Нора старается уснуть. Она знает, что не надо бояться. И вслушиваться в тишину не надо. Можно спать. А все равно привычно ждет предутренних часов, когда можно быть совсем спокойной. Но она же спокойна! Нора начинает, как каждой ночью, убеждать себя, что она здесь, в городе. Вспоминает прошедший день, будто повторяет его. …Она снова ходит по толкучке. Смотрит, как люди торгуются, как примеряют. Сама отдает дяденьке с култышкой пять червонцев за щетку. А тетя Люба недовольна, выходит из комнаты… И Нора рассказывает отцу об Алике. Отец сидит бледный, понурив голову…"Дети категоричны…" Потом Нора спешит туда, к объявлениям. Укоряет себя, что давно туда не ходила. На объявлении под ее строчками — пусто… Иоанна… Нора испугалась, что сейчас вспомнит и про кресло-качалку, про учительницу, и сразу "перепрыгнула" к прощанию. Иоанна проводила до дверей. На улице у нее было такое чувство, будто уже давно не видела всего этого — людей, домов, неба. Как здесь хорошо! Люди спешат, обгоняют друг друга. Даже машины катят особенно лихо. Нора шла быстро, широко размахивая руками. Она идет! Шагает по улице, а не сидит в полутемной комнате, где с кресла-качалки на нее смотрит старая высохшая женщина, совсем непохожая на учительницу. А рядом старик в очках успокоительно поглаживает ей руку. Нора шла и считала шаги бодрые, легкие. А ветерок слегка подталкивал. Она идет по улице. Здесь много людей. И она вместе с ними! Но когда завернула в свой двор — опять оказалась одна. И на лестнице никого не было. Нора открыла дверь комнаты, и в уши ударила тишина. Застоявшаяся, неживая, как у Контримасов. Ей даже почудилось, что здесь такой же, как у них, полумрак. Будто он всю дорогу следовал за ней невидимый, а теперь выполз из-за спины и уже расплылся по углам. Ее сковало то же оцепенение, которое было там, когда она сидела напротив кресла-качалки и отвечала, что мама не обижается за четверку. Вдруг ее пронзил ужас — неужели?! Она боялась даже самой себе признаться в этом. Неужели она… хоть в чем-то такая же? Ведь тоже ждет маму! Нет, нет! Нора силилась не задрожать. Она не так ждет. Она помнит ту ночь. И голос солдата, который кричал на бабушку. И как душно было в ванной под бельем. Она знает, что маму забрали. И что никто из тех, кого забрали, не вернулся. Но… — Нора поспешно искала правильное слово — она надеется. Все равно было жутко. Будто перепуталось все — эта комната, полумрак у Контримасов, вопросы учительницы, здешняя тишина. Тяжелая, как в укрытии. Захотелось убежать. Вырваться из этой тишины. И Нора метнулась назад. Сбежала по лестнице. Во дворе две маленькие девочки, присев на корточки, деловито пересыпают песок. Набирают в совочек и медленно, будто просеивая на ветру, высыпают. Опять набирают — наверно, даже тот самый — и снова высыпают. К подъезду напротив устало тащится женщина с двумя полными ведрами картошки. Видно, за городом у нее огород и по воскресеньям она туда ходит накопать картошки. На втором этаже, над самой Нориной головой, женский голос, сильно фальшивя и поэтому, конечно, очень громко, запел: В Паланге, в море Любовь моя утонула, И холодные волны Ее не отдадут. И опять сначала: В Паланге, в море Любовь моя утонула… Мама от такой фальши заткнула бы уши. А Норе хочется, чтобы эта женщина вышла сюда, во двор. И Нора стала бы ее учить петь эту мелодию правильно. Долго бы учила, весь вечер… Но женщина не выходит. Продолжает оглашать двор все тем же единственным куплетом, каждый раз фальшивя по-иному… И Нора побрела к подворотне, где у коричневой двери есть маленькая кнопка звонка и табличка: "К дворнику". Оказывается, почтальон принес письмо, тетя Янова уже дважды поднималась к ней. Письмо? Нора обрадовалась, оно, конечно, от Алдоны. Но очень непривычно, что на конверте написано "Н. Маркельските". Раньше письма получали только отец и мама. Теперь она. От Алдоны. И все словно куда-то уплыло. Отдалилось. Разговор с отцом, Иоанна, учительница. Был только этот серый конверт… Стало спокойно. Как там, в деревне, после освобождения, когда она была с Алдоной. Помогала ей ухаживать за скотом, готовить еду. Вместе пропалывали огород. — Почитай, что пишут? — вернул ее сюда голос тети Яновой. Нора разорвала конверт. В первое мгновенье показалось — не Алдона это пишет. Слова чужие, будто списанные откуда-то. "Шлю привет от себя, мужа своего Тадаса и отца нашего Йонаса Апутиса". Нора еще раз пробежала глазами эти строчки. И фамилию. Казалось, вовсе не от дедка этот привет, а от кого-то другого, чужого. Но дальше Алдона уже писала обычно. Что недавно