Очарованная душа

Роллан Ромен

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

ПРОВОЗВЕСТНИЦА

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СЕМЕРО ПРОТИВ ФИВ

Он резко мотнул головой:

– Нет!..

Но поздно вечером, после скудного ужина, за которым они говорили о посторонних вещах, Марк вспомнил, что ему надо до завтра непременно отнести спешный ответ. Аннета прислушивалась к его шагам, когда он спускался по лестнице; ей было страшновато за него, но она подумала: «Пусть уж лучше пойдет и пожалеет, что не остался дома, чем останется дома и пожалеет, что не пошел...» Она вернулась к лампе, и в уголках ее рта залегла насмешливая тень ее мудрой улыбки... «Пожалуй, худшее зло то, которое хочешь совершить и не совершаешь...»

Не успел Марк сделать и три шага, как его подхватил водоворот. Ему вздумалось перейти улицу, чтобы попасть на другую сторону бульвара. В один миг его стиснуло, смяло в комок и" стало бросать из одного потока в другой, то вперед, то назад. Он опомниться не успел, как его отнесло на пятьдесят метров. Увлекаемый течением, растираемый в порошок, прилепленный к куче ревущих тел, он чувствовал себя так, точно его раздели, раскатали и замесили вместе с этой толпой в одно человеческое тесто, и оно растянулось во всю – длину бульвара. Ожесточенно работая локтями, боками и коленями, он все же вырвался, но тотчас попал во встречный поток и был плотно прижат к группе возбужденных женщин; их грубо толкали, они сами тоже толкались и кричали, как бесноватые, от наслаждения и страха. Одну из них, белокурую и худую, с блуждающими зрачками, с широко раскрытым ртом (так, что видно было основание языка), облапил какой-то парень и точно клещами стиснул ей бедра. Она бросилась на Марка и впилась ему в рот поцелуем, полным пены. Кровь вспыхнула в мальчике, он схватил другую самку, проносившуюся мимо, и вытер свой рот об ее губы; и так, то обнимая сам, то попадая в чужие объятия, этот обезумевший маленький самец на охоте переходил из рук в руки, срывая дань со всех женщин, попадавшихся на его пути. И, находясь в таком же бреду, как и вся толпа, которая ревела «Мадлон», он думал:

«Мир. Мой мир. Это моя доля добычи».

Он был образованнее других и потому твердил себе еще более грубую ложь:

«В поцелуе слейся, свет!..»

Однако плохо было бы, если бы мир отказался от этого поцелуя! Марк наскочил на другого петуха. Тот был большого роста и вырвал у него добычу из клюва. Сначала Марк не очень за нее цеплялся, но потом разъярился.

Удар в подбородок оглушил его и отшвырнул в людское море; от толчка оно расступилось, и Марк оказался отрезанным от человека, который оставил у него на зубах вкус своего кулака. Напрасно Марк бесился, стараясь его догнать...

Ненависть сжигала его и требовала мщения – тут же, на месте, иначе он лопнет! Случай представился мгновенно, и воспользовался им Марк наиподлейшим образом. Ухватился за него без колебаний.

Возле него отбивалась от толпы девушка. Едва взглянув на нее, он понял, что это провинциальная мещаночка: должно быть, выйдя из гостиницы, она заблудилась, попала в водоворот, и ее втянуло. У нее было округлое, наивное и растерянное лицо; она старалась выбраться на боковую улицу, но поток играл ею. Девушка была беззащитна против грязных поползновений, ее обезумевшие глаза звали на помощь. Марк бросился на нее, как ястреб. Но пока он пробивался к ней, куропатка сумела, высвободиться; она удрала по уходившей вверх темной и узкой боковой улице. Марк пустился за ней и" схватил ее за бедра. Он почувствовал в своих когтях нежное трепещущее тело, обхватил ее всеми своими четырьмя лапами и прижался животом к ее спине. Девушка едва не упала, у нее подгибались колени; полумертвая от ужаса, она боязливо втянула шею в плечи и опустила голову. При свете, падавшем из чьих-то окон, Марк увидел белую хрупкую шейку и укусил ее.

Жертва застонала, закрыв лицо руками. Марк оторвал ее судорожно сведенные пальцы от лица (один палец вылез из дырявой перчатки), повернул ее голову к себе, поднял за подбородок и впился в рот. В эту секунду он увидел глаза, молившие о пощаде; этот взгляд ударил ему в сердце, как копье, но его жадный клюв уже прильнул к молодым девичьим губам и накладывал на них свою печать. Марк почувствовал на языка кровь. И в тот же миг в глаза ему вонзился ее взгляд.

Марк отскочил, выпустил добычу, и та, высвободившись из тисков, рухнула наземь. Стоя на коленях, закрыв лицо руками, утратив способность кричать, неподвижная, точно заколдованная, она сохраняла лишь столько сил, сколько было нужно, чтобы не открывать глаз. Улица была пустынна.

Изогнутая линия домов заслоняла соседний бульвар. Там ревел людской поток. Но, подобно тому, как вокруг пламенеющего сияния электрического прожектора сгущается тьма, так сгущалась тишина вокруг этого ревущего потока. Было совсем тихо там, где застыли собака и ее добыча, – двое детей. Марк бросил растерянный взгляд на тело, простершееся у его ног, и не подумав поднять его, убежал...

Он блуждал в лабиринте улиц, по склону холма св. Женевьевы, внезапно, на каком-нибудь резком повороте, снова наталкивался на урчание опьяневшей Победы и удирал, как удирают крысы из канализационной трубы. Было уже поздно, когда ему, наконец, удалось добраться до дому. Лестница была погружена во мрак. В темном коридоре квартиры на шестом этаже из-под двери в комнату матери пробивалась полоска света. Марк скользнул в постель, не зажигая лампы. Лежа голый на ледяных простынях, он, наконец, вновь обрел среди ночной тишины свою поруганную душу. Она взяла его за горло, она кричала: «Что ты сделал со мной?» Ведь он все еще думал только о себе, а не о той, другой. Он лежал ничком на тюфяке, уткнувшись лицом в подушку. И вдруг увидел себя на улице, в схватке со своей жертвой: нежную шею, оскорбленное тело девушки, насилие... И наиболее оплеванный из них был он...

Итак, значит, после всех громких слов, после исполненных благородной гордости дневных бесед с матерью, после рыцарских разглагольствований, после бичевания лисиц и волков войны, которые раздирают мир на части, пользуясь силой и хитростью и прикрываясь правом, он тоже воспользовался правом сильного, чтобы урвать себе кусок, и к тому же самым подлым образом... Марк снова увидел мостовую и девушку на коленях; резким движением сбросил он с себя одеяло: мысль о том, что он бежал, как вор, обжигала его; он готов был броситься туда, где оставил ее. Зачем? Поднять ее?

Глупо!.. Он продолжал сидеть голый на краю матраца. За перегородкой мать ворочалась на кровати. Марк задержал дыхание и снова лег... Он вспомнил вкус пересохшего рта девушки... Он снова почувствовал эту губу... И снова на него накатила жестокость. «Все равно!.. Я на тебе оставил свою метину! И если мы встретимся, я тебя узнаю, а ты меня – нет. Она жива и судит меня...» Эта мысль, жизнь с этой мыслью была ему невыносима. «Хоть бы она умерла!..» Не переставая вращаться вокруг одного и того же, его подвижной ум перескочил с него самого на мир, и в конце концов Марк понял, почему человек, одним пальцем прикоснувшийся к преступлению, погружает в него всю руку: чтобы не видеть ее... Потом – волна жалости...

«Пусть она живет, пусть она будет счастлива!..» Ему захотелось целовать ссадины на ее округлых коленях. Но тут он оказался совсем близко от нового приступа той самой животной страсти, которая заставила его схватить эту девушку, и он готов был повторить жгучий круг своего бега... Так он весь остаток ночи переходил от одного состояния к другому: жалость и жестокость, ненависть к самому себе и к ней, угрызения, сожаления о том, что он сделал, и о том, чего не сделал... Бег и бег – без остановки! А в конце – поражение. Это была единственная ясная точка среди хаоса. Побит!.. Он не выдержал первого же испытания. Он не имеет никакой власти над своими поступками и своими мыслями, первая большая волна – и его воля расплылась, как медуза. Он не знает, что сделает из него жизнь через год... И это позорное признание было пощечиной самому себе... Нет! Нет!

Уж лучше преступление! Он снова сел на кровати и начал колотить себя кулаками в грудь.

«Я хочу, я хочу!.. Чего я хочу?.. Быть тем, чем хочу!..»

Нежный голос матери прошептал из другой комнаты:

– Почему ты не спишь, мой мальчик? Он не ответил. Гнев: «Она следит за мной...» Порыв "любви: «Она меня понимает...» Раздражение, благодарность, чаши весов колеблются... Ни то, ни другое! «Я одинок и одиноким хочу оставаться...»

Опустив голову на подушку, он больше не двигался.

По обе стороны стены мать и сын лежали в темноте с открытыми глазами.

Аннета тоже думала:

"Напрасно я с ним заговорила. Это его личное дело.

Он сам и должен его решать".

Но мысли их текли в одном направлении и волнами передавались от одного к другому. И мало-помалу мать и сын обрели равновесие. Когда в окнах забрезжил рассвет, он застал их обоих готовыми вступить в новый день со всеми его иллюзиями, ловушками и борьбой. Потерпев еще одно поражение, мать и сын смотрели этому новому дню прямо в лицо и горели желанием начать все сначала. Уж эти Ривьеры! Какое утро, омраченное поражением, способно заставить их повернуть вспять?

Но, стоя после бессонной ночи в тазу с ледяной водой, дрожа и снова ощущая свое тело, юноша обшарил взглядом бездну эпохи и бездну мира, в который был брошен, свою крайнюю слабость и подстерегавшие его невзгоды и падения. И он вздыхал:

«Дойти до конца!..»

«Дойти до конца» – то есть не упасть в дороге. Пусть даже упасть! Но в конце! Невзгоды и падения? Пускай! Но пройти – чего бы это ни стоило!.. Пройти? О боже! Пройти!.. Он потянулся, заранее предвкушая вечный покой. Больше не быть! Это возможно только после того, как ты был...

Он натянул скорлупу из ткани на свою молодую кожу, покрасневшую от волосяной перчатки. И с окрепшим телом, стиснув зубы, молодой волчонок снова вышел на охоту за жизнью.

А ведь в другие времена как эта охота была увлекательна! Несмотря на все ловушки, расставленные природой, и на все, что придумало общество, чтобы отравить молодость, приковывая ее к каторжным скамьям (лицей, армия), какое все-таки прекрасное смятение владеет человеком в двадцать лет!

Но в 1918 году двадцать лет не измерялись мерками нормальной жизни.

Они равнялись и четырнадцати у восьмидесяти. Их сколотили из плохо пригнанных частей и кусков разных возрастов – по мерке, которая была и слишком широкой и слишком тесной; швы лопались при первом движении; сквозь дыры просвечивали голое тело и желания.

Люди вчерашнего дня, люди, которые дали им ткань, не узнавали своей поросли. И сыновьям, которые потеряли отцов, люди вчерашнего дня казались чуждыми, почти ненавистными, презренными. Эти юноши не находили никакой возможности столковаться даже между собой! Каждый представлял собой своего рода игру в «головоломку»... Если бы хоть и жизнь была игрой!.. Чтобы поверить в это самим, многие старались убедить других, будто оно так и есть. Но они отлично знали, что уж если жизнь – игра, то игра страшная, игра безумцев... Все было разрушено, и ветер, который бушевал среди развалин, приносил зловоние бойни. Где строить новый мир? И из какого камня, и на какой почве, и на каких основах? Они не знали ничего, они ничего не видели среди дымящегося хаоса. Единственно, в чем не было недостатка, это в рабочих руках. Но в двадцать лет трудно обречь себя, свою быстро проходящую giovinezza <Молодость (итал.).>, которой отовсюду грозят опасности, на изнурительный труд землекопов, работающих без всякого руководства. Были ли они уверены, что новое землетрясение не сокрушит стены раньше, чем они успеют возвести их на зыбкой почве? Кто мог верить в устойчивость мира, воздвигнутого на основе преступных и бессмысленных договоров? Все шаталось, не было ничего прочного, жизнь не имела завтрашнего дня, завтра бездна могла разверзнуться: война, войны внешние и внутренние... Верным был только сегодняшний день. Если не вцепиться в него всеми десятью пальцами, двадцатью пальцами, руками и ногами – погибель! Но как вцепиться в него, в этот сегодняшний день? Куда вонзить ногти? Его нельзя ухватить, он лишен формы, он огромен, он расплывается и ускользает. Только подойди к этой крутящей массе – и тебя швырнет, как камень из пращи, либо втянет, и ты пойдешь ко дну.

Но если ты Марк и тебе двадцать лет (ему и двадцати не было, едва минуло девятнадцать), ты приходишь в бешенство, не хочется ни быть вышвырнутым, "ни пойти на дно, хватаешь сегодняшний день за глотку и врываешься в него... Обладать! А потом хоть подохнуть, как самцы насекомых!..

И какая усталость в этой лихорадке сведенных судорогой рук! Какое чудовищное бремя на плечах мальчика! Невероятно трудная задача!

Счастливы те, у кого жизнь по крайней мере ограничена, у кого одна дорога, кому надо удовлетворить только одну потребность! Но у Марка их было четыре или пять, и они, как голодные звери, раздирали ему внутренности. Ему надо было познать, ему надо было взять, ему надо было насладиться, ему надо было действовать, ему надо было быть... И эти лисята, которых он, как спартанский мальчик, прятал у себя под одеждой, грызлись между собой и кусали его. Они не могли насыщаться вместе.

Что более неотложно: насладиться или познать? Раньше всего познать!

Маленькому Ривьеру казалось невыносимой мысль о том, что он может уйти из жизни, не увидев, не познав. Ему представлялось, что весь остаток своего вечного бытия он будет блуждать во тьме отчаяний, худшей, чем все муки ада, придуманные людьми. (Можно сколько угодно верить, что по ту сторону жизни не лежит ничто. Для сердца, которому двадцать лет, ничто – самая неумолимая вечность.).

Как узнать? И что узнать? Неизвестно. И прежде всего с чего начать?

Все под вопросом, и все осаждает тебя сразу. Образование, полученное в годы войны, оставило колоссальные пробелы, которые никогда не заполнить.

Разум блуждал в других местах. Тело тоже. Марк чаще бывал на улице, чем в классе. Когда же он удостаивал школьную скамью чести опустить на нее свой худенький зад, то живые и жесткие глаза отощавшего волчонка загорались странным блеском; сквозь мрачные стены он искал иную добычу, а не старые костяки ученья. В редкие минуты интонации учителя или же толчок, данный каким-нибудь словом, обнажали теплые очертания незнакомого куска жизни, и он бросался туда. Но он был неспособен найти место для этого куска в огромной Действительности; чтобы постичь, ему не хватало всего предшествующего, которое он упустил по невниманию: добыча ускользала, и все последующее проваливалось в яму. Если бы начертить карту его представлений в любой отрасли зданий, получилось бы нечто похожее на старинные карты Африки, на которых белые пятна более многочисленны, чем разведанные области, а большие реки разорваны на теряющиеся в пустыне звенья, как хвост ящерицы, которая побывала во рту у кошки. Воображение дополняло карты, размещая тут и там города, горы, созданные из сказок и песка.

Были целые исторические эпохи, целые ряды теорем, почти целые области в узком царстве классицизма, где преподаватели alma mater боязливо запирали своих питомцев в каких-то старых, хотя и позолоченных, но выцветших, изъеденных молью квартирах. (Alma mater считает их лучшими в мире!) Пути ума обрывались, в мозгу у Марка не оставалось ничего. Тем не менее он сдал выпускные экзамены, как и другие недоучки, знавшие не больше, чем он; но в глазах у которых не горел, как у него, дерзкий огонь мысли.

Тогда относились снисходительно к сыновьям и братьям героев (если они и не были героями, то могли бы быть!). Но он, Марк, не допускал ни малейшей снисходительности к тем, кто был снисходителен к нему. Добрый конь не прощает глупому всаднику, который щадит его и забывает дать хлыста.

