Осторожно ступая, чтобы не скрипнул пол и хозяева в спальне не услышали, Алина вошла в детскую.
Пранукас спит. Ручки раскинуты. А дышит тяжело, опять заложило нос. Если бы хозяйка не так кутала его, ребенок бы реже простужался.
Она осторожно спрятала под одеяло одну ручку, вторую — в комнате прохладно. К утру и вовсе выстудит — и ветер с этой стороны, и дрова попались сплошь сырые, плохо горели. Утром надо будет взять из левого угла, там больше березовых, они суше. И затопить надо рано. А малыша, пока комната нагреется, удержать в кроватке.
Нет, не похож он на Яника. Зря Мария уверяла, будто во сне у детей появляется сходство. Не появляется. И не надо, чтобы появлялось, пусть каждый будет таким, какой он есть.
Мама говорила, что на спящих детей нельзя смотреть. Она не будет. Лишь посидит рядышком. В комнате прохладно, а Пранукас наверняка опять раскроется.
Пранукас, а не Яник…
Яник тоже засыпал вот так же аккуратно накрытый. Но сколько бы раз за ночь она к нему ни поднималась, всегда видела одно и то же — одеяльце спихнуто в угол, а сам он, в задранной рубашечке, лежит поперек кроватки. Только в гетто он и во сне помнил, что может свалиться с сундука, засыпал, свернувшись калачиком, и ни разу за ночь не поворачивался на другой бок. А шубку, которой был накрыт, даже придерживал ручонками… Одно только причмокивание осталось. Это у них семейное. Виктор тоже во сне чмокает.
Как она тогда, впервые увидев это, смеялась!
…Они тогда только что поженились. Господи, как она была счастлива! Как хорошо было утром, просыпаясь, сразу почувствовать — Виктор здесь, рядом. Вечером торопиться домой, чтобы скорее увидеть его. А иногда ночью нарочно старалась не заснуть. Лежала тихонько, слушала, как он дышит. И вот, в одну такую ночь она вдруг услышала, что Виктор чмокает! Совсем по-детски! Это было так смешно: лежит взрослый мужчина, плечи во всю ширь подушки, ноги упираются в спинку кровати, и, как младенец, чмокает губами, будто сосет невидимую соску.
Виктора ее смех разбудил. Сперва он ничего не мог понять. Еще бы! Ночь, а его молодая жена сидит в постели и хохочет. Когда она ему наконец объяснила, он нахмурился. Вслух сказал только: «Постарайся уснуть». Но она уже не могла уснуть оттого, что огорчила его… Долго она потом корила себя. И больше ни разу не напомнила ему об этом. Даже когда родился Яник, и вскоре она заметила, что он точно так же, словно подражая отцу, во сне чмокает своими крохотными губенками. Теперь ночами прислушивалась к причмокиванию обоих — и маленького, и большого.
Господи, о чем она думает! Где он, Яник? Что с ним? Что?..
Может быть, все-таки правда, что Нойму забрали одну, без Яника? И не случайно приютская повариха исчезла в ту же ночь? Она увела с собою Яника.
Знать бы! Если бы знать! Пусть не видеть его, даже издали, но знать, что он жив.
Феликс уверяет, что жив.
Она ему верит. Верит. Она не могла бы жить, если бы с Яником что-нибудь случилось.
Но что Феликс сам знает? Только то, что удалось узнать в приюте. А узнать удалось мало, слишком мало. Остальное — домыслы Феликса. Всего лишь предположения.
Она понимает, что больше ничего он узнать не мог. Чтобы не вызвать подозрений. И так рисковал. Выдавать себя не за того, кто ты на самом деле, всегда опасно. Сейчас — тем более. А он пошел в приют и назвался санитарным инспектором. Не мог он прийти на условленную встречу с ней, зная только, что Нойму забрали.