забор починили, что огурцов в этом году было много — и продала, и засолила. А белую курицу, несушку, задавило машиной. "Но главную нашу новость я тебе придержала напоследок — отца нашего Йонаса Апутиса… — и опять Нора приостановилась взглядом на фамилии, чтобы привыкнуть — это и есть дедок, — …отца нашего Йонаса Апутиса хотят сделать председателем сельсовета. Тадас говорит — не надо, стар уже, да и бандиты кругом. Еще убьют за это и его и нас. А отец, сама знаешь, больше молчит. Только раз, когда спросила, ответил: "Не решил еще". А я не знаю, как лучше, — и хочу, чтобы отец к старости уважение людей видел, и беды боюсь. Да и нехорошо, что Тадас недоволен. Как ты думаешь? Что говорят у вас в городе? Верно ли, что теперь советская власть уже навсегда и гитлеровцы не вернутся вместе с американцами, как тут ходят всякие слухи. Рассказывали, даже назначен срок высадки американцев около Швентойи". — Это кто так говорит? — недовольно спросил дядя Ян. Внезапно погасло электричество. В темноте снова раздался недовольный голос дяди Яна: — Это кто ж так говорит насчет американцев? — Не знаю. Посидели в темноте, помолчали. Когда лампочка снова стала накаляться, Нора глянула, что в письме дальше, но Алдона уже писала о другом. "Что вы там в городе едите? Говорят, у вас ничего нет. Ведь и правда — ни своей картошки, ни молока. Если тебе плохо или еще что не так, приезжай обратно. Тадас тоже говорит: "Если хочет, по мне — пусть живет". Я ж тебе говорила — он только с виду строгий. Потому что был напуган. А если достанешь керосина — купи. Скоро зима, а Шельма, сама знаешь, не любит, чтобы ее доили в темноте. На то и Шельма". Последняя строчка опять будто чужая: "Жду ответа, остаюсь с приветом и уважением. Алдона". — Думают, здесь керосин из крана наливают, — почему-то недовольна тетя Янова. — Дядя Ян, — спросила Нора, — а как вы думаете… надо дедку быть председателем? Он молчал. Нора знала — надо ждать. Он всегда так — сперва как бы не хочет ответить, а потом начинает. И он действительно заговорил. Медленно, будто прилаживая, подгоняя каждое слово к уже сказанному. — Кто его знает… Если человек старательный — не для себя одного, для других тоже — то хорошо бы. А что бандиты за это могут…тут уж сам должен выбирать. Если так за новую власть и за людей, что головы не жалко, — почему бы и нет. А коль страшно — то без председательства, конечно, спокойнее. Но ежели подумать, что бандиты не везде и не так уж их много… И что в конце концов их выловят… Так Нора и не поняла — надо дедку идти в председатели или не надо. Ей бы тоже очень хотелось, чтобы дедка уважали, чтобы все знали, какой он хороший. Но… Она поднялась к себе. Опять развернула письмо. Но глаза смотрели только на одну строчку. "Тадас говорит- не надо, стар уже, да и бандиты кругом". Могут убить… Нет, нет! Нельзя, чтобы дедка…как Стролисов…Она напишет, чтобы не шел в председатели. Она быстро выдвинула ящик комода, взяла листок — из той самой бухгалтерской книги, но обмерла: когда дедка могли убить за нее, она же не говорила: "Не надо!" Нора опустила листок. Значит, и теперь не должна. Но если дедка… Тогда тоже могли. Как тех, у мельницы… Но она же надеялась, что ее не найдут. Теперь тем более можно надеяться, что не убьют. Дедок же сам говорил, что их выловят. И дядя Ян. А все-таки… Нора легла. Закрыла глаза. Что написать? Она очень хочет, чтобы дедок был председателем. Но не решается написать. А вдруг… И чтобы отказался — не может… Ведь она сама сейчас жива только потому, что дедок не боялся. То есть, наверно, боялся, даже очень. Но… он же сказал: "Гитлеру все равно свернут шею, а кого не дашь убить — тот останется". Она осталась. Так что же написать Алдоне? Нора лежала, уставясь в темноту, будто оттуда ждала ответа. Но его не было. Внезапно появилось другое: а сама? Как бы она сама?.. Нора понимала, что это глупо. Никто ей не предложит стать председателем сельсовета. Она даже не знает, что председатель должен делать. Но вопрос не исчезал. А если не председателем, кем-нибудь другим? Только тоже там, где бандиты за это могут… Было бы очень страшно… Но ведь дедку, Петронеле, Стролисам, даже тем, кто пускал ее на одну ночь, тоже было страшно. А все-таки… Нора так поразилась новой мысли, что чуть не произнесла ее вслух- значит, ей тоже нельзя бояться?! То есть не то чтобы совсем не бояться, но не надо думать об одной себе, а быть такой, как они, которые ее прятали. Ведь если чувствовать только страх… Нет, нет! Она не хочет быть как те, которые закрывали перед ней дверь, — хотя было темно, холодно