Женя выдержала. Еще два очень долгих года она каждый день стояла на "аппелях", тащилась в каменоломню, долбила камни. Она вернулась в их старую команду давно, почти сразу после того, как забрали Марину. Тогда у Нади, и так страшно худой и слабой, стали еще и отекать ноги. По утрам она их еле втискивала в башмаки. И Женя попросила Бригитту, бригадиршу камеры одежды, чтобы вместо нее взяли Надю — камера одежды в самом лагере, не так далеко идти. Потом, когда Надю на селекции забрали, на ее место пошла Аня — она тоже обморозила пальцы ног. А Женя уже научилась, когда невыносимо холодно, думать о лете. Терпеть. Юля с Аней ее называли "железной". Оттого, что заставляла себя вечером отломить от порции хлеба крохотный кусочек, хотя бы на один укус, и оставить наутро. Засовывала его в свернутое под голову платье и даже во сне помнила, что он там лежит, оставленный на утро кусочек хлеба. Иногда — одно время каждую ночь — от этого просыпалась. Очень хотелось засунуть туда руку, вытащить его и положить в рот. Не проглотить, а держать во рту и чувствовать его вкус. Уговаривала себя, что уже, наверно, скоро утро. И все-таки удерживалась. Аня уверяла, что она себя зря изводит, совсем все равно — за один или за два раза съесть эту порцию. Самое плохое, что порция такая маленькая и что ненастоящий это хлеб, с отрубями. Но Женя оставляла. Почему-то была уверена, что иначе быстрее худеют. А она уже и так… Иногда даже тянуло проверить, как когда-то Вика, не похудела ли еще больше. Но сдерживалась. И на селекциях старалась стоять так, чтобы унтершарфюрер — после Лидиного побега прислали другого, очкастого, еще более злого — и те, которые отбирают, не почувствовали, что она боится. Старалась представлять себе, как завтра снова пойдет в каменоломню. А если приведут новеньких, предложит кому-нибудь работать внизу. Объяснит, почему сама работает там, а не наверху. Но потом, особенно после той селекции, на которой забрали Надю, и когда их, "старожилок", уже очень исхудавших, осталось совсем немного — все труднее становилось не показывать, что страшно. А фашисты еще больше зверели. Перед селекцией унтершарфюрер — оказывается, он каждый месяц подает начальству рапорт-проект, какие еще разновидности наказаний испытывать на "хефтлингах" — нарочно оставлял их без хлеба. Иногда даже несколько дней подряд. То есть мешок с нарезанными порциями хлеба приносили, ставили, как всегда, у двери. Унтершарфюрер давал команду строиться в очередь. Но тут начиналась отработка его очередного "метода". Самый обычный был такой. Старший конвоир долго и придирчиво проверял, конечно, "выравнивая строй" тумаками, точно ли все стоят в затылок друг другу. Потом унтершарфюрер выкрикивал: "Замереть! — и с секундомером в руках следил, сколько они так простоят. Если кто-нибудь, не выдержав, чуть пошевелится, он объявлял, что они не выстояли положенного времени, и начинал "опыт" с самого начала. "Положенное время" он каждый раз увеличивал. Иногда старший конвоир по его указанию чертил линию. Нарочно кривую. Унтершарфюрер давал команду строиться — быстро и строго вдоль линии. Теперь уже он сам хлестал за "кривое равнение". А хлеб, конечно, "за недисциплинированность" уносили обратно. И еще поручал старшему конвоиру после этого до полуночи "учить их дисциплине — строиться, шагать, ползать вокруг барака на четвереньках. Это было самое невыносимое. Они начинали задыхаться, особенно если конвоир быстро менял команды — ползком, бегом, опять ползком. Мгновеньями Женя чувствовала — сейчас повалится. Не может она больше. И ведь все равно на следующей селекции уже, наверно, заберут, зачем еще так мучиться. Но она это сразу обрывала. Нет, не упадет. Дотерпит до полуночи, должна дотерпеть. В полночь их отпустят. А унтершарфюрер и конвоиры потому так бесятся, что, наверно, опять плохи их делана фронте. Вымещают злость за поражение. И она не падала. Иногда даже хватало сил шепнуть ползшей рядом Юле: "Ничего… Это они за то, что… наши… их бьют…" Но вообще про дела на фронте узнавали редко — только когда в лагерь привозили новый транспорт и новенькие попадали в их барак. Или когда в камере одежды кто-нибудь находил в кармане газету и, якобы распрямляя ее, успевал прочесть, что еще фашисты оставили "для выравнивания линии фронта" или "по стратегическим соображениям". Но фронт все еще был далеко. А пока он приблизится… И даже если будет совсем близко… Однажды, когда они тащились из каменоломни и вдруг, услышав гул самолетов, радостно подняли головы, Бешеный заорал, что напрасно они ждут русских. Тут их никогда не будет. А если бы и посмели приблизиться, "вас, вшивых хефтлингов, успеем взорвать". И взорвут. Наверно, вместе