Зима все еще не уходила. Они нестерпимо мерзли. Больше никакой одежды не выдали, и они работали в одних платьях. Только накидывали на голову и на плечи каждая свой кусок так называемого одеяла, которым накрывались ночью. Но эта куцая рвань совсем не грела, и ветер все равно продувал. Сквозь нее, сквозь платье, даже, казалось, сквозь тело. С голода они ели снег, грызли сосульки и от этого еще больше мерзли. Почти каждый день кто-нибудь падал и больше не поднимался. Теперь конвоиры в них даже не стреляли. Это называлось — Женя уже стала немного понимать по-немецки — пусть умирают естественной смертью. То есть замерзают. Даже если еще живая — не разрешали внести в барак. Пусть лежит у стены, вместе с мертвыми. За ночь их запорашивал снег, они примерзали друг к другу. Похоронщики так и бросали их в свою телегу — смерзшихся, двух, трех вместе… Иногда, в особенно сильные морозы, Женя вдруг начинала чувствовать, что совсем закоченела — как те, которых бросают. Руки не гнутся. И ноги. Нет, нет! Она принималась ими двигать. Сгибать, разгибать. Сильнее ударять киркой. Ломом. И главное, гнать от себя это видение — что она лежит за бараком, ее покрыло инеем, похоронщики бросают в телегу… Только однажды был совсем другой вечер. И сами они были — хотя все равно здесь, на нарах — другими. …Она забралась наверх, вытянулась, — пока еще не все вскарабкались, можно полежать на спине. Целый день она ждет этого — когда наконец залезет сюда и хотя бы несколько минут полежит на спине, не стиснутая. Вдруг услышала внизу, в проходе, голос Марины: — С праздником всех! У Гитлера траур! Как это?! Она на самом деле не поняла. Даже села. А Марина уже поднималась сюда. — Женя, чего не радуешься? Гитлер объявил траур. Сейчас Лида с Юлей поднимутся, будем праздновать. — Что… — Женя даже слово это забыла, — праздновать? — Поражение немцев под Сталинградом. В тот барак привели новеньких, они и рассказали, что под Сталинградом немцев разбили. Понимаешь, разбили. Уйма дивизий полегла. Марина повторила это Лиде с Юлей. И тихо запела! "Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой…" Лида с Юлей подхватили: "Выходила на берег Катюша, на высокий берег, на крутой…" В бараке стало тихо. Их слушали. Марина показала, чтобы она тоже пела. И Женя… Вначале только про себя, голос не слушался. А потом запела вслух. Даже громко. Конечно, ведь под Сталинградом немцев разбили! Только допели "Катюшу", как Лида сразу начала "Трех танкистов". И Жене вдруг так захотелось, чтобы этот "экипаж машины боевой", чтобы множество танков сейчас ворвались сюда, чтобы на ходу смели все ограды и свалили сторожевые вышки. Польки пели свои песни, чешки — свои. И опять они. "Широка страна моя родная", "Полюшко, поле". И почему-то не было страшно, только на мгновенье мелькнуло, но сразу исчезло, — что часовые на вышках могут услышать, ворваться, избить. Что Марта может записать. Они пели. Те же самые песни, что распевали когда-то дома. Но назавтра снова все было, как каждый день. Гонг. "Аппель". Каменоломня. Вечерний "аппель". И послезавтра ничего не изменилось. Те же ограды, вышки, конвоиры. И так же мучили нестерпимые морозы. Лида обморозила пальцы ног. Сперва только посинели, и они с Мариной их каждый вечер растирали снегом. Но это не помогло. Однажды, в самый, кажется, лютый за всю зиму мороз — даже унтершарфюрер в своей теплой шинели и меховых перчатках пересчитывал их почти бегом, — когда Лида вечером размотала портянки, они увидели, что уже потрескалась кожа и