— Нойменька, пора вставать.
Она понимает, что это ей снится. И не надо просыпаться, пусть мама еще постоит здесь, рядом. Пусть скажет, где они теперь — она и папа. Аптекарь не отказал?.. Молчит. И не подходит. Не хочет, чтобы Яник ее увидел? Но он же спит.
Исчезли…
Все равно не надо открывать глаза. Пусть подойдет к самой кровати, как когда-то, когда будила ее, чтобы не опоздала в гимназию. Виктора с Борькой тормошила заранее, а ее жалела и поднимала, когда они, недовольные такой несправедливостью, уже принимались за свои яичницы. Помогала ей: и воды в умывальник наливала, и ленты для кос подносила, и молоко подогревала, чтобы она в спешке, не дай бог, не выпила холодного, молочница только что принесла. Еще успевала проверить у Борьки портфель, — не тащит ли лишних книг. И все норовила выйти вместе с ним из дому, чтобы он по улице не несся, особенно когда скользко, а шел, «как все приличные мальчики». Уверяла, что ей надо в пекарню за свежими булочками. Борька, конечно, понимал, что это только предлог, и сердился:
— Зачем тебе свежие булочки, когда все уже позавтракали?
Но мама не сдавалась: первая выпечка самая хорошая, пекарь еще не устал.
Булочки у него всегда были вкусные. А каких зверюшек он из теста выпекал! Целая полка была уставлена белочками, птичками, лошадками. Когда она была маленькой, мама брала ее с собой, чтобы сама выбирала, какого зверька хочет. Но дома съедать ее становилось жалко. Булочка-зверек черствел, сох, потом куда-то девался.
Вот снова вспомнила про еду. А ведь запретила себе. И вообще пора вставать. Правда, сегодня воскресенье, можно не торопиться. Но тротуар все равно надо чистить, за ночь, наверно, много снега насыпало. Да и спокойнее убираться первой, на совсем пустой улице, не надо думать — так ли держишь лом или скребок. Главное, управиться, пока не вышла Владислава.
В первые дни та своими расспросами очень напугала ее. Всем интересовалась: и почему Яник вертится около нее, и круглый ли он сирота, и у кого она работала раньше, и хорошие ли там были жильцы, и где муж. Даже из какого меха был на пальто воротник. А ведь только про воротник она могла сказать правду. Но свои ответы, кажется, запомнила, — чтобы, если еще кто-нибудь спросит, ответить то же самое.
Яник кашляет. В подвале не простужался, а здесь уже третий раз. Но он рад этому — простуженного она берет его на ночь к себе. Дважды и чужих брала. И не только для отвода глаз, — в приютских спальнях еще холоднее.
Надо вставать. Яник тоже скоро проснется. Когда знает, что на утро осталось немного каши, видно, и во сне об этом помнит, — просыпается раньше обычного и сразу смотрит на плиту — стоит ли его мисочка.
Стоит. Кто ж ее возьмет. И будет у него сегодня добавка к приютской похлебке, будет.
Когда в прошлый раз Марчукова позвала ее вымыть в кухне котел и полы — ее помощницу Теклю директор отпустил на похороны брата, — она ни на что не рассчитывала. Нет, неправда, мелькнула мысль. Но только на одно мгновенье мелькнула. И ничем она этой мысли не выдала. Хотела сразу начать мыть котел. Это Марчукова сказала, чтобы не торопилась, а сначала соскребла все со стенок. «Хоть жидкая, одно название, что каша, но на стенках остается». Кастрюльку подала — куда собирать.
Пока скребла, старалась не думать, как хорошо было бы принести несколько ложек этой каши Янику. Слушала рассказ Марчуковой, как тут было до войны. То же не бог весть что, сиротская доля во все времена горька, не приведи Господи никому, но все-таки дети не были такие голодные. Каким-никаким, а все же густым варевом их кормила, не этой, даже назвать ее кашей не поворачивается язык, так, вода, заправленная ржаной мукой. Да что говорить, тогда и власть была другой, и люди другими. Сами по-человечески жили и сиротам милость оказывали. Из монастыря, бывало, осенью и картофеля воз привезут, и капусты. Еще свеклы, репы, немного лука. Было тогда, что класть в котел, не то что теперь. Дамы, те деньгами поддерживали. Устроят какой-нибудь благотворительный бал или «цветочный день» и соберут для приюта.
