Постепенно впечатления о декаде улеглись. Иссякли и разговоры о том, кого справедливо наградили, а кого незаслуженно обошли. Все снова стало привычным — репетиции, концерты, выполнение плана. А по вечерам я наверстывала упущенное, — ведь в последний преддекадный месяц и эти две недели в Москве про занятия даже не думала. Сессия же приближалась безжалостно быстро, и надо было не только готовиться к экзаменам и зачетам, но и писать пьесу, то есть будущую дипломную работу, которую следовало привезти для предварительного обсуждения на семинаре, Может, оттого, что уж очень пугающее звучало это "дипломная работа", или оттого, что я опять писала "из жизни советской молодежи" — написанное накануне на следующий вечер не нравилось. Я переделывала, писала заново, и опять чиркала. В конце концов дотянула до благополучного финала. Как ни странно, во время сессии на семинаре ее не очень критиковали. Ребята даже кое за что хвалили. Было только жаль, что Ромашов из института ушел, вместо него нашим семинаром руководил Пименов, референт по драматургии в Союзе писателей, а он больше теоретизировал, нежели говорил по существу об обсуждаемой пьесе. Хотя в эту сессию я получила первую за все годы учебы четверку, и именно по основам марксизма-ленинизма, домой возвращалась довольная, и как всякий раз недоумевала, чего, собственно, так волновалась. А дома ждала и вовсе неожиданная радость: из Томска, правда, нелегально приехал мой двоюродный брат Шлема. Я его помнила маленьким, когда их перед самой войной вывезли в Сибирь, и ему было семь лет. Теперь это был почти незнакомый взрослый человек. Тогда семью разлучили. Дядю вместе с другими мужчинами взяли на лесоповал, а тетю с двумя детьми — семи и трех с половиной лет — оставили в какой-то глухой деревне. У дяди при рубке леса отскочил сучок, попал в глаз, и он на этот глаз ослеп. Его признали негодным для такой работы инвалидом и отправили в трудармию. Так он оказался в Томске. Но семье лишь несколько лет спустя, после долгих мытарств и хлопот позволили переехать к нему. Само собою, под надзором — каждый месяц все четверо должны были отмечаться в местном отделении КГБ. Шлема окончил машиностроительный техникум, стал работать. Первым послаблением, которое они почувствовали после смерти Сталина, было известие, что — правда, еще и из-за нехватки педагогов — семьи, в которых кто-нибудь работает преподавателем, получат паспорта. Шлема работал учителем, и паспорта (правда, с какой-то тайной пометкой) семья получила. Но при этом их предупредили, что все равно они не имеют права жить и даже просто поехать в Москву, Ленинград, Вильнюс, Киев и ряд других городов. Все же Шлема решил нарушить запрет. Распространив слух, что отправляется в лодочный поход по рекам и озерам, он поездом — билет, в отличие от самолетного безымянный и намного дешевле — поехал в Вильнюс. Сообщением о его благополучном прибытии послужила моя телеграмма: "Экзамен сдала отлично. Маша". Но жить у меня он не мог, — сосед явно сотрудничал с КГБ. Он этого даже особенно не скрывал. Когда к нему приходили какие-то мужчины (я их про себя называла информаторами), он меня бесцеремонно просил посидеть на кухне, а их принимал в моей комнате. Поэтому Шлема ночевал у Киры Александровны, чем она, кажется, была не очень довольна. Просила его приходить попозже, а уходить пораньше, и явно почувствовала облегчение, когда он уехал в Клайпеду, к Мире и папе. Даже отдыхал с ними недельку в Паланге. Осенью я защитила диплом и распрощалась с институтом. Очень непривычным было после семи лет учебы в вечерней школе и институте чувство свободы: могу себе позволить без угрызений совести остаться после работы на концерте, могу читать то, что хочу, а не то, что обязана по программе. Не должна думать, у кого на этот раз одолжить денег, чтобы поехать на сессию, и потом, переодалживая у других и урезая из своей зарплаты, по частям отдавать. А это отдавание почти всегда растягивалось до нового долга, чтобы поехать на следующую сессию. Словом, я наслаждалась обретенной свободой. Но папа в каждый свой приезд из Клайпеды заговаривал о том, что я должна поступить в аспирантуру. Начинал с того, что диплом я должна была получить с отличием. Раз за все годы учебы всего одна четверка, и государственные экзамены сдала на "отлично", и о пьесе говорили одобрительно, мне следовало попросить, чтобы мне за защиту поставили отметку. Если бы в протоколе было не просто, что дипломная работа — пьеса "Рука друга" ("Янина") — защищена, а была бы поставлена отметка, я имела бы право на диплом с отличием, что облегчило бы поступление в аспирантуру. В начале