появились пузыри. Лида, конечно, тоже поняла, что через несколько дней пальцы начнут гноиться. Женя смотрела на Лидины обмороженные пальцы. Даже не сразу поняла, о чем Юля рассказывает. А она говорила о Кристине. Они вместе работают на складе, тут его называют камерой одежды. Надзирательница, а сегодня дежурила эта ведьма фрау Эрика, заметила, как Кристина что-то сунула за щеку. Велела показать. Оказалось, кусок сахара. Кристина нашла его в каком-то кармане. Фрау ведьма не стала ее лупить, а подчеркнуто спокойно заявила — громко, в назидание остальным, — что Кристине осталось жить столько, сколько будет таять этот сахар. Нарочно ведьма заложила руки за спину и стала медленно покачиваться. С носков на пятки. С пяток на носки. Видно, в знак того, что ждет. И Кристина поняла, быстро выплюнула этот совсем уже маленький белый кусочек. Но надзирательница только хмыкнула: "Зачем ты сама себе укорачиваешь жизнь?" И вызвала конвоира… Женя зачем-то силилась вспомнить, как она выглядела, Кристина. И где спала. Неожиданно Марина спустилась с нар. Пошла в тот конец, где лежат бригадирши. Попросить, чтобы вместо Кристины взяла Лиду? И верно, вскоре позвала туда Лиду — бригадирша хочет сама с нею поговорить. Вернувшись, Лида сказала только: — Взяла с условием, что я буду ей "организовывать" из того, что найду в карманах, курево. — Но ведь… Лида не дала договорить: — А если попадусь, должна сказать, что брала себе. Только себе. — И ты согласилась?! — А с такими ногами на морозе — лучше? Там хоть надеяться можно, что не попадусь. Или хотя бы не сразу попадусь. Словом, либо пан, либо пропал. Теперь Женя каждый вечер, когда их приводили в лагерь, еще издали всматривалась в команду из камеры одежды — есть ли Лида… А перед сном на нарах проверяла, как ее ноги. Они заживали. Потом Женя сама заболела… Когда Марина в сильные морозы учила, что надо вспоминать жару и станет теплей, Женя не могла. Ни за что не могла вспомнить, как это бывает, когда жарко. Но однажды она проснулась ночью оттого, что вспомнила! Так хорошо вспомнила, что, казалось, даже чувствует это — как жарко. Юля спала, укрывшись с головой. Марина, кажется, тоже. А ей так хотелось скинуть эту пахнущую прелым сырую дерюгу, разметаться. Лечь на спину. Вдруг стала кашлять! Она старалась удержаться, чтобы никого не разбудить. Но кашель сам вырывался. И Женя… — она еще не хотела, боялась понять, почему ей жарко, почему кашляет… Нет, она не заболела! Здесь нельзя болеть — сразу отправят в крематорий. Конвоир заставит саму взобраться на телегу похоронщиков, уже полную замерзших трупов, и ее повезут вместе с ними. Не заболела. Женя изо всех сил сдерживала кашель. Уже не только чтобы не разбудить. Чтобы его не было. Она не заболела. Утром будет вместе со всеми стоять на "аппеле". Пойдет в каменоломню. Будет там, как каждый день, долбить, крошить камни. На "аппеле" она стояла. А перед глазами плыли круги. Сперва из-за ограды выскакивала маленькая точка и сразу начинала разбухать, шириться; став большим кругом, исчезала. Но уже выскакивала другая. Тоже спешила раздаться и улететь. И когда вышли из лагеря, эти круги не отставали. Они были на снегу, на спинах идущих впереди. В каменоломне стало совсем невмоготу. Не было сил поднять кирку. Марина только и делала, что заслоняла. И когда пересчитывали, устроила "продленную передышку". Но это не помогло. Ей было плохо. Очень плохо. Обратно в лагерь Марина с Эльзой ее вели. Этого нельзя. И Женя знала, что нельзя. Но сама не могла. Ни