Этот номер так и остался в памяти… В первые дни, в том унылом пустом погребе, куда ее заперли, это повторялось — как ее схватили, как она лежала в кузове, как грузовик уехал. И потом, в товарняке, это возвращалось. Когда ей становилось невмоготу от духоты, тесноты, оттого что кружится голова, что их так долго везут, и она силилась вспомнить что-нибудь другое, что было раньше, — почему-то возвращалось только это. Схватили. Лежала в кузове. Заперли в погреб. Теперь везут. Вместе с другими девушками, которых немцы ловили на улицах, выгоняли из домов. Везут в Германию. Но от этого становилось еще невыносимее. Она снова старалась думать о другом. Но опять повторялось это. Одно только это. И не отступало беспокойство: что с ними — со старшим лейтенантом, Сережей? Неужели их тоже так везут?.. Даже в лагере, хотя понимала, что этого не может быть, что им такой дороги не вынести, Женя в первое время все-таки всматривалась сквозь ряды оград между бараками в далекую мужскую половину. Но там были только ходячие, такие, которых можно гонять на работу. Она в лагере. В плену. Даже во сне она помнила, что в плену. Самое страшное — что в плену — она почему-то поняла не сразу. Там, в кузове, в погребе, даже в товарняке, было только сознание, что попала к немцам. А когда привезли сюда… …Их загнали в ворота и построили. Высокая немка выкрикнула какую-то команду. Но, наверно, никто не понял, потому что не выполнили. И вдруг она крикнула по-русски: — Коммунистки и еврейки — шаг вперед! Неужели она шевельнулась? Почему стоявшая рядом женщина схватила ее за руку? Она не выйдет. Комсомолка. Но… Но ведь баба Рина была еврейка. И отец тоже… Немка ждала. А женщина так и держала ее за руку. Женя стояла прямо. Очень прямо. Старалась даже не шелохнуться. Немка опять заговорила: — Вы — в концентрационс лагер. Должны держать дисциплин. За непослушность немецкому офицеру или зольдату и кто будет плёхо работать — отправляем в крематориум. — И показала на кирпичное здание с высокой дымящейся трубой. А у Жени все еще звучала в ушах ее команда: "Коммунистки и еврейки — шаг вперед!" Если немка ее снова повторит?.. Все равно не шагнет. Не повторила. Дала другую команду. Оказывается, надо бегом — к бараку с немецкой надписью. В сенях стояла другая немка, только без пилотки, волосы длинные, волнистые, в белом халате поверх формы и… с хлыстом! Она тоже что-то выкрикнула. Женщины стали раздеваться. Поспешно кидали все в угол, в одну кучу. Женя тоже разделась. Только и шинель, и гимнастерку с юбкой держала в руках. Вдруг немка стеганула хлыстом, и рука от боли сама все выронила. На шинель сразу бросили чье-то пальто. Кофту. Еще одно пальто. Уже виден только краешек полы. Немка погнала их за перегородку. Там пусто. Только под самым потолком ряды трубок с дырками. Вдруг из крайних хлынула ледяная вода. Женщины шарахнулись в сторону. Но и там полилось. Они бросились в угол, где еще сухо. И сразу эти трубки словно прорвало. Зато перестало литься из первых. Все, толкаясь, кинулись обратно. А трубки будто только этого и ждали — опять стали бить холодными струями. Оказывается, это немка стоит в дверях и нарочно переключает воду. Довольная, хохочет, глядя, как голые женщины мечутся, стараясь убежать от ледяного купанья. А она еще подгоняет, рассекая хлыстом воздух, и выкрикивает что-то вроде "оп-ля!". Будто… Женя сама поразилась этому сравнению — дрессируя. И Женя вдруг остановилась. Терпела, но не двигалась с места, хотя холодные струи секли очень больно, особенно по руке и плечу, где от удара, когда раздевалась, остались красные полосы. Неожиданно ледяной дождь прекратился, и немка начала их выгонять. Опять поторапливая хлыстом. Все, голые, мокрые, выбежали во двор. Там стояла толстая немка, уже без халата и хлыста. Она каждой кидала рубаху, панталоны, полосатое платье с номером и странные, на деревянной подошве, башмаки. Еще не успели они натянуть все это на себя, а уже появились конвоиры. Опять построили. Только совсем немногих — тех, которые выбежали и оделись первыми. Их погнали в глубь лагеря. Оказывается, тут каждые два барака отделены друг от друга оградой. Будто стоят в большой проволочной клетке. И в каждой такой клетке уже выстраивается у своих бараков множество женщин в таких же, как им дали, полосатых платьях с пришитыми на груди номерами. Наконец в клетке с бараками номер семнадцать и восемнадцать конвоиры их остановили. Пересчитали. Сперва, видно, старший конвоир. Остальные стояли в сторонке. Потом офицер. Когда он ушел, две женщины в таком же полосатом пошли вдоль строя с бидоном и передним плескали что-то в миски. Это на весь ряд, для всех пятерых. Но ей, последней, досталось только два глотка еще теплой, немного пахнущей цикорием водицы. Теперь конвоиры погнали всех обратно к воротам. Туда тащились длиннющие колонны женщин. Все в полосатом. Их колонна, тоже очень длинная — к ним присоединили женщин еще из двух клеток-загонов, через которые они проходили, — за воротами свернула налево. Куда-то плелись. Стучали и шаркали по асфальту деревянные башмаки. Шевелились перед глазами полосатые спины. Наконец их привели в песчаный карьер. Горластый и словно безбровый — такие они у него белесые на красном лице — конвоир выкрикнул какую-то команду, и все бросились