с лагерем. Но все равно ждали, очень ждали. Иногда Женя даже видела на месте лагеря то, о чем когда-то говорила Марина — картофельное поле. Огромное, в бело-фиолетовом цвету. Только… Крематорий почему-то оставался. На самом краю поля. Даже дым из трубы шел. И тот же терпко-сладковатый его запах витал в воздухе. Но этого она никому не говорила, про крематорий. Только про картофельное поле — так же, как когда-то ей Марина. И не делилась тем, во что все еще старалась верить: может быть, Марина все-таки где-то есть? И когда к ним переводили кого-нибудь из других бараков, втайне от Юли и Ани расспрашивала. Не знают ли, не встречали ли. И сама высматривала. В каждой колонне, которую проводят мимо — хотя это все время одни и те же — в каждой, мимо которой сама проходит. И во время "аппелей" высматривала у других бараков — может быть, Марина все-таки где-то там… Эта вера осталась и после освобождения. Что их уже освободили, Женя сначала даже не поняла. Только удивилась, почему вдруг стало так шумно, почему все поспешно слезают с нар, бегут из барака. Она тоже сползла. Поплелась. Ее толкали, обгоняли. А во дворе… Ворота в соседний загон открыты! И из него в следующий — тоже. Женщины бегут, спешат, тащатся. Из всех бараков. Что-то кричат. И с вышек в них не стреляют. Там… там никого нет! Наконец разобрала, что кричат: "Русские пришли!" Теперь она тоже заспешила. Скорей! Пока не ворвались конвоиры! Но вдруг остановилась. Может быть, сейчас пробежит Марина? Если она была в тех, дальних бараках… Побрела обратно к своему бараку. Стояла там и смотрела на спешащих мимо. А со стороны главных ворот бежит солдат. Настоящий, свой солдат. В знакомой шинели, в шапке-ушанке со звездой. За ним еще два солдата. Женя хотела им крикнуть, но не могла… Высокая женщина, бежавшая с краю — слишком близко к ограде — распростерла руки, еще издали тянулась к ним, но, не добежав, упала. Солдат кинулся ее поднимать. Быстро снял с себя шинель и набросил на нее. Сюда спешили еще солдаты. Один пробежал совсем близко: — Помочь надо? Она только мотнула головой. Не надо. Она еще постоит. Подождет. Потом мимо нее уже плелись поодиночке. Кто сам тащился, кого солдаты вели под руки. Она смотрела на каждую. И на тех, кого солдаты проносили на носилках. Даже на мертвых… Когда стало темнеть и больше никого не вели, не проносили, зашла в барак. Совсем пустой. Только кое-где валялись брошенные в спешке так называемые одеяла. Она их снесла на самые первые от дверей нары. Легла и еще долго смотрела на дверь, хотя уже понимала: Марина не придет. Если бы на самом деле где-то была, пришла бы сразу… Пришла бы… Утром Женя проснулась от непривычной тишины. Не слышно гонга. Впереди никто не лежит. Сзади тоже никого… И она сразу вспомнила: пришли свои! Можно выйти отсюда! Быстро сползла. Заторопилась во двор. Лагерь, весь огромный лагерь — совсем пустой. Только длиннющие ряды бараков, распахнутые ворота из одной клетки в другую и насквозь пустые, больше неопасные вышки. Вдруг ее окликнули. За оградой у девятнадцатого барака стояла женщина и звала ее. По-немецки. По-польски. По-русски. Женя подошла к ограде. Женщина очень обрадовалась и стала объяснять, старательно выговаривая русские слова, но они получались похожими на немецкие, и Женя ее попросила говорить по-немецки, она поймет. Женщина объяснила, что пока тоже осталась здесь — некуда идти. Она из Берлина, а там еще наци. Как хорошо, что они будут вдвоем. Одной ночью было очень страшно. Ее зовут Лизелотте. Сейчас она перейдет в ее, Женин, барак. Только вернется за хлебом. Вчера ее подруги "организовали" в продуктовой камере мешок с нарезанными порциями хлеба. Много съели, взяли с собой. Но ей тоже оставили, там еще есть двадцать порций. И Лизелотте сразу пошла за ними. Женя даже не успела сказать, что она тут не останется. Мешок Лизелотте поставила возле самой двери, там, где всегда раздавали хлеб. Но теперь они его брали сами. Быстро прожевав одну порцию, совали руку за другой. И каждый раз Лизелотте повторяла, что они неправильно делают, нельзя есть сразу много, организм должен получать хлеб понемножку. Но остановиться они не могли. Лизелотте стала рассказывать о себе. Она — жена немецкого коммуниста. Когда гестаповцы пришли арестовать мужа, его не было. Один очень хороший человек предупредил его, и муж успел уйти, спрятаться. Гестаповский офицер, который руководил обыском, кричал, чтобы она сказала, где муж. Она ответила, что не знает. Он велел ее бить. Было не только больно. Ее очень удивило, что такие интеллигентные на вид, а бьют женщину. Тогда ее били в первый раз… Офицер пошел в спальню и выхватил из кроватки Анхен, дочку. Ей было