и ее могли схватить… Она не хочет быть такой! На работу Нора пришла очень рано — дверь на их этаж была заперта и уборщица, Стефания Раковска, еще убирала. Нора сквозь стекло видела, как она, опустившись на корточки, усердно трет в коридоре пол. Чтобы стуком в дверь не напугать ее, Нора прислонилась к стене и стала ждать. Теперь она уже привыкла, что старушке говорят просто Стефания Раковска. А вначале очень удивилась, что старого человека называют так невежливо. Но Марите объяснила, что иначе она не откликается и сама настаивает, чтобы ее называли только так. Нора ее впервые увидела, когда раздавала карточки. В конце дня, уже оставались всего четыре карточки, в дверь тихо постучали. Вошла старушка. Такая же сухонькая, как Петронеле, и даже в таком же черном платке. "Естем Стефания Раковска", — сказала она. Когда Нора подала ей ручку, чтобы расписалась, она долго и старательно прилаживалась. Даже уши зачем-то высвободила из-под платка, будто они тоже понадобятся. Наконец медленно и очень большими, почти печатными буквами, залезая на верхнюю строчку и заняв половину нижней, вывела целиком имя и фамилию. Взяла свою карточку, поклонилась, тихо пробормотала: "Бог заплац", — и вышла. Марите с Людмилой Афанасьевной улыбались. Нора думала — потому что старушка перепоручила богу отплатить ей добром за хлебную карточку. Но, оказывается, они просто вспомнили, почему она не хочет, чтобы ее называли ни по-новому — "товарищ" или по имени-отчеству, ни по старинке "пани". Если по-новому — будет недоволен ксендз, потому что все "товарищи" не верят в "пана бога". Если по старинке — "пани", — будут недовольны теперешние начальники. А она никому не хочет перечить. Поэтому пусть ее лучше называют так, как нарекли при крещении и как "пан бог", когда придет час, призовет ее… А теперь Нора стояла и смотрела сквозь стеклянную дверь, как она, эта сухонькая старушка, трет мокрой тряпкой в коридоре пол. Может, помочь ей? Нора тихо, одними ногтями, поскреблась в стекло. Старушка вздрогнула и испуганно подняла голову. Потом привычно, как Петронеле после молитвы, встала и поспешила открыть дверь. — Доброе утро… — Нора хотела добавить "тетя Раковска", но не решилась. — Дзень добры, млода начальничка. "Начальничка". Других она тоже не называет ни товарищами, ни панами. Все у нее начальники. Даже Нора, которая в ведомости на зарплату и карточки стоит всего на строчку впереди нее, предпоследней… — Можно, я вам помогу? Старушка так удивилась, что, кажется, даже испугалась. — Мне все равно нечего делать… — пыталась объяснить Нора. — Никого еще нет. — И взяла ведро. — Я вам принесу воды. Когда она вернулась обратно, старушка шепнула свое: "Бог заплац", — и несмело, будто в чужое, макнула в ведро тряпку и опять стала тереть этот некогда крашеный пол. А Нора ждала, когда вода снова станет грязной. Но в кабинет начальника старушка ведра не взяла. — Там мыть не будете? — спросила Нора. — Там паркет, — с гордостью за тот пол ответила старушка. Все равно Нора последовала за ней. И сразу увидела. Пианино. Такое же, как было дома… Нора знала, что оно здесь стоит, видела, когда заносила начальнику его карточки. Тогда от неожиданности чуть не споткнулась о край ковра. Неловко задела стул, стукнулась о кресло. А когда шла назад, старалась не смотреть на этот знакомый черный блеск, на изгиб крышки. Только на дверь. Потом спросила Марите, кто на нем играет. "Никто. Просто так стоит". И все равно Нора прислушивалась — не донесутся ли оттуда звуки музыки. Теперь она стоит рядом. Совсем близко, может коснуться. Педали тоже немножко стертые. И изгиб крышки совсем такой, как у ее пианино. И гнездышки для свечей. Только давно не чищенные. А мама их чистила часто, чтобы блестели. Нора любила представлять себе, как в старину, когда еще не было электричества, музицировали. Свечи в канделябрах, свечи на камине. И в этих гнездышках, по обеим сторонам нотного листа, мерцают, колышутся огоньки свечей. Тогда и оркестры играли при свечах. Мама рассказывала, что Гайдн даже написал симфонию, которую назвал "Прощальной". Когда исполняют финал, валторнист и гобоист, сыграв грустную прощальную тему, гасят на пюпитрах свечи и, взяв инструменты, тихо выходят. Музыка продолжает звучать. Затем играет свою прощальную фразу фаготист и, погасив свечу, тоже уходит. За ним покидает оркестр один из скрипачей. Музыка звучит еще тише. Смолкает мелодия флейтиста, и гаснет на его пюпитре свеча. На просцениуме уже полумрак. И грустные, постепенно стихающие звуки. Уже осталась только одна скрипка. Но замирает и