За эти годы был разрушен авторитет и людей и книг, которые властвовали над умами предыдущего поколения. То, что в них видели, то, что в них вычитывали (мало и плохо!), не было созвучно с современностью. Присяжные лжецы, обманутые обманщики старались скрыть правду о войне и мире, но и молодые люди были наделены инстинктом и еще не растраченной свежестью восприятия. Они чуяли в своих учителях пресмыкательство мысли перед государством и старческую слабость риторики. О подлинно свободных силах, которые сохранились во Франции или же за ее пределами, юноши ничего не знали; были приняты меры к тому, чтобы эти свободные силы заранее дискредитировать, и юноши не имели никакого желания пересмотреть несправедливые приговоры: их доверие было подорвано. Всю мысль предшествующего полувека (и "чуть ли не всех остальных времен) они объединили под одной общей презрительной рубрикой: «Вздор! Мехи, раздувшиеся от слов...» Они и не подозревали, что их молодые мехи тоже раздуются, но только от других слов: таковы девять десятых человеческих умов, если они не хотят оставаться пустыми, а пустота приводит их в смятение; верно сказано, что природа ее не терпит; она не может примириться с «я не знаю».

Надо знать! Иначе смерть!

Но прежде всего надо есть. А если не искать, то этакому Марку Ривьеру кусок хлеба сам собой в рот не попадет. Разве только он его вырвет изо рта у матери! А гордость говорила ему: «Довольно! Отныне ты будешь есть только тот хлеб, который заработаешь сам».

Утром у него два дела. Два фонаря среди тумана, который еще стоит у него в мозгу, как и в городе. Урок разговорного языка с одним рыжим розовоглазым американцем из делегации Вильсона, живущим в районе Ла-Мюэт.

И глупейшие стихи одного желтого господина из Рио, живущего близ Сорбонны, в которых Марку пришлось яростно чистить французский язык, исковерканный на бразильский лад.

У американца дверь оказалась запертой. Сосед сказал, что человек в рубашке со звездами еще не возвращался, и, узнав, зачем именно он нужен, прибавил с усмешкой, что Марку нечего беспокоиться: его ученик как раз в эту минуту изучает французский язык по самому лучшему методу. Марк в бешенстве бросился к клиенту номер два. Его остановила привратница: господин с кожей цвета айвы только что умер от испанки. Никакого адреса он не оставил. Стихи остались Марку в наследство.

Смерть больше никого не удивляла. Однако на другой день после орудийных залпов, возвещавших перемирие, это происшествие вызывало смутное ощущение неудачи. «Значит, ничто не изменилось?..» Но у Марка вызывал раздражение умерший, который навязал ему нелепую работу и скрылся, не заплатив.

Марк шел хмурый, взбешенный, мрачный, как туча.

Внезапно его пронзил ясный девичий взгляд. Он узнал серые глаза своей однокурсницы, брюнетки с матовой кожей. Насмешливая улыбка этих глаз разрядила его скверное настроение. Девушка была уже далеко. Ее тонкие ноги спокойным и быстрым шагом направлялись к Сорбонне. После короткого колебания Марк пошел следом за ней. Университетская библиотека являлась в то время штаб-квартирой для некоторых молодых людей: сюда они приходили делиться своими сомнениями. Марк догнал Генриетту Рюш на лестнице.

Лукавые глаза изучали его.

– Понурый взгляд. Землистый цвет лица. Мрачная физиономия... И это на другой день после торжества?

– Вас оно, по-видимому, нисколько не коснулось. У вас отдохнувший вид.

– Да, я хорошо выспалась. Благодарю вас.

– И вас не тянуло высунуть на улицу ваш остренький носик?

– Из окна. Я насмотрелась. Звери.

– Я – один из них.

– Ну еще бы!

– Благодарю, – обидевшись, сказал Марк.

Она рассмеялась.

– Вы думали, я в этом сомневалась?

– Еще того лучше! Они стояли у порога библиотеки. Девушка поправила волосы, глядясь в дверное стекло.

– Одним зверем больше, одним меньше! Не стоит принимать это близко к сердцу.

Она вошла в читальный зал.

Марк увидел кое-кого из своих друзей.

"Друзья – сказано слишком сильно. Большой дружбы не было между этими мальчиками. Каждый был слишком занят собой. Да и молодой Ривьер тоже держался в стороне от своих сверстников. Его недолюбливали за мрачный, замкнутый характер, за то, что он слишком часто кривил губы в презрительную усмешку, за то, что его суждения бывали суровы, а также за явное его превосходство в ученье и на экзаменах. Но по тем же самым причинам за ним поневоле признавали известный авторитет. Сказывалось и влияние матери: раньше всех прочих влияний оно сделало его невосприимчивым к заразе коллективной глупости. Он не дожидался, как другие, конца войны, чтобы постичь всеобщий обман и заявить об этом во всеуслышание. Это преимущество перед ними, за которое он в свое время заплатил крайней непопулярностью, внушало к нему известное доверие теперь, когда глаза их открылись. Они оказались достаточно справедливы, чтобы признать, что этот упрямый кабан Марк был прав.

А в ту пору им больше всего нужен был не ктонибудь, – мужчина или женщина, кого можно любить (любовь, как и ненависть, стоила тогда дешево), – им был необходим человек ясного ума, которому можно верить.

Таких мальчиков было четверо или пятеро. Между ними не было ничего общего, кроме того, что все они обнаружили страшный обман и открытие это хлестнуло каждого, как пощечина. Стыд и гнев из-за того, что они дались в обман, потребность мстить и в особенности защищаться от будущих обманов поневоле заставляли их держаться в стороне от стада. Им пришлось покончить со своими разногласиями и антипатиями, чтобы объединить свои слабости и свои силы; они были не друзья, а союзники. Вместе искали они дорогу, как слепые насекомые, которые щупальцами обшаривают темноту. И, стараясь не показывать этого, каждый ожидал, что кто-нибудь другой произнесет слово, которое даст толчок и выведет на дорогу.

Все они одинаково плохо знали, что делать. Но они происходили из разных слоев общества, поэтому каждый привносил разнообразные личные свойства и коекакой опыт, которого не хватало другим.

Адольф Шевалье, маленький, спокойный, упитанный, был молодой провинциальный буржуа. Он происходил из старинного рода, по традиции принадлежавшего к судейскому сословию и владевшего прекрасным именьем в Берри.

Человек просвещенный, из породы со столь же высокой культурой, как культура их полей и виноградников, самый «порядочный» из всех пяти (в старомодном, классическом смысле этого слова). Истинный француз по уму, он складно говорил, был педантичен и положительно напихан привычками.

Они путались у него под ногами. Тем не менее он ходил, расставляя ноги пошире, не очень быстро, степенно. Остальные подтрунивали над ним, намекая на герб города Бурж: «Осел в кресле...»

Фернан Верон-Кокар подавлял его своей грузностью, громогласием и пренебрежительностью. Высокого роста, толстый и мясистый, с выпяченной грудью, с такими огромными ногами, что пол дрожал при каждом его шаге, с зычным голосом, от раскатов которого стекла дребезжали, как от колокольного звона, с широким лицом, как бы сделанным из одного мяса, – такие лица появились во время войны; точно эти люди насосались вместо молока ее крови. Не знаешь, глядя на такое лицо, кого оно больше напоминает: герцогов Наполеона, вышедших из конюхов, или Коклена, когда он трубит в роли Скапена-триумфатора. Он был сыном промышленника, разжиревшего на войне, и, нисколько не стесняясь, говорил об этом открыто, «не таясь», как он выражался. ("В доме укравшего, – подчеркивал он, – не говорят о тех, кого обокрали! ") Уничтожающее презрение, которое он питал к своему отцу и всей его шайке, не вытеснило в Вероне сыновней любви и в особенности не вызывало у него ни малейшего желания отказаться от жирных кусков, которые перепадали на его долю. Он не колебался в выборе между укравшими и обокраденными. «Тем хуже для дураков! И тем лучше, черт подери, для меня! Были бы у них мои силы, они бы давно взорвали это общество. Быть может, они так и сделают. И я им помогу. А пока я ем. И я не стану отказываться от этого в пользу кого-то другого, кому еда не доставит такого удовольствия, как мне! Плевать мы хотели на право! Знаем мы, что это такое, насмотрелись! Для нас единственное дело чести, нашей сегодняшней чести, – это не лгать. Если я мерзавец, я это знаю, и я это говорю. Первое, с чего надо начать чистку выгребной ямы, – это выпустить кишки глупому вранью, всякому идеализму! Вильсона – на свалку!»

Адольф задыхался. Это был один из тех редких предметов разговора, который лишал его прирожденного величия. Симон Бушар брызгал слюной, глаз, а у него лезли на лоб. Ему трудно было говорить, он подыскивал слова, но когда они вырывались, точно выброшенные катапультой, они оказывались увесисты, крепки и сочны, и это заставляло прощать их непристойность.

Казалось, он был в смертельной вражде с Вероном, но их всегда можно было видеть вместе. Они были созданы, чтобы постоянно мериться силами друг с другом. Бушар, сын фермера-арендатора, стипендиат лицея, большой труженик, остававшийся и на школьной скамье трудолюбивым волом, невыхолощенным першероном, обладал телосложением циклопа и отличался умом, составленным из тщательно подобранных и хорошо заученных аргументов; он был – и внешне и внутренне – толст, тяжеловесен, груб и неотесан. У него была твердая вера в идею войны. Теперь он не менее твердо верил в неприкосновенные «Четырнадцать пунктов» американского мессии. Ему всегда, всегда нужно было, чтобы его водили за нос. Но те, кто это делал, дорого платили потом: раскрыв обман, Бушар никогда его не прощал, и неумолимая ненависть все накапливалась и накапливалась у него в суме. А суму он не выпускал из рук, когда с обычным остервенением бросался на поиски новой истины.

Сент-Люс (Жан-Казимир) не обременял себя ни таким багажом, ни (в еще меньшей степени) такой целью. Пышное имя было его единственным impedimentum'o <Багажом (лат.).> и потому казалось смешным. Сент-Люс твердо решил расстаться с ним при первом удобном случае. Он был им обязан щедротам своего отца-поляка. Но этим отец и ограничил свою щедрость после того, как посеял сына в шелковистом чреве одной французской кинозвезды. Она была креолка с Антильских островов и кичилась родством с красивой потаскушкой Жозефиной I, которую обессмертил Прюдон. Сент-Люс унаследовал от матери стройный стан, глаза с поволокой и нежные ямочки на щеках. Это был юноша живой, как ртуть, изящный и пылкий. Ему не нужно было повода, чтобы постоянно находиться в движении. Ничто не сдерживало его, никакая условность нравственного или умственного порядка. Он не тратил времени на то, чтобы ломать копья. Но он смотрел, как их ломают другие, и весело смеялся, когда удар бывал удачен. Сент-Люс родился зрителем, никогда не уставал от зрелищ, не жалел ног в погоне за зрелищами. Этакий Пэк, который прогуливается по лицу земли и щекочет ей нос. Верон пренебрежительно называл его Святой блохой <Сент-Пюс – по-французски – Святая блоха.>. Пэк мог бы ему ответить десятью колкостями на одну. Но по своей веселой беспечности он считал, что это животное Верон и так хорош, его можно жарить в собственной свиной шкуре – он не нуждается в приправах...

Так они держались вместе, не самообольщаясь и не обольщаясь друг другом. Именно это и сближало их больше всего. И они с той же иронией и сердечностью приняли в свой круг бледного, худого, беспокойного ацкольского барабанщика Марка с его встревоженной мордочкой голодного щенка. У них не хватало теплоты, быть может интереса к его тревогам, к тому, что могло шевелиться под этой маской: у каждого были свои тревоги, – и каждый держал их в тайне. А то они стали бы стесняться Марка, если только что-нибудь могло их стеснять! Даже в своей неумолимой иронии Марк все принимал слишком всерьез. Им это казалось не соответствующим духу времени (слишком рано или слишком поздно? неважно! Часы все врали). Но для общего дела, для того чтобы подкопаться под современный мир и вырваться из него, острый взгляд Марка и жесткая складка в углах его властного рта казались им полезным подкреплением. Он был свой.

И еще была вокруг них мелочь: славные мальчики, которые хотели мыслить, но мыслили не самостоятельно, а слушали их и старались вставить свое слово. Однако пятерка редко снисходила до того, чтобы отвечать им; в пятерке разговаривали только между собой. Остальные составляли окружение. Они годились только на то, чтобы передавать и распространять волю пятерки.

В другом конце зала собралась другая, столь же многочисленная группа: это были сторонники «Аксьон франсез». Обе группы делали вид, что не знают друг друга; они питали одна к другой глубочайшее презрение, приперченное щепоткой ненависти. И так как на обоих концах говорили очень громко, слишком громко, несмотря на замечания возмущенного библиотекаря, на которого никто не обращал внимания, вызывающие словечки летели через зал, и кипяток в любую минуту мог выплеснуться на огонь. Этого-то они и хотели. И в случае надобности всегда находилось кому передать горячий вызов из одного лагеря в другой. К счастью, молодое веселье еще не умерло в сердцах этих бойцов. И остроумие обидного словца нередко обезоруживало противника.

А дальше, в стороне, особняком, с улыбкой превосходства на устах, разбили свой лагерь те, что были равнодушны к общественным делам, для кого война, мир и договоры были политикой, от которой лучше всего держаться подальше, чтобы заниматься торговлей, карьерой, развлечениями, своей духовной кухней: искусством, наукой, профессией. Это были домашние хозяйки – они презирали женщин праздных и ведущих беспутную жизнь. Среди них были и подлинные величины: например, толстый, коротколапый, близорукий пудель со вздернутым носом, с обалделым видом, с узким лбом, жесткой гривой и открытым ртом, который, казалось, всегда готов был воскликнуть:

«Эврика!..» Жокрис в ванне Архимеда... Фелисьен Лерон был счастливый юноша: он чувствовал настоящее призвание к науке. Оно позволяло ему не думать о том, что происходит вокруг. Вне своей специальности он был бы круглым идиотом, если бы его не спасала хитрость французского крестьянина. Рядом с ним были и мелкие эстетствующие кретины, которые мнили себя аристократами духа на том основании, что считали унизительным заниматься социальными вопросами: вероятно, эти вопросы не слишком больно их задевали! Они любили претенциозно цитировать изречение вещего Валери:

«Нельзя заниматься политикой, не высказываясь по вопросам, о которых ни один здравомыслящий человек не может сказать, что знаком с ними. Следовательно, только круглый дурак или круглый невежда может составить себе мнение относительно большей части проблем, которые выдвигает политика...» Они гордились тем, что не имеют никакого мнения, и питали глубокое презрение к обоим враждующим лагерям, на что те отвечали таким же презрением.

Наконец, по другую сторону стола, прямо против пятерки, спокойно расположились серые глаза под длинными ресницами, большой лоб, прикрытый волосами, тонкий, острый носик и улыбка Генриетты Рюш. Девушка деловито разложила вокруг себя книги, которые намеревалась просмотреть сегодня.

Ее длинные и худые пальцы, на которых один или два ногтя обгрызены, бегали по бумаге и точно отмечали то, что она прочитала. И вместе с тем от нее не ускользала ни одна мелочь из того, что говорилось вокруг. В ее хорошо организованной голове с чересчур высоким, приоткрытым волосами лбом хватало даже места для потока пустых секретов, которые ей нашептывала, взгромоздясь на стол своим широким задом, пухленькая Элоди Бертен, – правда, Генриетта их в одно ухо впускала, в другое выпускала. Обладательница имени Элоди не открывала его никому, кроме первого встречного, и то под секретом, ибо хранить тайны она была неспособна; она перекрестила себя в Элизабет, затем в угоду моде в Бабэт и, наконец, – для краткости, в Бэт <Бэт (Bctte) созвучно слову bete – дура.>. Это последнее имятут пятерка была единодушна – подходило к ней как нельзя лучше. Она говорила, говорила, говорила. Ее всегда можно было видеть с открытым ртом и поднятым подбородком. Существуют породы женщин, как, например, англичанки, которые говорят, словно не раскрывая рта: они начинают говорить, еще не успев раскрыть его. Но парижская Бэт, боясь, что не успеет все рассказать, открывала рот раньше, чем начинала говорить, держала его открытым, когда говорила, и не закрывала, когда переводила дыхание, перед тем как заговорить снова. Она была хорошенькая, нежная, кругленькая, пухлая. Она делала честь дому, который ее вскормил и наследницей которого она была, – большому продовольственному магазину на Одесском бульваре. Она делала несколько меньше чести дому Роберта Сорбонна, хотя вбила себе в голову, – бог знает на каком основании, – что получит в этом доме ученую степень. Знания манили ее, как некая далекая страна. По правде сказать, сама страна интересовала ее меньше, чем обитатели, и слово «степень» вызывало у нее представление не столько о трудных и скучных экзаменах, сколько о степени свободы, дозволенной в общении с самой свободомыслящей молодежью в мире. Молодую коммерсантку это общение ошеломляло. Она была в диком восторге от Генриетты Рюш, а Генриетта принимала ее поклонение, – при условии, чтобы оно проявлялось в свое время и в удобной для нее форме, – и ввела ее в кружок пятерки. Там не очень присматривались к уму девушек – хватило бы ума понравиться. А этого хватает даже у самой глупой, если она настоящая парижанка. Но девушкам не следовало рассчитывать на слишком большую галантность со стороны молодых людей: некогда было. В делах любви уже не принято было медлить. Как говорит Моран, женщине теперь надо расстегнуть всего лишь три части туалета. Значит, как угодно. Было ясно, что Бэт – угодно. А Генриетте – нет. Однако они от нее не отказывались, хотя ее худоба, худоба длинной борзой не привлекала клыки этих молодых хищников.