Оказывается, сначала он зашел к Унтулене, жене директора. Но она знала только о том, что дворничиху, то есть Нойму, забрали уже после того, как увели ее, Унтулене, мужа. На вторую или третью ночь.
О Янике она тоже ничего не знала. Когда Феликс все-таки завел разговор — не о нем, конечно, а о приютских детях вообще, о подкидышах, она ему рассказала, как привязываются сироты к взрослым. Назвала двух воспитательниц и, кстати, дворничиху, к которым дети особенно тянулись. По воскресеньям она даже брала нескольких приютских детей с собой в костел.
Вот и все, что Феликс от нее узнал. И ему действительно ничего другого не оставалось, как самому пойти в приют.
Еще хорошо, что ему пришло в голову назваться санитарным инспектором. На лестнице, перед самой дверью поскользнулся — ступеньки были в сплошных ледовых бугорках. Благодаря этому, Феликсу пришла в голову мысль выдать себя за санитарного инспектора и, как положено инспектору, начать с замечания, что лестница не убрана.
Возможно, так оно и есть, — когда человек вынужден оправдываться, ему не до «посторонних мыслей». И в самом деле, с какой стати воспитательница, виновато объясняя, что они уже вторую неделю без дворничихи, должна была усомниться в том, что он — санитарный инспектор. Особенно когда он, «подбавив в голосе строгости», спросил: «Почему вы ее уволили, заранее не подыскав замены?»
Воспитательница молчала. Потом все же решилась на тихое: «Ее забрали…»
Интересоваться подробностями ареста какой-то дворничихи действительно было нельзя. И расспрашивать только об одном ребенке инспектору не положено. Тем более что неизвестно, как Яник там записан, какую фамилию директор ему придумал. В самом деле, оставалось только самому походить по приюту.
Желание санитарного инспектора осмотреть все помещения приюта не должно было показаться подозрительным — для того инспектора и приходят. И Яника он, как уверяет, искал незаметно. А если бы Яник его узнал и, забыв все запреты, бросился к нему, он объяснил бы, что ребенок обознался, принял его за кого-то другого. Или сочинил бы какую-нибудь другую версию. Это у Феликса получается.
Ей бы хоть немножко таких способностей, умения, когда надо, неправду излагать как правду. Тогда не было бы все время страшно: хозяйка, кажется, что-то заподозрила, кажется, начинает догадываться.
Если бы догадывалась — давно бы выгнала. Нет, эти полтора месяца, до позапрошлого воскресенья, когда Нойма не пришла с Яником в костел, хозяйка ничего не подозревала. А вот теперь, особенно в последние дни, неспроста так пытливо всматривается в нее. «Что это ты, Марта, ходишь такая кислая, будто тебя из петли вынули?» Она объяснила тем, что ноет зуб. Второй раз не поверит. А если еще Пранукас пожалуется, что она уже дважды на него прикрикнула… не пожалуется. Он уже, наверно, забыл. Дети быстро такое забывают. Она же сразу спохватилась, стала играть с ним. Даже сумела чем-то рассмешить его.
Пусть смеется. Ребенок не виноват. И хорошо, что он не может догадаться, почему ее так полоснул по сердцу его смех. И почему, натянув ему на ножку один чулочек, она вдруг отвернулась и второй велела надеть самому. Почему вечером, когда выкупала и завернула в теплую простыню, так трудно было взять его на руки, отнести в кроватку. А когда взяла, долго не отпускала. Уткнулась в его тельце и стояла, стояла, вдыхая запах ребенка. Только когда он захныкал, опомнилась. Поспешно уложила его, укутала, и теперь вот сидит у кроватки. Если хозяйка проснется и войдет, она скажет, что Пранукас сильно кашлял, она решила покараулить, чтобы не раскрылся. Это же почти правда.
Нет, Пранукас не пожалуется. Не на что ему жаловаться.
Господи, знать бы только, что с Яником, тогда тоску по нем она сумела бы скрыть.