всего год и пять месяцев. Анхен очень испугалась, плакала. А он кричал: "Не скажешь, где твой коммунист, не получишь ее обратно". И велел отнести Анхен в машину. Так, в одной ночной рубашечке, плачущую, ее увезли в гестапо… Целый день она простояла с бутылочкой молока и одеждой у гестапо. Просила разрешения накормить Анхен. Хоть посмотреть на нее. Но они повторяли свой ультиматум: только если она скажет, где муж. А она не могла сказать. У того друга, к которому муж ушел, тоже дети. Двое детей. И за то, что он спрятал коммуниста, гестапо — это она уже знала — заберет всех. Детей тоже… На другой день — гестаповцам, наверно, надоело держать у себя голодного и испачканного ребенка — принесли Анхен. У нее уже не было сил плакать, только дрожала и жалко всхлипывала. Но эти звери даже не дали накормить, помыть ребенка. Теперь забрали ее. Анхен осталась, посиневшая от холода и плача, голодная, в грязной ночной рубашечке, одна в квартире… Первое время в тюрьме Лизелотте чуть не сошла с ума — все время слышала всхлипывания Анхен… Но однажды, когда ее вели на допрос, мимо по коридору тащили сестру мужа. Уже обратно… И она успела еле слышно выговорить, что Анхен в доме для сирот. С того момента она решила выжить. Чтобы у Анхен была мама… Все эти годы тут она мысленно видела свою Анхен. Представляла себе, как она растет. Как начала ходить. Говорить. Как выглядит. В какие игры играет. И даже какой у нее бант в волосах… Теперь Анхен уже ходит в школу. Во второй класс… А Женя заговорила о Марине. Какая она. Как помогла ей. Не одной ей, всем помогала. И если бы не Марина, она бы тут, наверно, не смогла все это вытерпеть. И наконец она поняла, что действительно выжила, осталась. Может уйти отсюда. И стало невтерпеж оставаться здесь дольше. Она быстро вытащила из мешка последние две порции хлеба и протянула их Лизелотте: — Все. Теперь идем. Но, Лизелотте страшно испугалась: — А если там — она даже заговорила тише — заворотами есть охранник, эсэсман? Значит, она осталась не только потому, что в Берлине еще Гитлер? — Так вчера же все… — Вчера можно было, здесь были русские солдаты. Но я подумала — куда идти?.. А теперь, без русских солдат, нельзя. За воротами могут быть эсэсманы. Жене и самой от этих слов стало не по себе. — Нету там эсэсманов. Они удрали. Ты же видишь, все удрали. — А если не все? Женя не знала, что делать. Оставить Лизелотте одну с этим страхом нельзя. А остаться с нею… Теперь, когда можно выйти отсюда, все еще быть в лагере… — Но никого же нет. Смотри. И там, у главных ворот — никого. Вдруг они увидели, что в ворота входят трое мужчин. В полосатом, здешнем, но входят. Женя удивилась, что без конвоя. Но сразу спохватилась: теперь можно. Тогда почему они возвращаются в лагерь? Идут по той, мужской половине. Спокойно разговаривают…Вошли в барак. Почему они вернулись? — Я пойду — неожиданно сказала она Лизелотте, — узнаю, почему они… пришли сюда. — Я с тобой. Открывая дверь барака, Женя услышала, что они говорят по-русски. Все трое сидели на крайних нарах и ничуть им — ей и Лизелотте — не удивились. — Мы из этого лагеря — зачем-то объяснила Женя — и хотим спросить, почему… почему вы вернулись? — Мы не вернулись — сердито отчеканил средний, с седой щетиной — а только ждем. Зачисления в действующую армию. Подали рапорт. Ведь она тоже!.. То есть в армию ее такую, задыхающуюся, конечно, не возьмут. Не сможет она, даже подбежать к раненому не хватит сил. Но должна подать рапорт, что она есть, что не пропала без вести. И маме написать. Теперь же можно написать! — За воротами и там, где вы были… — Мы были в городе — снова уточнил седой. — И в городе — Женя говорила нарочно медленно, чтобы Лизелотте поняла каждое слово — эсэсовцев нет? — Там никого нет. Так, одиночные гражданские. И то, похоже, только сегодня начали вылезать из своих нор… Но нас предупредили: никакого самосуда. Если узнаем кого-нибудь из надзирателей или конвоиров — из тех, кто не успел удрать и поспешил переодеться в штатское или армейское, чтобы сдаться в плен простым солдатом, а не эсэсовцем — надо об этом сообщить первому встречному бойцу — Он посмотрел на Лизелотте — А бояться их нечего. Теперь они нас боятся — И неожиданно предложил — Хотите, я вас провожу. — Нет, спасибо, мы сами — Лизелотте, кажется, недовольна, но Женя повторила — Мы сами. Они вышли. Шли туда, к главным воротам. Когда проходили — совсем близко, почти у самой двери — мимо крематория, Женя еле уняла дрожь. Хотя видела, что дверь закрыта и эта огромная кирпичная труба — вблизи она еще больше и грознее — не дымит. Они вышли за ворота. Миновали пустой, с выбитыми уже окнами домик охранников. Но не завернули, как