за лопатами. Женя тоже взяла. Тех, кому не хватило, увели куда-то дальше, а они встали вдоль длинного состава вагонеток. Конвоир опять засвистел, и все начали работать. Грузить песок. Нагрузили эти вагонетки, девушки их быстро откатили и сразу прикатили пустые. Снова надо было кидать в них песок. Заныли плечи. Стали дрожать руки. Но Женя все равно поднимала полные лопаты — за неполные конвоир больно пинал — кидала в вагонетку, снова вонзала в песок. Опять поднимала. Лопата тяжелела. Нестерпимо ныли плечи. Мгновеньями все — карьер, вагонетки — вдруг уносилось в сторону. Но она поднимала лопату, бросала песок. Поднимала. Бросала. Старалась думать о другом. Куда увезли старшего лейтенанта, Сережу? Она понимала, что грузовики, которые в том конце карьера стоят под погрузку, — другие. Что здесь — Германия. А все равно тянуло смотреть на них. Даже старалась издали разглядеть номер. Рукам стало невмоготу от ноющей боли. Кружилась голова. Лопата, как только Женя ее приподнимала, странно раздваивалась. И все равно надо было грузить. Чтобы конвоир не бил… Неожиданно горластый засвистел. Все бросили лопаты и заспешили строиться. Но теперь в одну шеренгу. Она тоже побрела. Двинулась к двум бачкам, из которых что-то наливали в мисочки. Когда она приблизилась, ей тоже плюхнули полчерпака какой-то мутной жидкости. Без единой крупинки и еле теплой — даже пар не поднимался. Только успела выпить, как конвоир опять засвистел. И снова все заторопились, конвоиры подгоняли прикладами. Одна женщина уже недалеко от вагонетки упала и не могла подняться. Руками странно хваталась за воздух, словно искала, за что бы уцепиться, на что опереться. Женя бросилась ей помогать, но конвоир с маленькими поросячьими глазками что-то гаркнул и по той, лежащей, дал очередь. Женя снова кидала в вагонетку песок. А совсем рядом лежала эта мертвая женщина. Конвоир дал по ней автоматную очередь за то, что не могла подняться, и сделал он это очень привычно. Она поднимала дрожащими руками лопату с песком, кидала в вагонетку. Поднимала. Кидала. Опять кружилась голова. Но сзади стоял конвоир. Тот самый конвоир, который так привычно дал автоматную очередь по обессилевшей женщине… Вечером, когда тащились обратно в лагерь, Жене почему-то было странно, что она идет. Переставляет эти очень тяжелые ноги… Пригнали их опять к тем же баракам — семнадцатому и восемнадцатому. Теперь надо было стоять. Сперва тот же горластый конвоир придирчиво проверял равнение. Потом, как и при выходе из карьера, сосчитал. Остальные конвоиры ушли, а он остался. Оказывается, ждал того же офицера, который тут был утром. Отрапортовал ему, и офицер двинулся вдоль строя. Сам их пересчитал. Если он скомандует: "Коммунистки и еврейки — шаг вперед!" — она все равно не шагнет. Офицер гаркнул, кажется, что-то другое, и все, толкаясь, опережая друг друга, кинулись в бараки. Она тоже побежала. В дверях была давка — дают хлеб. Ей сунули в руки маленький квадратик, всего половину ломтя сырого, липкого хлеба. Все равно она его сразу проглотила. В толкотне, пробираясь вместе со всеми по узкому проходу между нарами. Они во всю длину барака, трехъярусные. Женщины карабкаются на верхние, забираются на нижние. Она тоже сунулась. В самые нижние. Наконец вытянулась. Закрыла глаза. Сюда забрались еще две. И еще. Стало тесно. Девушки, кажется, удивились, что она тут лежит. Одна, очень худая, что-то сказала. Только на непонятном языке. Наверно, что заняла ее место. Женя с трудом села. Уже собралась слезть, но девушка мотнула головой: не надо. И протянула руку. Очень худую — Женя даже испугалась, такая костлявая. — Зофья. 3 Варшавы. Польска. — Женя. Евгения. Из Советского Союза. Зофья, кажется, не поняла. — Из Советского Союза. СССР. — О! Москва! — оживилась Зофья. Сразу из-за ее спины протянулась еще одна рука, уже не такая страшно худая: — Вероника. 3 Кракова. Слева тронули за плечо: — Ганна. Ческословенско. — Маргарита. Болгария. И она им повторила: — Женя. — И, раз уж им так понятнее: — Москва. Зофья еще что-то спросила, опять по-польски. Она не поняла. Тогда спросила Ганна, на своем, тоже непонятном. Снова Зофья. Они перебивали друг друга. Каждой казалось, что именно ее Женя поймет. А она не понимала, хотя очень старалась. Иногда, кажется, мелькало какое-то знакомое, похожее на русское, слово. Но сразу опять сыпались совсем непонятные. Спрашивают, что на фронте? Или как она сюда попала? Только Женя хотела заговорить — может, все-таки поймут, — как где-то за бараком забили в гонг. Зофья ей с какой-то поспешностью показала, что надо лечь на бок. Она поняла — чтобы все уместились. Она лежала, втиснутая между Зофьей и Ганной. Даже пришлось уткнуться Ганне в спину. А Зофьины колени, тоже очень костлявые, больно упирались ей в ноги. Зофья сразу уснула. Ганна, кажется, тоже. Конечно, ведь сейчас ночь. А все равно… Все равно было странно, что они могут здесь заснуть. "Вы — в концентрационс лагер". Здесь лагерь. Ограды. Каждые два барака обведены проволочной оградой. Стоят в клетках-загонах. И вдоль всего лагеря между рядами этих клеток — ограда. И женская половина лагеря от далекой мужской отделена оградой. Двойной, со сторожевыми вышками и пулеметами. И на главной, наружной ограде — вышки. А вокруг лагеря — большой