И тревогу бы скрыла. Как Феликс сказал — хоть одеревеней, хоть окаменей, но не выдай себя.
Не может она окаменеть! Да и он ведь только делает вид, что спокоен. Сам признался: когда понял, что Яника среди приютских детей нет, а в малышовой спальне увидел пустую кроватку, чуть не забыл, что он санитарный инспектор.
Хорошо, что воспитательница ничего не заметила. Правда, Феликс уверяет, что и нечего было замечать. Наоборот, это он уловил, что она вдруг заволновалась. И нарочно, чтобы проверить, не показалось ли ему это, не спускал с кроватки глаз. Смотрел на свернутый в ногах тощий сенничек, на голые неструганые доски.
Будь она там вместо Феликса, наверно, выдала бы себя. И ничего, кроме этой пустой кроватки, не видела бы. И уж, конечно, спросила бы, где мальчик, который на этой кроватке спал. А Феликс от вопроса удержался. Уверяет, что и удерживаться не пришлось, заранее понимал, что воспитательница правды не скажет. Если бы с Яником случилось что-нибудь привычное: заболел и его увезли в больницу или кто-то взял на воспитание, и уж тем более, если бы Яника увели немцы, воспитательница не стала бы этого скрывать. Про Нойму хоть замявшись и неохотно, но сказала же правду. А тут она так заволновалась, что он обратил на эту кроватку внимание. Она явно поспешила опередить его вопрос. Стала жаловаться на то, что одеяльца очень старые, что дети мерзнут, что топить они могут себе позволить всего по четыре полена в день и даже при такой экономии до весны дров не хватит. Сетовала, что дети голодные, что трудно поддерживать чистоту. Но на то, что немцы забирают приютских детей, даже не намекнула. Значит, не забрали Яника вместе с Ноймой. И воспитательница так старалась «заговорить ему зубы» и поскорее увести его из этой спаленки потому, что куда-то дела Яника. Спрятала.
Когда Феликс рассказывал, казалось, что все это правда, воспитательница на самом деле перепрятала Яника. Директор ведь предупреждал, что еще один человек в приюте будет знать о Янике и Нойме правду. Но теперь, чем больше она об этом думает… Почему Феликс так легко сделал потом другой вывод, что не воспитательница спрятала Яника, а повариха.
Странно. Когда она узнала, что повариха тоже исчезла, должна была обрадоваться, ведь опять появилась надежда, а почему-то…
Нет, нет! Она надеется. Конечно же, надеется.
Если бы Феликс мог воспитательнице признаться, что никакой он не санитарный инспектор, и спросить напрямик…
Не мог. Ни признаться, ни спросить. Правды бы все равно не узнал, только напугал бы ее. А перепуганный человек может натворить столько бед!
Феликс все делал правильно. Правильно, что не спросил. И что «продолжал осмотр» — правильно. Правда, говорит, смотреть нечего было: кладовки пустые, а прачечная — одно название. Котел не топился, на стенах плесень. Только в углу горка детского белья. Воспитательница объяснила — стирать будут, когда наберется ведерко золы, потому что мыла нет.
В гетто она тоже стирала золой.
Не надо. О гетто вспоминать не надо…
Но там они еще были все вместе. Яник, Виктор, мама Аннушка, папа Даня, Нойма, Борис. Даже Марк стал своим. Виктор его не любит. Его, конечно, не за что любить. И нелегко там Виктору будет с ним. Но, может быть, и Марк хоть немного изменится? Ведь время и обстоятельства меняют человека, тем более такое время и такие обстоятельства.
Господи, о чем она думает! Какая разница, изменится Марк или нет? Она же не знает, что с Яником? Что с Ноймой?
И не у кого узнать. Феликс прав — больше искать Яника нельзя.
