавен, как радостный птичий полет. Я знаю, что много чудесного видит земля, Когда на закате он прячется в мраморный грот. Я знаю веселые сказки таинственных стран Про черную деву, про страсть молодого вождя, Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман, Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя. И как я тебе расскажу про тропический сад, Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав… Ты плачешь? Послушай… далёко, на озере Чад Изысканный бродит жираф.

Из цикла “Капитаны”

I

На полярных морях и на южных, По изгибам зеленых зыбей, Меж базальтовых скал и жемчужных Шелестят паруса кораблей. Быстрокрылых ведут капитаны — Открыватели новых земель, Для кого не страшны ураганы, Кто изведал мальстремы [93] и мель. Чья не пылью затерянных хартий — Солью моря пропитана грудь, Кто иглой на разорванной карте Отмечает свой дерзостный путь И, взойдя на трепещущий мостик, Вспоминает покинутый порт, Отряхая ударами трости Клочья пены с высоких ботфорт, Или, бунт на борту обнаружив, Из-за пояса рвет пистолет, Так что сыпется золото с кружев, С розоватых брабантских манжет. [94] Пусть безумствует море и хлещет, Гребни волн поднялись в небеса — Ни один пред грозой не трепещет, Ни один не свернет паруса. Разве трусам даны эти руки, Этот острый, уверенный взгляд, Что умеет на вражьи фелуки [95] Неожиданно бросить фрегат, Меткой пулей, острогой железной Настигать исполинских китов И приметить в ночи многозвездной Охранительный свет маяков?

IV

Но в мире есть иные области, Луной мучительной томимы. Для высшей силы, высшей доблести Они вовек недостижимы. Там волны с блесками и всплесками Непрекращаемого танца, И там летит скачками резкими Корабль Летучего Голландца. [96] Ни риф, ни мель ему не встретятся, Но, знак печали и несчастий, Огни святого Эльма [97] светятся, Усеяв борт его и снасти. Сам капитан, скользя над бездною, За шляпу держится рукою. Окровавленной, но железною В штурвал вцепляется – другою. Как смерть, бледны его товарищи, У всех одна и та же дума. Так смотрят трупы на пожарище — Невыразимо и угрюмо. И если в час прозрачный, утренний Пловцы в морях его встречали, Их вечно мучил голос внутренний Слепым предвестием печали. Ватаге буйной и воинственной Так много сложено историй, Но всех страшней и всех таинственней Для смелых пенителей моря — О том, что где-то есть окраина — Туда, за тропик Козерога! [98] — Где капитана с ликом Каина Легла ужасная дорога.

В пути

Кончено время игры, Дважды цветам не цвести. Тень от гигантской горы Пала на нашем пути. Область унынья и слез — Скалы с обеих сторон И оголенный утес, Где распростерся дракон. Острый хребет его крут, Вздох его – огненный смерч. Люди его назовут Сумрачным именем: «Смерть». Что ж, обратиться нам вспять, Вспять повернуть корабли, Чтобы опять испытать Древнюю скудость земли? Нет, ни за что, ни за что! Значит, настала пора. Лучше слепое Ничто, Чем золотое Вчера! Вынем же меч-кладенец, Дар благосклонных наяд, Чтоб обрести наконец Неотцветающий сад.

Сонет

Я, верно, болен: на сердце туман, Мне скучно все – и люди, и рассказы, Мне снятся королевские алмазы И весь в крови широкий ятаган. Мне чудится (и это не обман), Мой предок был татарин косоглазый, Свирепый гунн… Я веяньем заразы, Через века дошедшей, обуян. Молчу, томлюсь, и отступают стены: Вот океан, весь в клочьях белой пены, Закатным солнцем залитый гранит И город с голубыми куполами, С цветущими жасминными садами, Мы дрались там… Ах, да! Я был убит.

Наступление

Та страна, что могла быть раем, Стала логовищем огня. Мы четвертый день наступаем, [99] Мы не ели четыре дня. Но не надо яства земного В этот страшный и светлый час, Оттого что Господне слово Лучше хлеба питает нас. И залитые кровью недели Ослепительны и легки, Надо мною рвутся шрапнели, Птиц быстрей взлетают клинки. Я кричу, и мой голос дикий, Это медь ударяет в медь, Я, носитель мысли великой, Не могу, не могу умереть. Словно молоты громовые Или воды гневных морей, Золотое сердце России Мерно бьется в груди моей. И так сладко рядить Победу, Словно девушку, в жемчуга, Проходя по дымному следу Отступающего врага.

* * *

Я не прóжил, я протомился Половину жизни земной, И, Господь, вот Ты мне явился Невозможной такой мечтой. Вижу свет на горе Фаворе [100] И безумно тоскую я, Что взлюбил и сушу и море, Весь дремучий сон бытия; Что моя молодая сила Не смирилась перед Твоей, Что так больно сердце томила Красота Твоих дочерей. Но любовь разве цветик алый, Чтобы ей лишь мгновенье жить, Но любовь разве пламень малый, Чтоб ее легко погасить? С этой тихой и грустной думой Как-нибудь я жизнь дотяну, А о будущей Ты подумай, Я и так погубил одну.

Я и вы

Да, я знаю, я вам не пара, Я пришел из иной страны, И мне нравится не гитара, А дикарский напев зурны. Не по залам и по салонам Темным платьям и пиджакам — Я читаю стихи драконам, Водопадам и облакам. Я люблю – как араб в пустыне Припадает к воде и пьет, А не рыцарем на картине, Что на звезды смотрит и ждет. И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще, Чтоб войти не во всем открытый, Протестантский, прибранный рай, А туда, где разбойник, мытарь И блудница [101] крикнут: «Вставай!»

Заблудившийся трамвай

Шел я по улице незнакомой И вдруг услышал вороний грай, И звоны лютни, и дальние громы, — Передо мною летел трамвай. Как я вскочил на его подножку, Было загадкою для меня, В воздухе огненную дорожку Он оставлял и при свете дня. Мчался он бурей темной, крылатой, Он заблудился в бездне времен… Остановите, вагоновожатый, Остановите сейчас вагон. Поздно. Уж мы обогнули стену, Мы проскочили сквозь рощу пальм, Через Неву, через Нил и Сену Мы прогремели по трем мостам. И, промелькнув у оконной рамы, Бросил нам вслед пытливый взгляд Нищий старик, – конечно, тот самый, Что умер в Бейруте год назад. Где я? Так томно и так тревожно Сердце мое стучит в ответ: «Видишь вокзал, на котором можно В Индию Духа купить билет?» Вывеска… кровью налитые буквы Гласят: «Зеленная», – знаю, тут Вместо капусты и вместо брюквы Мертвые головы продают. В красной рубашке, с лицом как вымя, Голову срезал палач и мне, Она лежала вместе с другими Здесь в ящике скользком, на самом дне. А в переулке забор дощатый, Дом в три окна и серый газон… Остановите, вагоновожатый, Остановите сейчас вагон. Машенька, ты здесь жила и пела, Мне, жениху, ковер ткала, Где же теперь твой голос и тело, Может ли быть, что ты умерла? Как ты стонала в своей светлице, Я же с напудренною косой Шел представляться Императрице И не увиделся вновь с тобой. Понял теперь я: наша свобода — Только оттуда бьющий свет, Люди и тени стоят у входа В зоологический сад планет. И сразу ветер знакомый и сладкий, И за мостом летит на меня Всадника длань в железной перчатке И два копыта его коня. Верной твердынею православья Врезан Исакий в вышине, Там отслужу молебен о здравье Машеньки и панихиду по мне. И все ж навеки сердце угрюмо, И трудно дышать, и больно жить… Машенька, я никогда не думал, Что можно так любить и грустить.