ее последняя нота. Гаснет последняя свеча… Нора вздрагивает — старушка нечаянно задела ее, вытирая с пианино пыль. — Можно, я буду? — Нора начинает тряпкой водить, будто гладить знакомую черную крышку, бока. И дерево, словно тоже довольное этим прикосновением, блестит. Стукнула входная дверь. И этот стук вспугнул их — ее и пианино. Оно опять стало чужим, здешним… Уже приходят на работу. Надо выйти отсюда. Но она стоит. И все водит мягкой тряпкой по знакомой поверхности пианино. Раздается мужской голос. Может, это начальник? А если спросит, почему она здесь? Нора отрывается от пианино и выбегает в коридор. В дверь входит секретарша Лаукайте в красивом синем пальто. Рагенас Людмила Афанасьевна в своей шинели. Кассирша. Вторая девушка из бухгалтерии, Юля, с косами вокруг головы. Начальник отдела кадров Мотылев, тоже в шинели. Товарищ Астраускас, Марите. Можно подумать, что все они собирались внизу, у подъезда, чтобы вместе подняться по лестнице. А прямо от двери снова расходятся. Будто разветвляются — каждый в свою комнату. — Ты что здесь делаешь так рано? — удивляется Марите. — Пыль вытирала… Марите поднимает вверх подкрашенные брови. Водворяет их на место, но вокруг глаз собирает гармошку морщинок. Улыбается и Людмила Афанасьевна. Даже товарищ Астраускас. Неужели она так смешно ответила? Сегодня она, кажется, все утро говорила невпопад. Когда еще улыбались ее ответу: "Пыль вытирала", — Нора почему-то рассказала, как вчера купила совсем ненужную щетку. Тут уж засмеялись вслух. А Нора еще стала изображать, как шла по городу, гордо размахивая этой старой потертой щеткой. И всем опять было смешно. Ей самой тоже. Даже недовольство тети Любы, что нечего еще чистить, казалось очень потешным. Но вдруг Нора вспомнила, что забыла эту щетку у Иоанны. А там в кресле-качалке ее мама… Рассказала им. Стало еще грустнее. Вернулись и ночные раздумья. Что написать Алдоне? И Нора им рассказала про вчерашнее письмо, про то, что дедка хотят сделать председателем. — Очень хорошо, — обрадовалась Людмила Афанасьевна. — Только такому человеку и быть председателем. — Но там же бандиты… И Алдона не знает, что делать. — Советуется с тобой? — подозрительно серьезно спросила Марите. — Почему бы и нет? — заступился за нее товарищ Астраускас. — Наша Нора вполне взрослый человек. Он сказал "наша". Но почему-то думает, что она взрослая…А Людмила Афанасьевна, закладывая в машинку новый лист, тихо вздохнула. — По-моему, в таких делах не спрашивают совета. Тут уж как совесть подскажет… Норе показалось — она вспомнила о своем сыне. Добровольно ушел на фронт и погиб в свой день рождения — исполнилось восемнадцать лет… Получив похоронную, Людмила Афанасьевна тоже попросилась на фронт. Демобилизовали ее недавно, по состоянию здоровья: она дважды была ранена. Нора почувствовала, что в комнате очень тихо. Щелкнул портсигар — это Людмила Афанасьевна вынула папиросу. Курить она тоже начала после гибели сына… И опять тишина. Марите начала печатать. Будто силясь раздолбить эту тишину, расколоть ее. Но она все равно оставалась — сверху, рядом. Вклинивалась в паузы. Нора очень хотела стряхнуть ее, услышать хотя бы свой голос. — Извините, пожалуйста… Людмила Афанасьевна вопросительно посмотрела на нее. — …что я рассказала… Как учительница ждет сына. Людмила Афанасьевна вздохнула. — Ничего… Я ведь тоже жду. Не так, как она… Но все равно еще не могу поверить, что его нет. Значит, это ничего! Можно ждать, даже если знаешь?.. А вчера она этого так испугалась. Подумала, что и она как учительница. И Норе очень захотелось сказать Людмиле Афанасьевне что-нибудь хорошее. — Может быть, ваш Игорь правда вернется… — Нет… Муж его сам хоронил. Они в одном полку воевали… И Норе стало стыдно, что она сегодня все говорит невпопад. Хоть бы товарищ Астраускас скорее послал в город разносить бумаги. Но, как назло, идти никуда не надо было. Лежало только одно письмо, и то не срочное, можно отнести завтра, вместе с другими. Нора принялась расчерчивать журнал. Тот, в котором расписываются, когда приходят на работу и когда уходят. Она старалась ни о чем не думать. Только выстраивать эти ровные линии через каждые шесть клеточек. Она и геометрию любила только потому, что можно чертить. Красиво, разноцветными карандашами. Треугольник или квадрат — синим, пересекающую линию — красным. Пунктиры — черным. Здесь разноцветных карандашей нет. Только фиолетовые чернила и огрызок химического карандаша. Вот Нора ими и "забавляется", как Марите это называет. Она вообще говорит, что Нора зря делает все то, что каждый