пустырь. На нем с этих вышек, наверно, воробей виден, а уж человек… Но все равно туда сквозь столько оград не добраться. И не передать отсюда маме, никому не передать, что она здесь… А может быть, не надо, чтобы они знали? Что она лежит на этих нарах. Что на карьер гнали под конвоем. И работала под конвоем. Что тот, с поросячьими глазками, конвоир убил женщину только за то, что она не могла сразу подняться. Что все тут в полосатых платьях с номерами. Она тоже… Она в Германии, в лагере. Женя, кажется, только теперь до конца поняла, что эти ограды, сторожевые вышки, конвой, полосатое платье, номер, что все это — плен! Но она же не сдавалась! Ее схватили. Она стреляла. В того, который мелькнул за деревом. И в тех, которые перебегали. Она не думала, совсем не думала, что патроны кончаются. Что надо… последний… себе. Она не понимала, что патроны кончаются. А если… Вдруг ее пронзило. Если бы поняла?! Должна была, когда эти двое приближались, быстро развернуть автомат и — в себя… "Вы — в концентрационс лагер". Она лежит на этих нарах. Колени Зофьи еще больней вдавились. Оттого, что очень худые. А отодвинуться некуда. Даже шевельнуться нельзя. Все тут очень худые. Потому что в карьере дали только эту мутную баланду, а здесь — маленький квадратик хлеба. Вдруг очень захотелось хлеба. Пусть этого, липкого, пусть такой же маленький кусочек, но хлеба! А утром, наверно, опять дадут всего два глотка этой едва пахнущей цикорием водицы. И Женя очень удивилась, что завтра тоже будет здесь… А на восьмой день… Женя сама не понимала зачем, но считала их… Притащились из карьера еле живые. Построились, как каждый вечер, для их чертовой проверки — "аппеля". Горластый конвоир, тоже как каждый вечер, тумаками "выравнивал строй". Но унтершарфюрер — это тот самый офицер, который утром и вечером приходит их пересчитывать (горластый, когда отдает рапорт, так называет его), — пересчитав, не рявкнул обычной команды разойтись. И конвоиров не отпустил. Только толстяка, самого злого в конвое, еще злее того, с поросячьими глазками, приставил к двери барака. Здесь, в строю, заволновались. Женя силилась услышать, о чем они перешептываются. Может быть, хоть что-нибудь поймет. Но не понимала. Почему-то повторяют слово "селекция". А Зофья очень дрожит. — Женя, чи я бардзо худа? Худая ли? Она чуть не кивнула, но спохватилась: наверно, Зофья потому и боится, что такая худая. Вошли три высоких офицера в черной форме и нарукавных повязках со свастикой. Унтершарфюрер заспешил им навстречу. Конвоиры вытянулись по стойке "смирно". Подошли. Унтершарфюрер что-то длинно скомандовал, и все, вконец испуганные, бросились перестраиваться в одну шеренгу, на ходу засучивали рукава. Очередь двинулась. Оказывается, надо по одной проходить мимо унтершарфюрера и тех троих со свастикой и, поравнявшись, зачем-то согнуть руку. Как сгибают, показывая мышцы. Встали. Потому что офицер показал, чтобы женщина, которая проходила мимо них, остановилась. Что-то приказал. Она испугалась. Приподняла платье! Ноги тоже надо показывать?.. Офицер опять взмахнул, унтершарфюрер записал ее номер. А горластый уже погнал ее туда, в сторонку, где конвоиры. Очередь опять двинулась. Высокую девушку пропустили, Еще одну пропустили. Офицер снова взмахнул рукой! Женщина остановилась. Унтершарфюрер записывает номер… Горластый толкает ее к конвоирам. Еще трех пропустили. Женя уставилась на руку того, крайнего, который останавливает. Взмахнул! Господи, какие худые у этой девушки ноги! Отбирали самых худых. Это и есть… Женя только теперь поняла, почему раньше, в строю, испуганно повторяли слово "селекция". Отбор. И Зофья, наверно, потому так боится, что очень худая. В карьере еле поднимает лопату. И то неполную. Унтершарфюрер и те трое, в черной форме и со свастикой на рукаве, уже близко. У крайнего свастика шевельнулась — он приподнял руку. Остановил болгарку, с которой Женя сегодня работала в паре. Снова двинулись. Зофья дрожит. Руки совсем высохшие. Как у старухи. И ноги. Еще посинели от холода. Женя глянула на свои. Тоже синие… Опять остановили. Брезгливо морщатся. Оттого, что ноги у той женщины в нарывах. Отправили к конвоирам. Ганну пропустили. И Маргариту. Может быть, Зофью тоже пропустят? Хоть бы так не дрожала. Ведь они уже совсем близко. Остались еще четыре. Две… Рука со свастикой поднимается! Зофья остановилась. — Она работает! — крикнула Женя. Конвоир больно ткнул ее прикладом, но она все равно повторила: — Арбайтен! — Так их понукают. Зофья тоже кричала: — Працуе! Только когда подходила к тем, которые стоят у барака одни, без конвоя, Женя поняла, что она остается, ее пропустили. Пропустили. А Зофья и болгарка стоят напротив, за цепью конвоиров. "Вы — в концентрационс лагер. Кто будет плёхо работать, отправляем в крематориум". Но они жездесь так исхудали! Здесь. Оттого, что все время голодные. Что целый день должны грузить эти чертовы вагонетки. Зофья больше не кричит. Смотрит на нее, на всех них, которые остаются. И даже не шевелится. Потому что конвоир — наверно, за то, что сопротивлялась, — приставил ствол автомата к ее плечу. Она понимает, что сейчас, уже совсем скоро, ее уведут, а боится, чтобы конвоир не выстрелил… Чтобы еще не сразу… Хотя бы пока остальные проходят… Потом их, отобранных, построили. Лицом