Шестое чувство

Прекрасно в нас влюбленное вино, И добрый хлеб, что в печь для нас садится, И женщина, которою дано, Сперва измучившись, нам насладиться. Но что нам делать с розовой зарей Над холодеющими небесами, Где тишина и неземной покой, Что делать нам с бессмертными стихами? Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Мгновение бежит неудержимо, И мы ломаем руки, но опять Осуждены идти все мимо, мимо. Как мальчик, игры позабыв свои, Следит порой за девичьим купаньем И, ничего не зная о любви, Все ж мучится таинственным желаньем; Как некогда в разросшихся хвощах Ревела от сознания бессилья Тварь скользкая, почуяв на плечах Еще не появившиеся крылья, — Так век за веком – скоро ли, Господь? — Под скальпелем природы и искусства Кричит наш дух, изнемогает плоть, Рождая орган для шестого чувства.

Канцона вторая

И совсем не в мире мы, а где-то На задворках мира средь теней. Сонно перелистывает лето Синие страницы ясных дней. Маятник, старательный и грубый, Времени непризнанный жених, Заговорщицам секундам рубит Головы хорошенькие их. Так пыльна здесь каждая дорога, Каждый куст так хочет быть сухим, Что не приведет единорога Под уздцы к нам белый серафим. И в твоей лишь сокровенной грусти, Милая, есть огненный дурман, Что в проклятом этом захолустьи — Точно ветер из далеких стран. Там, где все сверканье, все движенье, Пенье все, – мы там с тобой живем. Здесь же только наше отраженье Полонил гниющий водоем.

Леопард

Если убитому леопарду не опалить немедленно усов, дух его будет преследовать охотника.
Абиссинское поверье

Колдовством и ворожбою В тишине глухих ночей Леопард, убитый мною, Занят в комнате моей. [102] Люди входят и уходят. Позже всех уходит та, Для которой в жилах бродит Золотая немота. Поздно. Мыши засвистели, Глухо крякнул домовой, И мурлычет у постели Леопард, убитый мной. «По ущельям Добробрана Сизый плавает туман, Солнце, красное, как рана, Озарило Добробран. Запах меда и вервены Ветер гонит на восток, И ревут, ревут гиены, Зарывая нос в песок. Брат мой, враг мой, ревы слышишь, Запах чуешь, видишь дым? Для чего ж тогда ты дышишь Этим воздухом сырым? Нет, ты должен, мой убийца, Умереть в стране моей, Чтоб я снова мог родиться В леопардовой семье». Неужели до рассвета Мне ловить лукавый зов? Ах, не слушал я совета, Не спалил ему усов. Только поздно! Вражья сила Одолела и близка: Вот затылок мне сдавила, Точно медная, рука… Пальмы… С неба страшный пламень Жжет песчаный водоем… Данакиль припал за камень С пламенеющим копьем. Он не знает и не спросит, Чем душа моя горда, Только душу эту бросит, Сам не ведая куда. И не в силах я бороться, Я спокоен, я встаю. У жирафьего колодца Я окончу жизнь мою.

 

Владимир Нарбут

(1888–1938?)

Владимир Иванович Нарбут – поэт яркий и самобытный. Его появление на поэтическом небосклоне начала 1910-х годов стало заметным явлением в русской литературе. В полном соответствии с эстетикой акмеизма, в поэзии Нарбута присутствуют многие культурные традиции, накопленные русской поэзией к началу ХХ века. Он являлся поэтом, осмысленно и непреклонно любившим землю. М. Лозинский, отмечал особый “хохлацкий дух”, присущий лирике Нарбута. Его стиху вообще свойственна созерцательность, и здесь “хохлацкий дух” – эпическое, черноземное начало – явно доминирует. Хотя в своем ощущении России он – прямой наследник соловьевской и блоковской традиций.

Кроме того, Нарбут был талантливым и удачливым издателем: в течение многих лет он возглавлял знаменитое издательство “Земля и фабрика”. В гражданскую войну Нарбут воевал на стороне красных, был захвачен в плен и расстрелян, но не убит – ночью ему удалось скрыться. Однако от сталинского лагеря коммунист Нарбут не ушел: в 1928 году он лишился всех партийно-издательских постов, в 1936-м был арестован. Погиб на Колыме. Точная дата его смерти не установлена.

Плавни

Камыш крупитчато кистится, Зерно султаны клонит вниз. И водяной лопух кустится, Над топью обводя карниз. А за карнизом ноздреватым Буреют шапки кочек. Вдаль Волнением шероховатым Дробится плоско речки сталь. Поет стоячее болото, А не замлевшая река! Старинной красной позолотой Покрыла ржавчина слегка Его. И легок длинноногий Бег паука по зыби вод. Плывут зеленые дороги, Кровь никуда не уплывет! И плавни мягкими коврами В багрянце стынут и горят, Как будто в допотопной раме Убийц проходит смутный ряд!..

Встреча

Тебя забыл я… И какою Ты предо мной тогда прошла, Когда к вечернему покою Сходила мгла на купола?.. В равнинном устье бесконечно Текли позорные года. Я думал: уж тебя, конечно, Не повстречаю – никогда… Но как обманут был нежданно: Стекло зеркал ночных следя, Заметил профиль сребротканый И лилию – хрустальней льда! И вот – ты предо мной в тумане Стоишь такой, как в первый раз: Со звором никнущим в обмане Янтарно-черных скорбных глаз…

После грозы

Как быстро высыхают крыши. Где буря? Солнце припекло! Градиной вихрь на церкви вышиб — под самым куполом – стекло. Как будто выхватил проворно остроконечную звезду — метавший ледяные зерна, гудевший в небе на лету. Овсы – лохматы и корявы, а рожью крытые поля: здесь пересечены суставы, коленцы каждого стебля! Христос! Я знаю, Ты из храма сурово смотришь на Илью: как смел пустить он градом в раму и тронуть скинию [103] Твою! Но мне – прости меня, я болен, я богохульствую, я лгу — твоя раздробленная голень на каждом чудится шагу.

Укроп

Тянет медом от укропа, поднял морду, воя, цербер. [104] Из-за века – глаз циклопа: полнолунье на ущербе. Под мельницей ворочает колеса-жернова мучарь [105] да нежить прочая, сама едва жива. А на горке, за овином, за цыгельной [106] – ветряки. Ты нарви, нарви, нарви нам, ведьма, зелья от руки! Пошастать бы амбарами, замки травой взломать: не помирать же старыми, такую твою мать! Прется виево отродье; лезет в гору на циклопа. Пес скулит на огороде, задыхаясь от укропа.