Верон, который, видимо, уже испробовал на ней свои зубы и один сломал, затаил жгучую злобу и прозвал девушек: Уродина и Дура. Однако ни один из пятерки не колебался в выборе. Предметом вожделений была именно Уродина (хотя они в этом не сознавались). И (в этом они тоже не сознавались). сейчас, в словесном турнире, эти мальчики, вписавшие «бабий ум» в разряд вещей презираемых, говорили громко и рисовались именно для нее. Она это прекрасно понимала. Но ничего не показывала, кроме иронии в уголках своих покрытых легким пушком губ. Она, казалось, ничего и не слышала, однако все запоминала; она молчала и лишь изредка бросала словечко рассеянного поощрения в болтливый ручеек Бэт. Следя глазами за своими пальцами, которые скользили по бумаге, она сквозь опущенные ресницы подробно изучала выражение лица каждого из пяти тореадоров. Единственным, кто сразу уловил остроту ее взгляда, прикрытого сеткой ресниц, был Пэк, чьи вечно бегавшие глазки вечно все обшаривали. Идейные споры занимали его только как возможность наблюдать за спорщиками, а пресытившись наблюдениями, он позволял себе примыкать и к зрителям. Он эмигрировал на другую сторону стола и завязал с Дурой пустую болтовню, которая, однако, относилась к Уродине. Болтливый ручеек переносил острые словечки от одного к другой.

Верон, возревновав, заметил Бушару: «Блоха бросается на деву» <Игра слов: «блоха» (рисе) и «дева» (pucelle).>. Они прозвали Рюш Орлеанской девой. Она и была таковой. (Я имею в виду место рождения.) Утверждали, что она сохранила и другое качество. (Я имею в виду девственность.) Однако для них это обстоятельство было спорным. Они этого нисколько не скрывали, даже от нее. Она и бровью не вела. Ни да, ни нет. Обхватив подбородок рукой, холодная и насмешливая, она смотрела им прямо в глаза. Так как же обстояло дело? Как бы ни обстояло, а они восхищались ею. Она их держала в руках (держала в руках ключи от их тайн), они же никаких ее тайн не знали.

И когда разразилась буря (чтобы вызвать скандал, Верон загремел: «Долой Тигра со щита! На кол его! Я его посажу на кол!..» – а другие, из «Аксьон франсез», загалдели и повскакали с мест, готовые ринуться на врагов, после чего библиотекарь, который кричал гром всех, решился наконец очистить зал), когда пятерка и ее свита пришли к заключению, что впредь устраивать свои заседания здесь им не удастся, и стали думать, где же собираться, то никого не удивило предложение Бушара:

– У Девы!

Она приняла это как должное.

Она была дочерью прокурора, человека большого ума и больших страстей, прямого и властного, гордого, гневливого, тирана по отношению к себе и к своим домашним, настоящего «орлеанского шмеля». «Осиный ум, – говорил о нем один из ветеранов Лиги, разбиравшийся в людях, – угрюмый, придирчивый, непокладистый». И вот его угораздило обзавестись на свою беду дочерью. Он ее обожал, и она любила его, но была такой же «осой», как он сам, и не обнаруживала ни малейшей склонности уступать ему в чем бы то ни было. Все, что она думала, было прямо противоположно тому, что думал отец. Нельзя даже сказать с уверенностью, что она не изменила бы своих взглядов, если бы он изменил свои. Однако не следует думать, будто в ней говорил бабий дух противоречия. Ей это нужно было, чтобы жить. Когда деспот лишает вас воздуха, когда он навязывает вам свою истину, то даже если вы и сами эту истину признаете, она угнетает вас, она вас душит, вы ее ненавидите, и вас тянет броситься в противоположную сторону. Прокурор был насквозь пропитан старыми, основанными на законах взглядами на воспитание, на семью, на государство, на девушек, на женщин, на брак, на мораль. А Генриетта Рюш все это отбрасывала, как вышедшие из моды тряпки.

У нее было время обо всем поразмыслить. Сквозь шелуху деспотического идеализма, которой наслаждался старый ритор, она ясно видела, что ее ждет, – серенькая, скучная, жалкая жизнь бедной провинциальной девушки.

То немногое, что у них было, растаяло в течение последних лет войны.

Прокурорского жалованья "едва хватало на текущие расходы. Что будет после его смерти? Об этом он как будто не думал. Главное, исполнять свой долг! Те, кто его переживет, должны делать то же самое. Найдется какой-нибудь провинциальный молодой или старый судейский, более или менее невзрачный и бедный, как он сам, чтобы жениться на его дочери. А дочь смотрела иначе. Прошло то время, когда женщина, подобно ее матери, покорно ждала, чтобы ее соблаговолили взять замуж! Когда отец изливал на дочь каждодневные потоки своих «принципов», она, стиснув зубы и храня на лице холодно-ироническое выражение, слушала его молча, хотя внутри у нее все кипело. Но в одно прекрасное утро она отчеканила спокойно, твердо и ясно:

– То, что устарело, никогда не вернется.

Он осекся.

– А что же именно устарело?

– Ты, – ответила она.

Потянулись тягостные дни и месяцы, атмосфера в доме стала невыносимой. Сильный ветер сменялся моросящим дождем. Хуже всех приходилось матери – безоружной между двух огней. Всю жизнь она сносила требовательность своего отца, братьев и мужа. Растерянная, не без боязни, но, быть может, и не без тайной радости, смотрела она на этот бунт, который вместо нее подняла дочь. Весь пыл прокурора разбивался о стену насмешливого равнодушия девушки, ее дочери, которая, слушая отца, пронизывала его ясным и холодным взглядом. Отец приходил в замешательство. Слова застревали у него в горле: он чувствовал их бесполезность; этого мало, – взгляд дочери сковывал его и говорил ему: «Ты сам себе не веришь». Он выходил из себя, только чтобы поверить. Но цели это не достигало. Она же никогда из себя не выходила. Прокурору легче было бы отвоевать пять голов у слезливого красноречия адвокатов, чем одну эту упрямую девичью башку, которую стриженые волосы облегали, точно каска. В доме разыгралась целая трагедия, корда Генриетта пришла подстриженная, подняв нос кверху, с бьющимся сердцем, освобожденная Далила, снявшая волосы, чтобы разбить цепи Самсона! Старого буржуа едва не хватил удар. Этот дон Диего почувствовал себя опозоренным, увидев тонкие, наконец освободившиеся из своей темницы ноги дочери, которые еще прикрывало куцее платьице, едва доходившее до колен... О tempora, о mores! Отец не уставал греметь, но дочь очень скоро устала слушать его.

Коль гром гремел иль громыхает, Свой рог улитка выставляет, – гласит народная мудрость. Орлеанская Рюш выставила два рога. Она спокойно заявила, что «от спора дело не спорится», что этак они только даром теряют время, а для нее самое главное – молодость, что никто не властен приковывать живое к мертвому и что она будет отстаивать свое право уехать учиться в Париж, начать независимую жизнь. Ничто не помогало: ни просьбы, ни угрозы, ни доводы. Отец не позволил. Она уехала. Однажды вечером птички не оказалось в гнезде. От нее пришло письмо из Латинского квартала. Ей уступили, чтобы избежать скандальной огласки. Она ставила условия. Прокурор выставил свои. Переговоры велись в письмах, суровых и ледяных. Отец и дочь любили и ненавидели друг друга. Отец назначил ей нищенское содержание; из гордости дочь отказалась. Потребовались мольбы матери, чтобы установить некоторый modus vivendi; мать доказала «шмелю», что вынуждать «осу» самой добывать себе средства к существованию в Париже опасно. Отец содрогнулся; бешеное упрямство заставило его забыть, на что могла решиться его дочь из такого же упрямства! Он поспешил подписать договор. Скудное содержание в обмен на обязательство упорно трудиться – экзамены будут проверкой. Обязательство выполнялось: Генриетта Рюш, которая считала себя свободной от предрассудков (а таковыми она признавала правила старой морали), обладала одной добродетелью и одним пороком, заменявшим ей добродетель: это была сконцентрированная, тройной крепости, женская гордость. Между ней и отцом, между ней и маленьким провинциальным мирком, который осуждал ее и шпионил за ней, происходил скрытый поединок. Она держалась стойко. Вела себя безукоризненно. По крайней мере внешне. Она себя берегла. Что касается сущности ее жизни, это было ее личным делом: она никому не обязана была отчетом. Всякий мог видеть, что она успешно сдает экзамены, что, по отзывам преподавателей, ее замечательные способности позволяли ей опережать самых лучших своих коллег или по крайней мере не отставать, – их отвлекали другие мысли. Между тем далеко не один лишь рассудок придавал смысл ее жизни. Она оставалась загадкой для других. Быть может, и для себя самой.

Она жила недалеко от Валь-де-Грас, в одном из самых узких мест улицы Сен-Жак, протянувшейся через извилины и перекрестки холма св. Женевьевы, как скрипичная струна через кобылку. Старый дом изгибался, точно под смычком, и сотрясался, когда мимо проезжали тяжелые автобусы. Из нижнего этажа доносились лязг железа в скобяной лавке и звон бутылок у виноторговца. Узкая дверь и темная старая каменная лестница вели на антресоли, придавленные выступом второго этажа. Единственная комната без прихожей, составлявшая всю квартиру, выходила на лестницу; раньше прямо из этой комнаты можно было пройти по внутренней лестнице в лавку, помещавшуюся в нижнем этаже. Тяжелые, присланные из провинции портьеры отнимали последний свет. А между тем в этой длинной кособокой комнате, которой выемка в фасаде дома придавала форму живота беременной женщины, было три окна, причем одно из них, круглое, в углу, в выступе, приподнятом на две ступеньки, походило на узел скрипичной струны; это была единственная хорошо освещенная часть комнаты. Должно быть, раньше здесь стояло небольшое возвышение с альковом, которое можно было отгородить занавесью на металлическом пруте. Рюш устроила себе здесь уютный уголок. Она расстелила на этом лучшем месте комнаты единственный предмет роскоши – старый персидский ковер из своей орлеанской комнаты, который попал в их семью, вероятно, после разгрома какой-нибудь церкви во времена Революции. Здесь Генриетта проводила то время, когда не бегала по парижским улицам; она усаживалась, скрестив ноги, курила сигарету за сигаретой и, предаваясь мечтам, то хмурила брови, то смеялась какой-нибудь промелькнувшей мысли.

(Ее друзья ничего об этом не знали: свой резкий смех и свои мысли она таила от всех.) Или же, устав от беготни, она ложилась, но не вытягивалась во всю длину (ниша была недостаточно велика для длинного тела этой борзой), а, согнувшись в дугу, подтягивала колени к подбородку и обхватывала руками ноги, натруженные ходьбой. Работала она тоже на полу, сидя на корточках, обложившись книгами, с самопишущим пером в руке. Так она сидела, пока из круглого окна на ее неутомимые, стальные глаза еще падали последние капли света, меж тем как глубину комнаты уже затопляла темнота. Ширмы в четырех углах скрывали разные «интимности» туалета, еды и прочего. Она называла эти углы своими четырьмя странами света.

Мебель – разрозненная и в небольшом количестве.

Несколько экономно сооруженных кушеток. Длинный, заваленный бумагами стол, на котором можно было и сидеть. Два-три стула. Ящик для дров (огонь разводили не часто: из старого камина вечно дуло). Угрюмые стены были завешаны яркими тканями. Наметанный глаз Генриетты подобрал их со вкусом, в оригинальных сочетаниях; краски были ее лакомством, но, подобно венгерским женщинам из народа, которые держат свои самые великолепные вышивки в сундуке, Рюш, по-видимому, больше всего наслаждалась солнцем, когда оно попадало в плен ее полутемной комнаты. Развешанные по стенам снимки с картин Гогена, Матисса, Утрилло вызывали в памяти тех, кто знал оригиналы, тона их световой гаммы. Посетителей встречала у входа головка маленькой монахини из старинных фаблио, с узким разрезом глаз и лукавым носиком, – гипсовый слепок, снятый до войны с одной из фигур на фасаде Реймского собора. Маленькая монахиня имела что-то общее с хозяйкой дома.

Тонкая улыбка этой галльской Джоконды служила посетителям предупреждением. Чтобы окончательно расположить их (а быть может, заставить насторожиться), маленькая переносная библиотечка, помещенная в углублении, под зеркалом, у стены с круглым окном, на самом виду и хорошо освещенная, свидетельствовала, не без некоторого вызова, о французских вкусах хозяйки: Вийон, сказки Вольтера, Лафонтен. Подбор был не лишен некоторой лукавой нарочитости, но зато соответствовал подлинному, неподдельному инстинкту расы. Если бы орлеанский прокурор, который в жизни и в суде метал свои картонные молнии против неуважения к своду законов, увидел на столе дочери подлинные сокровища дерзкого галльского духа, он, пожалуй, приветливо помахал бы им своей ермолкой. Сколько ни старались Рим и Иудея заткнуть Франции рот и забить ей память, но голова-то ведь галльская и в ней водятся хорошие штучки, – добрый француз всегда узнает их и смакует.

И на полках Рюш, как и полагается, соседствовали Расин с Вольтером, а Декарт с Лафонтеном – французская семья. А так как завтрак юной, новоиспеченной школярки требует приправы в виде щепотки педантизма, то она прибавила к ним Лукреция. Но хоть она и читала по-латыни чуть-чуть лучше, чем ее товарищи, – между нами говоря, я уверен, что Лукреция она вовсе не читала и что она охотнее заглядывала в «Царевну вавилонскую». А еще больше любила она читать в сердцах своих мальчиков. Это всегда было любимой книгой девушек. Но не каждой дано читать ее правильно. Рюш приобрела в этом деле сноровку. Никто из них об этом и не догадывался, она же видела их насквозь.

Они приходили и располагались. С бесцеремонностью мальчишек. Их не смущало, что они наносили с улицы грязь, что они наполняли комнату шумом и табачным дымом (после них приходилось раскрывать настежь все три окна, и тогда врывалось ледяное дыхание ночи). Они распоряжались временем и жильем Генриетты, точно она была обязана служить им, – и все это без единого слова благодарности. Но хозяйка вознаграждала себя сама, она умела внушать к себе уважение; если это и не бросалось в глаза, то лишь потому, что она сама была в этом уверена и не требовала особых знаков внимания. Вероятно, она была даже слишком уверена – таков недостаток молодых женщин. Но она жаждала знать все, что происходило в мозгу этих молодых самцов, и она позволяла им выкладывать все, ни единым словом, ни единым жестом или взглядом не прерывая их излияний. Спокойно раскачиваясь в садовом кресле-качалке, с сигаретой между двумя пальцами, она только поглядывала, как болтунья Бэт подносит им чашки кофе (на этих вечерах Бэт ведала снабжением: она таскала кофе у своего папы). Генриетта едва приоткрывала свой насмешливый рот, когда они удостаивали ее вопросом или когда она собиралась незаметно направить споры в желательную ей сторону, либо подогреть их, либо, наконец, прекратить одним небрежным движением лапки, двумя-тремя неожиданными, но меткими словами; затем она снова замыкалась в свое внешнее равнодушие и принимала рассеянный вид, будто вовсе и не она говорила. Но из-под ее век, собранных в складки, как у гипсовой монахини, сверкал зоркий огонек: собака, делающая стойку...