к выходу… Зофья опустила рукава — холодно… Горластый сосчитал, унтершарфюрер сверил со своим списком, и их повели. А унтершарфюрер и те трое со свастикой почему-то еще не уходили. И конвоиры, оказывается, не все ушли. Толстяк все так же стоит, перегородив собою вход в барак. Почему их не пускают? Что еще?.. Горластый дал команду, и все поспешили строиться. Слава богу, не в одну шеренгу, по пять в ряд. Теперь рядом, там, где всегда стояла Зофья, стоит другая. Незнакомая. Выше Зофьи. Скуластая. Обернуться — может быть, еще увидит Зофью — нельзя: унтершарфюрер уже считает. Доложил офицерам. Крайний, который останавливал, что-то коротко буркнул, и унтершарфюрер вернулся. Опять пошел вдоль строя. Но, не дойдя даже до середины, остановился и отсек их. Тот конец, где она. Сразу обступили конвоиры. Горластый дал команду повернуться. Тоже лицом к выходу… Идти… Уже ведут по соседней клетке. Ее тоже ведут… Она должна… Она сама не знала, что же она должна… Вдруг ей показалось… Нет, не показалось, они на самом деле свернули. И оно, то кирпичное с трубой, осталось позади! Их опять погнали в глубь лагеря! Мимо таких же бараков, только в другом ряду. Двадцать третьего, четвертого. Потом двадцать пятого, шестого. У тридцать второго остановились. Конвоир дал команду, и все кинулись в барак. Еще в дверях Женя увидела, что здесь такие же трехъярусные нары. И так же лежат на них, тесно прижатые друг к другу, все на одном боку. Конвоир опять заорал. Что-то про крематорий! Девушки стали испуганно карабкаться на нары, втискиваться. Женя тоже полезла. Наверно, тех, кому не хватит места, уведут в крематорий. Взобралась наверх и бросилась лежащим на ноги. Потом извинится. Слезет. Только бы конвоир не увидел, что ей не хватает места. — Девочки, потеснитесь. — Женя удивилась: здесь есть и русские? Ноги под нею сразу зашевелились. — Давай ложись. Ходзь. Комм хир. Женя приподнялась. Между той, что заговорила, и другой — щель. Она сунула руку. Сама втиснулась. — Спасибо. Большое спасибо! — Русская, — то ли удивилась, то ли обрадовалась позвавшая ее. — Девочки, еще немного потеснимся. Они поерзали, но просторнее не стало. Женя лежала стиснутая и боялась глубже вдохнуть, чтобы их не потревожить. — Давно здесь? — спросил тот же голос в самый затылок. — Восьмой день. — Откуда? — Из семнадцатого барака. — Я не об этом. Из армии или из оккупации? — Из армии. — Что на фронте? Как Севастополь? Она уже так давно здесь?! Ведь Севастополь… еще когда была на курсах, в июле… — У немцев. Может быть, не надо было говорить? Та, что спереди, вздрогнула. Она тоже очень худая. — А на каких участках наступаем? Забыла! Никак не могла вспомнить. Это там, дома, в госпитале, она пересказывала всю сводку. Особенно если наши возвращали какой-нибудь населенный пункт. Но девушки ждали. И она наконец вспомнила! Только старую сводку. Это, кажется, было в августе, в конце августа. Они стояли в Тереховке. Тамара принесла газету, а там было сообщение "В последний час". — На Ржевском и Гжатско-Вяземском направлении наши войска наступают. Освободили Зубцов, Карманово, Погорелое-Городище. — А главные бои где? Что удерживаем? — Сталинград. И на Ленинградском фронте упорные бои. У Ржева наши войска прорвали оборонные рубежи противника. — Завтра об этом расскажешь всем нашим. — Хорошо. Стало тихо. А Женя хотела, чтобы она еще о чем-нибудь спросила. Чтобы говорила с нею. — Я еще вспомню. — Ладно. Опять тишина. Спереди кто-то захрапел. И внизу храпит. — Как тебя зовут? — все-таки лежащая сзади опять зашептала. — Женя. Чернова. — Ранена? — Нет. Контужена. Немного, взрывной волной. Жене показалось, что она ждет. Наверно, чтобы объяснила, как попала сюда… И она стала рассказывать. Пусть очень тихо, но теперь уже не про себя вспоминала, а рассказывала. Они слушали. Не только те две, между которыми она лежала. И дальше, за ними, было тихо. Так тихо бывает только когда не спят. Женя продолжала. Как ее держали в погребе, как привезли сюда. Но о том, что сегодня отбирали самых худых, промолчала. Сказала только, что в том бараке никто не понимал по-русски. — Здесь будешь с нами. Нас девять. Девять?! А как они… сюда? Но спросить не решилась. — Меня зовут Мариной. — И Женя сразу вспомнила Зойку, ее маленькую Маринку. — Старший лейтенант Марина Курагина, командир У-2, иначе говоря "кукурузника". — Вас подбили? — Отбомбилась, уже летела обратно, и вдруг они вынырнули. Я только успела почувствовать сильный удар. А когда пришла в сознание… Словом, то, что называется "не вернулась на базу". Или "пропала без вести". Ведь она тоже… Жене это только теперь пришло в голову. Что для тех, кто остался там, она тоже пропала. И маме, наверное, послали такое извещение. Что пропала без вести. А она не может, сквозь эти ограды не может им передать, что она здесь. Что не пропала без вести, ее увезли в концентрационный лагерь. Но она же отстреливалась. И не понимала, что патроны кончаются. Не понимала… Гонг! А Жене казалось, что она даже не засыпала. Все, как и в том бараке, быстро натягивают свои полосатые платья, спешат вниз, бегут из барака. — Поторопись! — Это голос вчерашней летчицы. Надо выбежать, пока конвоиры не ворвались избивать "ленивых". — Становись рядом. — Голос опять тот же, но сама она… сама