я эти его сетования выслушивала молча. Но однажды все же решилась сказать, что мне совсем все равно, какой у меня диплом, а в аспирантуру поступать не собираюсь, потому что не гожусь ни в литературоведы, ни в критики. Да и не хочу разбирать то, что написали другие, хочу писать сама. Я действительно хотела писать. Но не только короткие заметки для "Вечерних новостей" об очередном приезжающем гастролере, и не только переводить кому-нибудь из наших певцов новую советскую песню. Даже те несколько опубликованных юмористических рассказиков были не в счет. Я хотела писать нечто важное. Но все раздумья возвращали меня к прошлому. Пьеса исключалась. Хватит того, что я намаялась со своей дипломной "Рукой друга". На каждом семинаре при ее предварительном обсуждении Пименов требовал героям больше активности в общественной жизни, больше комсомольского задора. Но не могут же люди, хотя и на сцене, только вещать, общаться между собою одними лозунгами. И хоть на республиканском конкурсе пьеса получила поощрительную премию, больше я писать такое не хотела. Но и как Регина, писать очерки о передовиках производства не хотела. Особенно после того, как она пыталась меня научить этому. Начать следует, говорила она, со звонка директору завода. Предварительно как можно более солидно сообщить ему о своем намерении написать очерк о ком-нибудь из его рабочих. Это должно прозвучать и как готовность прославить и сам завод и его, директора. Для этого просить о встрече. Но сделав вид, что очень занята, договориться о своем приходе через несколько дней. Заранее надо знать о заводе только самое общее — что он производит и еще что-нибудь в этом роде. А уж директор все расскажет и о достижениях, и о планах, и о перспективах так подробно, что добрая половина окажется лишней. Затем он обязательно вызовет секретаря партийной организации, чтобы посоветоваться, кого из передовиков порекомендовать "товарищу из газеты", хотя понятно, что кандидатуру они обсуждали еще в день звонка. А парторг непременно добавит к рассказу директора и о воспитательной работе, которую проводит партийная организация, позовет не менее пяти передовиков, которые вполне заслуживают того, чтобы о них узнали читатели газеты, но все же они с директором остановились на таком-то. Заодно сообщит положительные факты из его биографии — из рабочей семьи, пришел на завод учеником, и тому подобное. А уж сам кандидат в герои очерка и по цехам поводит и где что делают растолкует. Наконец подведет к своему станку, запустит его и наглядно покажет, каким именно образом экономит время, чтобы перевыполнить план. Самой остается во время экскурсии и особенно когда он стоит за станком, понаблюдать за ним и отмечать какие-то частности: черты лица, манеру говорить, движения рук, словом, наметить портрет. Потом, дома, все это скомпоновать, разбавить какими-то своими раздумьями, и очерк готов. Когда она их наберет десятка полтора-два уже читанных по радио и напечатанных в газетах, понесет в издательство, и предложит издать отдельной книжкой. Назовет "Начало пути" — по одному из очерков о выпускнице ремесленного училища. Такое название и для нее самой символично — это же начало и ее пути в литературе. Она и мне советовала последовать ее примеру. Очерки в редакциях берут, даже заказывают. И платят за них неплохо. Всем нужен актуальный материал. Я и сама понимала, что писать надо о теперешней жизни. Но все эти заводы и фабрики были какими-то чужими. И в производстве я ничего не смыслила. А компоновать, как Регина это называет, какой-то казенный рассказ о рабочем, перемешав с увиденным в цеху, я не могла. И не хотела. Я хотела писать нечто совсем другое, важное. И в голове возникали какие-то мысли, идеи. Но как только я начинала их конкретизировать, расширять, сразу появлялось "не пойдет". Я даже знала, что в каком случае скажут: мелкотемье, не представляет общественного интереса, нетипично, или, того хуже, искажение советской действительности. Я переживала, что время проходит впустую, что ничего не делаю. На собраниях молодых писателей чувствовала себя "незаконной". Но все равно писать очерки не могла. Даже подумывала, может, снова начать вести дневник? Но и это отвергала. Зачем? Тогда, при немцах я записывала, что они с нами творят, чтобы, если меня убьют, хоть остались эти записи, правда о том, что они вовсе не рыцари ХХ века, какими себе провозглашают, не сверхчеловеки, а злодеи, ненавистники и убийцы. И что с того? Она осталась, эта правда. Только не нужна она, даже упоминанию "не подлежит". А зачем теперь вести дневник? Для себя одной, чтобы излить на бумагу душу? Не имеет смысла.