Бэт была ей полезна тем, что отвлекала глаза и даже руки товарищей. Но взгляд Генриетты хотя и не мешал им, однако не позволял переходить молчаливо установленные ею границы. У самого края они останавливались. Закон Рюш! <Рюш (ruche) по-французски улей.> За порогом все они – и Генриетта в том числе-были так же вольны нарушать десять заповедей, как известный англичанин за Суэцким каналом.

Но на словах они нарушали заповеди даже в комнате Рюш. В поисках выхода из мира, разгромленного Разумом и Правом, им необходимо было мстить за себя! Оплевать все три добродетели: веру, надежду, любовь! Но это сводилось к тому, что каждый должен был вытереть лицо самому себе. Бедные дети!

Во все времена люди сомневались. Каждое новое поколение отвергало бредни старших. Но была существенная разница между игрою в побоище, которой во все времена занимались молодые интеллигенты, будущие профессора, прокуроры, адвокаты и охранители моральных и правовых устоев завтрашнего дня, и судорожным бунтом этого нового выводка, вышедшего из великого Обмана, из войны за Право. В прежние времена сомнение бывало покладистым; оно примирялось с жизнью и с благоразумием; оно даже приятно сочеталось с формулой: "А жизнь хорошая штука! – которая побуждала старика Ренана облизывать свои жирные губы. Нынешнее сомнение было тайфуном из песка и огня и сносило все начисто. Но эта tabula rasa, которая нисколько не смутила бы бронзового Декарта или бескостного Анатоля Франса, была для этих юношей видением смертельным. Во всем, что им приходилось читать, видеть, слышать, они чувствовали яд, подмешанный в пищу цивилизации: в религию, мораль, историю, литературу, искусство, философию, в общие места публичного красноречия, в обиходный «идеализм». Они выблевывали этот яд с гримасой яростного и шутовского презрения к глупому душевному покрою предшествующих поколений. Под всеми видами бунта – литературного, умственного, социального – скрывалось все то же отрицание ценности человеческого духа, сорока столетий цивилизации, самой жизни, смысла жизни... Но поскольку эта молодежь отнюдь не была расположена к самоубийству, инстинкт жизни подсказывал ей один выход: разрушение. В разрушение они вносили сатанинскую ярость. Они приветствовали треск и грохот с восторгом молодых дикарей: чем больше развалин, тем больше простора для их беспорядочных мыслей. А если бы они вздумали бросить эту пляску со скальпами и встать на путь борьбы, то им очень трудно было бы выбрать такой путь. Когда отрицаешь все, зачем действовать? Затем, что ноги, руки, все существо – в том числе голова – не могут без этого. Но черт возьми, как же действовать? В каком направлении? А в 1918 году нелегко было найти, кому доверить действие, – слишком много было смертей.

В спокойные эпохи всегда имеется большой выбор любимцев – писателей или ораторов, – на которых молодежь может положиться. А так как эти скаковые лошади почти не скачут и им не приходится брать препятствий, то на них можно ставить долго и без риска. Но во время войны почти все клячи свалились в грязь. А немногие уцелевшие, как только наступил мир, стали спотыкаться. Никто не оправдал надежд. В несколько недель все было кончено. Старая гвардия была ликвидирована. Оба идола из обоих враждующих лагерей – Клемансо и Вильсон – были выпотрошены: из одного вытряхнули опилки, из другого вылили кровь – чужую. Фальшивый тигр превратился в полицейского пса. От чистенького американского моралиста, проповедовавшего Четырнадцать пунктов, ничего не осталось. В силу праведной несправедливости обманутых народов именно против него и обернулось всеобщее негодование. Замороченные головы стали проясняться. Теперь они были пусты, предельно пусты... Бездна... Чем угодно, но пустоту надо заполнить снова!

«Пятеро» (кроме Верона) исчерпали свои последние способности к практическому действию в манифестации перед Сорбонной в честь Вильсона, которого они на третий день от стыда выбросили в мусорный ящик. Теперь они напрасно искали вокруг себя живые уроки и примеры деятельности, за которые можно было бы ухватиться. Единственный, к кому они еще сохранили уважение, потому что честность его высказываний выдержала суровую проверку действием на войне и подкреплялась стоицизмом его жизни, был Алэн.

Он проповедовал опасное для недостаточно закаленных натур сократовское учение о полном отделении свободы духа от долга гражданского повиновения. Он учил – и подкреплял свое учение личным примером – идти, если надо, на смерть за государство, даже когда осуждаешь его. Но эта проповедь осмысленного приложения энергии не выходила – за пределы небольшого кружка интеллигентов и подвергалась риску: слабые души, искавшие предлогов, чтобы уклониться от деятельности и сопряженных с ней опасностей, могли истолковать ее как платонический протест совести, на деле готовой идти на компромисс. Что это значит – повиноваться отказываясь"? Повиноваться? Или отказываться? Действие несовместимо с игрой между «да» и «нет». Действие топора разрубает Janus bifrons <Двуликого Януса (лат.).> надвое. Чтобы быть понятым, учение Алэна требовало по меньшей мере долгого и терпеливого напряжения воли и неограниченного времени. Но именно этого больше всего и не хватало нашим мальчикам: времени и терпения. Мир, вышедший из чрева войны, как Иона – из чрева китова, несся, несся с быстротой болида. Скорей! Скорей! Алэн уже не поспевал за ним. Подобно всем лучшим из уцелевших представителей довоенного поколения, он привык жить и мыслить в масштабе столетий. Из всей пятерки Адольф Шевалье был единственным, чей темперамент еще мог приспособиться к ритму этого дыхания, медленного и глубокого, как дыхание крестьянина. Но, к несчастью, Шевалье был сделан из недостаточно крепкого морального теста, чтобы принять Алэна и не исказить его. С помощью софизмов он пытался найти у Алэна какоенибудь оправдание для своей философии, требовавшей спокойствия и комфорта. Симон Бушар со своей нерастраченной силой был ближе к Алэну как к человеку и любил в нем человека больше, чем его идеи. Грубая, прямолинейная честность Алэна заставила Бушара очень скоро отойти от него и броситься на поиски какого-нибудь другого учения, которое дало бы ему возможность действовать. Действовать так, как он понимал, – кулаками. Его влекла к себе революция. Но в эти первые, решающие шесть месяцев, которые последовали за перемирием, здесь, на Западе, представление о революции было еще неясным, бесформенным. Партии, лишенные организующего начала, топтались на месте, как слепец, который тычет палкой в стенку. Еще ничего определенного не было известно о России, блокированной войсками Клемансо; только через эти войска и благодаря их мятежу станет доходить в апреле будущего года правда о том, что государственным деятелям, ренегатам французской революции, не удалось задушить народисполин, разбивающий свои цепи.

Из всех разочарований молодежи в эти первые месяцы Победы-Поражения самым удручающим (этого не говорили вслух, – слишком тяжело было это признать) было возвращение армии – их старших братьев. От их опыта, единственного опыта, который молодежь не брала под сомнение, ибо за него было заплачено кровью, она ждала ответа на вопрос, как жить. Только в их присутствии она держалась скромно и молчаливо. Она с тревогой ждала, что скажут старшие. Но старшие не говорили ничего. Они тоже молчали. Они уклонялись от ответов на вопросы. Они говорили только о вновь обретенной жизни. Они торопились вернуться в сети повседневности, сплетенные из тех самых цепей, из которых эти юноши так стремились вырваться. Хуже всего было то, что через несколько дней или недель иные успевали вновь приноровиться к условностям лживого и трусливого тыла и, чтобы лучше включиться в его жизнь, начинали хвастать и врать. И разве только случайный взгляд, которым на лету обменивались два фронтовых товарища, мог выдать их тайное взаимопонимание. Но младшим братьям, которые оставались дома и теперь ждали, молили, чтобы им кто-нибудь сказал таинственное слово, они не говорили ничего. (Увы! Может быть, им и нечего было сказать! Они разучились говорить. К чему слова?) Это была великая Измена. Казалось, они мстили за предательство своих отцов и братьев, которые сами оставались в тылу, а их посылали умирать во имя лжи.

Пятерка, или вернее семерка (если включить в круг их вращения, как и в нашей солнечной системе, две планеты женские), проделала уже не один опыт, но от этих опытов у них оставалась в душе горечь. Как-то вечером они привели одного из старших к Рюш. Это был друг убитого под Эпаржем брата Бушара. Он был гордостью лицея и окончил его, увенчанный шумными (и обманчивыми) надеждами, обычно возникающими в кругу учителей и товарищей как следствие успехов в занятиях. Но тут его захватила война и продержала от первого дня до последнего, если не считать трех периодов вынужденного отдыха и ремонта в госпиталях после ранений. Гектор Лассю получил все геройские нашивки, так что можно было рассчитывать, что для младших он окажется мужественным и верным советчиком. Бушар показывал своей компании его письма к брату и ответы брата за первые два года войны, и в этих письмах друзья громко заявляли о своем твердом намерении навести порядок в доме, когда они вернутся. Потом один замолчал: его убили. А тот, который остался в живых, больше не говорил. Он не очень изменился физически, хотя возмужал, повзрослел, кожа у него стала красная, как обожженная глина; пожалуй, он даже выглядел окрепшим (он не выставлял напоказ свои горести, трещины в организме, который расшатали тревоги и ужасы землетрясения). Он был прост и сердечен, он умел смеяться. Его манеры казались немного резкими в первые дни, пока он еще не освоился в мире живых людей, но они быстро вошли в норму. Гектор Лассю не проявлял той циничной грубости лесных жителей, которую многие привезли с фронта и в которую зачастую рядились его юные товарищи; он смотрел с ласковой иронией, как они разыгрывают свои роли. Мягкая, усталая улыбка светилась в глубине его глаз. Ничего не упуская, они дремали и грезили. Они наверстывали украденные у них часы сна, дни и ночи чистой и простой жизни – жизни без мысли, без цели, не имеющей прошлого, не знающей будущего, до краев заполненной настоящем, – рекой без берегов. На протяжении стольких лет постоянное соседство смерти с ее гнусными объятиями лишало их тени плакучих "в, свежести вод, всей огромности жизни, которая течет, постоянно изменяясь и оставаясь все той же, тишины миров, которые уходят, уходят, уходят и вечно возвращаются. Ни один из этих мальчиков, вертевшихся и рисовавшихся перед ним, этого и не подозревал; они не были лишены всего этого, они привыкли плескаться в воде и не чувствовали благотворности ее действия. Надо ли пытаться объяснить им? Слишком утомительно! Когда-нибудь поймут. Пусть каждый все испытывает на своей шкуре! Я-то ведь за свою науку сам платил... Мальчикам, которые, уставив на него глаза, – так приставляют пистолет к виску, – и спрашивали настойчиво и гневно, как он себе мыслит будущее, что он намерен делать, он отвечал насмешливо и устало:

– Уйти.

Они подскочили:

– Куда?

– Куда-нибудь! В свой угол, в свою комнату, на свое поле.

– Что же ты там будешь делать?

– Жить.

– Как? И больше ничего? Даже писать не будешь?

– У меня нет никаких других желаний.

– Но значит ли это жить?

– Вот именно! Это и есть жизнь...

– Объясни!

– Этого нельзя объяснить.

– И это все, что ты вынес оттуда?

– С меня довольно! Если вам нужно больше, идите туда сами. Я свою лепту внес.

Когда он ушел, семеро посмотрели друг на друга – бледные, раскрасневшиеся, разъяренные, подавленные. Бушар, вращая глазами, сказал:

– Мерзавцы! Война выхолостила всех наших мужчин.

Тех немногих, которые во время войны выступали против нее, которые подымали над схваткой знамя мысли, хозяева войны сумели с дьявольским бесстыдством заклеймить кличкой «пораженцы». И даже самые свободомыслящие из молодых людей, те, которые знали всю нелепость этой оскорбительной клички, боялись, как бы самим не заслужить ее. В глубине души они, быть может, даже презирали тех, кого она не пугала. А надо было с вызывающим и боевым жестом, с дерзкой смелостью подхватить эту кличку, как знамя, по примеру нидерландских «гезов» или русских большевиков, поступавших тогда именно так. Но слабость этих юношей заключалась в излишнем благоразумии, они боялись насильственного воздействия мысли, ее крайностей. Между тем крайности были нормой для молодых людей послевоенного поколения. И в глазах отравленного войной Запада, пока его еще не коснулся свет индийского Христа, отказ от насилия означал отказ от смысла. Для этих молодых людей быть мужчиной значило "насиловать, значило «насилие».

На опустошенном пастбище мира, где вновь прорастала тучная зелень, эти хлыщи, которые кичились тем, что «не были волами», эти бычки, которых тревожило начавшееся возмужание, искали телок, чтобы случиться с ними. И, черт возьми, в двуногих телках недостатка не было. Но эти в счет не шли: их было слишком много. А слишком много – это слишком мало! Им хотелось другого, им хотелось схватить за гривы идеисилы, идеи-телки, идеи-производительницы, которые могли бы возродить Францию и Европу. Но где их найти? Напрасно шарили их руки в темноте, – они с отвращением разжимали пальцы. Они часами блуждали в хаосе политических и метафизических понятий, ибо они все сваливали в одну кучу, а так как у них не было ясности ни в одном вопросе, то они постоянно впадали в общие места – настолько общие, что всякий раз неизбежно увязали по уши. Какой бы вопрос они ни пытались затронуть, они никогда не знали, откуда подойти к нему, с чего начать, они ни в чем не умели разобраться до конца: каждый знал немного больше, чем другие (немного меньше, чем ничего), о какой-нибудь частности, в которой перед остальными разверзалась бездна неведения. Они утопали. Они блуждали. Им удавалось выкарабкаться из болота только благодаря кровоточащей иронии по отношению ко всему на свете и к самим себе, благодаря отрицанию и насилию. Марк вносил в споры наибольшую серьезность и откровеннее, чем кто-либо другой, признавал, что ничего не знает. Он признавал это с горечью. За это Бэт уважала его меньше, а Рюш больше, но втайне она наблюдала за ним. Бушар презрительно пожимал плечами: «Прежде всего действовать! Узнать успеем после!» Шевалье поджимал губы и молчал. Он был слишком сознательным, чтобы не понимать своего поведения, слишком гордым, чтобы признать его. Верон бомбардировал пустоту. СентЛюс улыбался. Он посмеивался над Марком и над остальными. Это не мешало ему, однако, сделать между ними свой выбор.

Вдоволь проблуждав в дебрях неведомого – мир, действие, завтрашний день, – молодые буржуазные интеллигенты возвращались, как мухи на патоку, к литературе. В этом для них был просвет. Здесь они копались в сахаре и объедках. Каждый имел свой любимый уголок в компотнице и, наевшись до отвала, превозносил его. Верон был сюрреалистом. Шевалье преклонялся перед Валери. Сент-Люс «открыл» Пруста, Кокто и Жироду. Бушар-Золя и Горького, Марк-Толстого и Ибсена... Марк отставал. Но те" кто подтрунивал над ним по этому поводу, были бы поставлены в большое затруднение, если бы им предложили подвергнуть критике его выбор: Толстого и Ибсена они знали только по именам. В те годы юные мореплаватели делали свои открытия легко: для них все было Америкой. Рюш только что преспокойно «открыла» Стендаля и берегла его для себя. Маленькая «оса» не любила делиться своим медом. Бэт не «открыла» ничего, но охотно все принимала из чужих уст: весь сахар и все пряности. Правда, ее иной раз поташнивало, но она была обжора, она смело глотала все.

Наступал момент, когда у них появлялся приторный вкус во рту. Они замолкали, вялые, пресыщенные, с трудом пережевывая, страдая умственной отрыжкой, глядя друг на друга тяжелым, бессмысленным взглядом. Тем не менее они готовы были провести так всю ночь, вяло сидя за столом в девичьей комнате, которую они в течение стольких часов отравляли сигарным дымом, своим дыханием, хвоей пустотой. Они сидели бы здесь всю ночь, потому что изнемогали, потому что были не способны сделать малейшее усилие. Они были привинчены к стульям вечным ожиданием того, что не приходило, и тайным опасением, что им так и придется разойтись, ничего не дождавшись. Именно такие минуты Рюш и выбирала для того, чтобы напомнить, что она здесь хозяйка. Она поднимала подбородок и твердо заявляла:

– Довольно! Я имею право жить! Вы у меня съели весь воздух. Я открываю дверь и окна... Звери, спать!

И решительным движением руки, длинной и худой, как у женщин кваттроченто, она выпроваживала их на лестницу.