совсем не похожа на командира, старшего лейтенанта! Невысокая, даже не очень взрослая. Мальчишечий ежик волос. — После "аппеля", когда будем строиться по колоннам, встань в нашу. — Хорошо. Поворачиваться нельзя, конвоир проверяет равнение, но очень тянуло еще взглянуть. И Женя скосила глаза. Платье. Здешнее полосатое платье, но… какое-то другое. Конвоир скомандовал "смирно!", надо смотреть вперед, на ряды проволочных оград напротив, но она старалась удержать в памяти то, что видела. Платье не висит, как на всех, мешком. Она все-таки опять глянула. Оно перешито под форменное! Кармашки. Как на гимнастерке. Только без пуговиц, и на левом лагерный номер, но все равно. Рукава тоже почти как форменные, с манжетами. — Если захочешь, — Марина, конечно, заметила, что она смотрит, — твое тоже перешьем. — Хочу! Дали команду строиться по колоннам. Женя высматривала, у кого еще такое, перешитое. Больше ни у кого. Когда вышли из лагеря и уже тащились на работу, как только шедший рядом конвоир чуть отстал, Женя ее спросила: — А немцы заметили, что платье перешито? — Долго ходила в синяках, — ответила ее высокая соседка. Марина чуть повернула голову: — Не надо ее пугать, Лида. — Я не пугаю. Но пусть знает, что за это будет. — Я бы предупредила. Наверно, поэтому сама Лида платье не перешила. Женя испугалась — неужели сказала это вслух? Потому что Лида пожала плечами: — Что от этого изменится? — А вы… — Не выкай, пожалуйста, — попросила Марина. — А… — все-таки Женя не могла так, сразу. — Ты… знала? — Что здесь бьют, узнаешь в самый первый день. А когда за сделанное им наперекор — не так больно. Конвоир приблизился, и они умолкли. Женя еле дождалась, пока он снова отстанет. — Но платье не забрали? — Что толку? Мне надо будет выдать другое, а это все равно кому-нибудь достанется. Они же одежду передают от одних другим. Значит, и это, которое на ней… Жене почудилось, что она в Зофьином платье. Не Зофьином, конечно, но такой же очень исхудавшей, которую погнали… Там велели раздеться, платья бросить в одну кучу у стены, а потом… Потом всю кипу принесли в санпропускник и опять раздали. Им, новым. — Когда придем в каменоломню, — вполголоса заговорила Марина, — сразу спускайся вниз. — Хорошо. Женя тащилась в длинной колонне женщин в одинаковых полосатых платьях. Раньше все эти платья носили другие женщины. Их так же вели под конвоем на работу. А когда они совсем истощали, угнали туда…Теперь в этих платьях они. И ведут их на те же работы… Больше Марина не заговаривала. Лида тоже. Она высокая, и волосы острижены таким же, как у всех, ежиком. Давно здесь? А кем она была там, на фронте? Но спросила почему-то совсем о другом: — Это между вами обеими я ночью лежала? — Нет, между мной и Викой, — ответила Марина. Шедшая с краю девушка, невысокая и очень худая — почти такая же, как Зофья, — повернула голову: — Это я. И опять побрели молча. Наконец приплелись в каменоломню. Старший конвоир крикнул: "Арбайтен!", колонна распалась, и Марина вместе с другими девушками стала быстро спускаться вниз. Женя старалась не отстать. Но спуск очень крутой, камни от дождя мокрые, и ноги в этих лагерных, тоже чьих-то чужих, башмаках так и норовят соскользнуть. Марина спускалась чуть спереди, словно страхуя ее. — Забираться сюда и вылезать наверх, конечно, нелегко. Зато работать внизу лучше. Женя не спросила почему. Главное — не оступиться. Только потом, когда уже работали — дробили эти проклятые камни — и от кирки очень заныли плечи, не удержалась: — Что делают там, наверху? — То же самое. Только под конвоем. А мы одни. На самом деле одни! Никто не стоит за спиной, не торчит рядом. Марина объяснила: — Неохота фрицам сюда спускаться. Фрицам?! Это там, на фронте, они фрицы. А здесь…Здесь они конвоиры, унтершарфюреры, офицеры со свастикой на рукаве. — …Сами боятся этого своего нарушения. За день раза четыре пересчитывают. — И надо подниматься наверх? — Нет. Свистят, чтобы мы замерли на месте, и считают. — А скоро будут? — Женя так хотела бросить кирку, выпрямиться. — Как им вздумается. Зато сегодня устроим продленную передышку. — Она что-то сказала по-немецки работающей рядом женщине. — Знаешь немецкий? — Здесь понахваталась. А с Эльзой договорились: когда будут считать, сбивать их со счета. — Как это? — Шевелимся, меняемся местами. — И они… ничего? — Бесятся, конечно. Но должны начинать сначала. А мы пока отдыхаем. — Она помолчала. — Можешь и до передышки не усердствовать. Раз не кулаками, а только глотками понукают, пусть орут. И Жене вдруг стало легче — от этого "пусть орут", оттого что Марина их назвала фрицами, что они далеко, наверху… — А то, что вечером возместят… — но тебя, новую, Марта, наверное, в первый день и так не запишет. — Куда? В карьере никого не записывали. — И наверху не записывают. Там конвоиры могут все время "вышибать лень", а к нам дорываются только после работы, когда поднимаемся. Марина явно устала говорить, орудуя киркой, и умолкла. Но Эльза ее о чем-то спросила. Марина ответила. Опять спросила. Жене показалось, что о ней. — Я не знала, что своих они тоже сажают в лагерь. — Отец Эльзы был депутатом рейхстага от социал-демократов. И все равно было странно, что немка, а вместе с ними… — Обо мне спрашивала? — Да. А записывают потому, — Марина