Сеанс

Для меня мир всегда был прозрачней воды. Шарлатаны – я думал – ломают комедию. Но вчера допотопного страха следы, словно язвы, в душе моей вскрыл этот медиум. С пустяков началось, а потом как пошло, и пошло – и туда, и сюда – раскомаривать: стол дубовый, как гроб, к потолку волокло, колыхалось над окнами желтое марево, и звонил да звонил, что был заперт в шкапу, колокольчик литой, ненечаянно тронутый. На омытую холодом ровным тропу двое юношей выплыли, в снег опеленуты. Обезглавлен, скользя, каждый голову нес пред собой на руках, и глаза были зелены, будто горсть изумрудов – драконовых слез — переливами млела, застрявши в расщелинах. Провалились и – вдруг потемнело. Но дух нехороший, тяжелый-тяжелый присунулся. Даже красный фонарь над столом – не потух! — почернел, как яйцо, где цыпленок наклюнулся. – Ай, ай, ай, – кто-то гладит меня по спине, — дама, взвизгнув, забилась, как птица, в истерике. Померещилось лапы касанье и мне… Хлынул газ из рожков и – на ярком мы береге. – Боже, как хорошо! – мой товарищ вздохнул, проводя по лицу трепетавшими пальцами. А за ставнями плавился медленный гул: может, полночь боролась с ее постояльцами. И в гостиной – дерзнувший чрез душу и плоть пропустить, как чрез кабель, стремление косное — все не мог, изможденный, еще побороть сотворенное бурей волнение грозное. И, конечно, еще проносили они — двое юношей, кем-то в веках обезглавленных, — перед меркнущим взором его простыни в сферах, на землю брошенных, тленом отравленных.

* * *

О бархатная радуга бровей! Озерные русалочьи глаза! В черемухе пьянеет соловей, И светит полумесяц из ветвей, Но никому весну не рассказать. Забуду ли прилежный завиток Еще не зацелованных волос, В разрезе платья вянущий цветок И от руки душистый теплый ток, И все, что так мучительно сбылось?.. Какая горечь, жалоба в словах О жизни, безвозвратно прожитой! О прошлое! Я твой целую прах! Баюкай, вечер, и меня в ветвях И соловьиною лелей мечтой. Забуду ли в передразлучный день Тебя и вас, озерные глаза? Я буду всюду с вами, словно тень, Хоть не достоин, знаю, и ремень У ваших ног, припавши, развязать.

Из цикла “Семнадцатый”

1

Неровный ветер страшен песней, звенящей в дутое стекло. Куда брести, Октябрь, тебе с ней, коль небо кровью затекло? Сутулый и подслеповатый, дорогу щупая клюкой, какой зажмешь ты рану ватой, водой опрыскаешь какой? В шинелях – вши, и в сердце – вера, ухабами раздолблен путь. Не от штыка – от револьвера в пути погибнуть: как-нибудь. Но страшен ветер. Он в окошко дудит протяжно и звенит, и, не мигая глазом, кошка ворочает пустой зенит. Очки поправив аккуратно и аккуратно сгладив прядь, вздохнув над тем, что безвозвратно ушло, что надо потерять, — ты сажу вдруг стряхнул дремоты с трахомой вывернутых век и (Зингер [107] злится!) – пулеметы иглой застрачивают век. В дыму померкло: “Мира!” – “Хлеба!”, Дни распахнулись – два крыла. И Радость радугу вполнеба, как бровь тугую, подняла. Что стало с песней безголосой, звеневшей в мерзлое стекло? Бубнят грудастые матросы, что весело-развесело: и день и ночь пылает Смольный. Подкатывает броневик, и держит речь с него крамольный чуть-чуть раскосый большевик… И, старина, под флагом алым — за партией своею – ты идешь с Интернационалом, декретов разнося листы.

* * *

Одно влеченье: слышать гам, чуть прерывающий застой, бродя всю жизнь по хуторам Григорием Сковородой. [108] Не хаты и не антресоль прельстят, а груша у межи, где крупной зернью ляжет соль на ломоть выпеченной ржи. Сверчат кузнечики. И высь — сверкающая кисея. Земля-праматерь! Мы слились: твое – мое, я – ты, ты – я. Мешает ветер пятачки, тень к древу пятится сама; перекрестились ремешки, и на плечах опять сума. Опять долбит клюка тропу, и сердце, что поет, журча, — проклюнувшее скорлупу, баюкаемое курча.

 

Анна Ахматова

(1889–1966)

Лирика Анны Андреевны Ахматовой (настоящая фамилия Горенко) вошла в русскую поэзию свежей струей искреннего чувства. Четкость языка, уравновешенность поэтического тона, простые, но чрезвычайно выразительные образы, наполняют ее лирические стихи большим психологическим содержанием.

Поэзия Ахматовой обладает свойством, отличающим ее от других акмеистов: это интимность, самоуглубленность, погруженность в тайны души – женской, сложной и утонченной, способной одновременно и страдать и кокетливо любоваться своим страданием. Но эта интимность подкреплена четкостью и строгостью, не допускающей никакой “распахнутости”. Стиль поэтессы как бы сплавил в себе традиции классики и новейший опыт русской поэзии, а ощущение эпохи, сопереживание ее событий, поиски своего места в них сделали Ахматову по-настоящему большим национальным поэтом.

Сероглазый король

Слава тебе, безысходная боль! Умер вчера сероглазый король. Вечер осенний был душен и ал, Муж мой, вернувшись, спокойно сказал: “Знаешь, с охоты его принесли, Тело у старого дуба нашли. Жаль королеву. Такой молодой!.. За ночь одну она стала седой”. Трубку свою на камине нашел И на работу ночную ушел. Дочку мою я сейчас разбужу, В серые глазки ее погляжу. А за окном шелестят тополя: “Нет на земле твоего короля…”

* * *

Сжала руки под темной вуалью… “Отчего ты сегодня бледна?” – Оттого, что я терпкой печалью Напоила его допьяна. Как забуду? Он вышел, шатаясь, Искривился мучительно рот… Я сбежала, перил не касаясь, Я бежала за ним до ворот. Задыхаясь, я крикнула: “Шутка Все, что было. Уйдешь, я умру”. Улыбнулся спокойно и жутко И сказал мне: “Не стой на ветру”.

* * *

Сердце к сердцу не приковано, Если хочешь – уходи. Много счастья уготовано Тем, кто волен на пути. Я не плачу, я не жалуюсь, Мне счастливой не бывать. Не целуй меня, усталую, — Смерть придет поцеловать. Дни томлений острых прожиты Вместе с белою зимой. Отчего же, отчего же ты Лучше, чем избранник мой?

Песня последней встречи

Так беспомощно грудь холодела, Но шаги мои были легки. Я на правую руку надела Перчатку с левой руки. Показалось, что много ступеней, А я знала – их только три! Между кленов шепот осенний Попросил: “Со мною умри! Я обманут моей унылой, Переменчивой, злой судьбой”. Я ответила: “Милый, милый! И я тоже. Умру с тобой…” Это песня последней встречи. Я взглянула на темный дом. Только в спальне горели свечи Равнодушно-желтым огнем.

Музе

Муза-сестра заглянула в лицо, Взгляд ее ясен и ярок. И отняла золотое кольцо, Первый весенний подарок. Муза! ты видишь, как счастливы все — Девушки, женщины, вдовы… Лучше погибну на колесе, Только не эти оковы. Знаю: гадая, и мне обрывать Нежный цветок маргаритку. Должен на этой земле испытать Каждый любовную пытку. Жгу до зари на окошке свечу И ни о ком не тоскую, Но не хочу, не хочу, не хочу Знать, как целуют другую. Завтра мне скажут, смеясь, зеркала: “Взор твой не ясен, не ярок…” Тихо отвечу: “Она отняла Божий подарок”.

* * *

Я научилась просто, мудро жить, Смотреть на небо и молиться Богу, И долго перед вечером бродить, Чтоб утомить ненужную тревогу. Когда шуршат в овраге лопухи И никнет гроздь рябины желто-красной, Слагаю я веселые стихи О жизни тленной, тленной и прекрасной. Я возвращаюсь. Лижет мне ладонь Пушистый кот, мурлыкает умильней, И яркий загорается огонь На башенке озерной лесопильни. Лишь изредка прорезывает тишь Крик аиста, слетевшего на крышу. И если в дверь мою ты постучишь, Мне кажется, я даже не услышу.