всегда, в каменоломню, а побрели прямо, по непривычно широкой и пустой дороге. Они плелись по обочине, медленно переставляя тяжелые от прилипшего мокрого снега башмаки. В глазах стало рябить от черных проталин на полях. И было очень странно так идти — не в колонне, без конвоя, одним. Но теперь уже можно. Можно идти, куда хочешь, а не куда ведут конвоиры. Их больше нет. Вдруг Жене пришло в голову, что их только здесь нет, на этой дороге. Но если удрали или, как тот мужчина сказал, переоделись — они все равно есть! Где-то есть. И унтершарфюрер, и те, которые отбирали на селекциях, и Бешеный, и тот рыжий конвоир, который выстрелил в Вику. Не только в Вику — он как бы заранее чувствовал, кто сейчас свалится, и шел рядом, словно выжидая. И надзирательница, которая отправила Кристину в газовую камеру только за то, что она хотела съесть найденный кусочек сахара. И та, что крикнула: "Коммунистки и еврейки — шаг вперед!" И те, которые пускали газ и следили, как люди от него задыхаются, корчатся. Они где-то есть! И если переоделись в штатское… Марина же говорила: "Сними с них эсэсовскую форму — и не отличить от других людей". Неожиданно проехал грузовик! Свой! И шофер за рулем свой. Женя хотела его окликнуть, остановить. Ноне успела. Они опять поплелись. Женя задыхалась. Но шла. Потом они с Лизелотте, до того уставшие, что больше, казалось, не смогут ступить и шагу, отдыхали на придорожном камне. И снова шли. По пустой дороге, среди голых черно-белых полей. Женю пугала эта пустота — может быть, не той дорогой идут? Ведь город должен быть недалеко. Но из лагеря вели только две дороги — та, что в каменоломню, и эта, в город. Вскоре дорога пошла под гору, но идти все равно было трудно. Женя говорила себе, что нужно сделать хоть маленький привал. Но теперь город уже недалеко, он даже виднеется, а там свои. Она разыщет штаб, доложит. И, хотя совсем не было сил, тащила по этой снежной жиже отяжелевшие ноги. Неожиданно дорога перешла в улицу. Чужую, пригородную улицу с чистыми, уже сухими тротуарами, аккуратными крылечками домов. На одном стояла женщина. С мальчиком. — Мутти, — показал мальчик в сторону Жени и Лизелотте, — вот еще две полосатые идут! Мать смущенно дернула его за руку. А Женя… Она удивилась, что женщина в пальто. Было странно видеть не эсэсовскую форму, не полосатое платье, а настоящее, наверно, очень теплое пальто. И шляпу. Потом они увидели еще одну женщину. В черном. И вуаль вокруг шляпы черная. А из-под нее сверкнула такая ненависть, что Женя вздрогнула — ударит! В штатском, а ударит. Но она прошла мимо. И опять брели по совсем пустой улице. За углом старик в окне, когда они проходили, кивнул. Поздоровался?! Женя убеждала себя, что все это на самом деле. Она идет вдвоем с Лизелотте по немецкому городку. Может идти. Смотреть на эти дома. Они почему-почему-то очень узкие, всего в два-три окна. Будто вытянутые вверх. И стоят тесно прижатые друг к другу. А на черепичных крышах множество мансардных оконцев. И над каждым свой, как бы отпочковавшийся от большой крыши, такой же черепичный козырек ли. — Видишь, внизу окошки нормальной величины, а чем выше, тем они меньше — неожиданно стала объяснять Лизелотте — Это чтобы дома выглядели выше. Женя только теперь заметила, как Лизелотте оживилась, как жадно смотрит по сторонам. Будто узнает каждый этот дом, каждое окно, дверь, витрину. Солдаты! Идут три советских солдата. Может быть, знакомые? Нет. Они прошли мимо, только мельком взглянув на нее. — А это памятник великому немецкому гуманисту… — Женя не расслышала какому, потому что смотрела на солдат — Даже странно, что Гитлер не приказал снести. О, смотри — Лизелотте показала на дом напротив — И вывеска осталась. Там гостиница."Бейм нахтигаль". Не знаю, как по-русски, это птица такая, которая очень красиво поет. — Ты здесь уже бывала? — Да — И сразу сникла — Давно. Очень давно. Вовремя моего свадебного путешествия… Они опять пошли молча. У старинной водокачки увидели солдата. Он качал воду. Женя его спросила, где штаб. Он очень удивился. Даже качать перестал, и ручка, похожая на скрипичный ключ, медленно поплыла вверх. Женя уже хотела объяснить, но он все-таки показал. Только крикнул вдогонку: — Вам, наверно, не в штаб надо! Зайдите в тот дом, напротив. Там лейтенант с тремя нашивками за ранения посоветовал Лизелотте пойти на улицу… даже в бумажку заглянул, чтобы прочесть ее длинное название — там в двух пустующих домах размещают и ставят на довольствие бывших узников из числа коренного населения. Лизелотте не поняла, что такое коренное население, довольствие, и Женя, как могла, объяснила. — О, спасибо, хлеб у нас есть — Лизелотте быстро развернула