Они оказывались на ночном холоде, в тумане и грязи. И тут они снова наталкивались на то, что их разъединяло: они начинали расслаиваться. Одни могли просто пойти домой и удобно улечься в постели, другим надо было думать о хлебе; на завтрашний день. Верон и Шевалье уходили с Бэт; если проезжало такси, Верой останавливал его, оставлял Шевалье на тротуаре и забирал Бэт, чтобы отвезти ее домой (как он уверял!). Трое шагали несколько минут вместе. Наступало молчание. Сент-Люс ласково брал Марка под руку. Марку это не доставляло никакого удовольствия; он холодно позволял взять свою безвольную руку. Сент-Люс не мог устоять перед потребностью молоть еще какой-нибудь вздор, в котором, однако, бывало больше смысла, чем казалось: ему надо было разгрузить свой колчан, и он выпускал остаток стрел в сегодняшнюю говорильню и в говорунов. Но два его спутника были хмуры, и ракеты Сент-Люса шлепались в грязь. Он чувствовал их отчужденность, но нисколько на это не сердился. Он был слишком далек от них всех и находил себе дополнительное развлечение в их страстном желании отделаться от него. Затем совершенно неожиданно покидал их, ловко щелкнув каждого по носу; они не успевали опомниться, как Пэк уже исчезал в темноте. Бушар, взбешенный, резко поворачивался и выпускал наугад, в туман, заряд жестокой ругани по адресу Казимира. Когда, облегчив себе душу, он успокаивался, они с Марком переходили, наконец, к тайному предмету, к главному предмету своих жгучих забот: «Как быть свободными, как стать свободными, если не знаешь, чем прокормиться?» Бушар редко бывал спокоен за завтрашний день и никогда – за дальнейшие. Марка кормила мать, и он знал, какая это для нее трудная задача – добывать на пропитание для двоих; он краснел при мысли, что, несмотря на решение есть только свой хлеб, продолжает жить на ее счет: того, что он зарабатывал, не хватало даже на половину обеда. Ему вечно приходилось просить поесть у этой женщины, которая изнуряла себя непосильным трудом... "Довольно!

Чего бы это ни стоило, надо броситься в воду и плыть самому..."

Ах, каким нелепым оперным представлением казались им теперь все прочие умственные заботы, все эти споры об искусстве, литературе, политике и потустороннем мире, весь этот лязг бутафорских клинков, которыми они фехтовали! Прежде красоты, прежде мысли, прежде мира, прежде войны, прежде будущности человечества – желудок! Он алчет пищи... Заставь его замолчать! Накорми его!..

Аннета уже не управлялась со своим двойным бременем; на это не хватало всей ее энергии! Найти средства к существованию в той среде, с которой она была связана, становилось все труднее. Целый класс средней трудовой интеллигенции старого типа – лучшая, наиболее честная и наиболее бескорыстная часть либеральной буржуазии сгорала на медленном огне. Ее разорили и истребили война, замаскированное банкротство, потеря с трудом накопленных сбережений, нищенские заработки и невозможность приспособиться к новым условиям, которые требовали людей иной породы, породы хищников. Как и ее сестры, интеллигенция германская и австрийская, сраженные раньше нее, она угасала тихо, стоически, без негодующих воплей.

Уже не впервые отмечала история подобные катастрофы, поражавшие наиболее благородные части старого человеческого Града. Такие крушения неизбежно наступают после больших войн и социальных потрясений. Но история не имеет привычки задерживаться на них. Историю делают живые люди, и они шагают по мертвым телам, предварительно обобрав их. Тем хуже для тех, кто пал! Пусть их могилы зарастают травой, и – молчание!

Аннета падать не собиралась. У нее были крепкие ноги и крепкие руки.

Никакая работа ее не страшила. Она была сильной и гибкой. Она умела приспосабливаться... Но помимо того, что люди ее класса вообще жили в тяжелых условиях, Аннета наталкивалась на трудности чисто личные, касавшиеся ее одной. В своей собственной среде, в среде буржуазной интеллигенции, которая жила скудно, Аннета на каждом шагу встречала недоброжелательное отношение. Там были известны взгляды, которых она держалась во время войны, и их-то ей и не прощали. Подробностей не знал никто, знали только, что она была причастна к «международному пораженчеству» (когда эти два слова стоят рядом, они обозначают грех, не поддающийся искуплению). Аннета имела неосторожность уклониться от святой темы отечества и войны. Какое бесстыдство! Но назад дороги нет! Аннета сама себе ее отрезала! Ее знакомые не сговаривались между собой, но она всюду натыкалась на запертые двери и непроницаемые лица. Нет места для нее ни в государственной школе, ни в частной. Никаких уроков в буржуазных домах, которые раньше были для нее открыты. Ей не отвечали на письма. Один профессор, которого она в свое время слушала в Сорбонне и который всегда принимал в ней участие, ответил ей визитной карточкой с буквами «Р.Р.С.» <Р.Р.С. – pour prendre conge; в данном случае – разрыв знакомства.>. Ее бойкотировали... Ах, эти твердые и упрямые лбы старой, заматерелой университетской буржуазии! Им свойственны великие добродетели; дух самоотречения роднит их с высокими образцами стоиков Рима и моралистов древней Франции, которых они слишком хорошо изучили. Но они создали себе культ непреклонной нетерпимости мышления и присягают поочередно только своему Богу, своему Королю или своему Закону, своему Отечеству. Их ноздри еще вдыхают запах если не тел, то душ еретиков и отступников, которых сжигают на костре за неприятие их символа веры. Впрочем, пусть их не судят за то, что сами они верят только на словах и избегают нести бремя своей веры! Мы не смешиваем их с теми борзописцами, которые корчили из себя Тиртеев, сидя дома на печке и пряча свои зады от шрапнели, способной мгновенно обратить их в бегство, и от окопных жителей, горевших желанием приложить к ним свою печать грязными сапогами. Эти непреклонные буржуа отдавали войне свою кровь. Не было среди них ни одной семьи, которая не внесла бы своей доли. Аннете это было известно. Она не осуждала их за жестокость. Бесчеловечность скорби человечна, слишком человечна! В особенности если скорбь не уверена, что не ошиблась. что плуты-жрецы не возложили жертву на сомнительный алтарь. Но так как признать это значило бы дойти до предела отчаяния, скорбь стискивала зубы и скорей была готова пойти на смерть, чем признать свою ошибку. Горе тому, кто не поддается всеобщему увлечению, кто отказывается подчиниться, кто стоит в стороне от стада и уже одним этим подрывает его символ веры!

Аннета снова пустилась на поиски недельной или хотя бы поденной работы, как двадцать лет назад, когда Марк еще лежал в колыбели. Теперь ей перевалило за сорок, и казалось, что это будет еще труднее. Но "вышло как раз наоборот. Она чувствовала себя более гибкой, чем в двадцать пять лет. Это ее странное возбуждение объяснялось, пожалуй, не одним только душевным облегчением, вызванным окончанием войны. Оно коренилось в состоянии физиологического равновесия, иной раз свойственного этапу жизни, который подобен высокому плато между двумя крутыми подъемами. Человек наслаждается восхождением, преодолением крутизны, обходом пропастей, в которые мог свалиться, здоровой усталостью хорошо поработавших мускулов, свежим воздухом вершин, который он вдыхает полной грудью. Что будет после, об этом еще будет время подумать! «Я не спешу. Что у меня есть, то мое. Этот глоток воздуха – мой. Надышимся же хорошенько! Кошмар, который душил Европу и меня, все это нагромождение страданий рассеялось на время, – на время, которое пройдет слишком быстро, – но ведь все проходит, и я тоже уйду. А этим временем надо уметь наслаждаться. И я умею...»

Она находится в той поре, когда люди наконец познают ценность текущего часа. Он хорош, этот час, если иметь крепкие зубы. Не беда, что в траве много колючек, – она густа и сочна, и от примешанной к ней горечи она даже еще вкуснее. Аннета пасется на своем лугу. Аннета знает: будут ли радости, будут ли горести, ей-то уже недолго выщипывать и выдирать их. Поэтому она не терзает себя, как ее сын, вопросом о том, что будет завтра и даже по скончании века. (Это удел молодых, она познала его!) В тайниках души сын осуждал ее; об этом иногда с горечью говорили его глаза. Он находил, что она поступает, как все нынешние – все эти эгоисты, близорукие, беспечные, все эти «после меня хоть потоп», все, кого он проклинал. Но ее-то он ведь не проклинал. За время общих испытаний она сделалась как бы частью его самого, и его озлобление отступало перед загадочной ясностью голубых глаз, Которые смеялись над его насупившимся лицом. То, чего он в ней не понимал, он все же принимал, даже если – не принимал этого в других... Несправедливость? Слабость? Ну и что же? Хорошо быть несправедливым к тому, кого любишь! В этом и состоит справедливость. Об этом не рассуждают.

Но почему, однако, они смеялись, эти глаза, даже над муками, тень которых набегала на лицо любимого сына, даже над горестями своего времени, даже над трудностью собственной жизни? Жизнь, право же, не давала ей слишком много поводов для смеха! Когда Аннете случалось подумать об этом, она готова была укорять себя... Но один повод у нее все-таки был – тайный, страшный, из тех, в которых не признаются самой себе, ибо они похожи на оскорбление самой себе, своему сердцу, – на оскорбление, нанесенное неумолимой силой, появившейся неизвестно откуда, неизвестно из каких темных глубин... Она переживала бабье лето и чувствовала, как, сливаясь со всей ее любовью к самым дорогим существам, со всем потоком ее страстей, со всем обновлением прожитой жизни, в ней возникает странное равнодушие... Равнодушие людей, которые и в страстях своих, и в страданиях, и в радостях так часто прибегали к Иллюзии, что ее путы износились и ослабели. Если все же на теле остаются их глубокие следы, то лишь потому, что это доставляет наслаждение, и человек сам украдкой подтягивает ремни. Они держат, потому что ты это любишь, потому что ты этого хочешь, потому что ты хочешь, чтобы они держали... А если не хотеть?

Знаем, знаем! Лучше не думать об этом... Но что толку в том, чтобы не думать? Все равно знаешь! Ясные, грозные и смеющиеся глаза Освобождения...

Такие тайны не поверяют молодым людям, и лучше самому не углубляться в них, если хочешь действовать. Но когда такая сыворотка влита в кровь, она не вредит натуре сильной и уравновешенной, она не нарушает равновесия, а лишь устанавливает его на более прочных основаниях. И активность ничего от этого не теряет: она становится только более твердой, более радостной, так как освобождается и от страха и от надежды. Подобное явление трудно объяснить, и нет для него достаточно мудрого толкователя, но только с этого периода начинает человек в полной мере наслаждаться жизнью и деятельностью, ибо все его лихорадочные порывы отныне озарены этим ослепительным светом, этим открытием ("Но только смотри, никому не выдавай своей тайны! "), что «все – Игра».

Такой был общий дух эпохи – знамение послевоенного времени. Деятельность была так страшна, вовлеченные в нее страсти так сильны, что продолжать можно было только ослабив высокое напряжение духа: «играли» с жизнью, «играли» с ужасом, как «играли» с радостью, как «играли» с любовью, с честолюбием, с ненавистью. «Играли» инстинктивно, не признаваясь самим себе... Великая опасность эпохи, которая на время утратила ощущение ценностей жизни и для которой самыми значительными ценностями стали игрушки! Мало было людей, которые – одни больше, другие меньше – не были бы захвачены этим духом «игры»... Аннета, восприимчивая ко всем проносившимся мимо дуновениям, также подвергалась заразе, но только она привносила в игру свой стиль. Очарованная душа, она была к этому предрасположена!..

Но, играя в жизнь, она перестала интересоваться только своими картами; она лучше разбиралась в картах партнеров, – не для того, чтобы выиграть у них, а для того, чтобы играть за них. И если бы они выиграли, она бы сумела сделать так, чтобы и для нее не все оказалось потеряно; когда их поле бывало убрано и снопы связаны, она все же умела подобрать для себя несколько колосьев смеха и забавы. Она хваталась за то, что было смешного в неприятных положениях, выпадавших в лотерее на ее долю, и за то, что было смешного в выигравших счастливчиках, которые эксплуатировали ее. Бургундская ее кровь победила. Куда девалось все ее пуританство, склонность к пессимизму, которая могла бы быть оправдана горестями эпохи и ее личными невзгодами! Аннета идет своей дорогой, свободная от ярма, ей никого не надо учить уму-разуму, ей ни до кого нет дела; глаза ее смеются, и она говорит себе: «Мир таков, как он есть. И я тоже такая, как есть. Пусть он меня потерпит! Ведь я-то его терплю!»

Даже этот обожаемый сын, самая дорогая Иллюзия ("Мое сокровище! Ты тоже, как все остальное! Свет очей моих... Без тебя весь мир для меня померкнет!) – она уже не требовала, чтобы он стал ее подобием, чтобы он думал, как думает она, любил то, что она любила... – Она смеялась, заглядывая ему в душу свободными и любопытными глазами и находя там раскаленный мир и вихри дыма. О, не все там было прекрасно, далеко не все!

Она видела, как копошатся довольно скверные животные, жестокие и жадные: ненависть, гордость, похоть, все пороки, порожденные духом насилия, однако ("Слава богу!.. Но бога ли я должна славить? Слава моему чреву, которое создало тебя! ") там не было никаких пороков низменных... Много маленьких волчат... Ну что ж, в лесу молодости без них не бывает! «Удирайте! Я там посадила егеря! Пусть учится своему делу!»

Она улыбалась своему дорогому мальчику, а тот отвечал ей грозовым взглядом... «Какая у тебя бессердечная мать! – весело думала Аннета. – Не так ли, бедный мой Марк? Тебя ждет еще столько трудностей и битв! А она тебя и не пожалеет! Полно, она знает (да и ты знаешь), что через это надо пройти, и пройти одному, и ты пройдешь, – избитый, измочаленный, быть может, израненный, но закаленный! Что толку в доблести, не знающей риска, сохраняемой в безопасном месте? Рискуй! И бросайся в огонь семижды семь раз! Когда выберешься, ты мне скажешь спасибо».

Вот почему она понимала, что он хочет покинуть ее и ее дом. Хотя она и предоставляла ему полную свободу и благоразумно воздерживалась от расспросов о том, о чем он сам не заговаривал, однако подозрительному и обидчивому Марку казалось, что мать следит за ним. Он чувствовал себя скованным, и это его раздражало, он с трудом сдерживал неукротимое желание высказать это матери. А ей и не нужно было, чтобы он сказал это; его вспышки и предгрозовое молчание говорили за него. Она предупредила события... Кстати, и материальные обстоятельства делали совместную жизнь трудной. Новая квартирная плата вынуждала менять квартиру, а жилищный кризис не позволял найти в Париже что-нибудь подходящее по доступной для них цене. К тому же не было денег, и бесплодность погони за заработком должна была, по-видимому, заставить Аннету в конце концов покинуть Париж.

Покажется, быть может, удивительным, что она не обратилась за помощью к сестре. Сильвия была в состоянии помочь ей и не отказала бы. Однако надо помнить характер обеих сестер, трения, которые не прекращались между этими двумя цельными и противоположными натурами, несмотря на их взаимную любовь. Они по-настоящему любили друг друга, и каждая признавала за другой превосходство в какой-нибудь определенной области. Но (само собой разумеется) каждая ставила свою область выше и безотчетно стремилась одержать на жизненном поприще верх над другой. Ни одна не стала бы просить у другой несколько очков вперед. Они были игроки – обе, и каждой хотелось выиграть. О, дело было не в ставке, а только в том, чтобы выиграть! И все же два-три месяца тому назад Аннете пришлось обрадовать свою самолюбивую и искренне привязанную к ней сестру и взять у нее взаймы несколько тысяч франков, чтобы расплатиться с просроченными долгами, чтобы внести за право учения Марка и уплатить за квартиру. Аннета блюла традиции старых буржуа, которые не могли спокойно спать, если они кому-нибудь были должны. Но на свою беду она вылезла из одного долга, чтобы тут же залезть в другой; она не только не имела возможности скоро вернуть деньги сестре, но видела, что надвигается необходимость обратиться к ней снова. Сильвия была рада. Она намеревалась использовать деятельный характер Аннеты в своем предприятии. Лет двадцать тому назад она сделала такую попытку, но безуспешно. Однако, несмотря на неудачу, она своей мысли не оставляла. Сильвия, как и Аннета, была из тех, которые могут молчать всю жизнь, если жизнь мешает осуществлению их замыслов, но не уступят ни пяди в надежде, что жизнь устанет от своего упрямства раньше, чем они.