велит. Журнал — дело секретарши, заметки в стенгазету наклеивать — есть редколлегия. Надо уметь себя поставить. А то всякий норовит спихнуть ей то, что самому делать неохота. Но другое, то, что они делают, она ведь не умеет… Марите советует учиться печатать на машинке — это всегда верный кусок хлеба. И, чтобы заработать его, не надо быть у всех на побегушках. А Норе кажется — все равно, как его заработать. Главное, что сама зарабатываешь, что тебе его не дают другие. Да и разносить бумаги или чертить совсем нетрудно. Будто даже не настоящая это работа, а так… И Нора чертит. По пять линий на странице. А, переворачивая, украдкой поглядывает на Людмилу Афанасьевну- очень она грустная? Раньше, до войны, наверно, была такая же, как все мамы. Спрашивала про отметки, накрывала на стол. И улыбалась. Не курила. А каким был ее сын, Игорь? Может, такой, как Микас? Красивый, воспитанный. А может, как Йонас, на которого его мама вечно жаловалась: не слушается, не хочет заниматься. Нет, Игорь, наверно, был хорошим. Учился хорошо. И за обедом рассказывал про свои пятерки. А Людмила Афанасьевна, будто невзначай, подкладывала ему еще одну котлету. Теперь этого уже никогда не будет. И его самого Людмила Афанасьевна больше не увидит. И она это знает. А вот сидит, печатает. Но ей же плохо. Очень плохо! Неожиданно — Нора даже вздрагивает, и линия на странице сбивается вкривь — открывается дверь. В комнату входит товарищ Мотылев, тот самый начальник отдела кадров, который ее сюда принимал. — Людмила Афанасьевна, — говорит он под скрип своих сапог, — к сожалению, вам сегодня ночью придется дежурить. — Почему сегодня? — Она, кажется, огорчена. — Мне же завтра. — Заболела Руткуте, и график передвигается на день вперед. — А я как раз на сегодня договорилась… — Можно мне? — вызывается Нора. — Я могу! Людмила Афанасьевна, кажется, не верит. — Честное слово, могу! Мне все равно. Поменяемся. — Нора очень хочет, чтобы Людмила Афанасьевна согласилась. — Ладно, договоритесь, потом мне скажете, кто будет. — И Мотылев выходит. Нора уже дважды проверила, хорошо ли заперта входная дверь. Подходила к отделу кадров. Сургучная печать смотрела на нее круглым коричневым глазом. Обошла комнаты. Никого. Лишь письменные столы, будто застывшие безглавые мамонты, стоят, упершись в пол. Вернулась в комнату секретарши. Телефон молчит. Марите, уходя, пошутила: "Будет скучно, позвони кому-нибудь". Некому. Это раньше она звонила Юдите, другим девочкам. Папа сердился — даже задачи по телефону решают. А теперь ни Юдиты, ни уроков, ни задач… И сюда никто не звонит. Тихо. Дома у них аппарат был совсем другой. Высокий рычажок для трубки и ручка. Надо было покрутить, чтобы телефонистка ответила. А этот без ручки. Достаточно снять трубку. Правда, товарищ Астраускас жалуется, что иногда приходится долго ждать, пока телефонистка отзовется. Только "восьмая" быстрая. И голос у нее веселый. Едва успеваешь снять трубку, а она уже, будто здороваясь: "Восьмая!" Говорят, после войны телефонисток не будет. Поставят автоматические станции, и каждый сам сможет набрать номер. Нора очень удивилась — как же это? Товарищ Астраускас стал объяснять. (Он всегда ей все объясняет, как учитель.) Но она ничего не поняла и только краснела — опять не знает того, что другим понятно. А в анкете написано: "незаконченное среднее"… Она всем, наверно, кажется похожей на Пране-молочницу, которая вместо подписи ставила три крестика. Об этом Нора думает каждый раз, когда говорят о книгах, истории, политике, а она стыдливо молчит. Когда-то мама в шутку такое предсказывала: "Представь, тебя пригласили в гости. С тобой, конечно, говорят о музыке, композиторах. Но неожиданно заходит разговор о положении на Дарданеллах. И ты хлопаешь глазами- даже не знаешь, где они. Потому что в таком-то классе не подготовила урока по географии". Тогда Нора улыбалась. Думала — не будет такого… Вдруг она вздрогнула — показалось, что в кабинете начальника зазвонил телефон. Наверно, тот, прямой. Нора быстро открыла дверь. Распахнула вторую. Тихо… А в тамбурчике между обеими дверьми можно было бы сделать укрытие. Только если ненадолго, потому что надо стоять. Или сидеть на полу, поджав ноги. Как в шкафу. Чтобы не смотреть на пианино, Нора отворачивается. Вот ковер, за который тогда зацепилась. Кресла. Диван. Письменный стол. Чернильный прибор — очень красивый. Это резьба по дереву. На подставке дубовые листья. Чернильницы в виде маленьких пеньков с желудями на крышках. И на пресс-папье большой желудь. Все равно она видит пианино. Круглый вертящийся