за что не могла. Может быть, конвоир не очень вредный. Идет впереди. Не снимет автомата… Потом Женя соображала только, что стоит на "аппеле". Что плетется к бараку. Протягивает руку за хлебом. Что Марина с Юлей помогают ей вскарабкаться на нары. Эльза тоже поднялась к ним. Она что, врач? Выслушивает. Без трубки, конечно, только приложив ухо. Выстукивает пальцами. Ночью Марина прикладывала ей к губам тающий снег. Но это не помогало. Все равно хотелось пить. И было жарко. Когда зазвенел гонг и все кругом стали быстро слезать, она тоже хотела… вместе со всеми… Но повалилась обратно на доски. Пусть они идут. Она не может… Марина что-то говорила. И Женя старалась, очень старалась слушать, понять. — Лежи. Один день болеть можно. Понимаешь? Можно. Женя хотела кивнуть, но не было сил. Потом она удивилась, что уже светло. А она лежит. Одна в пустом бараке. И нары совсем пустые. Только в том конце, где место всех трех бригадирш, — одеяла. Настоящие ватные одеяла. И настоящие подушки. Голове на такой подушке, наверно, очень мягко. От света и белого инея на стене стало больно глазам. Женя их закрыла. Ждала, пока пройдет эта резь. Очень хотелось пить. Она говорила себе, что надо спуститься вниз. Побрести, держась за нары, к двери, открыть ее, а там, у самого порога — снег. Ничего, что грязный, утоптанный. Можно набрать целую горсть. Есть его. Она лежит. И очень хочет пить. А ей протягивает на ладони чистый, рыхлый снег… она сама. Не та, что лежит, а та, что была дома, давно… Но этого ведь не может быть… Она же и есть та самая, только здесь, в лагере. Силой разомкнула веки. Никого. Она лежит одна на этих пустых нарах. Только в том конце, где места бригадирш, высятся настоящие одеяла и подушки. И все равно, как только снова закрывала глаза, та, прежняя Женя опять протягивала ей на ладони чистый снег. Потом почему-то стало шумно. Оказывается, уже вечер и все вернулись. — Ну как ты? — Марина потрогала ее лоб. Совсем как мама… — Давай спустимся за хлебом. Женя удивилась, что забыла про хлеб. Даже не хочет есть. Но Марина уже поднимала ее. Она спустится. Хотя очень гудит в голове и ноги совсем не слушаются. Спустится. А хлеб отдаст Марине… Но Марина опять не взяла. Скормила ей. Маленькими кусочками клала в рот, вместе со щепотками снега. Только не такого белого, как ей днем протягивала та, давняя она. — Завтра тоже не пойдешь на работу. — Нельзя же. — Поменяемся платьями. Я надену твое, с твоим номером, и Марта отметит, что ты работаешь, а болею я. — Но Марта… — Ей подсунули записку, что советуем ничего не замечать. Иначе пусть пеняет на себя. Не надо, чтобы Марина так рисковала. Она ей это скажет. Обязательно скажет. Еще немного отдохнет… Но как дотащиться завтра до каменоломни?.. Ведь даже до двери, за хлебом, еле доплелась. И то держась за нары. А с другой стороны Марина вела. — Только утром ложись на другое место, чтобы дневальная видела — болеет другая. А на четвертый день — теперь она лежала внизу, платье с ее номером надела Эльза — в барак вошел офицер. И конвоиры… За ней! Марта выдала! Дневальная докладывает… Сейчас офицер прикажет… Конвоиры двинулись сразу по обоим проходам. На ходу стаскивают с нар подстилки — пустую мешковину из-под сенников. Соломенную труху все сами давно вытряхнули — она сыпалась на лежащих внизу, и в ней водились паразиты. Выпало! Из одной подстилки что-то выпало. Конвоир поднял. Хлеб! Крохотный кусочек хлеба. — Шайс! — И швырнул на пол. Дневальная, наверно, заберет себе. Приближаются