Теперь обстоятельства ей благоприятствовали. Ловкой женщине помогал попутный ветер, и она обладала способностью быстро маневрировать. Она сумела использовать исступленную погоню за роскошью, удовольствиями, танцами, наслаждениями – всю вспышку безумных страстей, охватившую Париж. Мастерская мод принесла ей огромную прибыль в течение последнего года войны, и теперь Сильвия решила ее расширить: она открывала салоны, в которых устраивались кабинеты красоты, выставки, литературные и музыкальные вечера. В этих салонах танцевали, пили чай и даже – в таинственных и роскошно обставленных подвалах – курили опиум. Там делали почти все, что можно было делать, – в пределах хорошего вкуса и полной свободы, ибо настоятельница этого аббатства была истинная дочь Парижа, свободолюбивая, с тонким вкусом, и она не могла бы допустить в Телеме насилие и грубость. В остальном – мудрое правило: «Делай что хочешь!» У нее было достаточно должников в высших сферах, и она была спокойна за то, что они позаботятся о ней и не допустят, чтобы к ее предприятию присматривались слишком внимательно.

Вот уже полгода, как она вела свои дела совместно с некоей личностью, которая, обладая двойным качеством – компаньона и любовника, – считала себя незаменимой. Правда, для Сильвии незаменимых не существовало, заместителя она подыскивала легко. «Когда не хватает одного монаха, аббатство без дела не стоит...» Но как раз этот любовник и компаньон был незаменим: Сильвия получала от него и выгоду и удовольствие. Utile dulci <Приятное с полезным (тал.).>. В области моды этот шарлатан творил чудеса. В минуту гениального прозрения он открыл, что править миром можно, только держа его за нос.

Он чрезвычайно быстро сделался фигурой в области парфюмерии, прославившись по обе стороны Атлантического океана формой своих флаконов и их содержимым. Его слава соперничала со славой Фоша. Этот господинчик был даже недалек от мысли, что не меньше прославил Фракцию, чем Фош. Как бы то ни было, его способ прославиться обошелся Франции дешевле. Он любил называть себя Наполеоном женщин, то есть одной половины человечества; другую половину он оставлял Наполеону I. Он подписывал свои изделия: «Кокий (Ги)» (его настоящая фамилия была Кокю <Кокю (соси) – по-французски – рогоносец.>). Правда, говорят, что это приносит удачу, но рекламировать подобные вещи не принято: чего доброго, Сильвия когда-нибудь позаботиться оправдать такую фамилию!

Пока что они держались друг за друга. Их связывали и чувственность и рассудок, то есть выгода. Кокий шел в гору и благодаря некоторым жертвам, которые он благоразумно принес одному из заправил влиятельной прессы, без всякого труда смог украсить свою петлицу ленточкой, что сразу подняло на пятьдесят процентов цену его флаконов.

Сильвия была для него великолепной партнершей. Свежая зрелость ее сорока лет придавала ей пышное великолепие нимф Иорданса; кровь слишком бурно приливала ко лбу и груди, но Сильвия ничего не делала, чтобы охладить ее пыл: в этом была одна из ее прелестей. От всего ее существа, как и от платоядных глаз, исходило сладострастие, – она точно купалась в нем, блистательно обнаженная. Сильвия рассматривала себя в зеркало – и тут никакого тумана во взгляде!

Глаза с подбритыми бровями, ясные, острые, зоркие, как глаза «маленького капрала», производящего смотр солдатам, мерили ее всю с головы до ног; она не без иронии вспоминала прежнюю безгрудую Сильвию, худую двадцатилетнюю кошечку, и пыталась найти ее формы в этих пышных плечах, во фруктовом саду этой груди, – прекрасный сбор, полноватые корзины; она выставляла плоды напоказ, не стараясь прикрыть их горделивую полноту.

Создавая моду, которая требовала, чтобы женщины отказались от округлостей спереди и сзади, Сильвия была, однако, достаточно уверена в самой себе и бросала этой моде вызов. Другие как хотят! Пусть Венеры будут беззадыми! «Тебе снимут, дорогая моя, что хочешь». Только не даром! Самое скромное из дезабилье, которыми она торговала, стоило столько, что на эти деньги можно было одеть целую семью. Аннета помогала ей украшать модели платьев знаменитыми именами, позаимствованными у красавиц Приматиччо в Фонтенбло (цена от этого повышалась). Забавы ради Аннета даже иногда по памяти рисовала их портреты. Сильвия рассыпалась в преувеличенных похвалах; она утверждала, что истинное призвание Аннеты – стоять во главе художественной мастерской или же – при ее организованности, при ее умении поддерживать порядок – замещать Сильвию в новых отделениях, которые фирма, расширяясь, предполагала открыть в разных районах Парижа.

Но Аннета вовсе не собиралась сделаться спутником звезды Сильвии. Как бы ни были пленительны ароматы созвездия, все же этот караван-сарай туалетов и сладострастия издавал запах, слишком крепкий для Аннеты. Она не осуждала Сильвию за ее способ сколачивать себе состояние. Но ей не хотелось иметь свою долю в этих деньгах; для ее гордости было достаточно чувствительно уже то, что ей все же пришлось принять кое-какие крохи: она не будет знать покоя до тех пор, пока не вернет их.

Прибавим (сестре она, конечно, об этом не сказала), что однажды вечером в коридоре магазина флаконный Наполеон позволил "себе с ней некоторые вольности. " Правда, он не смог зайти далеко, потому что его сразу же заставили бить отбой. Презрение вычеркнуло этот случай из памяти Аннеты, но оскорбленное тело не прощало. У женщины, которая никогда не отдается наполовину, тело гордо и злопамятнее рассудка.

Одним словом, Аннета твердо решила ничего не принимать от сестры. Но сыну она предоставила свободу. Она считала себя не вправе мешать ему, если бы он захотел принять помощь от Сильвии. В его возрасте он сам должен отвечать за себя. Так Аннета ему и сказала, стараясь не бросать тени на сестру, чтобы не повлиять на решение Марка. Но проницательный Марк угадывал мысли матери: они были ему близки. Он понимал, он одобрял в глубине души эту спокойную непримиримость. Однако он был не расположен подражать ей. Во всяком случае, не сейчас. Марк не представлял себе, почему он должен отказаться, когда ему предлагают яблоко, почему нельзя вонзить в него зубы, почему не познать этот мир, полный приключений. Он прекрасно понимал, что разок укусить – это ни к чему не обязывает. Но недоверчивый мальчик (он не хуже матери знал захватчицу Сильвию, знал, на какие хитрости она бывает способна, когда ей надо завладеть кем-нибудь) заранее взял себе за правило принимать от нее как можно меньше: ведь его тетка никогда не забывала о деньгах, даже если давала их тем, кого любила... О, конечно, она дорожила не деньгами, а возможностью кое-что получить за них! Ей приятно было думать, что благодаря долгу ей принадлежат те, кого она любит, те, кто ей нужен. Никогда в жизни она бы им о долгах не напомнила, но она рассчитывала, что они сами помнят. Это было как бы тайным соглашением, подписанным с нею; пусть они признают долги хотя бы молча, – ничего больше она и не хотела. И в то же время она хотела слишком многого. Именно это меньше всего мог стерпеть мальчик, тяготившийся всякой уздой. В стойло он не пойдет.

Аннета ничуть не тревожилась. Она верила, что ее жеребенка никогда не покинет стремление к независимости. И ее подвижной рот заранее лукаво улыбался невидимой кинокартине, которую она развертывала перед своим мысленным взором: подобрав юбки, Сильвия ловит рыбу; она закидывает удочку, а маленькая рыбка, любопытная, но подозрительная, трется пастью о крючок, а затем с презрением уплывает прочь. Поплавок вздрагивает.

Леска натягивается. Настороженная рука резким движением подсекает. Крючок пуст. Наживка пропала. Рыбка тоже пропала. Аннета смеется, представляя себе сморщенный нос Сильвии: она знает гримасу раздражения и досады, которая появляется у сестры, когда кто-нибудь противится ее желаниям.

Марк, в течение некоторого времени наблюдавший за матерью, спрашивает:

– Мама, над чем ты смеешься? Она смотрит на него, на его лицо, озабоченное, хмурое, вечно настороженное, точно весь мир только о том и думает, как бы его проглотить, и говорит:

– И над тобой тоже!

– Тоже? А над кем еще? Она не отвечает.

Нет, совсем не об этом беспокоится она, оставляя его одного в джунглях Парижа. А ведь она уезжает, это решено. Подвернулся неожиданный случай, и она за него ухватилась. Испробовав разные способы заработать деньги – переписку, беготню по поручениям, этикетки для магазинов, выписки в библиотеках для одного писателя, который изготовлял биографические романы (она приносила ему документы, и он их искажал, чтобы развлечь публику за счет героя, распутника с расшатанными нервами, смешного шута из шекспировского цирка, ибо новый класс потребителей – невежественные и праздные сплетники – представлял себе историю именно в таком виде: как сборник бабьих сплетен), Аннета зря избегала Париж и натерла себе мозоли, – вот и весь толк. Но несколько недель назад она получила, наконец, место секретарши и кассирши в гостинице, в районе площади Звезды. Долго она бы там не продержалась: к стыду своему, она убедилась, что всего ее образования недостаточно, чтобы разобраться в путанице бухгалтерских книг. Но в конторе она познакомилась с одной румынской семьей, которая в нее влюбилась. Едва обменявшись с Аннетой несколькими словами, все три барышни воспылали к ней страстью; они тотчас поверили ей все тайны своих сердечек. Мать тоже не скрывала своих тайн, а кроме того, советовалась с ней насчет магазинов, туалетов и косметики, – это было царство Сильвии, в которое Аннета и ввела их (подобное родство прибавило немало блеска к обаянию Аннеты). И даже отец посвятил ее в свои любовные похождения и спрашивал у нее совета насчет искусства нравиться парижанкам. Довольно видный мужчина, с круглым черепом, с кожей цвета ореховой кожуры, подкрашенной охрой и желчью, с глазами, непроницаемыми, как черная топь, в которой можно увязнуть, с низким лбом, коротким подбородком и мощной шеей, он отличался жеманством манер и страшно твердо выговаривал "р". Это был крупный помещик из Валахии, принадлежавший к одному из кланов феодальной буржуазии, эксплуатировавшей страну. Он был делегирован своей бандой в Репарационную комиссию. Но произошли внезапные колебания в политике, и места у кормушки заняли другие. Фердинанд Ботилеску, изрядно подкормившись, еще с соломой на губах, возвращался с семьей в Бухарест.

Внезапно им пришло в голову вместе с чемоданами тряпок, которые они увозили из Парижа, прихватить и Аннету. Ее ум, ее непререкаемый вкус парижанки, ее разносторонний жизненный опыт, ее прелестная, свободная манера держаться, прирожденное уменье вести беседу – все это было предметом их тайного восхищения и зависти. Меньше чем за неделю они пришли к убеждению, что Аннета является для них приобретением, без которого они не могут обойтись. Однажды вечером барышни с шумом бросились ей на шею, смеясь и плача одновременно, звонко целуя ее и щебеча, что они не могут с ней расстаться. Отец предложил ей сопровождать жену и дочерей в качестве гувернантки, подруги, учительницы, компаньонки. Ее обязанности были расплывчаты, – а предложенные ей условия хотя и щедры, но тоже недостаточно определенны. Однако все это было преподнесено с такой сердечностью, что Аннета, которая стремилась покинуть Париж, ухватилась за этот случай. Она не осталась равнодушной к бурным проявлениям любви трех пылких девушек, которые обнажали перед ней свои душевные мирки – и примитивные и сложные. Их неумеренная экспансивность составляла счастливый контраст со скрытным характером Марка и со сдержанностью, которую Аннета сама старалась сохранять в отношениях с сыном.

Итак, она решает оставить Марка. Она сознает весь риск. Он громаден.

Но ничего не поделаешь. Тот не человек, кто боится риска. Кто говорит «жизнь», тот говорит «смерть». Это не прекращающийся ни на миг поединок.

Аннета кладет сыну руки на плечи и внезапно заглядывает ему в глубину души, до самого дна. В ее ясных глазах он видит себя обнаженным, у него инстинктивно вырывается резкое движение, точно ему хочется прикрыть стыдные места своих мыслей. Но она их увидела... Слишком поздно! Он раздраженно втягивает ноздри и весь подбирается. Она говорит ему:

– Дорогой мой мальчик, я стала бременем на твоих плечах... Да! Я это вижу, я тебя понимаю, не оправдывайся! Ты меня любишь, но тебе нужна свобода. Это законно. Постоянный свидетель стесняет тебя... Я тебя освобожу. Ты сможешь сам приобретать опыт в жизни. Присутствие посторонних излишне – пусть они освободят место! Ошибки лучше делать без публики...

Ну так вот, иди и делай ошибки! Ты знаешь не хуже меня, что за жизненный опыт тебе не раз придется расплачиваться... Старайся только, чтобы за него не платили другие! Да, мой мальчик, мы беседуем с тобой, как старые товарищи. Я могу тебе сказать это: я больше полагаюсь на прямоту твоего сердца, чем на прямоту твоего ума... И в конце концов я предпочитаю, чтобы так оно и было. Ты – неистовый, ты – цельный, ты не считаешься ни с чем, ты на все стремительно бросаешься и легко разрушаешь... Я не могу удержать тебя от несправедливостей и ошибок... Однако (и это единственное, о чем я тебя прошу) огради от них слабых, маленьких, тех, кто не может защищаться! Что касается остальных – это их дело и твое дело!

Пусть получают свое! И ты тоже! На то и зерно, чтоб его молотили! Пусть и тебя помолотят! По пословице: «Каждой смерти своя битва, каждому зерну своя солома». Я еще своей соломы не растеряла. Ты – мое зерно. Пройди и ты через гумно! Чтобы господь замесил хлеб свой... Da nobis! <Даждь нам (лат.).> Не он его нам дает. Мы даем ему. Это мы с нашими горестями просеиваем его муку...

– Я не дам себя съесть раньше, чем съем свою долю, – сказал Марк.

Он прятал под внешней суровостью волнение, которое вызывали в нем слова матери. Они глубоко в него проникли. Не надо объясняться. Мать и сын понимали друг друга с полуслова.

Они все еще стояли и смотрели друг на друга, и под их нежностью таился вызов.

– Я тебя люблю. Но не скажу тебе этого.

– А мне и не нужно твоих признаний.).

Она взяла его за подбородок и рассмеялась:

– Ну что ж, ешь свою долю, волчонок! А у меня – своя.

Она поцеловала его.

Они не имели обыкновения целоваться. Они избегали излияний. От этого прощальный поцелуй матери стал только значительней. Ее уста говорили ему: «Гори, если хочешь! Но не грязни себя! Я накладываю на тебя свою печать».

Так по крайней мере понял этот приказ трепетный юноша, проснувшись ночью после разговора с матерью. И он был слишком правдив с собой, чтобы не знать, что он этот приказ нарушит. Но он знал также, что будет изменой себе: приказ исходил от него, а не от матери. И к той, которая приказывала за него, он проникся в эту последнюю ночь, проведенную ими под одной крышей, уважением, более страстным, чем любовь. Он старался не дышать, чтобы слышать дыхание, доносившееся из соседней комнаты. Его осаждали смутные желания, тяжелые мысли; он хотел поделиться с ней своими мучениями, но он считал, что мать слишком пряма, слишком здорова, чтобы понять их, и даже доверие, которое она ему оказывала, удерживало его от желания раскрыться перед ней: он боялся разочаровать ее.

Аннета спала. Она отлично знала, что ее мальчик изменит ей, изменит себе. Кто живет, тот изменяет другим и себе всякий раз, как пропоет петух. Но достаточно быть способным всегда слышать пение петуха и говорить себе с каждой новой зарей: «Я потерпел поражение. Начну сначала...» Она знала, что ее мальчик никогда не сложит оружия. Большего она и не просила. Она спала.

Свобода не облегчила жизни Марка, она скорее стесняла его. Она всегда обходилась дороже всех прочих благ. А в ту эпоху она была разорительна.