стульчик. Тоже такой, как дома. Нора робко приближается. Несмело коснувшись, крутит. Он стал выше. Теперь бы сесть… И она садится. Рука сама поднимается открыть крышку. Клавиши! На "фа" первой октавы отломан уголок костяшки. На других они целы, но желтоваты. На ее "Беккере" были белее. Нора не моргая смотрит на эти знакомо-незнакомые клавиши. От напряжения начинает мерещиться, будто не клавиатура это, а распиленная на ровные полоски белая поверхность. И в нее вставлены черные костяшки. Господи, что ей лезет в голову! Это же клавиши! Можно нажать на любую, и раздастся звук. "Ля". "До". "Си-бемоль". Надо только поднять руки. Но они лежат на коленях неподвижно. А глаза смотрят. Чтобы привыкнуть, поверить. Раньше, когда садилась, сразу ставила ноты и начинала играть. Тогда это не были черно-белые клавиши, по которым пальцы бегают, берут аккорды, мчатся в пассажах. Были только звуки, мелодия! В ней самой, вокруг. Везде одна только музыка! А здесь тишина. Тяжелая, глухая тишина. И неподвижно-немая клавиатура… Рука поднялась, и палец несмело надавил на "до". Раздался короткий глухой стон, совсем непохожий на звук. "Ре", "ми". Они тоже другие! "Фа", "соль", "ля-диез". Не они, совсем не они! И рука от напряжения дрожит. Нора старательно растопыривает пальцы и берет аккорд. Но они испуганно отскакивают — не так! Звучит не так! И снова тишина…А Норе очень хочется разорвать ее, услышать прежние звуки. Хоть гамму, самую простую гамму! Она быстро поднимает отяжелевшие руки. Но пальцы совсем неуклюжие. Даже мешают друг другу. Только очень хотят чувствовать клавиши. Может, еще раз попробовать? Аккорд. Секстаккорд. "Ми-соль-до". Пальцы не слушаются. Но она все равно повторяет: "ми-соль-до", "ми-соль-до". Нет… И руки сами легли на колени. А глаза смотрят на клавиши. Чужие, будто нарисованные… В школе, когда их только начали знакомить с нотами, учительница велела нарисовать на бумаге клавиатуру и под каждой клавишей карандашом написать название ноты. И так "играть" на бумаге. Потом, когда запомнили, где какая нота, названия стерли. Здесь названий тоже нет. Нора их помнит. И может сыграть. Даже начинает казаться, что она играет. В уме, про себя. Ту самую хроматическую до-минорную гамму. Еще раз ту же самую. Прелюд Груодиса. Та-та, та-та-та-та-та… Нора нажимает на педаль. Другой ногой отбивает такт. Только руки лежат неподвижно…И в комнате та же нестерпимая тишина. Клавиши молчат. Потому что пальцы не могут забегать по ним. Они отморожены! И все эти годы Нора их не разминала… Но она же не могла! Конечно, не могла… И Нора смотрит на свои пальцы, красно-синие даже в тепле, виновато поджавшиеся на коленях. А мама говорила: "Представь себе, ты пианистка. Объявлен твой концерт…" Не будет этого, мама! Не будет! Нора хочет бить по клавишам, колотить. Не будет этого! Хоть бы скорее прошла ночь. Придет Марите, Людмила Афанасьевна. Будет как каждый день… А еще…днем не так холодно. Вечером, когда она выбежала в коридор, даже не закрыв крышку, ее очень трясло. Она шагала по коридору, чтобы эта дрожь прошла. Старалась не думать о пианино. Помнить только, что она живая, осталась. И папа есть. Она здесь работает. Это же очень хорошо! Завтра пойдет к папе. Посоветуется с ним, что написать Алдоне. А летом, когда дадут отпуск, они поедут к ней. И Петронеле навестят. Жаль, что Петронеле не умеет читать — Нора бы и ей написала письмо. Еще на могилу Стролисов обязательно поедут. Посадят цветы. И мельника разыщут. Правда, она не знает названия деревни, но найдет. Мельниц ведь немного. Нора старалась думать только об этом. Представлять себе, как поедет. Мельник ее, наверно, не узнает. А доски, за которыми пряталась под лестницей, еще лежат? Внезапно она спохватилась, что в кабинете может зазвонить телефон. Вернулась. Опустила крышку пианино… Дрожь не проходила. И Нора наконец поняла — это не только из-за пианино. Здесь холодно. Она села в кресло и поджала под себя ноги. Не помогло. Свернулась на диване. Все равно было зябко. Плечам, спине, коленям. Только теперь она вспомнила, что все приносят на дежурство пледы или пальто. Людмила Афанасьевна — свою шинель. Нора тоже могла бы принести. Не пальто — тетя Люба его перешивает в жакет, чтобы отрезать заплату на месте выжженной дыры. Но папино солдатское одеяло, которое они ей отдали. Теперь закуталась бы в него… А здесь закутаться не во что. Тут только шторы затемнения и ковер. Но он на полу. Чем больше Нора дрожала, тем неотступнее представляла себе, как ложится на пол, а краем ковра — толстым, тяжелым — накрывается. Наконец