вернулась к прерванному разговору, — что колотить всех подряд не успевают: в лагерь нас надо привести вовремя, к "аппелю". Поэтому избивают тех, кого Марта записала как "лентяек". — Кто она такая, Марта? — Бригадир. По-здешнему "колонненфюрер". Взгляни незаметно через правое плечо. Та, что с повязкой на рукаве. — Но она же?.. — Женя удивилась, что тоже в полосатом. Только на повязке какое-то немецкое слово. Но так же дробит камни. — Она ведь такая же, как мы! — Зато место на нарах отдельное. Даже доской отгорожено. — И за это она?.. — Нет, конечно… Марина не успела объяснить. Конвоиры засвистели, и все сразу бросили кирки. Выпрямились. Женя смотрела на Марту. Она тоже стоит. Теперь, когда не видно повязки, и вовсе такая же, как все. Она записывает, кто плохо работал. И вечером, когда поднимутся наверх, подаст старшему конвоиру бумажку с номерами. Может, там будет номер этой, еще совсем девчушки, которая стоит рядом с нею. Или той женщины с завязанным тряпкой коленом. Или бритоголовой, с очень худыми, такими же, как у Зофьи, ногами… Конвоиры их сразу начнут бить. И Марта это будет видеть, как их бьют. Этих вот, с кем рядом целый день работает. Бьют потому, что она их выдала конвоирам. Марта оглянулась. Наверно, оттого, что конвоиры наверху орут, а Марина с Эльзой поменялись местами. Это они сбивают со счета, чтобы она, Женя, могла дольше отдыхать. — Не надо! — Но повернуться к ним не решилась, и вышло, что сказала это самой себе. Конвоиры перестали орать. Пересчитали. Раздался свисток, и все опять взялись за кирки. Теперь Женя встала так, чтобы видеть Марту. Она работала, ни на кого не глядя. Следит исподлобья? "Зато место на нарах отдельное…" И Женя не удержалась: — Неужели Марта на самом деле… за отгороженное место на нарах? — Нет, конечно. Не только этим отгородилась она от нас. — Марина тоже взглянула на Марту. — Поспешила пойти им в услужение, чтобы в главном отделиться от нас, которых каждый день могут… — Но ведь… — Женя испугалась, что Марина сейчас скажет, что могут, — …ведь она предает! — Вначале и мне это казалось невероятным… — А потом? — Потом поняла: для большинства предательство исключено. Но, как видишь, предатели бывают… И какая уж разница, когда наступил миг предательства? — Как это… миг? — Когда Марта дала страху захватить себя. А уж когда поддалась… Страх все заглушает. И разум, и даже чувства. Женя старалась вспомнить, а сама… сама она не поддалась? Не так, конечно, как Марта, но… — А когда она могла поддаться, то есть поддалась страху? — Кто ее знает? Может быть, когда вдруг поняла — она в концентрационном лагере. Или во время селекции, когда испугалась, что погонят в газовую камеру! А она не хочет умирать! — Марина глянула на Марту и добавила тише: — Пусть других, кого угодно, только не меня. Я должна жить! — Ведь этого все хотят. Жить. Марина кивнула: — Даже очень. Здесь я особенно поняла это… Она, кажется, тоже только здесь поняла… Там, на фронте, было другое. Там могли убить, а здесь она даже знает, когда это будет. Когда совсем исхудает. — А что Марта должна была… когда очень испугалась? — Трудно назвать определенными словами… Наверно, когда невыносимо страшно, надо самой оборвать этот свой страх. Нет! Не буду бояться! Не буду. Женю вдруг стало знобить. От этих слов, оттого, что она тоже должна будет так… не бояться. Марина, кажется, поняла. — В крайнем случае, если уж никак не совладать со страхом, надо говорить себе, что это ведь недолго, только пока газ… Слова эти, может, и слишком красивые — гордость, что ли, достоинство. Но есть же все это в человеке, есть! Должно быть. Не кидаться палачам в ноги, не биться в истерике, не умолять. А она вчера крикнула, что Зофья может работать. И сама Зофья кричала, отбивалась. Горластый конвоир волоком ее тащил. А унтершарфюрер и те трое со свастикой даже головы не повернули. — …если поведут, пускай последнее, самое последнее чувство будет, что я не унизилась перед ними. И еще… — Марина даже долбить перестала, распрямилась. — Что не уронила себя и перед теми, кто остается, кто меня видит. Может быть, потом они сами тоже будут так… — И Марина посмотрела на нее. Женя почему-то кивнула. — Тогда и самой, наверно, не так страшно будет идти. Приближаться к газовой камере… Марина опять взмахнула киркой. Неистово. Словно самой себе доказывала — не так страшно. Не так… — Впрочем, у каждого это, наверно, по-своему — то, что называется "взять себя в руки". Оборвать страх. — Значит, если бы Марта тогда смогла… — То, наверно, хоть подумала бы, что лучше совсем не жить, чем жить и понимать, кем стала. "А может, она не понимает?" Но не спросила. Марта же видит, как бьют… — Теперь, должно быть, и самой тошно. Нам чужая, и им, конечно, не своя. Даже старается особенно не подличать. Очень слабых, которые уже еле шевелятся, а от первого удара свалятся и не встанут, — не записывает. Нас тоже по-своему чередует. По крайней мере, ждет, чтобы побледнели синяки. Наверно, когда-нибудь даже будет это ставить себе в заслугу. — Как это… в заслугу?! — Что чередовала. Женя глянула на Марту. Работает. — Конечно, не моя это забота, но иногда думаю: как она потом сможет жить? Когда уже не будет ни Гитлера, ни этих оград с вышками, ни бараков. На их месте будет просто картофельное поле. А