Надо было быть очень богатым, чтобы выдержать ее. Марк знал, что даром она ему не достанется, но он считал, что сможет завоевать ее своими силами. Перед отъездом Аннете стоило некоторого труда заставить его принять небольшую сумму, которая позволила бы ему продержаться недели три-четыре, пока подвернется какой-нибудь заработок. Аннета нисколько не заблуждалась насчет его молодой самонадеянности, однако она была не против, чтобы за эту самонадеянность жизнь сама дала ему по рукам: в луже было неспокойно, ее утенка качало, но утята в луже не тонут. Впрочем, в одном она не сомневалась – только она отвернется, Сильвия окажется тут как тут, на берегу, и станет звать его: «Малыш, малыш!..» Малыш был предупрежден. Пусть поступают, как хотят!

Марк намеревался обойтись без посторонней помощи.

Он небрежно отклонил первое предложение Сильвии.

Та не настаивала. Она была уверена, не меньше чем сестра, что жизнь быстро проучит этого хвастунишку. Марка задело насмешливое равнодушие, с каким тетка отнеслась к его отказу. Но тут он почуял какие-то смутные основания для тревоги, какой-то заговор против его свободы. Это еще усиливало его желание защищаться.

А защищаться было трудно: враг появлялся там, где его не ждали. Марк сам был заговорщик. Но он был в заговоре только с собой.

Он решительно не знал, что делать со своей жизнью.

А между тем надо было на что-то решаться, и как можно скорей. Современная жизнь-это бешеная схватка за место. Она достанется тому, кто бросится на него первым. Но раньше чем бросаться, надо выбрать. Нет, раньше хватай! Иначе, когда ты придешь, все уже будет убрано со стола... «Но если меня не прельщает ничто из того, что стоит на столе?» «Тогда тебе достанется то, что валяется под столом. Ты будешь собакой». «Я бы предпочел быть волком, как говорила она. Но это роскошь. Это для эксплуататоров, для хозяев нынешнего дня. А для остальных, для мелкоты – каторга!»

Где же найти себе что-нибудь по плечу? У торговца платьем никакое тряпье больше не лезет на эти молодые фигуры. Интеллигентному и бедному молодому человеку, получившему высшее образование, университет предоставляет (вернее, предоставлял еще вчера) простой выход: стать, в свою очередь, преподавателем. Но сейчас университет в упадке. Он обнищал. И он принимает свою нищету безропотно. В былые времена такая безропотность называлась благородной гордостью. А сейчас молодые рты выплевывают этот заплесневший хлеб. Они недалеки от того, чтобы называть его хлебом презренных трусов. Между тем именно такой ценой добывали наши великие бескорыстные ученые все то, чем они обогатили человечество. Да, но такой ценой они по крайней мере отстаивали свою независимость. Сегодня они защищают свое прислужничество. Годы войны показали, что наука – это лучшая прислужница власти. Быть одновременно и бедными и лакеями, и бескорыстными и раболепными – это уж чересчур в глазах таких насмешливых молодых людей. Им легко презирать «идеализм»! Наперекор ему они хвастают, что им надо быть богатыми и свободными и что они своего добьются! Посмотрим на них через десять лет!

Из семерки двое – не по призванию, а в силу необходимости – безрадостно готовились к преподаванию в университете: Бушар, который со злобой и гневом грыз удила и ржал, как першерон в период течки, и Рюш, холодная, насмешливая, полная решимости и скрывавшая свои мысли – необозримые степи своей тоски: "Шагай и молчи! Если остановишься, ты не сможешь больше тронуться с места... Но для чего все это? Где цель? Не знаю.

Есть ли какая-нибудь цель? Быть может, она обнаружится позже, уже в пути... Если нет, обойдемся и без нее!.."

Марк колеблясь, прошел вместе с ними часть пути, но твердо решил оставить их на первом повороте. Предоставляя ему свободу, мать все же советовала использовать полученную им подготовку и добиться степени лиценциата, независимо от того, что он решит насчет дальнейшей своей жизни: это была мелкая карта, но благоразумнее не отбрасывать ни одной, когда у тебя их так мало. Кроме того, ставя перед ним эту цель, Аннета видела в ней также, – правда, не очень в это веря – здоровое, сдерживающее начало, которое могло бы оказаться благотворным для его недисциплинированного характера, по крайней мере на несколько месяцев, покуда он научится делать первые шаги самостоятельно. Так Марк готовился к экзаменам, – не только не зная, выдержит ли, но и без уверенности, что дотянет до окончания университетского курса. Его внимание отвлекало великое множество вещей. Как запереть себя среди запыленных познаний, до которых не доходит ни малейшее дуновение современности? Да еще когда так неимоверно разросся orbis terrarum <Земной шар (лат.).> разума? Если пожелать охватить его хотя бы мимолетным взглядом, нельзя терять ни одного мгновения, ибо ничто не прочно, все колеблется, завтрашнего дня нет; завтра меня может поглотить пучина войны и революций. И я сам себя приговорю к аскетизму схоластического режима! Во имя веры – во что? У меня одна вера: в то, что я вижу и ощущаю. Остальное – потом! Это не для сегодняшнего дня! Сегодня – видеть и видеть! И чувствовать в своих руках все, что удастся схватить.

Не он один такой среди молодежи, раздражаемый зудом неверия, среди бесстыдных маленьких подобий апостола Фомы. Искатели духовных приключений мчатся вокруг него в головокружительном беге... Бедные искатели! Они носятся по всем широтам пространства и времени со своим нелепым "я" и его предрассудками. Они ничего не могут увидеть во внешнем мире без того, чтобы не скосить глаза на мир внутренний, на Казбу, на Париж, на «что скажут обо мне?» Задиры, которые на всем земном шаре, от обоих полюсов и до экватора, размалевывают себе рожи, чтобы привлечь внимание уличной толпы!.. Послевоенные книжные лавки заполнены развратом трепыхающейся писанины, от которой воняет баром и бензином, экспрессами и радио. Она подрывает мысль, переворачивает вверх ногами искусство, политику, метафизику и шлепает религию по заднице. Она под хмельком, но не дает себя одурачить. Она готова позубоскалить над всем, что сама проповедует или оплевывает; она искренна в своей потребности все переменить; ее неудовлетворенная жадность зубами впивается во все и все выплевывает после второго куска; у нее зуд в руках, зуд в ногах, жар в заднем проходе. Мир, весь земной шар мелькает у нее в болтовне об искусстве, в каблограммах корреспондентов, взирающих на все с птичьего полета, в пестроте энциклопедии, облеченной в форму романа. Все свалено в кучу. Тащишь из этой кучи не глядя, торопливо суешь руку в рукав, ногу в штанину – слишком коротко! Слишком длинно! Отбрасываешь, нахватаешься чужих мыслей и через час не помнишь, какие же глаза были у той, с которой ты провел ночь. Кто дает себе труд познать живую душу, которая бьется в глубине поруганного тела? Мир проносится перед мысленным взором, как кинокартина. Быстрей, быстрей! Образы наплывают, растворяясь один в другом.

Пальцы не в силах удержать ничего. Все выскальзывает из рук. Весь виноградник исклевали скворцы. В этом году вина не будет.

Но скворцы пьяны. Стая стрекочет без умолку.

Нужны нечеловеческие усилия, чтобы удержать какую-нибудь мысль среди этого водоворота. Бушар, с наморщенным лбом, тратит на это все свои силы; складки над глазами наливаются кровью; он с остервенением пытается втиснуть в свои тугие мозги плотную глину учебников. Он не чувствует, что в его мансарде полярный холод. У него горит мозг. Но его могучий желудок рычит. Надо заткнуть волку пасть, покуда мозги не одолеют порции глины, заданной на сегодняшний день. Когда он кончает урок, язык вываливается у него изо рта. Он выскакивает на улицу как бешеный. Он ищет кого-нибудь, кто накормил бы его, находит Верона и грубо говорит:

– Я хочу помочь тебе вернуть награбленные деньги.

Именем народа я беру обратно то, что принадлежит ему.

Сначала Верон смеется. Он думает отделаться презрением.

– Ты хочешь Кость?

– Я хочу мяса, – отвечает тот. – А свой скелет можешь оставить себе!

Верон смеется, но из гордости пытается скрыть, что смех его принужденный. Когда корчишь из себя Катилину, надо подкармливать чернь. Пока еще неизвестно, не найдется ли у нее силы взобраться на развалины.

Общество расшатано. Достаточно нескольких энергичных и решительных людей, чтобы проломить брешь и ворваться раньше, чем защитники успеют опомниться. Но единственно подлинные вожди находятся в России, и они блокированы, они не имеют связи с массами бедняков всего мира, – те даже не знают об их существовании. Клемансо устанавливает на румынско-украинской границе заграждение из союзных войск, которым его лживая пресса завязала глаза. На Западе «столпы общества» успеют собраться с силами.

И все же в эти первые месяцы 1919 года атмосфера насыщена электричеством. Верон, который вращается в деловых кругах и благодаря этому осведомлен лучше других, нюхает воздух, желая определить, насколько велика возможность взрыва. У него хватает ума, чтобы из всего того, что он узнает, рассказывать своим близким лишь то, что не может ему повредить, – то, что больше побуждает говорить, чем действовать. Он далеко не плут и не трус (как и ни один из этих молодых людей; никто из них не стал бы дорожить своей шкурой, но при условии, чтобы их не обманывали, как обманули их старших братьев, этих несчастных, этих, по их выражению, «дураков»). Но Верон не хочет быть обманутым ни революцией, ни реакцией. Он вполне согласен перевернуть общество вверх дном, если на это есть шансы; если их нет, Верон расправится со смутьянами. Тем хуже для них! Побежденных – ко всем чертям! Презрение к слабым – вот мораль Воронов. Пусть слабые не попадаются под ноги!

Верон выжидает; он хочет посмотреть, удастся ли московским великанам пробить себе дорогу. А пока он с помощью Бушара прикладывает ухо к чреву Революции в Париже. Ему не потребуется много времени – он быстро убедится, что плод мертв, ибо лишен самых важных органов. В бесформенной массе этой революционной, или считающей себя революционной, молодежи нет ни одного человека, который был бы подготовлен к революционному действию.

Одни представляют себе действие просто, слишком просто: для них это значит колошматить. Колошматить не глядя, кого попало. Другим действие представляется в виде теоретических споров. Одному богу известно, когда они перестанут спорить; а впрочем, они, кажется, и не хотят этого. Обязанность соблюдать чистоту доктрины избавляет самых фанатичных доктринеров от необходимости действовать; действие всегда, в большей или меньшей мере, – компромисс. Но и у тех и у других – и у людей действия и у теоретиков – одинаково грубое незнание живой действительности, организма современных гигантских государств, их дыхательного и пищеварительного аппарата, их повседневных экономических нужд, законов жизни, которым подчинены брюхо и легкие этих Гаргантюа. Где и как могли бедные мальчики – студенты, рабочие, участники войны – узнать все это? Верон хорошо знает брюхо: деньги, банки, дела, вечную сутолоку на строительных лесах эксплуатации, чудовищную машину, которая безостановочно пережевывает природу, превращая вещество природы в продукты питания, в испражнения, снова в продукты питания... Он, со щучьей своей пастью, посматривает на этих простаков и слушает их. Кривая усмешка, жестокая жалость. И все-таки он их не бросает. До поры до времени! При благоприятных обстоятельствах его бесспорное превосходство во всех этих вопросах может создать ему роль вожака... И к тому же он не уверен, что эти дураки согласятся тогда признать его превосходство. Там видно будет! Пока что он глотает Маркса и называет Бушара мелким буржуа, потому что у Бушара рот набит Пру доном, а Прудон-мужлан! Бушар лишен чувства юмора; сперва он задыхается от ярости, потом начинает орать, и, наконец, они на потеху галерке обрушиваются друг на друга, и оба вместе – на общество. Со стороны можно подумать, что они вообразили себя Дантоном и Робеспьером в Конвенте, торгуются из-за голов и каждый из них требует голову другого.

Но Верон не так глуп. Надо быть Бушаром, чтобы все принимать всерьез. И чем больше Бушар говорит и беснуется, тем глубже погружается в бездну своей серьезности. Произнесенное слово нисколько не облегчает его, как многих других, у которых огонь уходит вместе с дымом. Бушара слово обязывает. Для него оно крик, от которого напрягаются мускулы и подымается кулак, – как у всех первобытных существ. Верону доставляет дьявольское удовольствие смотреть, как Бушар, разъярившись, натыкается на копье пикадора, и он подзадоривает Бушара; если ему заодно удастся свалить и самого пикадора, этого жука, запутавшегося в своем панцире, будет еще лучше. Прекрасное зрелище! Верон не прочь спуститься на арену посмотреть поближе. Его нельзя упрекнуть в трусости. Он с теми, кто в начале апреля яростно агитирует за манифестацию в честь Жореса и сам участвует в ней.

Бушар затащил Марка на собрание Общества студентов социалистов-революционеров. Марк не сопротивлялся. Марк ходит на эти собрания нерегулярно, больше из любопытства, чем из сочувствия (любознательность перешла у него в страсть, которую он называет долгом). Он пытается читать Маркса, но читает плохо. Перелистывает. Его недисциплинированный индивидуализм встает на дыбы перед неумолимой необходимостью исторического материализма. Тщетно пытается он, из аскетизма, укротить свое всепоглощающее "я".

"Я" не подчиняется. На лугу марксизма "я" ко всему прикасается лишь краем своих пренебрежительных ноздрей. "Я" возмущается унизительным превосходством «экономического» над «духовным». А ведь Марку следовало бы знать, – ему и его матери, – что это такое – столкнуться с «экономическим» и как с ним приходится считаться. Но и он и его мать – из тех романтиков (как их лучше назвать: старомодными? вечными?), для которых подлинный смысл жизни состоит в том, чтобы отстаивать свою независимую душу от бессмысленного сцепления обстоятельств. Им неизвестно, удавалось ли это где-нибудь и кому-нибудь. Но они этого хотят. Они не были бы самими собой, если бы у них не было к этому воли. И даже если их воля побеждена, – достаточно того, что она у них есть. Пусть Рок ее истребляет – все же он должен с ней считаться: она – реальность, которая может существовать столько же, сколько он сам... Не в таком душевном состоянии Марк, чтобы читать книги, которые не отражают его желаний. Он смотрит на них неприязненным взором. Он еще далек от той высокой степени объективности, которая появляется у зрелых, закаленных бойцов, когда они сталкиваются с врагом. Он не выслушивает противника до конца; он перебивает его, говоря ему: «Нет!»

Более того: он отказывается проследить не только мысль чуждую, хотя это помогло бы ему лучше узнать, против чего же он борется, но и всякую мысль, усвоение которой требует от него известных усилий. Он не может ничего читать вдумчиво. Его внимание мгновенно утомляется. У него лихорадка мысли. Он неспособен сосредоточиться ни на чем. Он начинает читать двадцать книг сразу и не дочитывает ни одной. С первого поворота его мысль устремляется по новому следу. Этих следов так много, и они так запутаны, что кто увидел; бы его ум обнаженным, тот бы увидел бешеную собаку, которая кружит по лесу, раздирая на себе шкуру и ударяясь о деревья, пока не свалится и в глазах ее не запляшут кровавые искры. Он завидует возбужденному упорству Бушара и дисциплинированности Рюш, которая ко всему равнодушна, у которой все ровно, все разлиновано, как нотная бумага; они делают то, что делают: пусть остальное ждет своей очереди!

Но он не хочет быть похожим на них. Бушар, который трудится на своей борозде и обливается потом, внушает ему жалость. Насмешливая педантичность Рюш его раздражает. Он не представляет себе ее в любви, но если она когда-нибудь отдастся любви, то это произойдет в минуту, заранее намеченную в ее расписании, и при этом она останется такой же равнодушной. Ему хочется выбросить ее из своей постели (ведь он, думая о ней и в думах своих доходя до галлюцинаций, положил ее к себе в постель. Слава богу, ее там нет). Но кровать пуста, а воображение полно. Если девушек нет в кровати, ими заполнен мозг. Там у них начинается потасовка с мыслями. Марка они приводят в ярость. Предоставленный во время войны своим инстинктам, он узнал женщину слишком рано и слишком грубо; ничто его не останавливало, – никакая сдержанность, никакие покровы; хрупкий и горячий, он был брошен в схватку, как в чан с расплавленным свинцом. Он вышел оттуда обожженный, израненный. Раны его не затягиваются. В теле торчит копье желания, от страха перед наслаждением кружится голова. Его натянутые нервы стонут, как скрипка, при малейшем прикосновении. Своим рано отточенным умом, он отдает себе отчет в грозящей ему опасности, но ни с кем о ней не говорит. Он так одинок и так долго был одинок, что полагает обязанностью настоящего мужчины молчать о грозящих ему опасностях и защищаться в одиночку. Вот почему, оставшись один " Париже, морально ничем не сдерживаемый, он остерегается женщин, как огня. Он боится не женщины – самого себя. Он не знает, сумеет ли потом сохранить власть над собой.