тряпочку и показала лейтенанту те две последние порции хлеба, которые они не съели там, у барака, и взяли с собой. — Это хлеб? — Ему самому стало неловко, и он смущенно пробормотал — Да, да, конечно, хлеб… Конечно. Только… есть его не надо. — Как это не надо?! Он вдруг повернулся и вышел. Лизелотте пожала плечами: — Странный этот офицер — Она опять завернула обе порции. Медленно, аккуратно. — Вечером съедим. Лейтенант вернулся. Принес что-то, завернутое в газету. — Это вам… — И сунул Жене в руки — Обеим. Он сразу поспешил к столу и так же смущенно, не глядя на них, стал перебирать какие-то бумаги. А Женя держала хлеб. Целую буханку хлеба! Вошел солдат: — Товарищ лейтенант, в наличии только одна. Лейтенант кивнул, и он сунул Лизелотте какую-какую-то банку. Большую, консервную. — Еще вот, трофейный — И протянул Жене… шоколад. Она не решалась поднять руку — Бери, чего ж… Она держала в руках настоящую плитку шоколада. Наконец лейтенант, все еще не глядя на них и почему-то нарочито строго, спросил: — Значит, вам, гражданка… — теперь он заглянул в зеленую бумажку, на которую раньше записал их фамилии — Бауэрман, все ясно? Вас устроят, окажут помощь. Если нужно, и медицинскую. — Нет, нет, она здорова — Женя понимала, что теперь это уже не страшно, но все равно… — Мы обе здоровы. Работали. Лейтенант, кажется, догадался, почему она так испугалась. И бодро сказал: — Значит, и отдохнуть можно! А уж войну мы как-нибудь без тебя… — Он посмотрел на нее, на Лизелотте, опять на нее. — Ты подлежишь демобилизации по состоянию здоровья. Это она понимает… — Выходит, оставаться тут нет никакого смысла. Напиши рапорт, я его перешлю. А ты отправляйся домой. На вокзале должен быть реэвакопункт. Он как рази занимается отправлением таких, как ты. Как выйдешь отсюда, иди прямо, по этой вот улице. А она очень не хотела уходить отсюда, где свои. Свой лейтенант, свой рядовой. Опять тащиться по чужой улице, мимо чужих домов. Но и тут больше оставаться нельзя было. И они вышли… На углу Лизелотте прочла название улицы и остановилась: — Мне туда. До свиданья, Женя. — До свиданья — И сама удивилась… Она удивилась, что они сказали друг другу обычное "до свиданья". Лизелотте уже завернула за угол, а она все стояла. Они попрощались. Потому что сами уходили. А когда уводили… Понимали, куда уводят, и не прощались… Вдруг Женя спохватилась, что держит в руках целую буханку хлеба, а у Лизелотте остались только те две порции. И ведь шоколад — обеим. Надо ее догнать! Женя завернула за угол. Пошла быстрее. Сразу стала задыхаться, но все равно спешила. Лизелотте не было. Нигде, даже вдали не было. Наверно, зашла в какой-нибудь из этих домов. А в какой? Номера, который лейтенант назвал, она не запомнила. Женя еще постояла, всматриваясь в конец улицы, в дома, и повернула обратно. Тащилась, теперь уже совсем одна, мимо чужих, незнакомых домов, витрин, непонятных вывесок. На вокзале ей на миг показалось, что она… снова в лагере. Оттого, что так много — на скамьях, на полу, подоконниках — тех же, лагерных. Значит, они, которые вчера спешили выбежать из лагеря, еще здесь… Не все, конечно. Но еще здесь. Сесть негде было, и она двинулась, переступая через чьи-то ноги, в другой зал. Искала места, куда приткнуться, сесть. Из их барака никого нет. Может быть, уже уехали? Наверно, уехали. В лагере их же было много, очень много. От усталости задрожали ноги. Она втиснулась между сидящими, прислонилась к стене, но дрожь не проходила. И голова все равно кружилась. Как только открывала глаза, полосы на платьях соседок колыхались. Неожиданно ее соседка справа тихо вздохнула: — Езус Мария… — Ничего, Марыся — так же тихо отозвалась вторая, рядом с нею — Вчера не уехали, сегодня остались, может, завтра уже в конце концов уедем. Женя хотела спросить, где тут реэвакопункт, но не было сил. Она только сидела с закрытыми глазами и слушала. Они говорили по-польски. Но чуть иначе, чем Барбара. Барбара говорила медленнее, чтобы она, Женя, ее понимала. И она, отвечая Барбаре по-русски, подбирала самые понятные слова. Соседка снова успокаивала Марысю: — Ничего, ничего, завтра обязательно уедем. — А если опять не будет вагонов? Если снова все товарные, закрытые? — Значит, нет больше — почему-то сердито заговорил кто-то за Жениной спиной — Что за люди! Освободили, кормят, не гонят на работу, так уж и потерпеть немножко, пока будут вагоны, нельзя? Марыся не ответила. Но вскоре снова, кажется, невольно вздохнула. И подруга сразу принялась ее утешать: — Вчера же еще и платформу прицепили. — Все равно туда забрались только те, кто посильнее, кто недавно в лагере. Но сердитая ее оборвала: — Мы больше не в лагере! — Слава