сюда… — Лос! — Это ей. Чтобы поднялась. Она выползла. Старалась стоять прямо, только прислонившись к нарам. Рукой закрыла Эльзин номер. Конвоир стащил подстилку. Вытряхнул. Ничего нет. И в соседней. И в верхних. Они пошли дальше. У бригадирш тоже ищут? Сбросили на пол одеяла. Разрезают подушки! Нашли! Они что-то нашли. Кажется, у Лидиной бригадирши. А ведь… ведь Лида должна ей "организовать"… Теперь все свалит на Лиду. Женя хотела крикнуть, что бригадирша требовала, иначе бы не взяла ее на работу, а у Лиды обмороженные ноги. Но только смотрела, как они разрезают одеяло. Все три одеяла. И все три подушки. Больше, кажется, ничего не нашли. Все равно офицер в ярости. Что-то приказывает дневальной. Уходят. Значит, приходили не за ней… Но оттого… оттого, что могла… уже теперь, сейчас… — задрожали ноги. Только бы офицер не заметил… Прошел мимо. И конвоиры прошли. Один ее стукнул. Просто так, чтобы не пройти впустую. Но она не упала. Вышли… А ноги все еще дрожат. Женя хотела лечь, но дневальная велела помочь ей вытаскивать подстилки во двор. Женя поволокла. Оказывается, их сжигают. Конвоир поджег те, что дневальная уже вынесла. Она бросила наверх свои. Поплелась за другими… Хлеб, который конвоир швырнул под нары, достался дневальной. И Женя старалась не смотреть, как она ест. Выволакивала из барака пустую мешковину и бросала на тлеющий костер. Думала только о том, что сейчас опять ляжет. Пусть на совсем голые доски, но ляжет… Вечером, когда все вернулись, она узнала, почему был обыск. Лида рассказала. Надзирательница заметила, что одна девушка что-то сунула себе в башмак. Оказалось — колечко. Нашла где-то зашитым. Сразу призналась, что взяла его не себе, а бригадирше. Та, конечно, отрицала. Все равно их увели, обеих. И пошли с обыском в барак. На "аппеле" унтершарфюрер объявил об этом всему строю. Что за присвоение не принадлежащих им вещей сегодня были казнены две женщины-"хефтлинги". (Она уже давно привыкла, что так называют их, заключенных.) Если подобное повторится, вместе с виновными пойдет вся бригада. Чтобы этого избежать, каждая должна следить за работающей рядом. В качестве предупредительной меры он всех, кто работал в камере одежды, переводит в карьер. Оказалось, Лида этим ничуть не расстроена: — Ноги зажили. И будет же в конце концов весна. — Она накрылась с головой и сразу уснула. А Женя спать не могла. Ждала Марину. Наверно, ищет, кто завтра поменяется с нею, Женей, платьем. И Женя словно только теперь поняла. Нет, она и раньше понимала. Но ей было очень плохо, и она не думала об этом. Что если бы Марина позавчера, когда она еще не могла даже подняться, не поменялась с ней номером и она должна была бы стоять на "аппеле", потом тащиться в каменоломню, — она бы не дошла. Еще по дороге свалилась бы, и конвоир приставил бы автомат к затылку… А она жива! Лежит здесь, вместе с живыми, а не за бараком с мертвыми — уже посиневшая, закоченевшая, откуда похоронщики кинут на свою телегу и увезут. Скорее бы Марина поднялась, легла рядом. Женя ей скажет, что понимает, все понимает! Марина ее спасла. Не только сейчас. Без нее она бы тут не выдержала, давно бы не выдержала. Кругом все уже спали, когда Марина наконец привычно втиснулась рядом. — Завтра тебе придется идти работать. Но хоть в тепле, в камере одежды. Туда набирают новых. — А ты? Она не ответила. И Женя повторила: — Ты тоже будешь? — Сперва выздоровей. А там посмотрим. — Но если бригадирша потребует ей "организовать"?.. — Не потребует. Теперь там будет Бригитта. Она