Хозяйка может в любой день догадаться, что она — не Марта Шиховска. Или кто-нибудь может ее узнать на улице, в очереди. Нойму ведь, наверно, узнали…
Допустим, на ее счастье, никто из знакомых, таких, которые бы выдали, на улице ей не встретится. И хозяйка ничего не заподозрит — волосы она уже дважды подкрашивала. И Яник на самом деле в надежном убежище. Но сколько это может длиться? Как выдержать?
Что же случилось в ту ночь в приюте? Яника забрали вместе с Ноймой или его увела повариха?
Вопрос Феликса: «Повариху что, тоже забрали?» не должен был напугать воспитательницу. Мог же санитарный инспектор, услышав, что им теперь приходится и еду готовить, безучастно спросить об этом.
Спасибо ей за то, что не умеет говорить неправду, за то, что сказала: «Не забрали, сама…» Правда, она сразу стала поспешно исправляться — уверять, что повариху, наверно, забрали, но не отсюда, не из приюта, что, возможно, попала в облаву или произошло еще какое-нибудь недоразумение. Время неспокойное, война. Иногда и за чужие грехи приходится отвечать. Во всяком случае, дома ее нет. Это точно, что нет. Они уже искали ее. Но пусть господин инспектор не беспокоится, в ближайшие дни они найдут повариху. Обязательно найдут.
Да, в своем желании отвести его от вопросов о том, куда делась повариха, она действительно перестаралась. И Феликс прав — именно потому, что она так легко выдает себя, директор не мог ей доверить правду о Янике и Нойме. А значит, человеком, который знал правду, скорей всего была повариха. И это она увела Яника.
Господи, как поверить, что Яника действительно спрятали! Воспитательница, повариха, кто угодно. Но как поверить, что он есть, ее мальчик!
Она верит. Должна верить. Когда солдаты пришли за Ноймой, они же его не видели. Нойму забрали ночью. Они обычно забирают ночью. А Яник был в малышовой спальне вместе с другими детьми.
Где он, маленький?
Если бы она в то, первое воскресенье, когда увидела, что Ноймы с Яником нет, сразу подошла к Феликсу и он бы прямо из костела отправился в приют, может, они бы узнали что-нибудь более определенное?
Но ведь договорились, что ни она, ни Нойма без особо важной причины к нему подходить не будут. И она убеждала себя, что Нойму, как видно, заставили работать, — вторые сутки валил густой снег. Или Яник простужен. Он и в гетто часто простужался. Если бы с ними что-то случилось, директор дал бы знать Феликсу. А Феликс стоял на своем обычном месте, тоже видел, что их нет, но даже головы к ней не повернул.
На вечернюю службу он не пришел. И побежала она вечером в костел, не думая о Феликсе. Надеялась, что Нойма, раз не могла днем, вечером придет обязательно. Но уже от двери увидела, что ни ее, ни Яника нет.
Она простояла у своей колонны всю службу. Смотрела на ряды пустых скамеек впереди, на то место в середине, где в прошлые воскресенья сидела Нойма, виднелась головка Яника, других приютских мальчиков. Тогда она беспокоилась, не покажется ли подозрительным, что Нойма каждое воскресенье берет разных детей, а Яника — всегда. Но было так хорошо смотреть на родную головку, что она старалась, пока видит ее, не думать о плохом.
Теперь и эта скамья, и другие пустовали. В костеле тлел полумрак, горели только боковые лампочки, и всего несколько старушек на задних скамьях тихо молились Богу.
Кажется, впервые в жизни она позавидовала. Им, этим старушкам. Тому, что они могут молиться. Что верят, каждая верит — Бог ее здесь видит, слышит ее просьбу и в милосердии своем исполнит ее.
Как ей тоже поверить в это? Кого попросить, чтобы скамья впереди не пустовала?