богу — согласилась Марыся — Не в лагере. Все еще не верится… — А ты поверь. Нет лагеря, сгинул! Не сгинул. Стоит. Только пустой. Но вслух Женя этого не сказала. А Марыся снова не выдержала: — Господи, до чего хочется домой! — Тебе, что ли, одной хочется? — Не ругайте ее, пожалуйста — заступилась подруга. — Я не ругаю. Только нечего ныть. — Она не ноет. В лагере никогда не ныла. — Так уж теперь и подавно нечего! Женя хотела их попросить, чтобы не ссорились. Конечно, надо еще потерпеть. Но если Марысе плохо? Теперь ведь уже можно говорить об этом. Быть такой, какая есть. Не бояться, что слабая. — А реэвакопункт тут есть? — наконец спросила она. — Есть — ответила сердитая — Офицер и два солдата. И ведь объяснили — отправят. Как только будут вагоны, отправят. Так нет, все равно ноют. Стало тихо. Но вскоре у Марыси снова вырвалось: — Господи — Женя даже вздрогнула от этого стона. — Скорей бы ехать. Хоть на крыше, но уже ехать. Как это… — на крыше?! А когда ехала — уже не было странно, что на крыше. У всех вагонов — когда к перрону подполз товарняк — двери были задвинуты и опечатаны. Только у двух, в самом конце состава, были открыты. Туда уже бежали, опережая, даже толкая друг друга, те, кто первыми бросились на платформу и, главное, могли бежать. Она сразу стала задыхаться… Вдруг Женя увидела, что многие бросаются и к другим, опечатанным вагонам… забираются на крыши! Она заспешила. Ее отталкивали, но она все равно вскарабкалась, как и та, что перед нею, на буфер. Сзади торопили, подсаживали, и она за что-то ухватилась. Поставила ногу. Сверху протянули руку… Только когда уже вползла наверх, Женя удивилась, что она так высоко. Что на крыше. Внизу из здания вокзала все еще выбегают. И из багажной спешат. Может быть, там был кто-нибудь из их барака? На всех крышах уже сидят. А паровоз тревожно гудит. Наверно, предупреждает: больше нельзя… Но додумать она не успела — под нею дернулось, и она чуть не упала. Схватилась за гладкую поверхность крыши, удержалась. Никто не скатился. С других крыш, кажется, тоже. Хотя очень качало. Женя смотрела, как вокзал и те, кто не успел забраться наверх, отдаляются. Она так и сидела, упершись руками, очень напряженно. Ведь крыша покатая. С обеих сторон покатая. Вскоре онемели пальцы. Заныло в плечах. И главное, стало нестерпимо холодно — насквозь продувал встречный ветер. Кто-то сзади легонько притронулся к ее плечу. Женя чуть повернула голову. Марыся. Только почему-почему-то одна без подруги. Но не спросила — сквозь ветер и стук колес все равно не услышит. Марыся показала на соседнюю крышу. Там женщины очень осторожно и, конечно, сидя, передвигались. Усаживались парами по самой середине, спиной к паровозу и ветру. Женя поняла. Тоже стала медленно разворачиваться. Придвинулась вплотную к Марысе, и сразу перестало казаться, что она соскользнет. Теперь, как только начинало сильней трясти, а особенно на поворотах, они обхватывали и удерживали — себя и друг друга. Марыся больше не вздыхала. Только высматривала на тех, дальних крышах свою подругу. — Наверно, осталась — прокричала ей Женя в самое ухо — Может, завтра тоже подадут состав. Марыся кивнула. Так они и сидели, тесно придвинувшись друг к другу. Ветер свистел, нещадно продувал лагерное одеяло и платье. По обеим сторонам поезда все пятилось назад. Отставало. И Женя, кажется, только теперь стала понимать, что на самом деле едет домой. Что с каждым этим столбом, кустом, деревом, с каждым километром — в лагере почему-то совсем забыла это слово — она уезжает все дальше отсюда. Что лагерь — бараки, ограды, газовая камера и печи крематория — ужеостался далеко. Еще дальше. Еще. А этот ветер надо терпеть. Он же оттого, что поезд спешит. Увозит. Увозит ее отсюда. Женя думала об этом. Только об этом. Особенно когда становилось совсем нестерпимо. Холодно было все время, но вдруг, уже вся закоченев, она как бы заново начинала чувствовать неистовый ветер, боль в онемевшем теле. Она закрывала глаза. Старалась думать о том, что едет. Что уже далеко от лагеря. Но так, с закрытыми глазами, было страшнее, что свалится. И она их опять открывала. Снова смотрела. На каждой крыше, до самого конца состава, сидят сгорбленные, укутанные в лохмотья фигуры… Потом… Потом оказалось, что уже темно. Почти совсем темно. А она не помнит, упустила, когда стало смеркаться. Неужели заснула? Вот так, сидя, спала! Ведь могла упасть. И спина от ветра одеревенела. Женя старалась сидеть с широко открытыми, хоть в темноту, глазами. Думать. О чем-то думать. Только не заснуть. Ни за что не закрывать глаза. Но они сами закрывались. И думать она ни о чем не могла. С трудом догадалась, что Марыся ей предлагает