Стихи о Петербурге

2

Сердце бьется ровно, мерно. Что мне долгие года! Ведь под аркой на Галерной Наши тени навсегда. Сквозь опущенные веки Вижу, вижу, ты со мной, И в руке твоей навеки Нераскрытый веер мой. Оттого, что стали рядом Мы в блаженный миг чудес, В миг, когда над Летним садом Месяц розовый воскрес, — Мне не надо ожиданий У постылого окна И томительный свиданий. Вся любовь утолена. Ты свободен, я свободна, Завтра лучше, чем вчера, — Над Невою темноводной, Под улыбкою холодной Императора Петра.

* * *

Столько просьб у любимой всегда! У разлюбленной просьб не бывает. Как я рада, что нынче вода Под бесцветным ледком замирает. И я стану – Христос, помоги! — На покров этот, светлый и ломкий, А ты письма мои береги, Чтобы нас рассудили потомки, Чтоб отчетливей и ясней Ты был виден им, мудрый и смелый. В биографии славной твоей Разве можно оставить пробелы? Слишком сладко земное питье, Слишком плотны любовные сети. Пусть когда-нибудь имя мое Прочитают в учебнике дети, И, печальную повесть узнав, Пусть они улыбнуться лукаво… Мне любви и покоя не дав, Подари меня горькою славой.

* * *

Н. В. Н.

Есть в близости людей заветная черта, Ее не перейти влюбленности и страсти, — Пусть в жуткой тишине сливаются уста, И сердце рвется от любви на части. И дружба здесь бессильна, и года Высокого и огненного счастья, Когда душа свободна и чужда Медлительной истоме сладострастья. Стремящиеся к ней безумны, а ее Достигшие – поражены тоскою… Теперь ты понял, отчего мое Не бьется сердце под твоей рукою.

* * *

Двадцать первое. Ночь. Понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, Что бывает любовь на земле. И от лености или от скуки Все поверили, так и живут: Ждут свиданий, боятся разлуки И любовные песни поют. Но иным открывается тайна, И почиет на них тишина… Я на это наткнулась случайно И с тех пор все как будто больна.

* * *

Когда в тоске самоубийства Народ гостей немецких ждал, И дух суровый византийства От русской Церкви отлетал, Когда приневская столица, Забыв величие свое, Как опьяневшая блудница, Не знала, кто берет ее, — Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: “Иди сюда, Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда. Я кровь от рук твоих отмою, Из сердца выну черный стыд, Я новым именем покрою Боль поражений и обид”. Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не осквернился скорбный дух.

* * *

Пленник чужой! Мне чужого не надо, Я и своих-то устала считать. Так отчего же такая отрада Эти вишневые видеть уста? Пусть он меня и хулит, и бесславит, Слышу в словах его сдавленный стон. Нет, он меня никогда не заставит Думать, что страстно в другую влюблен. И никогда не поверю, что можно После небесной и тайной любви Снова смеяться и плакать тревожно И проклинать поцелуи мои.

* * *

Наталии Рыковой

Все расхищено, предано, продано, Черной смерти мелькало крыло, Все голодной тоскою изглодано, Отчего же нам стало светло? Днем дыханьями веет вишневыми Небывалый под городом лес, Ночью блещет созвездьями новыми Глубь прозрачных июльских небес, И так близко подходит чудесное К развалившимся грязным домам, Никому, никому не известное, Но от века желанное нам.

* * *

А, ты думал – я тоже такая, Что можно забыть меня, И что брошусь, моля и рыдая, Под копыта гнедого коня. Или стану просить у знахарок В наговорной воде корешок И пришлю тебе страшный подарок — Мой заветный душистый платок. Будь же проклят. Ни стоном, ни взглядом Окаянной души не коснусь, Но клянусь тебе ангельским садом, Чудотворной иконой клянусь И ночей наших пламенным чадом — Я к тебе никогда не вернусь.

* * *

Долгим взглядом твоим истомленная, И сама научилась томить. Из ребра твоего сотворенная, Как могу я тебя не любить? Быть твоею сестрою отрадною Мне завещано древней судьбой, А я стала лукавой и жадною И сладчайшей твоею рабой. Но когда замираю, смиренная, На груди твоей снега белей, Как ликует твое умудренное Сердце – солнце отчизны моей!

* * *

Кое-как удалось разлучиться И постылый огонь потушить. Враг мой вечный, пора научиться Вам кого-нибудь вправду любить. Я-то вольная. Все мне забава, — Ночью Муза слетит утешать, А наутро притащится слава Погремушкой над ухом трещать. Обо мне и молиться не стоит И, уйдя, оглянуться назад… Черный ветер меня успокоит, Веселит золотой листопад. Как подарок, приму я разлуку И забвение, как благодать. Но, скажи мне, на крестную муку Ты другую посмеешь послать?

* * *

Я гибель накликала милым, И гибли один за другим. О, горе мне! Эти могилы Предсказаны словом моим. Как вороны кружатся, чуя Горячую свежую кровь, Так дикие песни, ликуя, Моя насылала любовь. С тобою мне сладко и знойно, Ты близок, как сердце в груди. Дай руки мне, слушай спокойно. Тебя заклинаю: уйди. И пусть не узнаю я, где ты. О Муза, его не зови, Да будет живым, не воспетым Моей не узнавший любви.

* * *

Не с теми я, кто бросил землю На растерзание врагам. Их грубой лести я не внемлю, Им песен я своих не дам. Но вечно жалок мне изгнанник, Как заключенный, как больной. Темна твоя дорога, странник, Полынью пахнет хлеб чужой. А здесь, в глухом чаду пожара Остаток юности губя, Мы ни единого удара Не отклонили от себя. И знаем, что в оценке поздней Оправдан будет каждый час; Но в мире нет людей бесслезней, Надменнее и проще нас.

* * *

Небывалая осень построила купол высокий, Был приказ облакам этот купол собой не темнить. И дивилися люди: проходят сентябрьские сроки, А куда подевались студеные, влажные дни? Изумрудною стала вода замутненных каналов, И крапива запахла, как розы, но только сильней. Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских и алых, Их запомнили все мы до конца наших дней. Было солнце таким, как вошедший в столицу мятежник, И весенняя осень так жадно ласкалась к нему, Что казалось – сейчас забелеет прозрачный подснежник… Вот когда подошел ты, спокойный, к крыльцу моему.

Лотова жена

Жена же Лотова оглянулась позади его
Книга Бытия

и стала соляным столпом.

И праведник шел за посланником Бога, Огромный и светлый, по черной горе. Но громко жене говорила тревога: Не поздно, ты можешь еще посмотреть На красные башни родного Содома, На площадь, где пела, на двор, где пряла, На окна пустые высокого дома, Где милому мужу детей родила. Взглянула – и, скованы смертною болью, Глаза ее больше смотреть не могли; И сделалось тело прозрачною солью, [111] И быстрые ноги к земле приросли. Кто женщину эту оплакивать будет? Не меньшей ли мнится она из утрат? Лишь сердце мое никогда не забудет Отдавшую жизнь за единственный взгляд.

 

Осип Мандельштам

(1891–1938)

Осип Эмильевич Мандельштам – поэт, прозаик, эссеист; примыкал к акмеизму с первых шагов этого литературного течения. Для его поэзии характерны философская глубина, обостренный интерес к истории. Влюбленный в древнюю Элладу, поэт стремился обнаружить связь русской культуры с античностью. Мандельштам – блестящий мастер поэтического слова. Его стихи предельно кратки, насыщены историко-литературными ассоциациями, музыкально выразительны и ритмически разнообразны. Перу его принадлежат также несколько прозаических и литературно-критических книг.