Вдруг вспомнилось давнее… Она была еще совсем маленькой, когда умер отец. К ним пришли какие-то бородатые люди. Она почему-то решила, что это трубочисты, а трубочистов она очень боялась. Сегодня они специально помылись, чтобы она их не узнала. В страхе убежала в бабушкину комнату и залезла под столик швейной машины. Сколько мама ни объясняла, что они не трубочисты, что пришли молиться, — не помогло. Она из-под машины не вылезла. Мама оставила ее, закрыла дверь, а она так и сидела, скрючившись, в ужасе прислушиваясь к непонятному бормотанью этих переодетых трубочистов. Вдруг кто-то из них громко выкрикнул ее имя. Значит, сейчас они придут за нею, схватят и положат рядом с папой на пол. Тоже накроют с головой черным покрывалом. Она так закричала, что прибежали мама с бабушкой, тетя Блюма, еще какие-то женщины. Они уверяли, что никто ее не схватит и, Боже сохрани, не положит рядом с папой. А ее имя назвали для того, чтобы отец, когда предстанет перед Богом, был заступником за нее. И за них — за маму с бабушкой — тоже. За всех родственников и добрых друзей.
Бог, как видно, только про заступничество за бабушку услышал, — она успела умереть своей смертью, как раз за месяц до начала войны. Маму с отчимом и в гетто не повели: в маленьких городках в самую первую неделю всех расстреляли. А что касается ее… Бог ведь не знает, что она теперь Марта Шиховска. Что стоит тут, в костеле, и смотрит на пустую скамейку. Что должна выдержать до следующего воскресенья.
Первые трое суток она старательно отгоняла тревогу. Нойму заставили убирать снег, Яник простужен. И если бы Пранукас, когда она застегивала ему пижамку, вдруг не обнял ее, она бы не расплакалась.
Нет, ребенок ничего не заметил. И хозяевам она, проходя мимо, пожелала спокойной ночи, как обычно. Только когда заперлась в каморке… До сих пор губы болят, так она их кусала, чтобы не закричать. Зато страшные мысли, словно почувствовав, что теперь у нее уже не хватит сил их прогнать, набросились все разом. С Яником что-то случилось! Если бы он был простужен, Нойма пришла бы одна. Примчалась бы вечером, ведь понимает, как она волнуется. С ними что-то случилось! А случается теперь только одно…
Господи, что это была за ночь!
Она хотела бежать к Феликсу. Он ведь тоже видел, что их нет в костеле. Может быть, сразу отправился к директору приюта? Как это ей раньше не пришло в голову? Может быть, Феликс знает, что с ними?
Она надела пальто, но вовремя опомнилась — поздно, комендантский час. Да и нельзя ей к Феликсу.
Она пойдет утром, как только рассветет. Будет караулить около дома, и когда Феликс пойдет на работу, она его догонит.
Исключается. Нельзя ей заговорить с ним на улице.
Тогда зайдет к Марии! Дождется, когда «их» немец отправится на свою проклятую службу, и быстро поднимется по лестнице.
Тоже нельзя. Как она угадает, что из подъезда вышел именно этот немец?
Все равно она должна узнать, что с Яником! Сама пойдет в приют! Укутается так, чтобы Яник, если увидит ее из окна, не узнал. Она схватила платок, поспешно стала его повязывать. Она обязательно пойдет! Рано утром, как только на улице появится первый прохожий.
А куда? В каком Яник приюте? И где этот приют? Она же ничего не знает!
Так и просидела всю ночь в пальто и платке. А утром… Как и каждый день, затопила плиту, приготовила завтрак. Долго одевала Пранукаса, он не давался, капризничал. И больше не обнимал ее. Потом выслушала наставления хозяйки, какой сварить суп, чем его заправить, сколько гулять с ребенком. Когда убирала столовую, часы показывали, что еще только десять часов. А до следующего воскресенья эти стрелки, надолго замирающие у каждого деления, должны сделать столько кругов…
В воскресенье она поспешила в костел на раннюю мессу. Понимала, что Ноймы с Яником в такое время там еще не может быть, но ждать дома не могла. В костеле встала на свое обычное место и еле сдерживалась, чтобы не оглядываться на дверь.
