Моника схватила бутылочку с уксусом и стала его брызгать на полотенце. Ничего, что остаток, что теперь уксус ни за какие деньги не купишь. Больше ей ничего не жалко. Пусть Болесловас ест невкусный борщ.
Она свернула полотенце и повязала им голову. Так она когда-то повязывала старой пани Яблоньской, когда та жаловалась на головную боль. Грешна, думала тогда — прикидывается барыня, чтобы муж пожалел. Чтобы подал в кровать порошок от этой ее мигрени, чтобы задернул в спальне шторы и чтобы все в доме разговаривали шепотом и ходили на цыпочках.
У нее порошка нет, шторы затемнения и так за ночь надоедают. Ложиться тоже некогда, — белье вторые сутки замочено. А ходить на цыпочках некому, — Болесловаса опять нет дома. Да и когда придет… Скорей камень разжалобишь, чем его. На все разговоры один ответ: «Ты своих евреев в подвале жалеешь, а я — Юстину».
Известно, как мужик молодую женщину жалеет. И вообще, нашел что сравнивать. Тем людям смерть уготована, а Юстининого Антона только на работы вывезли. И почему это именно Болесловас должен ее жалеть?
Врет он, что помогает. Не каждый же вечер надо чинить дверь или пилить дрова. А воду может и сама принести, не велика барыня. Была бы порядочная, не позволяла бы женатому человеку, уже деду, засиживаться. У него, слава Богу, есть свой дом, где тепло, чисто, где он и накормлен и обстиран. А те, что в подвале, ему не мешают. Он и не знает, когда она туда ходит, не слышит, как она встает. Храпит себе спокойно, пока она тихо одевается, дрожа от страха, бежит к развалинам, сует в ямку еду и спешит обратно. Еще долго потом лежит без сна и прислушивается — не идут ли за ней. А перед той ночью, когда надо им что-нибудь нести, еще на работе все валится из рук.
Но что делать? Дать людей убить?
Моника вздохнула. Раньше, бывало, чем руки заняты, о том и голова думает. А теперь — руки стирают, а на сердце такое беспокойство.
Мало ей горя с Болесловасом, так еще мучайся, что они там, в подвале, без еды. Даже шелуху, которую она, прости Господи, нарочно выбросила поближе к их двери, съели. Но ведь нечего им нести, нечего! Для ребенка несколько вареных картофелин подложила. Должен же доктор понимать, что она эту сережку даже предложить никому не может. Как объяснит, откуда у нее такая вещь? Да еще одна. Когда меняла пиджак старого доктора, говорила, что это — Болесловаса. Тряслась, чтобы не заметили — пиджак-то невысокого мужчины. И насчет медальона врала. Даже на исповеди не покаялась, что врала, будто он ее, будто старая пани Яблоньска перед смертью подарила за то, что хорошо за ней ухаживала. А ведь отродясь такой вещи и в руках не держала. Хорошо еще, что недолго пришлось врать, бригадирова краля сразу схватила. Как же ей без таких цацек обойтись, если к начальству в гости шляется. Только и слышишь: «Мы с бригадиром были у знакомого капитана», «Нас пригласила на крестины племянница бургомистра». Пригласил бы их кто-нибудь на кладбище, да там и оставил. Господи, прости меня, грешную, за такие слова.
Когда таких вот паскуд ругают, так хоть понятно. А ее за что? Уж тот мужской свитер, видно, докторова сына, на другой конец фабрики, в политурный цех понесла и то, пока выменяла, натерпелась. Одному мал, другому велик, третьему вообще не до свитера, голодных ртов дома больше, чем хлеба. Ладно бы только так отвечали. Так нет, еще зубоскалят:
«Моника, откуда у тебя лишний свитер?»
Или:
«Так отдавай, ведь и самой, наверно, даром достался».
А змей Жемгулис и вовсе словно кипятком ошпарил:
«Ты этот свитер с живого еврея сняла или с мертвого?»
Она и не видела, что на свитере следы от желтых звезд остались…
Сказала бы ему, чей это свитер. И что не она его сняла, а сами, бедняги, в таком холоде должны с себя теплые вещи снимать. Только нельзя этого говорить. Никому нельзя. Хорошо, что старик Диргела выручил:
«Давай! Покрашу и буду носить».
Зато насчет цены уже и заикаться не смела. Что дал, за то и спасибо.
Потому этот женский меховой воротник оставила себе, хоть не надо никому объяснять, откуда он. Даст Бог, будет после войны справлять Тересе пальто, а воротник уже есть. И не обидела она их. Отдала за него не меньше, чем кто-нибудь другой дал бы. Две буханки хлеба, большой, на весь противень, гречишник и целую кошелку брюквы.
А сережка ей ни к чему. И расплачиваться за нее нечем. Предложить, даже бригадировой крале, страшно, — уж она обязательно спросит, откуда.
Но докторова семья, кроме картофельной шелухи, уже три дня ничего не ела.
Сказать, что сережку нашла?
Никто не поверит. Такие вещи не валяются на улице.
Разве что… Ведь позапрошлой ночью опять гнали из гетто. На фабрике знают, что мимо ее дома. Могла же какая-нибудь женщина ее выкинуть, чтобы не досталась немцам. Моника быстро бросила недостиранную рубашку обратно в корыто и зажмурилась, — так придумывать легче. Скажет, что утром вышла из дома, а боты, оказывается, забыла застегнуть. Нагнулась и тут увидела…
Не поверят.