После революции поэт постепенно вытеснялся из печати. Дальнейшая судьба его сложилась трагически: отсутствие работы, постоянные гонения, бесприютность, нищета… В 1934 г. Мандельштам был арестован и отправлен в ссылку (в Чердынь, затем в Воронеж). В 1938 г. арестован вторично и погиб в лагере под Владивостоком.

* * *

На бледно-голубой эмали, Какая мыслима в апреле, Березы ветви поднимали И незаметно вечерели. Узор отточенный и мелкий, Застыла тоненькая сетка, Как на фарфоровой тарелке Рисунок, вычерченный метко, — Когда его художник милый Выводит на стеклянной тверди, В сознании минутной силы, В забвении печальной смерти.

* * *

Невыразимая печаль Открыла два огромных глаза, Цветочная проснулась ваза И выплеснула свой хрусталь. Вся комната напоена Истомой – сладкое лекарство! Такое маленькое царство Так много поглотило сна. Немного красного вина, Немного солнечного мая — И, тоненький бисквит ломая, Тончайших пальцев белизна.

* * *

Отчего душа так певуча И так мало милых имен, И мгновенный ритм – только случай, Неожиданный Аквилон? [112] Он подымет облако пыли, Зашумит бумажной листвой, И совсем не вернется – или Он вернется совсем другой… О, широкий ветер Орфея, Ты уйдешь в морские края — И, несозданный мир лелея, Я забыл ненужное “я”. Я блуждал в игрушечной чаще, И открыл лазоревый грот… Неужели я настоящий, И действительно смерть придет?

Раковина

Быть может, я тебе не нужен, Ночь; из пучины мировой, Как раковина без жемчужин, Я выброшен на берег твой. Ты равнодушно волны пенишь И несговорчиво поешь; Но ты полюбишь, ты оценишь Ненужной раковины ложь. Ты на песок с ней рядом ляжешь, Оденешь ризою своей, Ты неразрывно с нею свяжешь Огромный колокол зыбей; И хрупкой раковины стены, Как нежилого сердца дом, Наполнишь шепотами пены, Туманом, ветром и дождем…

* * *

Я ненавижу свет Однообразных звезд. Здравствуй, мой давний бред, — Башни стрельчатой рост! Кружевом, камень, будь И паутиной стань: Неба пустую грудь Тонкой иглою рань. Будет и мой черед — Чую размах крыла. Так – но куда уйдет Мысли живой стрела? Или, свой путь и срок, Я, исчерпав, вернусь: Там – я любить не мог, Здесь – я любить боюсь…

* * *

Образ твой, мучительный и зыбкий, Я не мог в тумане осязать. “Господи!” – сказал я по ошибке, Сам того не думая сказать. Божье имя, как большая птица, Вылетело из моей груди. Впереди густой туман клубится И пустая клетка позади…

* * *

Я не слыхал рассказов Оссиана, [113] Не пробовал старинного вина; Зачем же мне мерещится поляна, Шотландии кровавая луна? И перекличка ворона и арфы Мне чудится в зловещей тишине; И ветром развеваемые шарфы Дружинников мелькают при луне! Я получил блаженное наследство — Чужих певцов блуждающие сны; Свое родство и скучное соседство Мы презирать заведомо вольны. И не одно сокровище, быть может, Минуя внуков, к правнукам уйдет; И снова скальд чужую песню сложит И как свою ее произнесет.

* * *

Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины: Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, Что над Элладою когда-то поднялся, Как журавлиный клин в чужие рубежи, — На головах царей божественная пена — Куда плывете вы? Когда бы не Елена, Что Троя вам одна, ахейские мужи? [114] И море, и Гомер – все движется любовью. Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит, И море черное, витийствуя, шумит И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

* * *

Сестры – тяжесть и нежность – одинаковы ваши приметы. Медуницы и осы тяжелую розу сосут. Человек умирает, песок остывает согретый, И вчерашнее солнце на черных носилках несут. Ах, тяжелые соты и нежные сети, Легче камень поднять, чем имя твое повторить! У меня остается одна забота на свете: Золотая забота, как времени бремя избыть. Словно темную воду, я пью помутившийся воздух. Время вспахано плугом, и роза землею была. В медленном водовороте тяжелые нежные розы, Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела.

* * *

Умывался ночью на дворе — Твердь сияла грубыми звездами. Звездный луч – как соль на топоре, Стынет бочка с полными краями. На замок закрыты ворота, И земля по совести сурова. Чище правды свежего холста Вряд ли где отыщется основа. Тает в бочке, словно соль, звезда, И вода студеная чернее, Чище смерть, солёнее беда, И земля правдивей и страшнее.

Век

Век мой, зверь мой, кто сумеет Заглянуть в твои зрачки И своею кровью склеит Двух столетий позвонки? Кровь-строительница хлещет Горлом из земных вещей, Захребетник лишь трепещет На пороге новых дней. Тварь, покуда жизнь хватает, Донести хребет должна, И невидимым играет Позвоночником волна. Словно нежный хрящ ребенка Век младенческой земли — Снова в жертву, как ягненка, Темя жизни принесли. Чтобы вырвать век из плена, Чтобы новый мир начать, Узловатых дней колена Нужно флейтою связать. Это век волну колышет Человеческой тоской, И в траве гадюка дышит Мерой века золотой. И еще набухнут почки, Брызнет зелени побег, Но разбит твой позвоночник, Мой прекрасный жалкий век. И с бессмысленной улыбкой Вспять глядишь, жесток и слаб, Словно зверь, когда-то гибкий, На следы своих же лап.

* * *

Я вернулся в мой город, знакомый до слез, До прожилок, до детских припухлых желез. Ты вернулся сюда – так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей. Узнавай же скорее декабрьский денек, Где к зловещему дегтю подмешан желток. Петербург, я еще не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург, у меня еще есть адреса, По которым найду мертвецов голоса. Я на лестнице черной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок, И всю ночь напролет жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных.

* * *

За гремучую доблесть грядущих веков, За высокое племя людей, — Я лишился и чаши на пире отцов, И веселья, и чести своей. Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей: Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей… Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, Ни кровавых костей в колесе; Чтоб сияли всю ночь голубые песцы Мне в своей первобытной красе, — Уведи меня в ночь, где течет Енисей И сосна до звезды достает, Потому что не волк я по крови своей И меня только равный убьет.

* * *

Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, Там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, И слова, как пудовые гири, верны, Тараканьи смеются глазища, И сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей. Он играет услугами полулюдей. Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, Он один лишь бабачит и тычет. Как подковы, дарит за указом указ: Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него – то малина И широкая грудь осетина.

* * *

Куда мне деться в этом январе? Открытый город сумасбродно цепок… От замкнутых, я что ли, пьян дверей? — И хочется мычать от всех замков и скрепок. И переулков лающих чулки, И улиц перекошенных чуланы — И прячутся поспешно в уголки И выбегают из углов угланы… [115] И в яму, в бородавчатую темь Скольжу к обледенелой водокачке И, спотыкаясь, мертвый воздух ем, И разлетаются грачи в горячке, — А я за ними ахаю, крича В какой-то мерзлый деревянный короб: – Читателя! советчика! врача! На лестнице колючей – разговора б!