Кончилась ранняя месса, люди стали выходить. Теперь надо было ждать обедни, когда Нойма с Яником уж обязательно придут. Она понимала, что должна делать вид, будто молится, — ксендз, который сидит в левой исповедальне, видит ее. Может быть, ей, как той старушке в черном, приникнуть к окошку исповедальни? Но в чем она исповедуется? Повторять то, чему учили Феликс с Марией? Что в сердцах упомянула нечистую силу, что разбила хозяйскую тарелку и позавидовала ближнему своему. Только одно это правда. Когда она видит на улице женщину, которая ведет за руку мальчика, она очень завидует ей.
Старушка в черном поднялась. Получила отпущение грехов. Теперь к окошку приникла молодая женщина. В таком же, как у нее, сером платке. Но это не она. Она стоит там же, где стояла. У колонны. И ждет…
Сейчас. Нойма с Яником уже скоро должны прийти. Они придут.
Когда зажглись большие люстры и по витой лесенке за алтарем стал подниматься органист, она больше не могла притворяться, что молится. Костел уже был по-воскресному полон. Впереди не осталось ни одного пустого места. И там, где должны сидеть Нойма с Яником, сидят другие люди.
Зазвучал орган, запел хор, она привычно перекрестилась. Зашептала молитву.
Вдруг она почувствовала, что кто-то встал рядом. Феликс! Он не смотрел на нее, и она не поворачивалась. Только краешком глаза видела, как зашевелились его губы. Он ей что-то говорил. Чтобы она завтра… в четыре… пришла… чтобы пришла на лютеранское кладбище… за часовней…
Орган загремел, она опустилась вместе со всеми на колени, Феликс оказался сзади, и она лишь кивнула, что поняла — придет.
Она поняла только, почему он выбрал для встречи лютеранское кладбище, — оно небольшое и близко, в сумерки туда вряд ли кто-нибудь забредет. Часовенка стоит в стороне от ворот, и за нею в ограде есть чугунная калитка — выход на противоположную улицу. Но почему завтра, а не сразу, прямо отсюда?
Потом, уже на кладбище, он объяснил: увидев, что Нойма во второй раз пропускает встречу, он решил пойти в приют. В прошлое воскресенье он тоже думал, что помешала какая-нибудь случайность.
По кладбищу они ходили, делая вид, что ищут чью-то могилу. Феликс время от времени сметал с какого-нибудь креста снег, чтобы прочесть фамилию. И рассказывал. Она следовала сзади, глаза тоже смотрели на фамилии, даты, а видели заледенелую приютскую лестницу, спальню для малышей. Неструганые доски на кроватке, свернутый в ногах тощий сенничек. Заглядывала вместе с Феликсом в совсем пустые кладовки, спускалась в нетопленую, с плесенью в углах, прачечную. Слушала объяснения перепуганной воспитательницы. И доводы Феликса казались убедительными. Но когда он ушел…
Чтобы не выходить вместе, она свернула к калитке — оттуда и домой ближе, — а Феликс зашагал к воротам.
Прежде чем уйти, она еще долго стояла у могилы какого-то Генриха Зиберта, который прожил всего тридцать восемь лет, и повторяла про себя весь рассказ Феликса.
Феликс прав. Кто-то спрятал Яника. Когда пришли за Ноймой, Яника у нее не было. Господи, чем она себя утешает! Тем, что Нойму забрали одну. Ее же забрали!
Но откуда им стало известно, кто она?
Директор вряд ли проговорился. Хотя, если его пытали, мог не выдержать.
Все равно он не стал бы говорить больше того, о чем его спрашивали. А спрашивали про пистолет, откуда он. Требовали, чтобы сказал, у кого еще есть оружие. Зачем ему было рассказывать, что к тому же скрывал под чужим именем еврейку?