лечь, а она будет сторожить. Потом поменяются. Но ведь растянуться негде, сзади сидят. И спереди. Оказывается, все так укладываются. По одной, друг другу на ноги. Она тоже кое-как пристроилась. Головой на чьи-чьи-то ногиИ на ее ноги легли. Она должна немного поспать. Хоть совсем немного. Прошлой ночью, на вокзале, не спала. Так и просидела, прислонившись к стене. Она поспит… Когда Марыся ее разбудила, все еще было темно. Женя сразу села, но от этого закололо в боку. Так сильно, что она не могла вздохнуть. Теперь Марыся легла. Женя смотрела на нее не отрываясь. Даже моргнуть торопилась, чтобы не упустить, если Марыся во сне шевельнется, сдвинется. И рукой придерживала. Но от этого еще труднее было дышать. Как только пробовала глубже вздохнуть — медленно, одной левой стороной — резь в правом боку сразу перехватывала дыхание. А поезд мчался. С неистовой, ночной скоростью. Вагон под ними так качался, будто хотел стряхнуть их с себя. Марыся во сне опять вздыхала. То и дело норовила повернуться. Женя, напрягшись, удерживала ее. Уже рассвело, когда поезд проехал, не останавливаясь, какую-то станцию. Совсем разрушенную. Вместо вокзала была груда развалин, и только с краю торчал кусок уцелевшей стены с зияющим квадратом окна. С него на веревках свисала доска с названием… Неожиданно — руин уже давно не было видно — поезд остановился. Кругом лежали поля. Женя увидела, что все поспешно спускаются. Куда-то бегут по полю. Марыся тоже заторопилась. Женя поползла за нею. Еле попадая негнущимися ногами на перекладины, по которым сюда забиралась, слезла. Но бежать не было сил. А там, в поле, оказывается, бурты картошки. Те, кто успели добежать первыми, уже возвращаются, несут картофелины. В руках, в подолах, в платках. Ау буртов такая давка, что ей все равно не достанется. Оттуда волокут и ветки. Огромные ветки с жухлой прошлогодней листвой, которыми эти бурты были замаскированы. А от паровоза несут на лопатах угли. И Женя тоже поспешила за ветками. Бросит в костер и сможет стоять у огня. Греться. Костров было много. Вдоль всей насыпи. Женщины торопились испечь свои картофелины. Нетерпеливо выхватывали полусырые, только сверху чуть запекшиеся. Те, кто тут был вдвоем, втроем — делились. Женя старалась не смотреть, как они, обжигаясь, перекидывают картофелины с руки на руку, как едят, не вспоминать вкус печеной картошки. Только греться. Главное, греть тот, правый бок, который ночью не давал дышать. И все время оглядывалась на машинистов — старого, усатого и молодого, высокого. Они стояли у паровоза. Лишь бы не уехали, не оставили их здесь. Как только они замахали руками: все, давайте наверх, — Женя сразу оторвалась от костра. Ее опять охватил холод. Все бежали к вагонам, карабкались наверх. Паровоз гудел, настойчиво, нетерпеливо созывая их. Когда на поле наконец никого не осталось, машинисты дали еще три гудка — последних, предупреждающих — и крыши медленно заколыхались, а костры, дотлевающие вдоль всей насыпи, начали отставать. Опять задул в спину ветер. Женя втянула голову, обхватила себя руками, чтобы еще удержать, хоть немного удержать в себе недавнее тепло. Но машинисты, видно, наверстывали время стоянки и гнали с такой скоростью, что ветер не только выдувал последние остатки тепла, но, казалось, норовил унести даже воспоминание о том, как она стояла у костра, греясь, как трещали, сгорая, ветки, как поднимались вверх струи теплого воздуха, а когда она вытягивала вперед руки, они чувствовали жару. Настоящий, огненный жар… Но было нестерпимо холодно, и она ждала, когда поезд опять остановится и снова можно будет хоть ненадолго разжечь костер. Не она одна, все этого ждали. Как только поезд начинал замедлять ход, оглядывались на первую от паровоза крышу — не собираются ли оттуда спускаться. Но никто не двигался. Значит, стоянка короткая. И на самом деле, вскоре паровоз давал три предупреждающих гудка и снова трогался. Под вечер, едва вдали завиднелся город, передние зашевелились. А Марыся… Она даже не дождалась, пока поезд совсем остановится, и поползла к краю крыши. Быстро спустилась. Самой первой. А от вокзала бежал к ней, то есть не к ней, а сюда, к вагонам, старик железнодорожник с лестницей. Он кричал по-польски — значит, здесь уже Польша — чтобы не все сразу слезали. Он поможет. Поднесет лестницу. На вокзале есть реэвакопункт, их там зарегистрируют. Потом накормят. Никто не обращал на него внимания. Все торопились скорее спуститься. Бежали. Куда-то за вокзал. А там… Женя еще издали увидела, что там кухня! Настоящая полевая кухня. И повар! Он кричит, размахивая черпаком: — Гражданочки, в очередь! Только в очередь. Не беспокойтесь, всех накормим! Но