своя. Утром на "аппеле" встань рядом с ней. Знаешь, как она выглядит? — Знаю. — И спохватилась: — Спасибо! Она же не это, совсем не это хотела сказать! Что понимает, все понимает! Но почему-то не могла. Словами, даже шепотом — не могла. А Марина сейчас уснет. И она вдруг шепнула: — Моя бабушка, баба Рина, была еврейка. И отец… Марина, наверно, не расслышала. — Моя бабушка… — Ну и что? — Когда нас сюда привезли, в самый первый день, велели… шаг вперед… — Они всегда с этого начинают. Хорошо сделала, что не вышла. Часто тех, кто шагнул, отправляют прямо в газовую камеру. Иногда в ту, еврейскую половину лагеря. Там еще хуже. Это Женя знала. Теперь уже знала… — И все равно, — Женя зашептала еще тише, — временами мне кажется — может, тем, что не вышла, я как бы отреклась от отца, бабушки. Но ведь мама и вторая бабушка… — Ты не отреклась. И не изменила никому. Это фашизм разделил твоих родителей. Это он делит людей, целые народы на хороших и плохих… — Марина помолчала. — Одного только, наверно, никогда не пойму: что же такое звериное может быть в человеке? Ведь все они — эти эсэсовцы, конвоиры, надзирательницы и, наверно, даже те, которые открывают кран с газом, — на вид тоже вроде люди. Сними с них эсэсовскую форму — и не отличишь от других людей. Как же они могли поддаться внушению, что одни люди хуже других? А как упиваются возможностью издеваться, убивать. Что это: доведенное фашизмом до патологии самоутверждение — только властвовать, верховодить? Или порожденное тем же фашизмом: сам не будешь убивать — тебя убьют? — Не знаю. — Наверно, и после нас, когда их разобьют, это будет так же непонятно. Вернее, непостижимо… Марина снова умолкла. Потом тихо — но Женя все равно почувствовала — вздохнула: — А ты не терзайся. И не унижай себя. Тем, что помнишь об этом. Что, наверно, раздумываешь, кто ты сама. Ты человек. Понимаешь, человек. — Понимаю. — А здесь на всякий случай ни с кем не делись. — Я только с тобой. Так и не сказала Марине, что понимает: если бы Марина не поменялась с нею номером… — С завтрашнего дня будешь работать в тепле, а это для тебя теперь самое главное. Оказалось — не самое… Когда их привели на работу, Женя удивилась, что камера одежды — вовсе не камера, а длинный ряд складов, в которых работает много женщин, из других бараков тоже. Их бригаду загнали на самый первый склад. Там высилась огромная гора обуви. Надзирательница велела ее сортировать — к каждому ботинку или туфле находить пару, связывать и складывать на тележки. Отдельно мужскую, женскую и детскую. Вначале Жене показалось, что работать совсем нетрудно, можно не нагибаться, а если не находишь второй ботинок в пару — и этот кинуть обратно. Но надзирательница это заметила и хлестнула по руке. Теперь уже приходилось нагибаться — в первую очередь брать те, которые "у подножки", и обязательно все подряд. От работы в наклонку больше задрожали ноги. Темнело в глазах. Женя боялась упасть, ткнуться носом в эту гору подметок, носков, каблуков. Да и надзирательница увидит, что она больна… Неожиданно — она как раз подняла белый детский ботиночек и высматривала второй — Женя обратила внимание, что здесь очень много детской обуви! Всюду — детские туфельки, ботиночки! Но детей же в лагере нет! Она смотрела на этот белый ботиночек в руке и боялась… еще боялась понять это. Что целые транспорты, вместе с детьми, загоняют прямо туда. И что это их обувь, тех, кого привозят. Может быть, поэтому Лида не расстроилась, что ее вернули в карьер. Надзирательница