 

Михаил Зенкевич

(1886–1973)

Подлинная дата рождения Михаила Александровича Зенкевича – 9 (21) мая 1886 г. Но после революции, желая уменьшить свой возраст, он стал указывать годом рождения 1888-й, 1889-й, а позднее – 1891 г. Первые стихотворения Зенкевича напечатаны в 1906 в саратовском журнале “Жизнь и школа”. На страницах петербургских журналов Зенкевич публикуется начиная с 1908. Годом позже состоялось знакомство поэта с Гумилевым, который способствовал публикации стихотворений Зенкевича в “Аполлоне”. С образованием первого “Цеха поэтов” Зенкевич становится его активным участником, а также членом кружка акмеистов. Наиболее тесные отношения складываются у него с В. Нарбутом, вместе с которым они составляют “левый фланг акмеизма”. В 1912 г. выходит первая книга стихов поэта – “Дикая порфира”, имевшая огромное число откликов.

В годы революции Зенкевич вступает добровольцем в Красную Армию, при этом не оставляет литературной деятельности. Затем переезжает в Москву, где работает в различных издательствах и журналах, в частности, заведует отделом поэзии “Нового мира”. До начала Великой Отечественной войны он издает несколько поэтических сборников. В дальнейшем наибольшую известность Зенкевич получил как переводчик западноевропейской поэзии.

Ноябрьский день

Чад в мозгу, и в легких никотин — И туман пополз… О, как тяжел ты После льдистых дождевых крестин, День визгливый под пеленкой желтой! Узкий выход белому удушью, — Все сирены плачут, и гудки С воем одевают взморье тушью, И трясут дома ломовики. И бесстыдней скрытые от взоров Нечистоты дня в подземный мрак Пожирает чавкающий боров Сточных очистительных клоак. И в тревоге вновь душа томится, Что себя пред тьмой не обмануть: Золота промытого крупица Не искупит всю дневную муть.

В логовище

Пускай рога трубят по логу И улюлюканье в лесу, — Как зверь, в родимую берлогу Комок кровавый унесу. Гоните псов по мерзлым травам, Ищите яму, где лежу. Я языком своим шершавым Все раны сердца залижу. А нет… Так, ощетинясь к бою, Втянув в разрытый пах кишки, С железным лясканьем открою Из пены желтые клыки.

Смерть лося

Дыханье мощное в жерло трубы лилось, Как будто медное влагалище взывало, Иссохнув и изныв. Трехгодовалый, Его услышавши, взметнулся сонный лось. И долго в сумраке сквозь дождик что-то нюхал Ноздрей горячих хрящ, и, вспенившись, язык Лизал мохры губы, и, вытянувшись, ухо Ловило то густой, то серебристый зык. И, заломив рога, вдруг ринулся сквозь прутья По впадинам глазным хлеставших жестко лоз, Теряя в беге шерсть, как войлока лоскутья, И жесткую слюну склеивших пасть желез. В гнилом валежнике через болото краток Зеленый вязкий путь. Он, как сосун, не крыл Еще увертливых и боязливых маток, В погонях бешеных растрачивая пыл. Все яростней ответ, стремящийся к завалу, К стволам охотничьим на тягостный призыв. Поляны темный круг. Свинцовый посвист шалый — И, лопасти рогов, как якорь, в глину врыв, С размаха рухнул лось. И в выдавленном ложе По телу теплому перепорхнула дрожь Как бы предчувствия, что в нежных тканях кожи Пройдется, весело свежуя, длинный нож, А надо лбом пила. И, петухам безглавым Подобен в трепете, там возле задних ног Дымился сев парной на трауре кровавом, Как мускульный глухой отзыв на терпкий рог.

* * *

Безумец! Дни твои убоги, А ты ждешь жизни от любви, — Так лучше каторгой в остроге Пустую душу обнови. Какая б ни была утрата, Неси один свою тоску И не беги за горстью злата Униженно к ростовщику. От женских любопытных взоров Таи смертельный страх и дрожь И силься, как в соломе боров, Из сердца кровью выбить нож.

* * *

Хотелось в безумьи, кровавым узлом поцелуя Стянувши порочный, ликерами пахнущий рот, Упасть и, охотничьим длинным ножом полосуя, Кромсать обнаженный мучительно-нежный живот. А прорубь окна караулили цепко гардины, И там, за малиновым, складчатым плотным драпри [116] Вдоль черной Невы, точно лебеди, с Ладоги льдины Ко взморью тянулись при блеске пунцовой зари.

Тигр в цирке

Я помню, как девушка и тигр шаги На арене сближали и, зарницы безмолвнее, В глаза, где от золота не видно ни зги, Кралась от прожектора белая молния. И казалось – неволя не властна далее Вытравлять в мозгу у зверя след О том, что у рек священных Бенгалии [117] Он один до убоины лакомый людоед. И мерещилось – хрустящие в алом челюсти, Сладострастно мусоля, тянут в пасть Нежногибкое тело, что в сладостном шелесте От себя до времени утаивала страсть. И щелкнул хлыст, и у ближних мест От тугого молчанья, звеня, откололася Серебристая струйка детского голоса — “Папа, папа, он ее съест?” Но тигр, наготове к прыжку медлительный, Сменив на довольное мурлыканье вой, От девушки запах кровей томительный Почуяв, заластился о колени головой. И, усами игольчатыми по шелку щупая Раздушённую юбку, в такт с хлыстом В золоченый обруч прыгнул, как глупая Дрессированная собачонка с обрубленным хвостом… Синих глаз и мраморных колен Колодник голодный, и ты отстукивай С королевским тигром когтями свой плен За решеткой, где прутья – как ствол бамбуковый.

* * *

Ты для меня давно мертва И перетлела в призрак рая, Так почему ж свои права Отстаиваешь ты, карая. Когда среди немилых ласк Я в забытьи, греша с другими, Зубов зажатых скрывши ляск, Шепну твое родное имя, — Исчезнет вдруг истома сна, И обаянье отлетело, И близость страстная страшна, Как будто рядом мертвой тело. И мне мерещится, что в тишь Ночную хлынет златом пламя И ты мне душу искогтишь, Оледенив ее крылами.

Наваждение

По залу бальному она прошла, Метеоритным блеском пламенея. Казалась так ничтожна и пошла Толпа мужчин, спешащая за нею. И ей вослед хотелось крикнуть: “Сгинь, О, наваждение, в игре мгновенной Одну из беломраморных богинь Облекшее людскою плотью бренной!” И он следил за нею из угла, Словам другой рассеянно внимая, А на лицо его уже легла Грозы, над ним нависшей, тень немая. Чужая страсть вдруг стала мне близка, И в душу холодом могил подуло: Мне чудилось, что у его виска Блеснуло сталью вороненой дуло.

Поздний пролет

За нивами настиг урон Леса. Обуглился и сорван Лист золотой. Какая прорва На небе галок и ворон! Чей клин, как будто паутиной Означен, виден у луны? Не гуси… нет!.. То лебединый Косяк летит, то – кликуны. Блестя серебряною грудью, Темнея бархатным крылом, Летят по синему безлюдью Вдоль Волги к югу – напролом, Спешат в молчанье. Опоздали: Быть может, к солнцу теплых стран, Взмутив свинцовым шквалом дали, Дорогу застит им буран. Тревожны белых крыльев всплески В заре ненастно-огневой, Но крик, уверенный и резкий, Бросает вдруг передовой. И подхватили остальные Его рокочущий сигнал, И долго голоса стальные Холодный ветер в вихре гнал. Исчезли. И опять в пожаре Закатном, в золоте тканья Лиловой мглы, как хлопья гари, Клубятся стаи воронья…

* * *

Твой сон передрассветный сладок, И дразнит дерзкого меня Намеками прозрачных складок Чуть дышащая простыня. Но, недотрога, ты свернулась Под стать мимозе иль ежу. На цыпочках, чтоб не проснулась, Уйду, тебя не разбужу. Какая гладь и ширь какая! И с якоря вниз головой Сейчас слечу я, рассекая Хрусталь дремотный, огневой! И, вспомнив нежную истому, Еще зовущую ко сну, Навстречу солнцу золотому С саженок брызгами блесну.