от крематория не останется даже следа. Картофельное поле? Женя очень хотела представить себе это. Там, где теперь ограды, бараки, — просто огромное картофельное поле. — …Марта, может быть, и доживет до того времени. Но как она тогда сможет жить? А Женя все еще пыталась увидеть вместо лагеря картофельное поле. В бело-фиолетовом цвету. Пошел дождь. Платье стало намокать. Скоро промокнет насквозь. За ночь не высохнет, и завтра опять надо будет надеть сырое. Очень хочется есть. Скоро она тоже исхудает… А Марина? Женя испуганно посмотрела на нее. — Ты что? — удивилась Марина. — Ничего. Худая. И Марина видит свои похудевшие руки, ноги. Знает, когда она станет совсем истощенной — уведут… Она знает, что ее уведут туда, а говорит про картофельное поле, которое будет потом. О себе только, что "пусть самое последнее чувство будет — не унизилась…". Знала, что за переделку платья достанется, а все равно переделала. Понимала, что Марта может записать ее номер, а мешала — они с Эльзой мешали — конвоирам считать. Она и эти, другие, женщины спускаются сюда и вечером будут карабкаться наверх, только чтобы не чувствовать за спиной конвоя. А Лида осталась наверху. "Что от этого изменится?" Раз все равно в лагере, за оградами и в полосатом, то какая разница, где конвой… Наверно, поэтому платье не перешила. Никто больше не перешил. А она, когда Марина предложила: "Захочешь, твое тоже перешьем", сказала: "Хочу!" Теперь Марина, наверно, напомнит. Марина не напоминала. Может быть, даже забыла. Ведь она давно, еще осенью, в самое первое утро предложила. Но сама Женя помнила. Говорила себе, что должна решиться. Вечером, как только залезут на нары, она напомнит Марине. Но когда после работы конвоиры заставляли смотреть, как избивают тех, кого Марта записала, — опять не решалась. И снова откладывала на завтра. А потом и ее избили… Что Марта может ее записать, Женя знала. Давно научилась незаметно поглядывать — особенно когда только делала вид, что работает, — за кем Марта следит. Если приходилось работать недалеко от нее, становилась так, чтобы Марте не виден был ее номер. А в тот день вовсе работала в другом конце. И когда, поднявшись наверх, выстраивались, кажется, тоже не попадалась Марте на глаза. Поэтому не сразу сообразила, что Бешеный выкрикивает ее номер, хотя уже знала, как он звучит по-немецки. Только когда Марина шепнула: "Напрягай мышцы, будет не так больно!" — шагнула вперед. И ее сразу оглушил удар. Еще! Почему только по голове? Опять. Удержаться… Не упасть. Голове больно! Не надо! Больше не надо так бить! Колонна уже уходила, но их, пятерых, все еще не отпускали, колотили. Потом велели догнать. А бежать было скользко, снег прилипал к башмакам. Бешеный и те четверо, что избивали ее соседок, шли сзади. Торопили. И Женя старалась не отстать. Если Бешеному покажется, что она недостаточно спешит, опять стукнет. Голова и так горит от боли. Женя не хотела плакать. Ни за что не хотела. Слезы сами текли. Оттого, что голове нестерпимо больно, а в лагере еще будут бить. Что их, наказанных, до полуночи не впустят в барак, оставят без хлеба. Перед "аппелем", пока ждали унтершарфюрера, ее бил другой, рыжий. Тоже метил в голову. А оттого, что левша, — в одну сторону. Даже когда унтершарфюрер уже появился, еще раз двинул. Почти в самый висок. Пока унтершарфюрер шел вдоль строя, пересчитывал, тоже еле стояла. Хорошо, что Марина сзади чуть придерживала. Но потом надо было стоять самой. Их, наказанных, оставили во дворе. Прожектор с вышки светил прямо в глаза, и если только шевельнуться… Это будет называться "при попытке к бегству". Жене казалось, что она больше не устоит. Упадет. Пусть стреляют. Но она стояла. Говорила себе, что должна стоять. Зато когда наконец прозвенел гонг, она еле сдвинулась с места. Побрела к бараку. С трудом переступила порог. А забраться на нары уже совсем не было сил. Она хотела остаться в проходе, сесть на пол. Но Марина заставила подняться. Они с Лидой втащили ее. Марина протянула три совсем крохотных кусочка хлеба. Женя очень хотела взять, но не решалась — ведь это они отломили от своих порций. Марина, Лида. А третий? Неужели Вика? Ей нельзя, она самая худая из них. — Ешь, ешь. — Марина это сказала совсем как мама. Когда-то, давно. И поднесла руку с хлебом близко. Женя взяла. Она еле разомкнула отекшие губы. Жевать и вовсе не могла — больно шевельнуть челюстью. — Теперь ложись. А ей даже подумать было страшно, чтобы коснуться этих голых, одной мешковиной прикрытых досок, подложив под голову свернутое платье. Но сидеть нельзя — занимаешь больше места. Она осторожно легла. Ждала, чтобы немножко утихла боль. А лежать надо на правом, самом побитом боку. И, наверно, еще не скоро все опять повернутся на левый. Все-таки снова разомкнула губы: — Спасибо. — Спи, — шевельнулась сзади Марина. — Спи. А Лида там, за Мариной, хмыкнула: — До чего ты у нас, Женька, вежливая. Это не вежливость. Но заговорить, опять двигать распухшими губами она не могла. И спать она не могла. Все болит. От тишины еще больше загудело в голове. А правый глаз совсем заплыл. Женя осторожно высвободила из-под тряпки — половины рваного солдатского одеяла, — которой укрывалась, руку и пальцами чуть приподняла веко. Видит. Дощатый потолок, лампочку. Она