крикнула, и Женя нагнулась. Искать второй такой же белый ботиночек. Нашла. Связала. Пусть будут вместе… Вечером она поспешила первой забраться на нары. Накрылась с головой. Только бы не рассказывать… Назавтра их повели на другой склад. Там навалом, почти до самого потолка, лежали пальто. Шубы. Детские тоже… Оказывается, тут нарочно каждый день бригады меняют местами. Надзирательница приказала в первую очередь выворачивать карманы и все, что в них находят, складывать в железный ящик. Обязательно проверить, нет ли потайных карманов, не спрятано ли что-нибудь под воротником и не зашито ли под подкладкой. Только после этого пальто уложить на тележку. Тоже отдельно мужские, женские и детские. Для шуб стояла четвертая тележка. Теперь, снимая с горы пальто, Женя не только помнила, что оно, может быть, убитого уже человека, но и должна была осмотреть чужие карманы, вытащить чужой носовой платок, чужие перчатки. Иногда ключи. Мелочь. Вдруг она увидела, что на них, на этих пальто, желтеют звезды! Непривычно шестиконечные и желтые. Она знала, слышала, что Гитлер заставляет евреев носить желтые звезды. Только не думала, не представляла себе, а теперь вот… Она уставилась на распростертое женское пальто. На пришитую к спине звезду. И спереди такая же. Женя понимала, что это пальто — не бабы Рины. Другое. Бабу Рину не могли привезти сюда. Она давно умерла, похоронена там, на кладбище, рядом с отцом. А все равно смотрела на это пальто, на желтую звезду… Соседка протянула обломок бритвы — эти звезды надо спороть. Только осторожно, чтобы не порезать пальто. Чтобы не порезать… Все уже спарывают. Женя тоже нагнулась. Но не за этим пальто. Подняла мужское. Оно тяжелое. А звезда пришита крепко… Когда брала второе, тоже мужское, ей вдруг померещилось, что не пальто тут лежат, а люди. Упавшие ничком друг на друга люди с желтыми звездами на спине. Она еле удержалась, чтобы не закричать. Люди это! Пусть здесь только пальто. Но ведь каждое — человек, который его носил. Они все были! А теперь… Теперь — только эта гора… Нет! Она не будет! Не может… Но бросить пальто обратно нельзя. Надзирательница смотрит. И Женя стала отпарывать звезду. Потом отпорет вторую. Она должна дотерпеть до вечера. Только до вечера. В лагере попросится обратно в каменоломню. А вечером… Когда их привели с работы, все почему-то уже были построены для "аппеля". Только не как всегда, все вместе, а обе колонны — из карьера и каменоломни — стояли отдельно. И при каждой остались конвоиры. Тут, в самом лагере, а все равно охраняют. И унтершарфюрер уже пришел. Он сразу стал пересчитывать. Шагал быстро — значит, особенно взбешен. Пересчитав, вернулся на середину. Но вместо команды разойтись, сердито всех оглянул и гаркнул: — Убежала одна заключенная! Как это… убежала?! А унтершарфюрер продолжал говорить. За это будут взяты сто… — он сказал какое-то совсем незнакомое слово. Что все должны следить друг за другом… А может быть, она все-таки не поняла? Может, он сказал что-нибудь другое? Ведь убежать невозможно. Но он уже зашагал — так же быстро — вдоль карьерной команды, на ходу тыча плетью, кому шагнуть вперед. Сразу всему ряду, всем пятерым. Хотя они еще не очень, не совсем худые! Но он этого даже не проверяет. В конце колонны кто-то метнулся в сторону. Это Мариля. Женя почему-то вспомнила, что ее полное имя Мари-Луиза. Она бросилась назад, к тем, мимо кого унтершарфюрер уже прошел, кто остается. Он окончательно взбесился: "Раус!" Но Мариля не двинулась, словно