 

Георгий Адамович

(1892–1972)

Георгий Викторович Адамович – поэт и литературный критик, входил в созданный акмеистами “Цех поэтов”. Его стихи отмечены легко узнаваемыми чертами акмеистической поэтики. Лирика Адамовича стремится к классической завершенности формы, но в ней, элегичной по своему характеру, всегда остается момент недосказанности. Критики отмечали “особенную зоркость к обыденной жизни”, свойственную поэту. Однако “зрительные образы” не являются для Адамовича самоцелью, для него важнее поиск эмоционально-напряженного содержания.

После революции Адамович участвовал в деятельности третьего “Цеха поэтов”, сотрудничал как критик в его альманахах. В 1923 г. он покинул Россию и поселился в Париже, где активно выступал во многих печатных изданиях, приобрел репутацию ведущего критика русского зарубежья. Стихов он писал мало, тем не менее, именно ему эмигрантская поэзия обязана появлением так называемой “парижской ноты” – предельно искреннего выражения душевной боли, “правды без прикрас”.

* * *

День был ранний и молочно-парный.
Ин. Анненский

Так тихо поезд подошел, Пыхтя, к облезлому вокзалу, Так грустно сердце вспоминало Весь этот лес и частокол. Все то же. Дождик поутру, Поломанные георгины, Лохмотья мокрой парусины Всё бьются, бьются на ветру, А на цепи собака воет, И выбегает на шоссе… Здесь, правда, позабыли все, Что было небо голубое. Лишь помнит разоренный дом, Как смерть по комнатам ходила, Как черный поп взмахнул кадилом Над полинявшим серебром. И сосны помнят. И скрипят, Совсем, как и тогда скрипели, — Ведь к ночи ранние метели Уж снегом заметали сад.

* * *

Опять, опять, лишь реки дождевые Польются по широкому стеклу, Я под дождем бредущую Россию Все тише и тревожнее люблю. Как мало нас, что пятна эти знают, Чахоточные на твоей щеке, Что гордым посохом не называют Костыль в уже слабеющей руке.

* * *

Вот всё, что помню: мосты и камни, Улыбка наглая у фонаря… И здесь забитые кем-то ставни. Дожди, безмолвие и заря. Брожу… Что будет со мной, не знаю, Но мысли, – но мысли только одни. Кукушка, грустно на ветке качаясь, Считает гостю редкому дни. И дни бессчетны. Пятнадцать, сорок, Иль бесконечность? Все равно. Не птице серой понять, как скоро Ветхий корабль идет на дно.

* * *

Георгию Иванову

Но, правда, жить и помнить скучно! И падающие года, Как дождик, серый и беззвучный, Не очаруют никогда. Летит стрела… Огни, любови, Глухие отплески весла, Вот, – ручеек холодной крови, И раненая умерла. Так. Близок час, – и свет прощальный Прольет вечерняя заря. И к “берегам отчизны дальней” Мой челн отпустят якоря.

* * *

Звенели, пели. Грязное сукно, И свечи тают. “Ваша тройка бита. Позвольте красненькую. За напиток Не беспокойтесь”. И опять вино, И снова звон. Ложится синий дым. Все тонет – золото, окно и люди, И белый снег. По улицам ночным Пойдем, мой друг, и этот дом забудем. И мы выходим. Только я один, И ветер воет, пароходы вторят. Нет, я не Байрон, и не арлекин, Что делать мне с тобою, сердце-море? Пойдем, пойдем… Ни денег, ни вина. Ты видишь небо, и метель, и трубы? Ты Музу видишь, и уже она Оледеневшие целует губы.

Воробьевы горы

Звенит гармоника. Летят качели. “Не шей мне, матерь, красный сарафан”. Я не хочу вина. И так я пьян. Я песню слушаю под тенью ели. Я вижу город в голубой купели, Там белый Кремль – замоскворецкий стан, Дым, колокольни, стены, царь-Иван, Да розы и чахотка на панели. Мне грустно, друг. Поговори со мной. В твоей России холодно весной, Твоя лазурь стирается и вянет. Лежит Москва. И смертная печаль Здесь семечки лущит, да песню тянет, И плечи кутает в цветную шаль.

По Марсову полю [118]

Сияла ночь. Не будем вспоминать Звезды, любви, – всего, что прежде было. Пылали дымные костры, и гладь Пустого поля искрилась и стыла. Сияла ночь. Налево над рекой Остановился мост ракетой белой. О чем нам говорить? Пойдем со мной, По рюмке коньяку, да и за дело. Сияла ночь. А может быть, и день, И, может быть, февраль был лучше мая, И заметенная, в снегу, сирень, Быть может, шелестела, расцветая, Но было холодно. И лик луны Насмешливо смотрел и хмурил брови. “Я вас любил… И как я ждал весны, И роз, и утешений, и любови!” Ночь холодней и тише при луне. “Я вас любил. Любовь еще, быть может…” – Несчастный друг! Поверьте мне, Вам только пистолет поможет.

* * *

Когда, в предсмертной нежности слабея, Как стон плывущей головы, Умолкнет голос бедного Орфея На голубых волнах Невы, Когда, открывшись италийским далям, Все небо станет голубеть, И девять Муз под траурным вуалем Придут на набережной петь, Там, за рекой, пройдя свою дорогу И робко стоя у ворот, Там, на суде, – что я отвечу Богу, Когда настанет мой черед?

* * *

По широким мостам… Но ведь мы все равно не успеем, Эта вьюга мешает, ведь мы заблудились в пути. По безлюдным мостам, по широким и черным аллеям Добежать хоть к рассвету, и остановить, и спасти. Просыпаясь дымит и вздыхает тревожно столица. Рестораны распахнуты. Стынет дыханье в груди. Отчего мне так страшно? Иль, может быть, все это снится, Ничего нет в прошедшем, и нет ничего впереди? Море близко. Светает. Шаги уже меряют где-то, Но как скошены ноги, я больше бежать не могу. О, еще б хоть минуту! И щелкнул курок пистолета, Все погибло, все кончено… Видишь ты, – кровь на снегу. Тишина. Тишина. Поднимается солнце. Ни слова. Тридцать градусов холода. Тускло сияет гранит. И под черным вуалем у гроба стоит Гончарова, Улыбается жалко и вдаль равнодушно глядит.

* * *

Ни с кем не говори. Не пей вина. Оставь свой дом. Оставь жену и брата. Оставь людей. Твоя душа должна Почувствовать – к былому нет возврата. Былое надо разлюбить. Потом Настанет время разлюбить природу, И быть все безразличней, – день за днем, Неделю за неделей, год от году. И медленно умрут твои мечты. И будет тьма кругом. И в жизни новой Отчетливо тогда увидишь ты Крест деревянный и венок терновый.

 

Георгий Иванов

(1894–1958)

Георгий Владимирович Иванов – поэт, прозаик, критик, мемуарист, переводчик. В 1910-х гг. примыкал к акмеистам. В ранних его стихах преобладают мотивы грусти, поэтизация старины, религиозные настроения. В 1922 г. Иванов вместе с молодой поэтессой Ириной Одоевцевой, ставшей его женой, покинул Россию.