Помнит она эти дни. Сама однажды помогала маме делать такие цветочки. Только все удивлялась, почему их называют цветочками, они скорей были похожи на бело-розовых и бело-голубых мотыльков. Мама нарезала маленькие квадратики гофрированной бумаги, а она их накалывала на цветочные булавочки, расправляла бумажкам «крылышки», и все. Потом они долго насаживали этих мотыльков на обтянутые такой же бумагой круглые дощечки величиной с палитру художника. А вот кто эти усеянные бумажными мотыльками дощечки тогда забрал, уже не помнит. Но что забрали — это точно, мама стеснялась, как другие дамы, выйти с этими дощечками на улицу. Ходили обычно вдвоем. Одна прикалывала каждому прохожему такой цветочек к лацкану пиджака, другая держала в руках кружку для пожертвований. Весь город в такой день ходил с этими розово-голубыми бумажечками на лацканах — знаком того, что он сегодня уже сделал пожертвование.
Когда Марчукова сказала, чтобы все, что наскребла, оставила себе, она, кажется, не сразу поблагодарила, испугалась, не выдала ли себя чем-нибудь, пока вспоминала про то, давнее, время.
Зато Яник вечером поел почти досыта. Все равно было трудно уговорить его оставить немножко и на утро. Честно говоря, самой тоже нелегко было отложить ложку. Но надо было Янику показать пример. Ведь до вторника она по своей хлебной карточке ничего не получит.
А если опять попросить у Владиславы, чтобы одолжила полпорции хлеба? Размочить его в теплой воде, и будет целая чашка хлебной тюри.
Владислава одолжит. Сама говорила, что без хлеба не сидит. Но тогда придется к ней зайти за этим хлебом. Она, конечно, заведет разговор. А если она опять заговорит о той еврейской семье, которая жила в шестой квартире? И повторит, что они были сердечные и простые люди — всегда первыми здоровались, а когда муж, царствие небесное, болел, справлялись о его здоровье, и какая у них в доме была чистота, хоть тесто на полу раскатывай. Примется вспоминать, какими вкусными вещами они ее угощали в свои праздники и что особенно ей нравились эти… их, кажется, делают из свеклы на меду, только запамятовала, как они называются, и, будто забыв прошлый разговор, еще больше удивится:
— Самой разве никогда не доводилось отведать?
Если бы Владислава тогда поверила ее ответу, что не доводилось, не стала бы, явно понизив голос, выведывать:
— Неужели у тебя не было знакомых евреев?
Пришлось сказать, что были. Но не назвала никого. Только добавила, что теперь они в гетто.
И ведь правда, если они еще живы, то в гетто.
Господи, как этот разговор ее тогда напугал! Она была уверена, что Владислава неспроста завела об этом речь. Что нарочно спросила, как называется угощение, которое в еврейских домах готовят к празднику.
Она была уверена, что в тот же день за нею придут. Забежала в приют и тихонько велела Янику, когда их выпустят во двор, ни за что не подходить к ней. Опять напомнила, чтобы он никому не говорил, что она его тетя и что у него есть мама с папой. Заставила три раза повторить новую фамилию, которую записал директор ему как подкидышу — Невядомский.
Яник кивал. А в глазенках было такое… Она ему сунула в карман шубки свою хлебную карточку, — если завтра снег будет убирать другая тетя, пусть попросит воспитательницу отоварить эту карточку. Воспитательница добрая, хлеб ему обязательно отдаст.
Сама весь день вертелась во дворе. Лед вокруг колонки отбила, дорожку к черному ходу расширила, желобки под стоками вырубила, хотя до весны еще ох как далеко. И старалась работать так, чтобы видеть подворотню, — если немцы появятся, сама шагнет к ним, пусть даже во двор не заходят. Яник, конечно, стоит у окна. Он все время, пока светло, стоит у окна. Не надо, чтобы он видел, как ее уводят.
То, что днем за нею не пришли, ничуть не успокоило, — днем редко забирают, чаще ночью.
Она в ту ночь не разделась. Лежала без сна, прислушивалась, не идут ли за нею. Вспоминала разговор с Владиславой, каждое слово. И что Владислава сказала и как спросила.
А спрятаться некуда, на двери чердака висит замок. И подвал заперт. Если бы у нее даже был ключ, все равно бессмысленно там прятаться, — первым делом немцы ищут именно на чердаке и в подвале. Все углы фонариками обшаривают. Уйти отсюда? Куда? И не дойти, первый же патруль задержит — ночь, комендантский час. А главное, нельзя ей, когда они нагрянут, не быть на месте, начнут рыскать по всему приюту, найдут Яника. Да и директора могут из-за нее забрать.
Не будет она прятаться. Сама им откроет дверь.