надеясь этой неподвижностью спастись. Подбежал конвоир, на ходу снимая автомат. И она шагнула… Унтершарфюрер уже идет вдоль колонны, где Марина. Тоже показывает, кому выйти вперед. А Марина стоит в первом ряду. Женя только теперь, отсюда, увидела, до чего Марина другая. Не только потому, что платье не висит мешком. Она сама иная. Стоит совсем не так, как все. Ненапряженно, будто унтершарфюрер не идет вдоль строя, отбирая… А ведь уже приближается! Вдруг унтершарфюрер ткнул… в Марину! И она шагнула вперед. — Марина! Не повернулась. Только, кажется, вздрогнула. Их же уведут! Неужели Марина не понимает? Стоит прямо. Смотрит только перед собой. А унтершарфюрер уже кончил отбирать, и конвоиры их выстраивают! — Марина! — Женя рванулась, но конвоир прикладом двинул… Уже потом, когда от боли не могла подняться, она вспомнила, что это место называется солнечным сплетением. Юля подняла ее. А их уже ведут по соседней клетке. Марины не видно — задние заслоняют. Те, которые остались тут, спешат к бараку. У дверей выдают хлеб. Как каждый вечер… Женя тоже двинулась. Только Марина рядом не идет. Ее увели. Она даже не оглянулась. А им, оставшимся, дают хлеб. Женя привычно протянула руку. Получила свою порцию. Двинулась по проходу. Взобралась на нары. Марины нет. На ее месте — только голые доски. Женя так и сидела, уставившись на эти доски. На щели между ними. — Ложись. — Юля велит ей лечь. Все уже лежат. Она послушалась. Еще теснее, чем каждый вечер, прижалась к Юлиной спине. Чтобы не занимать, даже не коснуться Марининого места. Потом, или, кажется, это было сразу, она услышала, как Юля говорит: — Можете обо мне думать что хотите, но я Лиде завидую. Как это… Лиде?! И вдруг она вспомнила, что не видела Лиду. Ни в колонне, когда унтершарфюрер тыкал, кому выйти вперед, ни с теми, где Марина. И теперь, когда поднялась сюда… Женя осторожно повернула голову. Там, где всегда лежит Лида, ее нет. Там Барбара. "Убежала одна заключенная". И все равно Женя еще не могла поверить, что Лида на самом деле убежала. А Юля вздохнула: — Только боюсь, поймают ее. — Можешь не сомневаться. — Это Аня, Она тут недавно. О чем бы ни шла речь, всегда уверена в своей правоте. — Лиду все равно поймают, а тут за нее забрали сто человек. — Откуда Лида могла знать, что так будет? — Должна была. Понимала, где она. — Потому и бежала, что понимала. А Жене казалось, что не о том они говорят, совсем не о том… Но Юля продолжала: — Сама ты до сегодняшнего дня разве знала, что за побег берут сто заложниц? Значит… Марину только заложницей? — Это он для отвода глаз назвал их заложницами. Они и в городе, как только занимали, брали заложников. Даже объявления вывешивали. Мол, чтобы был порядок. Оказалось — в самый первый день этих заложников и расстреливали. Понятно?.. А что за мой побег накажут других, я подумала бы. — А может, у Лиды не было времени подумать? Может, был один только миг? — В один миг такое не решается. — Все ты, Аня, знаешь. Решается, не решается. А что тут можно заранее? Договориться с эсэсовским конвоем? Или с этими, на вышках? — Юля помолчала. — А если она неожиданно увидела пустой грузовик, и рядом никого — ни конвоя, ни шофера? Мелькнуло: вот она, возможность! Знаешь Лиду — либо пан, либо пропал. В одно мгновенье перемахнула через борт, легла на дно кузова. А когда машина встала под загрузку, ее засыпали… Женю зазнобило. От этого — "вот она, возможность!". Оттого что Лида перемахнула через борт и ее засыпали песком. Что она выехала из карьера. Что