Зрелая поэзия Иванова, обретя цельность художественных форм, отразила трагическое мироощущение человека XX века, изведавшего горький опыт изгнанничества. Наиболее значительные его произведения были созданы в эмиграции. Умер в доме престарелых в Йере, недалеко от Ниццы.

* * *

Беспокойно сегодня мое одиночество — У портрета стою – и томит тишина. Мой прапрадед Василий – не вспомню я отчества — Как живой, прямо в душу – глядит с полотна. Темно-синий камзол отставного военного, Арапчонок у ног и турецкий кальян. В закорузлой руке – серебристого пенного Круглый ковш. Только видно, помещик не пьян. Хмурит брови седые над взорами карими, Опустились морщины у темного рта. Эта грудь, уцелев под столькими ударами Неприятельских шашек, – тоской налита. Что ж? На старости лет с сыновьями не справиться, Иль плечам тяжелы прожитые года, Иль до смерти мила крепостная красавица, Что завистник-сосед не продаст никогда? Нет, иное томит. Как сквозь полог затученный Прорезается белое пламя луны, — Тихий призрак встает в подземелье замученной Неповинной страдалицы – первой жены. Не избыть этой муки в разгуле неистовом, Не залить угрызения влагой хмельной… Запершись в кабинете, покончил бы выстрелом С невеселою жизнью, – да в небе темно. И теперь, заклейменный семейным преданием, Как живой, как живой, он глядит с полотна, Точно нету прощенья его злодеяниям, И загробная жизнь, как земная, – черна.

* * *

Легкий месяц блеснет над крестами забытых могил, Тонкий луч озарит разрушенья унылую груду, Теплый ветер вздохнет: я травою и облаком был, Человеческим сердцем я тоже когда-нибудь буду. Ты влюблен, ты грустишь, ты томишься в прохладе ночной, Ты подругу зовешь и Марией ее называешь, Но настанет пора, и над нашей кудрявой землей Пролетишь и не взглянешь, и этих полей не узнаешь. А любовь – семицветною радугой станет она, Кукованьем кукушки, иль камнем, иль веткою дуба, И другие влюбленные будут стоять у окна, И другие, в мучительной нежности, сблизятся губы… Теплый ветер вздыхает, деревья шумят у ручья, Легкий серп отражается в зеркале северной ночи, И как ризу Господню, целую я платья края, И колени, и губы, и эти зеленые очи…

* * *

Как в Грецию Байрон, [119] о, без сожаленья, Сквозь звезды, и розы, и тьму, На голос бессмысленно-сладкого пенья… – И ты не поможешь ему. Сквозь звезды, которые снятся влюбленным, И небо, где нет ничего, В холодную полночь – платком надушённым… – И ты не удержишь его. На голос бессмысленно-сладкого пенья, Как Байрон за бледным огнем, Сквозь полночь и розы, о, без сожаленья… – И ты позабудешь о нем.

* * *

Увяданьем еле тронут Мир печальный и прекрасный, Паруса плывут и тонут. Голоса зовут и гаснут. Как звезда – фонарь качает. Без следа – в туман разлуки. Навсегда? – не отвечает, Лишь протягивает руки — Ближе к снегу, к белой пене, Ближе к звездам, ближе к дому… …И растут ночные тени, И скользят ночные тени По лицу уже чужому.

* * *

Россия, Россия “рабоче-крестьянская” — И как не отчаяться! — Едва началось твое счастье цыганское И вот уж кончается. Деревни голодные, степи бесплодные… И лед твой не тронется — Едва поднялось твое солнце холодное И вот уже клонится.

* * *

Россия счастие. Россия свет. А, может быть, России вовсе нет. И над Невой закат не догорал, И Пушкин на снегу не умирал, И нет ни Петербурга, ни Кремля — Одни снега, снега, поля, поля… Снега, снега, снега… А ночь долга, И не растают никогда снега. Снега, снега, снега… А ночь темна, И никогда не кончится она. Россия тишина. Россия прах. А, может быть, Россия – только страх. Веревка, пуля, ледяная тьма И музыка, сводящая с ума. Веревка, пуля, каторжный рассвет, Над тем, чему названья в мире нет.

* * *

Только всего – простодушный напев, Только всего – умирающий звук, Только свеча, нагорев, догорев… Только. И падает скрипка из рук. Падает песня в предвечную тьму, Падает мертвая скрипка за ней… И, неподвластна уже никому, В тысячу раз тяжелей и нежней, Слаще и горестней в тысячу раз, Тысячью звезд, что на небе горит, Тысячью слез из растерянных глаз — Чудное эхо ее повторит.

* * *

Эмалевый крестик в петлице И серой тужурки сукно… Какие печальные лица И как это было давно. Какие прекрасные лица И как безнадежно бледны — Наследник, императрица, Четыре великих княжны…

* * *

Звезды синеют. Деревья качаются. Вечер как вечер. Зима как зима. Все прощено. Ничего не прощается. Музыка. Тьма. Все мы герои и все мы изменники, Всем одинаково верим словам. Что ж, дорогие мои современники, Весело вам?

* * *

Так иль этак. Так иль этак. Все равно. Все решено Колыханьем черных веток Сквозь морозное окно. Годы долгие решалась, А задача так проста. Нежность под ноги бросалась, Суетилась суета. Все равно. Качнулись ветки Снежным ветром по судьбе. Слезы, медленны и едки, Льются сами по себе. Но тому, кто тихо плачет, Молча стоя у окна, Ничего уже не значит, Что задача решена.

* * *

Только темная роза качнется, Лепестки осыпая на грудь. Только сонная вечность проснется Для того, чтобы снова уснуть. Паруса уплывают на север, Поезда улетают на юг, Через звезды, и пальмы, и клевер, Через горе и счастье, мой друг. Все равно – не протягивай руки, Все равно – ничего не спасти. Только синие волны разлуки. Только синее слово “прости”. И рассеется дым паровоза, И плеснет, исчезая, весло… Только вечность, как темная роза, В мировое осыпется зло.

* * *

Над розовым морем вставала луна. Во льду леденела бутылка вина. И томно кружились влюбленные пары Под жалобный рокот гавайской гитары. – Послушай. О, как это было давно, Такое же море и то же вино. Мне кажется, будто и музыка та же. Послушай, послушай, – мне кажется даже… – Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой. Мы жили тогда на планете другой. И слишком устали, и слишком мы стары Для этого вальса и этой гитары.

* * *

В шуме ветра, в детском плаче, В тишине, в словах прощанья “А могло быть иначе” Слышу я, как обещанье. Одевает в саван нежный Всю тщету, все неудачи — Тень надежды безнадежной “А могло бы быть иначе”. Заметает сумрак снежный Все поля, все расстоянья. Тень надежды безнадежной Превращается в сиянье. Все сгоревшие поленья, Все решенные задачи, Все слова, все преступленья… А могло бы быть иначе.

Из книги “Портрет без сходства"

1

Друг друга отражают зеркала, Взаимно искажая отраженья. Я верю не в непобедимость зла, А только в неизбежность пораженья. Не в музыку, что жизнь мою сожгла, А в пепел, что остался от сожженья.

2

Игра судьбы. Игра добра и зла. Игра ума. Игра воображенья. “Друг друга отражают зеркала, Взаимно искажая отраженья…” Мне говорят – ты выиграл игру! Но все равно. Я больше не играю. Допустим, как поэт я не умру, Зато как человек я умираю.