Вскочила, стала ходить. От кровати к плите. Обратно к кровати. Снова к плите. Но это всего два шага. Тесно. Как в клетке. Тут на самом деле клетка. Последнее прибежище перед…
Вдруг она оборвала себя. Нет! Здесь комната. Обыкновенная дворницкая. И раньше была дворницкая. Вот стол, плита, кровать.
Она заставила себя лечь. Лежать с открытыми глазами и не думать об этом.
…Мама с папой, наверно, у аптекаря. И Марк с Виктором дошли. Она ни о чем плохом не думает. Совсем не думает.
Странно, но на мгновенье она, кажется, даже задремала. Правда, только на одно мгновенье. Сразу пронзило — сейчас придут за нею! Теперь уже, наверно, совсем скоро, — ночь явно на исходе.
Потом она услышала знакомые звуки: на улице кто-то скребет снег. Справа. Наверно, старик Казимир. Значит, уже утро, и за нею не пришли!
Словно вернувшись откуда-то издалека и отвыкнув от всего здешнего, спохватилась, что тоже должна убрать перед домом. Тротуар, свою часть мостовой. Поспешно поднялась, достала лопату, скребок.
Когда вышла со двора, было странно, что она снова здесь, что видит эту длинную улицу, эти знакомые дома. Принялась убирать.
Как ни в чем не бывало, к ней подошла Владислава. Спросила, отчего она припозднилась. Всегда первая, а сегодня чуть не последняя. Проспала, что ли?
Она старалась говорить с Владиславой так же, как всегда. Не выдать своих ночных мыслей. Выглядеть спокойной. Не только выглядеть, но и на самом деле быть спокойной, потому что не умеет ничего скрывать.
Да, проспала. С вечера никак было не уснуть, все тело ломило. Видно, к перемене погоды. Конечно, хорошо бы попарить ноги в горячей воде, но где ее взять, горячую, плита — и та еле нагревается. Тоже посетовала (а в душе ужаснулась), что, когда будет оттепель, их заставят сбрасывать с крыши снег; только о том, что новый участковый инспектор намного хуже старого и что зря того ругали, будто пропустила мимо ушей, — а вдруг Владислава нарочно завела этот разговор. Тем более, не повторила отцовской поговорки, что на плохого хозяина не надо просить напасти, придет еще худший, — может, у других народов такой поговорки нет.
Днем она и вовсе успокоилась. Даже неловко стало за свои подозрения. Ничего Владислава не выведывала. И не похожа она на человека, который выдает. О той еврейской семье рассказала просто так, ведь о других жильцах тоже рассказывает. И оттого такая разговорчивая, что одинока — муж давно умер, детей нет, родственники в деревне. А любит обо всем, до мелочей, расспрашивать и всем интересуется потому, что чужой жизнью заполняет свою. И сердце доброе, — никто ж, кроме нее, старика Казимира не отправляет домой отдохнуть, не дочищает за него тротуар. А заговорила о прежних жильцах шестой квартиры для того, чтобы показать, что ничего против евреев не имеет.
Доверяться она, конечно, не стала. Но первые подозрения больше не возвращались.
Все равно одолжить хлеба больше не у кого…
Хорошо бы подгадать зайти в такое время, когда Владислава торопится уходить. Она же ходит в восьмую квартиру, к бухгалтеру, убирать. И к учительнице ходит. И ей советует, тоже не в первый раз, искать приработок в доме, где дворник мужчина, а значит, жильцам некого нанять на женские работы. На их улице только один такой дом есть, но там, кажется, никому не нужно. А за углом, в том большом доме, в котором магазин, надо обойти обе парадные и звонить в каждую дверь. Только должна еще из-за двери предупредить, что своя, что дворничиха из приютского дома. А как откроют дверь, первым делом показать документ. Когда посмотрят его, тогда уже можно спросить про работу.
Но не каждый же раз Владислава станет советовать. Зато обязательно спросит: «Ну как, работу искала?» Сказать неправду? А если начнет допытываться, в каком доме, у каких людей спрашивала, кто что ответил? Признаться, что не искала? Разведет руками: неужели ходить голодной лучше, чем побольше поработать? Придется выслушивать нравоучения. Не объяснять же, что нельзя ей звонить в чужие двери — неизвестно, кто откроет. И нельзя, чтобы лишние люди ее видели, обратили на нее внимание.
Не будет она просить Владиславу одолжить хлеба. К сожалению, не будет…
Хорошо бы, чтобы Марчукова опять позвала убрать кухню. Текле ж еще не вернулась.
Пора наконец подниматься. Плохие мысли набегают, когда человек лежит без дела.