Женя боялась, что всем не хватит, их же очень много, и если котел неполный… Боялась, что машинисты дадут гудок и они должны будут бежать, не поев. Если бы не стеснялась, поторапливала бы очередь тех, которые едят, чтобы скорее освободили котелки. — Держи! — Спасибо — Она сразу отошла, уступила место следующей. И очень торопилась, хотя каша непривычно горячая, чтобы успеть, пока машинисты не дали гудка. И чтобы скорей освободить котелок. Очередь еще длинная. Только самые последние не успели поесть. Бежали по перрону и карабкались наверх под нетерпеливые уже гудки. Но с котелками! Поезд тронулся, и Женя спохватилась, что Марыси рядом нет. Может быть, в спешке взобралась на соседнюю крышу? Но и там ее не видно. И на других, дальних. Кажется, не одной ее… Женя только теперь заметила, что почти на каждой крыше сидят и по одной, не в паре. А ведь машинисты, хотя торопили, ждали, пока заберутся все. И на перроне, когда отъезжали, никого не осталось. Только старик железнодорожник со своей лестницей. Он им махал. И они с крыш ему махали. Неужели Марыся и те другие, неужели… уже приехали?! А что тут удивительного? Они же едут домой. И Марыся, когда подъезжали к станции, очень заволновалась. Полезла к краю еще почти на ходу. Спустилась самой первой. А в очереди за кашей… — Женя даже закрыла глаза, чтобы вспомнить, — …там ее, кажется, не было. Значит, она уже приехала домой. Ночью стояли долго. Очень долго. Но спуститься никто не решился. Справа темнел густой лес, а слева простиралась то ли земля в сплошных кустарниках, то ли болото с причудливыми растениями. И паровоз время от времени подавал тревожные гудки. Дышать опять было очень больно. Вчерашняя боль в боку, днем почти исчезнувшая, теперь вернулась и снова не давала вздохнуть. Уже, наверно, наступила полночь, когда по крыше зашлепали капли. Сперва одиночные. Потом их стало больше. Еще больше. И сразу полило! Спрятаться некуда, они под открытым небом, с которого льет необузданный дождь. А поезд, словно только и ждал этого дождя, тронулся. Начал набирать скорость. Теперь дождь не просто лил, а стегал по спине, плечам, голове. Женя старалась уберечь хотя бы правый бок, в котором боль. Крепко прижимала к нему локоть, подоткнула край своей тряпки-одеяла. Но это не помогло. Она так промокла, что теперь уже под рубахой, по телу стекали холодные струи. И как она ни старалась дышать осторожно, затаившаяся в боку боль все равно прокалывала. Наконец, под самое утро, дождь угомонился. Сверху больше не лило, но по телу струи все еще стекали. И мокрое платье студило. А снять его, отжать нельзя: и холодно, и боязно даже шевельнуться — крыша от дождя скользкая. Поезд мчался, грохоча колесами, раскидывая над полем дымки. Только длинным, пронзительным свистом оповещал станции о своем приближении и, даже не сбавляя скорости, проносился мимо. А там, на этих станциях, наверно, есть реэвакопункты и полевые кухни… Уже было за полдень, когда поезд наконец остановился. Вместо вокзала — привычные уже развалины. А рядом приткнулся старый вагон. Без колес, стоит прямо на земле. Из окошка женщина в железнодорожной форме испуганно смотрела, как они, только забежав за руины, стаскивают с себя платья, даже рубашки, быстро выжимают и снова напяливают на себя. Неожиданно эта женщина появилась в дверях с чайником и чашкой. Все сразу кинулись к ней, толкаясь, карабкаясь через груды битых кирпичей. Кричали, чтобы давала только по одному глотку, чтобы всем хватило. Те, кто уже толпились вокруг нее, тоже кричали. Что тут не лагерь, чтобы считать глотки. А паровозный гудок уже звал, торопил. Жене не досталось. Другим тоже. Не может одного чайника хватить на всех. Только она старалась не думать об этом. О теплой, может быть, даже горячей воде… Они опять ехали. Но теперь их осталось еще меньше. Соседняя крыша была совсем пустая. И на остальных сидело всего по трое, четверо. Ветер продувал еще сердитее. А может быть, это только казалось. Оттого, что там, за развалинами, Женя постояла, пусть совсем недолго, голая. Что натянула на себя опять все мокрое. Что не досталось даже одного глотка горячей воды. Что защищаться от ветра могла только обхватив себя замерзшими руками… Неожиданно поезд начал замедлять ход. Потом совсем остановился. Не дотянув до станции, хотя семафор поднят. Машинисты спрыгнули и стали махать, чтобы они спускались. И почему-то торопили. Женя хотела остаться наверху — вокзал далеко, бурта с картошкой в поле не видно, и костер в такой сырости не разжечь — но машинисты не переставали махать. Настаивать. И вдруг Женя увидела, что сюда идут, спешат…пограничники! Значит, уже своя земля! И Женя заторопилась. К ним, к своей земле.