Нет, не от директора они узнали, это случайное совпадение, то, что за Ноймой пришли через три дня. Тут что-то другое…
Кто-то Нойму узнал. И донес.
Кто? И зачем приходил в приют?
А ему вовсе не обязательно было приходить туда. Шел мимо, когда она убирала улицу, увидел, узнал…
Когда-то, возможно, учились вместе в гимназии. Или встречались у общих знакомых. Если носит очки, то приходил к Нойме их подбирать. И был приветлив, улыбался. А теперь…
Не исключено, что он знает не одну Нойму, а всю их семью. И Виктора, и ее. И ее тоже может увидеть на улице, в очереди у магазина или с Пранукасом.
На прошлой неделе какой-то мужчина, когда она шла с базара, очень пристально посмотрел на нее.
Но ведь не остановил. И следом не пошел. Ей могло показаться.
Почему Нойма убирала улицу днем? Ведь должна была по утрам, еще затемно. И вечером.
Значит, иначе было нельзя.
Не может этого быть — что Ноймы нет. Она есть! И сейчас думает о ней. Тех, кого задерживают в городе, уводят в тюрьму. Из гетто иногда тоже уводят в тюрьму. Во время больших акций, когда последних уже не успевают до рассвета доставить в лес. Оставляют в тюремном дворе. И сидят они на промокших в снегу узлах до следующей ночи. Всего на один день продлена им жизнь. И люди знают, что он последний.
Вдруг опять закружилась голова! Стены, углы словно куда-то поплыли. И ее саму куда-то унесло.
Она вцепилась в край кроватки. Сейчас пройдет. Должно пройти. И тошнота отступит. Скоро… уже скоро…
Вот… Стены больше не уплывают. И ее никуда не уносит. Будто все это нахлынуло только для того, чтобы напомнить…
Но она же помнит! Все время помнит. И больше не придумывает, как в первые дни, других причин — что это от нервного перенапряжения или что это реакция на пережитое в гетто и в подвале, от недоедания. Перестала себя обманывать. Больше сомнений не было — она беременна.
Господи, что делать? Что?.. Где Яник — она не знает. Искать его больше нельзя. Как только станет заметно, что она беременна, хозяйка ее сразу уволит. Куда она денется?
В гетто вернуться нельзя, — по приказу гебитскомиссара «беременные женщины подлежат немедленной ликвидации». В подвале она на картофельных очистках и снеге долго не выдержит. Да и замерзнет. Стефа давно, в самом начале, отказалась ее принять. Куда деться?
Все-таки надо было рискнуть — пойти в свою клинику, попросить кого-нибудь из коллег о медицинском вмешательстве. Они должны понять.
Нет, нельзя. В клинике всегда полно людей. А на лестнице обязательно встретила бы кого-нибудь из дородового отделения. Или из хирургии. И кто-то не только удивился бы ее появлению. Она бы и до своего кабинета не дошла. И не мог бы ей никто помочь. Да и поздно. Что же делать?..
В воскресенье встать рядом с Феликсом, шепнуть, чтобы он опять пришел на лютеранское кладбище, а там сказать ему, что в ту, единственную ночь у них они с Виктором на миг забыли о войне, немцах, своем положении.
Нельзя еще и это взваливать на Феликса.
Но сама, без него и Марии, она же ничего, совсем ничего не может сделать.
Да и они вряд ли смогут ей помочь.
Через две-три недели уже будет заметно. Хозяйка ее прогонит. Что с ней будет?
Яник останется один. Нет, Виктор его разыщет. После войны он спросит у воспитательницы, где их сын.
Тогда опять можно будет жить в своих домах, ходить по улицам. И женщины опять будут без страха, с радостью ожидать рождения ребенка.
А она?..
Ей осталось быть тут, пусть в чужом, но все же в доме, всего две недели. Четырнадцать дней. И четырнадцать таких же, как эта, ночей.