не выдержала. Слезла с дивана, тихо переставила с ковра на пол кресла и легла. Натянула на себя край ковра. Очень знакомо запахло старым чердаком. И опять накинулось недавнее… Она понимала, что лежит на полу. Чувствовала шершавость ковра, в носу першило от чердачного запаха. Но чудилось, будто все еще сидит за пианино. И пытается играть. Гаммы, упражнения. Прелюд Груодиса. Ноктюрн Шопена — тот, что играла на последнем экзамене. Она его помнит! Но пальцы… И снова пронзила мысль: они теперь всегда будут такие — негибкие, отмороженные. И уже никогда не смогут ловко бегать по клавишам. Она не сможет играть! Никогда! Нора будто только теперь поняла, какое это безжалостное слово никогда! Она до боли мяла свои пальцы, сжимала их в кулак, опять распрямляла. Только бы почувствовать, что они могут стать прежними, легкими. Но они были все такие же — одеревенелые, неуклюжие. Такие не могут играть… Не думать об этом! Хоть немного не думать. Помнить, чувствовать, что она теперешняя. Работает. Это ведь хорошо! Есть отец, тетя Люба, Марите, тетя Янова. И не надо бояться, что расстреляют, не надо прятаться. Это же так хорошо! Но как без музыки?.. Выходит, она давно, все время хотела играть. Только не понимала этого. И может быть, поэтому казалось, что все теперешнее — работа, хлебные карточки, расчерчивание журналов — не навсегда. Будет другое… А другого не будет. Никогда. Таких пальцев не размять. Не разыграть… Она быстро открыла глаза, чтобы не застонать. Она здесь, в кабинете. Все еще не рассвело. Нора хочет заставить себя думать только об этом. О рассвете… Серая пелена за окном, кажется, чуть посветлела. Но утро все равно еще не скоро. Это летом ночь переходит в день почти сразу. Только зарозовеет на востоке небо, пробежится по верхушкам деревьев предутренний ветерок, и листочки начинают оживленно шелестеть — разминаются после ночной неподвижности. Просыпаются птицы и поднимают такой щебет, такое чириканье, будто соревнуются, чьи трели звонче, кто голосистее. Или, может, кто радостней встречает утро… Но это летом. И не здесь, а в деревне. Тут от размытой черноты за окном только виднее стали ножки мебели на полу. У самой ее головы ножки кресла, низкие, похожие на продолговатые колодки. Чуть дальше, квадратные — письменного стола. Четыре высокие журавлиные ноги за столом — стула. А маленькие, будто вдавленные в пол кругляшки у самой стены — книжного шкафа. Чтобы не смотреть влево, где пианино, Нора крепко зажмуривает глаза. Старается помнить, представлять себе только эти ножки — кресла, стула. Только эти. Стола… Шкафа… Внезапно Нора начинает понимать, что уже светло. Неужели задремала? И правда, светло. Сейчас придет уборщица, Стефания Раковска. А она тут лежит. Нора вскакивает. Край ковра словно с облегчением шлепается на свое привычное место. А Нора удивленно оглядывает платье — оно стало странно другим, тусклым. Это от пыли! Ковер, видно, очень пыльный. Так вот почему пахло старым чердаком… Она начинает поспешно стряхивать пыль с боков, живота, рукавов. Но это не помогает — на платье следы ее рук и пыльные разводы. Нора быстро стаскивает его и начинает выбивать — о край кресла, стула, стола. Стукнула входная дверь. Это Стефания Раковска! Нора спешит натянуть платье. Товарищ Астраускас очень удивился, что она здесь. — Можешь идти домой, после дежурства положен выходной день. — Спасибо. Я не хочу… — Нора чуть запнулась и вместо "домой" добавила: — спать. Я ведь привыкла… — Невеселая привычка, — еле заметно вздохнул товарищ Астраускас и, взяв со стола какие-то бумаги, вышел. Наверно, к начальнику. Туда, где пианино… — А я во время дежурства прекрасно высыпаюсь, — поспешила заговорить Марите. Норе показалось — нарочно, чтобы не дать ей продолжить о деревне, о том, что там ночью не спала, боялась облав. Она уже не раз замечала: Марите, отец, даже тетя Янова стараются прервать ее, когда она начинает вспоминать, что было. И Нора зареклась говорить с кем-либо об этом. Но вот не получается… — Я здесь тоже не сплю. — Людмила Афанасьевна хочет загладить Маритину поспешность. — Даже не ложусь. Иначе засну и не услышу телефонного звонка. Фронтовая привычка — спать даже при канонаде. Было бы время. — Я сперва тоже не ложилась. — И Нора сама не заметила, как сказала: — Хотела играть. Людмила Афанасьевна смотрела на нее, будто проверяя — не ослышалась ли. У Марите рука замерла, не дотронувшись до буквы. — Ты играешь?! — удивилась она. — Я училась. Мама хотела, чтобы я была пианисткой. Нет, не только мама. Она сама тоже очень хотела. И заниматься нравилось. Но