Она снова принялась стирать. Будут зубоскалить — никто почему-то таких вещей не находит, а перед тобой прямо на улице валяются. Вконец завралась. И правда, завралась…
Хоть бы Болесловас ее скорее пришел. Не будет она ему ничего выговаривать. И не спросит, почему опять так поздно. Молча нальет супа. Каша, наверно, тоже еще теплая, кастрюля в два одеяла завернута и под периной стоит. Она ему все подаст, а сама выйдет, чтобы с языка не сорвалось про Юстину. Только придумает себе работу, будто не нарочно, а по делу вышла. Вынесет половик во двор вытряхивать. Подметет лестницу. И только потом, когда Болесловас будет сыт, спросит, что делать с этой сережкой.
А если ему взбредет в голову подарить ее Юстине? Скажет: «Дай, предложу кому-нибудь на работе», а сам…
Нет, шиш ей! И нечего с Болесловасом советоваться. Вернет она доктору эту сережку. Положит обратно в тайник, а для них выменяет свое коричневое платье. Его все на фабрике видели, поверят, что свое меняет, и перестанут языками молоть.
А если Тересе спросит, почему она и в воскресенье в старом? Как ей объяснить, зачем выменяла коричневое? Знает же, что отец подрабатывает, еще и им от этих приработков перепадает. Война войной, а пока человек жив, ему и дверь, если перекосило, починить надо, и оконную раму вставить. Правда, в последнее время, как стал пропадать у Юстины, ничего не приносит. Говорит, заказчиков нет.
Дочери этого не объяснишь. Да и про докторову семью в подвале она ничего не знает. Болесловас за претил ей говорить. Сама бы тоже не стала, — зачем еще и Тересе не спать по ночам? И про Юстину ничего не рассказала. Пока ее собственный Зенонас на других не заглядывается, пусть не знает, какая это боль.
Господи, ниспошли покой! Пусть будет, что Болесловас и правда к Юстине просто так заходит. Ведь с мужем ее, Антоном, вместе работали, а Юстина осталась с тремя маленькими детьми.
Просто так он к ней заходит. Просто так. Уже стар он для таких забав.
Кто их знает, мужиков? Для старой жены и сам дед. А при молодой женщине… Правда, Юстина не такая уж молодая. Только вертлявая очень. И волосы на бумажки накручивает, и вечно с голой шеей ходит. А уж вырез на платье! Да еще при мужчинах — что при своем, что при чужом — норовит так нагнуться, чтобы они за пазуху глазами зыркнули. Оттого каждый год по ребенку и рожала.
Но сама ведь тоже рожала бы. Что делать, если второго, мальчика, Бог призвал, когда дитя еще в ней было. Мертвенький родился. И третьего не доносила. Доктор объяснил — слишком тяжелая работа. И правда, тяжелая… Но другой работы не было. Это потом уже перевели на склад, только она больше ни разу не понесла.
Сколько лет прошло, а сердце все еще болит по ним — мертвому сыночку и неродившейся девочке. Акушерка сказала — девочка была бы…
Нельзя Бога гневить. Зато Тересе какая выросла. И красивая, и статная. Внученьку хорошую родила. А после войны и внука родит. Только, говорят, война еще долго протянется.
Моника вздохнула. Выжала последнюю наволочку и вытерла руки, — пора задергивать черную штору и зажигать свет. И так уж почти дотемна досумерничалась.
Она подошла к окну, взялась за край шторы, привычно глянула на развалины, туда, где лаз в подвал, и…
По лазу пробирался человек… Остановился. Опять двинулся.
Не доктор, этот крупнее. Сын? Но доктор же обещал, что никто, кроме него, выходить не будет. И что сам будет добираться только до того места, где она оставляет еду. А этот… Его же могут увидеть!
Если не сын? Чужой? Заподозрил что-то или увидел, как она туда ходила, и решил проверить. Сейчас распрямится, выйдет на улицу и — прямо в немецкий комиссариат.
Она рывком задернула штору. Человек остался там.
А может, все-таки сын? Доктор же говорил, что у него два сына.
Но почему он вышел? И в такое время, когда никто еще не спит. Его же из любого окна могут увидеть. А уж если эта рыжая паскуда сверху или ее муженек теперь стоят у окна…
Они рано опускают шторы. Первыми зажигают свет. Дворничиха говорила, во всех комнатах сразу. Как же, богачами стали, могут себе позволить.
Если это все-таки сын доктора, то почему он вышел? Неужели… — она даже дышать перестала от такой мысли, — неужели он поднимется сюда, чтобы спросить, почему она не оставляет им еды?
Моника прислушалась. На лестнице тихо. И за дверью, кажется, никто не стоит…
Не может он к ней прийти. Не говорила она доктору, в каком доме живет. Только — что по соседству. А стучать в каждую дверь и искать ее не станет. Неизвестно, кто откроет…
Но если это, не дай Бог, чужой человек?..
Надо несколько ночей не ходить туда. Все равно нечего нести. Только чтобы они совсем не оголодали, опять выбросит шелуху. И пару целых морковин для ребенка. Хлеба нельзя, — соседи удивятся, у кого это теперь лишний хлеб?
Она чуть отодвинула штору. Никого не было.