качается. На самом деле качается от ветра — на том конце выбито стекло, — или опять кружится голова? Но держать глаз открытым еще больнее, и она опустила веко. — Я тебе хлеба не оставила… — неожиданно послышался спереди Викин шепот. От удивления, что Вика заговорила, Женя не сразу ответила: — Ничего… — И почему-то повторила: — Ничего… Но ведь было три — совсем маленьких, но три — куска. Значит, кто-то еще оставил. Или Марина отломила от своей порции два, и самой осталось совсем мало. Это Марина нарочно, чтобы она, Женя, считала, что Вика тоже поделилась… Сама могла догадаться, что не Вика оставила. И нельзя, чтобы Вика делилась, — так она исхудала. Самое плохое — что она все время думает об этом, о своей худобе. Наверно, потому стала такой странной. Перестала разговаривать, — кто-то ей сказал, что, разговаривая, человек тратит много сил… И каждый вечер тайком мерит ниточкой толщину ног, не похудели ли еще больше… Лида вначале нарочно с нею заговаривала. Чтобы заставить ее отвечать. И мерить не давала. Только не помогло это. А Марина уверяет, что надо делать вид, будто они ничего не замечают — ни этого молчания, ни того, что она проверяет худобу, ни постоянно испуганного ее взгляда, даже когда смотрит на них, своих. Чтобы Вика сама не поняла, что с нею творится неладное, и не испугалась еще больше. Хватит того, первого раза… …Тогда Вика еще не была такой. Они притащились из каменоломни насквозь мокрые и замерзшие, целый день шел дождь со снегом. Теперь дрожали, построенные для вечернего "аппеля", ждали, когда придет унтершарфюрер. Лида, конечно, не удержалась, чтобы не сказать: — А в России уже давно лежит настоящий снег. Вика ответила недовольно: — Еще и морозы нужны? Мало этого проклятого дождя? — Она посмотрела на трубу. — Завтра тоже будет лить. Дым книзу клонит. — И вдруг испугалась: — Что со мной?! — Она, кажется, забыла, что стоит в строю, что конвоиры могут услышать. — Я же про этот дым! Как про обычный… Что клонит вниз. Про этот… — И затряслась, повторяя: — Про этот… Про этот дым… — Женя, заслони! — Марина обхватила Вику, зажала рот. Они ее держали вдвоем с Лидой. А Вика билась в их руках и все повторяла: — Я ж про этот дым… Про этот… С того вечера и стала такой странной. А Марина говорит, единственное, чем можно ей помочь, — делать вид, что ничего не происходит. Может быть, даже нарочно просила Вику поделиться своим хлебом, чтобы показать, что считает ее не такой уж страшно худой. А Женя ей этот кусочек вернет. Конечно, вернула бы. И Марине вернет. И Лиде. Завтра, как только получит свою порцию, отломит кусочек и отдаст Марине. Послезавтра — Лиде. Потом опять Марине. После этого три, нет, четыре дня будет съедать всю порцию, а потом опять отщипнет и подсунет Вике. Не пришлось… Назавтра, когда они тащились обратно в лагерь, Вика вдруг странно покачнулась — в первое мгновенье показалось, что она хочет что-то сказать Марине на ухо, — и повалилась. Лицом в снежную жижу. Они с Мариной кинулись ее поднимать. И Лида помогала. Но Вика все равно валилась обратно — то ли не понимала, что должна подняться, то ли ноги совсем не держали. Их обходили, кто-то чуть не наступил на Вику, — останавливаться нельзя, конвоиры будут бить за нарушение строя. И действительно, Бешеный стал их бить стволом автомата по рукам, чтобы отпустили Вику. Сразу приставил автомат к Викиной голове и выстрелил… В лагерь Вику несли. Мертвую. А на "аппеле" она лежала в конце строя. Счет должен сойтись… Когда все побежали в барак, они — Женя, Марина, Лида и Юля — перенесли Вику. Положили у стены, откуда похоронщики ее утром заберут. Мертвая, она казалась совсем высохшей, и в самом деле только кожей обтянутые кости в полосатом платье. С номером. Женя уставилась на эту тряпочку, на красный треугольник и большие черные цифры. Восемьдесят шесть сто двадцать три. Это Вика. А как ее фамилия? Домашние — мама и сестры — тоже получили только извещение, что она пропала без вести. И, наверно, не узнают, что она была в этом лагере, что ее каждый день гнали в каменоломни, а когда больше совсем не было сил и она упала, конвоир выстрелил в голову. Лида дернула Женю за рукав: — Пошли. Женя послушно побрела — надо успеть, пока еще не кончили раздавать хлеб… Но сразу откусить, как каждый вечер, не могла. Не только потому, что еще было больно от вчерашних побоев… Марина и Лида взбираются на нары. А Вики там нет. Она лежит на улице. Утром мужчины из похоронной команды заберут ее. Бросят в свою глубокую, с высокими бортами телегу, впрягутся и повезут. В крематорий. Мимо других бараков. Оттуда тоже будут забирать мертвых. Кидать на Вику. У каждого барака лежат мертвые… Марина, наверно, знает ее фамилию. Надо спросить. Вдруг Женя спохватилась, что стоит в проходе одна, все уже лежат. Она тоже влезла наверх. Теперь с нею рядом — Юля. Она не на Викином месте, на своем. Но раньше между ними лежала Вика. Женя протянула Марине хлеб: — Ты мне вчера оставила… Вы с Лидой оставили… — И вдруг, увидев, что отдает свой хлеб, испугалась. Марина сейчас возьмет, и ей не останется, совсем не останется хлеба… Но Марина даже не шевельнулась: — Не глупи. Ешь. И Жене стало стыдно, что так испугалась. Она хотела объяснить. Но Марина повторила: — Ешь. Она откусила. И сразу сунула в рот весь кусок.