мама часто говорила об этом, а Нора про себя думала. И играла. Каждый день играла… — Так какого лешего, — вспылила Марите, — возишься тут с этими дурацкими бумажками? — Тебе надо в музыкальное училище, — посоветовала Людмила Афанасьевна. — Я не могу туда! Не могу! — Нора старалась удержаться, не расплакаться. — Я играть не могу. Пальцы отморожены. Вслух это было еще страшнее. Будто приговор, после которого уже ничего нельзя изменить. Они молчали. Значит, тоже понимают… — Что ж, — с деланным спокойствием заговорила Марите, — не пианисты тоже живут. — Будешь учиться чему-нибудь другому, — поддержала ее Людмила Афанасьевна. — А я не хочу другому! — Нора понимала, что опять говорит слишком громко, резко, но не могла сдержаться. — Я не хочу другому. Людмила Афанасьевна покачала головой. — Все-таки попробуй. В первую очередь тебе надо кончить среднюю школу. — Не могу… — Нора старалась говорить тихо, но от этого голос только больше дрожал. — Отец тоже говорит про школу. И тетя Люба. — Если не хочешь в обычную, пойди в вечернюю. — Я ни в какую не могу! — Норе обидно, что они не понимают. — Зачем туда идти? Чтобы знать, сколько "a" плюс "b" в квадрате? Что из того, что моя мама кончила консерваторию, знала французский и немецкий язык. А тот, который ее угнал, может, еле умел расписаться. Но у него, в руках был автомат. И это все! Автомат! — Ей вдруг стало неловко за свой крик. Будто услышала его со стороны. — Извините… Людмила Афанасьевна, кажется, не расслышала. Уставилась на какую-то букву на машинке. А Марите казалась даже довольной. — Наконец заговорила как живая. Хоть неумные слова, зато нормальным голосом. А то всегда покорно, тихо. Людмила Афанасьевна вздохнула: — Жизнь научила. — Не жизнь, а Гитлер. Теперь надо отвыкать от такого унизительного тона. — Отвыкнет. Когда совсем вернется к жизни. Говорят о ней, будто ее самой тут нет… Опять принялись печатать. А Нора как раз хотела, чтобы еще говорили об этом. Она бы им рассказала, как ей стыдно, что знает меньше всех. А слова "незаконченное среднее" в анкете все время помнит, даже видит эту строчку. Но пойти в школу, опять только учиться, будто ничего не было… — Научись печатать на машинке, — снова заговорила Марите. Людмила Афанасьевна возразила: — Зачем ей машинка, если она музыкант? — Хотела быть музыкантом. А раз не может — должна приобрести другую специальность. — А я не хочу другую! Марите хмыкнула: — Думаешь, я так уж мечтала быть машинисткой? Но когда отец туберкулезник, а есть еще три едока, которых надо накормить, и шесть пар рук и ног, которые надо одеть и обуть, — выбирать не приходится. А вздохи о неосуществленной мечте — это только в восемнадцать лет. Потом проходит. — Мне еще нет восемнадцати… Марите улыбнулась. — Значит, ты этим переболеешь в шестнадцать. Ты же у нас вообще ранняя. Нора молчала. И Марите услышала эту тишину. — Если я сейчас заохаю: бедняжка, какая ты несчастная, — будет лучше? Нора пожала плечами. — Нет, хуже. И теперь, и, главное, потом. Когда жизнь у тебя наладится и про сегодняшний наш разговор даже думать забудешь, эти мои слова: "Какая ты несчастная", — запомнишь. На всю жизнь. И чуть какая неприятность — вспомнишь. И жалеть себя будешь — какая несчастная! "Даже Марите вот говорила". А ты счастливая. Понимаешь, счастливая, что в этом пекле жива осталась. Нора хотела сказать, что другие же остались живы и без такого пекла, но промолчала. Чтобы Марите не подумала, будто это упрек. Да и правда ведь — она осталась. А мама, бабушка, Юдита и еще очень много других… Конечно, она счастливая! Но почему не чувствует этого? Ведь счастливый человек должен радоваться, а она вот…И Нора хотела вспомнить, как было до войны, когда она жила дома. Конечно, была счастливая, а кажется, ничего особенного не чувствовала. Ходила в школу, на уроки музыки. И совсем не понимала, что счастливая. Даже не думала об этом. — И все-таки тебе надо учиться музыке, — опять заговорила Людмила Афанасьевна. — Не сможешь выступать, будешь учительницей музыки. — Я?! — Норе показалось, что Людмила Афанасьевна это сказала о ком-то другом, кто может, как учительница Статкувене, как мама, учить других. Нора покачала головой. Вернулся товарищ Астраускас. — Это надо срочно отнести в Народный Комиссариат просвещения. — Он протянул ей две бумаги. Марите с Людмилой Афанасьевной опять принялись стучать на своих машинках. Будто и не было только что разговора о музыке, будто эти металлические дятлы тут долбят беспрерывно. Все клюют, клюют. Даже на лестнице Нора еще слышала их быстрый перестук.