Она рывком откинула одеяло. Стала быстро натягивать одежду. Марка такое вскакивание с постели раздражало: «Горит, что ли?» И она уже научилась вставать медленно. Когда Марк вернется, она опять не будет торопиться. Но здесь нельзя медленно, очень холодно. Даже рубашка вот задубела.
Она влезла в башмаки и шагнула к плите. Сейчас затопит.
Щепки, слава богу, высохли. А что поленья мокрые — ничего. Влага пошипит, попузырится и в конце концов сдастся огню. Повезло ей, что здесь плита, а не печь. И воздух быстрей нагревается, и воду можно заодно вскипятить. Тяга здесь тоже лучше, чем в приютских печах. С ними, пока вытопишь, намучаешься, хоть плачь. Все равно она бы их топила с утра до вечера, только бы эти несчастные дети так не мерзли. К сожалению, нельзя. Если топить каждый день, дров до весны не хватит. И так дважды протапливала в «неположенные» дни — это когда директор узнал, что в бывшем кинотеатре «Арc» валяются сломанные стулья, и они все вместе их приволокли. Жалко было доламывать, но горели они хорошо.
Зря свою растопку хвалила. Щепки сгорели, а поленья так и не занялись. Было бы здесь все свое, она бы, как Владислава, и доску для раскатки теста на растопку пустила, и саму каталку. А чужого не станет трогать.
Она прикрыла вьюшку: пусть тяга будет меньше, тогда щепки не так быстро сгорят, — и достала свой запас для послезавтрашней растопки.
Слава богу, наконец разгораются. Надо будет поскорей убрать тротуар и пораньше пойти в костел. Алина уже, наверно, будет там. Хорошо бы, чтобы проповедь была недлинной, тогда они с Яником вернутся как раз к обеду, когда Марчукова может позвать ее помочь в кухне.
Директор предупредил, что еще один человек в приюте знает о ней правду. Но почему он должен был раскрыть эту правду и кто этот человек — не сказал.
Неужели Марчукова? Не похоже. Но помогать-то на кухне Марчукова позвала ее. И сама предложила взять для Яника оставшуюся на стенках котла кашу. Сегодня каши, наверно, останется больше. Воскресенье, будут гости. Марчукова говорила, что в хорошие воскресенья, особенно в день какого-нибудь святого, когда благотворительниц больше и каждому ребенку достается домашняя еда, некоторые приютский обед не доедают. Она им даже наливает меньше.
Если сегодня даже не день важного святого, обе монашки придут. Они каждое воскресенье приходят. И напыщенная старуха, которая приезжает на извозчичьих санях и велит ее ждать, приедет. Владислава почему-то считает, что в молодости эта старуха была большой грешницей, а теперь этими воскресными подачками замаливает грехи, чтобы на том свете зачлось.
Придет и та болезненного вида женщина, которая даже ей стала объяснять, что она немому Кястукасу не родственница, просто очень жалеет беднягу. Лучше бы так не старалась всех убеждать в этом…
Какой у Яника надрывный кашель. Два дня уже было лучше, а вот сегодня опять. Вчера снова промочил ножки. Пройдет. Должно пройти. Сейчас тут станет немного теплей.
Вдруг ей послышалось… Нет, не послышалось!.. Во дворе говорят по-немецки… Идут сюда!
Она вскочила, накинула на Яника свою подушку, одеяло. Ничего, не задохнется. Она одна здесь живет, одна! И сама выйдет к ним, пусть сюда не заходят! Она схватила свою лопату для снега и распахнула дверь.
Их трое. Офицер, два солдата.
— Komm mit!
Почему они ее ведут сюда? Ведь должны на улицу. На этой лестнице живет директор. Надо им сказать, что директор не виноват, он ничего не знал. Он не знал, кто она.
Не успела — офицер уже звонит в дверь!
Странно, на их двери тоже был такой номер. Только здесь девятка, а у них была тройка. Господи, о чем она думает! Ее же забирают! Яник останется один.
Зачем так трезвонить? Сейчас директор откроет. Он уже подошел.
— Кто там?
Оба автомата больно ткнули ей в спину.
— Кто там?
— Пан директор… Меня уводят…
Открывает.
Без очков лицо совсем другое. И пиджак надет прямо на пижаму.
Офицер уже вошел. Солдат толкнул ее, чтобы тоже вошла. Дальше, в столовую.
И жена директора не успела одеться. В халате и с распущенными волосами она тоже выглядит непривычно. Очень испугана.
Надо сказать офицеру, что оба не знали о них с Яником. Уже сейчас сказать.
Почему он открывает дверцу буфета? Дома у них буфет был выше. Но тоже с таким ящиком. Мама в нем держала скатерти. И здесь скатерти.