здесь, на нарах, вместо Марины — пустота. — …и за это угнали сто человек, за несколько ее часов на свободе. Но Юля не сдавалась: — А если не за несколько часов? Если за целую жизнь? Значит, она тоже не верит, что Марину и тех, остальных, взяли только заложницами. — Все равно. Никто не имеет права спасать себя, если за это погибнут другие. — Аня начала сердиться. Наверно, потому, что все молчат, не поддерживают. — Почему я, мы должны пойти в газовую камеру?! — Потому что Гитлер их придумал. — Но сегодня погнали… Юля перебила: — Тоже поэтому. И еще могут, просто потому, что мы больше им не годимся для работы. — Однако сегодня этих сто он же взял, не разбирая. А может быть, как раз кто-нибудь из этих ста — Марина, например — выжил бы. Конечно. И Женя испугалась, что сама тоже о Марине так подумала — выжила бы. Она же еще не совсем худая. Заговорила Надя. Только очень тихо — она самая среди них слабая. Первых ее слов Женя даже не расслышала. — …радоваться надо, что хоть одна спасется, будет жить. Ведь мечтаем, каждая мечтает убежать. Даже я бы поплелась. Такая вот, пешком, а поплелась бы. Потому что вырваться отсюда… — она устала, начала задыхаться — не только спасение, но и… пусть слово это громкое — бунт. Аня хмыкнула. Но Надя повторила: — Да, бунт. Против этих оград, конвоиров, унтершарфюрера. Против всей неволи — Надя опять должна была передохнуть — И даже то, что унтершарфюрера в наказание за Лидин побег, наверно, отправят на фронт — уже наша победа. — Будет другой унтершарфюрер. Нас это не спасет. — Но, может быть, хоть Лида спасется. Может, ее не поймают и она доберется до наших. Если не до фронта, то хоть до партизан. Все расскажет, снова вернется в строй. Понимаешь, она вернется в строй. — Правильно — поддержала ее Юля — И не права ты, Аня. Ведь на фронте гибнут, и мы могли погибнуть тоже ради того, чтобы скорее кончилась война и люди — не мы, так другие — могли жить. — Сравнила! — Когда творится такое, как теперь — Гитлер, война, — опять заговорила Юля, — трудно все так разложить по полочкам — Она помолчала — И не наша вина, а того же Гитлера, что жизнь надо защищать смертью. И платить за нее — тоже смертью… Женя понимала, что Юля права. И Надя тоже. Но она не могла так, как они, рассуждать об этом. Ведь забрали сто человек! Они больше не спорили. Стало тихо. Но все равно их голоса, то, что они только что говорили, осталось. "А если не за несколько часов, если за целую жизнь?" "Радоваться надо, что хоть одна спасется". "Откуда Лида могла знать, что так будет?" "Но, может быть, кто-нибудь из этих ста — Марина, например — выжил бы…" Марина шагнула спокойно. Даже не оглянулась. "Пусть самое последнее будет, что не унизилась".Это Марина сказала еще тогда, в самый первый день. "Что не унизилась… Пусть самое последнее будет…" Нет, не последнее! Может быть, Аня не права, и их на самом деле взяли только заложницами? Может, увели только в тот конец лагеря? В другой барак? Все уже спят. А скоро прозвенит гонг, и снова надо будет бежать на "аппель", тащиться на работу. Опять будет как каждый день. Только без Марины… Скоро прозвенит гонг. Они построятся на "аппель".Потащатся на работу. И о Марине, о тех, которых сегодня увели, наверно, и говорить не будут. Здесь о тех, кого уводят, перестают говорить. Чтобы самим себе не напоминать… А она будет. Не только говорить о Марине, но и делать все так, как Марина. Может быть, их на самом деле только куда-то перевели? Но как же она будет без Марины? Одна ведь не выдержит.