Офицер кивнул, и солдаты подтолкнули ее к буфету.
Почему он ей велит смотреть, как выкидывают из ящика чистые скатерти? Салфетки. Кольца для салфеток.
Пистолет! На очень белой скатерти лежит большой черный пистолет.
— Na, Herr Bolschewik, warum hast du ihn nicht versteckt?
Назвал директора большевиком. Спрашивает, почему не спрятал пистолет.
— Мой муж не большевик! — Жена бросилась к буфету, но солдат оттолкнул ее. — Его просили… Только вчера вечером попросили… какой-то незнакомый человек… временно, до утра… Утром муж собирался сдать этот… в полицию.
— Не надо, Регина.
— Ja, ja, ne nado l" ugen. Wie du siehst, ist dein Freundauch mein Freund.
«Как видишь, твой друг — также и мой друг»? Значит, кто-то выдал!
— Bleib stehen!
Это он директору велит стоять. Она же не двинулась с места. Автомат все время упирается в спину.
— Я должен одеться.
Понимает, что его уведут. Второй солдат пошел следом. Но почему он так странно посмотрел на нее? Ухмыльнулся. Повернулся и еще раз посмотрел.
Надо отодвинуться, чтобы свет не падал на лицо.
Автомат больно уперся в спину.
Неужели этот солдат догадался, кто она? Она его раньше, кажется, не видела.
Или ей только кажется, что раньше не видела, оттого что он в немецкой форме? Те, кто у них служит, тоже ходят в форме.
Если бы он узнал ее, сказал бы офицеру. Ей показалось со страху. Он посмотрел просто так, только с чувством превосходства.
А жена директора все еще старается убедить офицера, что муж никогда ни к какой партии не принадлежал, что пистолет собирался утром отнести в полицию. Он и стрелять не умеет. И в армии не служил, зрение очень плохое.
Не слушает. И ведь все равно не понимает. А перевести нельзя, — дворничихе не положено знать иностранный язык.
Как быстро директор вернулся. Почему совсем без вещей? Понимает, что… что не понадобятся?
Не надо об этом! Не надо.
Солдат опять ухмыляется. Смотрит прямо в лицо и ухмыляется. Только не выдать себя. Он не мог ни о чем догадаться. Она не похожа на еврейку. Все говорили, что не похожа. А в этом платке, надвинутом почти на самые глаза, тем более.
Что это? Солдат, который ее сторожил, тоже шагнул к директору. Приказал ему идти. Директор только на мгновенье обернулся, посмотрел на жену, хотел ей что-то сказать, но его толкнули, и он пошел к двери.
Ушли. А она здесь.
— Я чувствовала, что так будет. Но муж… Он говорил, что не может только выжидать.
Директора увели, а она осталась. Эти трое приходили не за нею. За директором. Они знали, что у него есть пистолет. А ее сюда привели только так. Нет, не свидетельницей, это как-то иначе называется… Отец говорил, что иногда, для видимости, будто соблюдают законность, и при обысках приводят понятых. Но это же не был обыск. Офицер сразу подошел к буфету.
— …Ведь правда, что только вчера принесли. Правда! Он хотел спрятать на чердаке, но не успел. А я не знала, мне он признался только сейчас, когда уже стучали в дверь. Я бы спрятала. Не в буфете же было его держать.
Офицер сказал: «Как видишь, твой друг — также и мой друг». Значит, выдал тот же человек, который принес этот пистолет. Он видел, куда директор его положил. А офицер потому так открыто похвастал, кто ему донес, что знает — директор уже не сможет никого предупредить о провокаторе.
— Того человека, который принес пистолет, вы знаете?
— Нет. Я его не видела.
Значит, объяснять, что сказал офицер, не имеет смысла.
А солдат не просто так ухмылялся. Не просто так.
Но почему не сказал офицеру?
Сейчас скажет, по дороге. И они вернутся за нею. Надо выйти отсюда — она же не имеет права находиться в арийской квартире.
Она выйдет. Только поднимет эти скатерти, сложит их в ящик и выйдет.
Вдруг показалось, что во дворе… что там опять голоса.
— Извините! — Она бросила скатерть обратно на пол и побежала к двери. Пусть ее забирают на лестнице, во дворе! Директор ничего не знал! И его жена ничего не знала! И Яник чужой, приютский. Он подкидыш.
На лестнице никого нет. И внизу никого. Во дворе тоже пустота. Еще ночь. Это ей казалось, что скоро утро. Ночь.
Окна странно черные. Оттого, что затемнены. Солдат не просто так ухмылялся, не просто так… Но уйти некуда. Она и не уйдет.