Нет, он слишком хорошо знает, что не сумеет. И, не испытывая ни малейшей склонности к аскетизму, внутренне насмехаясь над ним, он себя к нему принуждает, приневоливает. И скрывает. Никто об этом и не догадывается (кроме глаз Рюш). И потом он горд и деспотичен, как большинство тех, кто ревниво относится к своей независимости и кто вместе с тем не допускает, чтобы окружающие зависели от их каприза. Марк хочет, чтобы то, что он любит, принадлежало ему одному. Он не так наивен, чтобы не знать, что никогда этого не будет. (Да и что бы он стал делать, если бы так было?).

Он говорит: «Все или ничего! Ничего!..» Ничего – до следующего взрыва!

Толстой утверждает, что плоть одолевает тех, кто слишком сытно ее кормит. У Марка нашлось бы что возразить ему! Редки те дни, когда он ест досыта. Однако на пустое брюхо огонь жжет еще сильней.

Его скудные денежные средства таяли быстро, и к стыду своему, он был неспособен их пополнить. Он воображал, что сумеет выпутаться своими силами, что молодой человек, воздержанный, энергичный, неглупый, всегда заработает в Париже хоть немного на то, что ему строго необходимо. Но надо думать, это «немного» все-таки слишком много: Марк столько не зарабатывает. Впрочем, умеет ли он довольствоваться строго необходимым? Он героически отказывает себе во всем – пять дней подряд, но на шестой он устоять не в силах – кипятильник лопается: в какие-нибудь четверть часа он тратит то, что предназначалось на целую неделю. Слишком много соблазнов для юноши! Он был бы уродом, если бы не знал искушений, он был бы сверхуродом, если бы иной раз не поддавался им. Марк, конечно, не урод и не сверхурод! Он поддается. А потом неизбежно бывает удручен не столько своей слабостью, сколько нелепостью. Его всегда изумляла ненужность того, чего ему хотелось. Что нам остается, – будь то живое существо или вещь, – спустя мгновение после обладания? Ничего не остается в руках!

Ничего не остается в сердце! Все ускользнуло!.. Тогда он обрекает себя (очень плохое лекарство!) на новый период воздержания. Конечно, он только лишний раз взорвется! Но если Марк умеет попусту тратить деньги, то у него нет никакого таланта зарабатывать их. У него не хватает гибкости в позвоночнике, чтобы проложить себе дорогу к деньгам. Сын Аннеты не получил от природы этого дара. Он закоснел в устаревшем сознании социальной ценности интеллигента (пощечины, полученные от жизни, еще не успели сделать его более податливым). И ему казалось недостойным нарушать эту традицию. Он бесследно таскает свои дипломы и ищет применения для своих маленьких знаний. Кому они нужны?

Бушар сказал ему:

– Поступай, как я! Возьми у Верона! Чего жалеть телячью шкуру?

Но Марк слишком горд, чтобы поставить себя в такое положение, когда вместе с подачкой пришлось бы терпеть проявления оскорбительного превосходства, на которое стал бы претендовать кредитор.

– Его превосходство? Я бы не советовал ему тыкать мне в нос свое превосходство! Я ничем ему не обязан. Я у него просто беру! – рычит Бушар, и неизвестно, шутит он или нет.

Марк сухо возражает, что вор, ворующий у вора, тоже вор. Бушар отвечает, злобно вращая глазами:

– Жизнь-воровство. Воруй или подыхай!..

Да, жить – значит пережить тех, кто в вечной схватке оспаривает у вас право дышать и занимать место на земле. Ни одно существо не живет иначе, как за счет миллионов других, претендующих на существование. Марк это знает. Среди детей этих жестоких лет нет никого, кто бы этого не знал.

Но если все – кроме тех, на ком лежит печать смерти, – вступили в борьбу, то есть еще (слава богу!) и такие, которые в борьбе хотят сохранить дух рыцарства. Если бы они услышали это слово, они бы запротестовали: они побоялись бы показаться смешными. Но из моды вышли одни только слова. Дух же при любой моде хранит нетленные доспехи своих великих доблестей и своих великих пороков. Марк оставался бы Марком даже во времена Меровингов, и он останется Марком до скончания века.

Нет, не пойдет он просить – и даже требовать – денег у Верона, которого он в глубине души презирает. Встречаясь с ним у Рюш, он даже не решается принимать от него билеты в театр, в концерт или на выставку, которых у Верона всегда полны карманы и которые ничего ему не стоят. Между тем иные программы подвергают «неприятие» Марка испытанию, и он это тщетно пытается скрыть, – Рюш все видит; ее забавляет скрытая борьба между гордым и ревнивым чувством независимости и детской жаждой развлечений: ей самой свойственны оба чувства, и от этого Марк становится ей ближе. Однажды она доставляет себе материнское наслаждение (еще одно устаревшее слово, и она бы его отвергла!): увидев, что в глазах Марка мелькнуло желание взять у Верона билет в концерт, – желание, которое он тут же с бешенством подавил, – она просит билет для себя. Когда же они остаются одни, она якобы вспоминает, что не может воспользоваться билетом, и отдает его Марку: от нее он может принять билет, у него нет оснований отказываться. И только в концерте у Марка возникает подозрение: действительно ли Рюш взяла билет для себя? Ведь Генриетту Рюш музыка интересует не больше, чем дождь, барабанящий в окна! Марк до того расстроен, что все удовольствие от концерта для него отравлено. Другой на его месте был бы благодарен Рюш, а он злится на себя за то, что не сумел утаить от Рюш свое желание.

Он начинает думать, что в конце концов, если уж нельзя иначе, менее унизительно брать деньги у Сильвии, чем у других. Но после того, как он однажды отказался, не очень красив, о прийти к ней просить. И хотя в кассе пусто со вчерашнего вечера, он держится твердо; сердце сжалось еще больше, чем желудок. На его счастье, Сильвия в этот день проезжает мимо него в автомобиле, замечает его своим глазом сороки, сидящей на ветке, и окликает... Он собирает все свои силы, чтобы удержаться и не вскочить в автомобиль... И все-таки вскакивает! Но по крайней мере он испытывает удовлетворение от того, что, сидя в автомобиле и слушая эту болтунью, он снова обрел свой обычный снисходительный вид. А та, рассказав о своих делах, спрашивает, как идут дела у племянника...

– Знаешь, у меня денег куры не клюют! Возьми! Мне их все равно девать некуда...

– А он отвечает непринужденным, немножко фатовским тоном:

– Ах ты господи! Ну, если тебе так хочется! Я-то найду, куда их девать.

– Шалопай! – говорит она. – Ты бы лучше пришел ко мне, развлекся бы немного.

И она напихивает ему карманы. Он хочет ее поцеловать – она показывает ему местечко на щеке, где не пострадает косметика. Она щиплет его за мордочку, находит, что он бледен, немного похудел, но красив, взгляд стал серьезней, интересней; он, видимо, не теряет времени с тех пор, как пасется на свободе...

– Обещай, что придешь! Ну, обещай! А он отвечает с дерзостью Керубино:

– Обещаю! Ты заплатила вперед...

Она отталкивает его мордочку, оставляя на ней отпечатки двух своих пальцев.

– Голодранец! – говорит она, смеясь. – Нет, ты приходи! Увидишь: я никогда не плачу вперед...

Он ждет, пока скроется автомобиль, и отправляется в ближайший ресторан съесть кусок мяса с кровью. Его деликатный желудок наверстывает в этот вечер два пропущенных обеда. И он думает о том, что Сильвия была нынче дьявольски хороша. Какой костер в глазах! И как от нее пахнет! Он слизывает запах со своих губ...

Тем не менее он не торопится сдержать свое обещание. Он притворяется глухим, когда через две недели получает от тетки внезапное напоминание:

«Проказник! А долг?»

Ну нет! Если требовать таким способом, от него ничего не добьешься.

Но каждый день, в особенности когда он читает в прессе короля-парфюмера, что красивая парфюмерша устроила в своих салонах пышное празднество с танцами, музыкой и самой модной пьесой для тузов финансового и политического мира, их самок и сопровождающих их шутов из мира искусства и печати, он горит желанием пойти посмотреть. Чем он рискует?

Он рискует многим, но только не признается в этом себе. Не хочет признаться. Он не может не чувствовать: ему грозит опасность. Подобно молодому Геркулесу, он стоит на распутье. И если сам Геркулес избрал дорогу прялки и подушки, то очень мало шансов, чтобы пропащее дитя Парижа стало на путь отречения, когда обольстительная Омфала постоянно зазывает его. Марк мысленно измеряет наслаждения и трудности, крутые вершины, на которые надо будет взбираться, и уже с первых шагов чувствует себя таким утомленным! Голова у него кружится, все тело ломит, предательская слабость разливается в ногах. Как и у всех окружающих его молодых людей – устремление вниз, в бездну забвения; забвение – самая сильная приманка чувственности! Удрать от самого себя... Уклониться от действия... «Кто меня заставляет? Жребий нашего бесчеловечного времени? А я не говорил, что хочу жить именно теперь! Я отвергаю такой жребий! Я не могу... Жребий – это я сам. Я сам себе приказываю преодолевать крутизну... Но какие у меня шансы достигнуть вершины? И что я там найду, когда доберусь, изнуренный, измученный, утративший свою сущность? Да и найду ли что-нибудь? А если по ту сторону перевала – небытие?»

Всюду небытие и смерть. Война, которую считают конченной (а она еще продолжается), опоясала пространство зоной удушливых газов. Она заволакивает горизонт. Она – реальность, единственная реальность" которая повелевает всеми этими молодыми людьми. Все идеологии, которые ее отвергают или, не смея отвергать, пытаются возвеличить, все эти идеологии – потаскухи, которых надо бить по щекам. Я им морду набью! Вот она – война!

Она держит меня когтями за горло, я слышу ее зловонное дыхание. Если я хочу жить, мне надо освободиться и бежать или прорваться. Прорваться – значит узнать, что находится по ту сторону... Узнать, суметь! Удастся ли?.. А бегство-это тоже способ узнать, но только более низкий: узнать, что битва проиграна! Спасайся, кто может! Но такие, как Марк Ривьер, могут опасаться, только прорываясь сквозь неприятельские ряды. Удирать вперед! Он все время повторяет это, чтобы убедить самого себя... Но убежден ли он? Вокруг него полный развал, и молодежь и старики удирают во все лопатки!

Все нашли выход и ринулись к нему: дансинги, спорт, путешествия, курильни, самки, – наслаждения, игра, забвение – бегство, бегство...

Было двадцать способов бежать. Но ни у кого не хватало честности признать, что любой из этих способов – бегство. Нужно быть очень сильным, чтобы презирать себя и все же сохранить волю к жизни! Наиболее изысканные, в том числе Адольф Шевалье, предлагали уход в искусство и в природу... Первая эклога (и вторая также). Ах, какой прекрасный пример этот нежный послевоенный Вергилий, побежденный, как и они, застольный певец новых богачей, подписывающих проскрипции!.. (О, ирония! И расслабленной руке этой тени доверился суровый Дайте!) Мантуанец еще мог возглашать: «Deus nobis haec otia...» <Бог нам спокойствие это <даровал>... (лат.)>. Но молодым Титирам и Коридонам сегодняшнего дня никакой Deus не явился. Им потребовалась бы сильная доза самообмана, чтобы сообразить, будто грядущее потрясение старого мира пощадит тех, кто, закутавшись с головой в одеяло, старается ни о чем не думать; тех, кто, подобно курице перед меловой чертой, застыл за игорным столом искусства, где роль крупье исполняет изнеженный эстетизм с его белыми, но грязными руками, которые всегда остерегались деятельности. Не будет пощады и тем, кто надеется, что от натиска бури их защитит старый очаг, древний кров, традиции, вековой домашний деревенский уклад жизни, охранявший их отцов! Как будто хоть одна стена сможет устоять перед грядущими бурями! Горе играющим на флейте, если они уйдут с поля битвы раньше, чем решился ее исход! Каков бы ни был исход, победитель растопчет их. И песни их развеются вместе с пылью... Но, быть может, они втайне надеются, что еще успеют поиграть в песочек, прежде чем их смоет Потоп? С них довольно и четверти дня, который им остался. Они обманывают свою жизнь надеждами на ее долговечность.

Хоть бы уж у них хватило откровенного цинизма признать: «Завтра я буду мертв. Завтра меня не будет. У меня есть только сегодняшний день. И я ем». Но они изо всех сил стараются найти себе то или иное (безразлично какое!) идеологическое оправдание... Почему они себя обманывают? А вот почему: когда интеллигенты от чего-нибудь отрекаются, они испытывают потребность прикрыть свое отречение всякими доводами. Более того, они ищут всяких доводов, чтобы восхвалить отречение. Без доводов они не могут шагу ступить. Их инстинкт разучился действовать самостоятельно.

Пусть это будут трусы или храбрецы, им всегда нужно какоенибудь «почему». А если пожелать, то всегда найдешь. В 1919 году беглецы не знали недостатка в глубоких и мудрых доводах, чтобы дать стрекача!

Марк презирает тех, кто бежит. Он презирает их с яростью, которая защищает его самого от искушения бежать. И так как он заранее дрожит при мысли, что не сможет устоять, он уже готовит себе некую видимость оправдания, он приберегает свою непреклонность только для осуждения тех беглецов, которые лгут, которые стараются прикрыть свое дезертирство каким-нибудь флером. Закон правдивости клана семерки: "Будь кем хочешь!

Делай что хочешь! Если хочешь, беги! Но скажи: «Я бегу!»

Они этого не говорили. Даже семеро начинали вилять. Адольф Шевалье первый стал ore rotundo <Громогласно (лат.).> уверять, что надо «приспосабливаться к действительности»: он собирался уехать к себе в имение. «Устраивайтесь, как умеете! Я устраиваюсь! Я – реалист...» (Слово это пользовалось большим успехом в те времена. Оно позволяло обделывать дела и утверждать, что это вливает в вены страны свежую, здоровую, мужественную кровь политического прагматизма, который сможет оказать противодействие пустопорожней идеологии предыдущих поколений... Однако идеология этих поколений никогда не мешала ловкачам набивать себе мошну!..).

Верон и Бушар разоблачали добродетельную георгину Шевалье и уничтожали ее своим сарказмом. Но они и сами плутовали. Все их трескучие речи о Революции были игрой, которая избавляла их от необходимости действовать.

Когда они испепеляли общество, часами вопя в своем товарищеском кругу, когда они набрасывали план какой-нибудь мощной манифестации, это была игра в оловянных солдатиков.

Единственно, кто правильно оценивал положение и не старался его приукрасить, это тот, от кого Марк меньше всего ждал искренности: Сент-Люс.

Он готовился к консульской карьере и учился в двух школах: Политических наук и Восточных языков. Но он не собирался себя связывать. Он не скрывал, что его цель – бегство. Только вместо того чтобы искать выход вне машины, ремни и шестерни которой все равно скоро вас захватят, Сент-Люс намеревался найти его внутри. Устроиться в самом центре урагана и оттуда смотреть, познавать, действовать и наслаждаться, ничем себя не связывая.

Оставаться свободным, ясно все видеть и не Отдавать себя в рабство, которое стало всеобщим; цинично эксплуатировать интересы хозяев жизни и играть на них, но без честолюбия и без корысти; ловить мгновение, но не позволять ему уловить тебя; всегда быть готовым расстаться и с ним и с жизнью, ибо такие люди чувствуют себя отрешенными от всего и даже от самих себя. Мотыльки-однодневки, кружившиеся в вихре мгновения!..

Сент-Люс не считал нужным объясняться с товарищами, и те подтрунивали над ним. Верон говорил ему добродушно и грубо:

– Ты продаешься?

А Бушар – обращаясь к Верону:

– Девка верна своей природе.

Богач Адольф презрительно молчал. Он не представлял себе, как это можно поступиться своей свободой ради государства. Марк тоже молчал, но его молчание не было оскорбительным: он отчасти угадывал побуждения тонкого, гибкого, как кошка, юноши, который не давал себе труда защищаться.

Зачем? Но, сознавая, что Марк испытывает к нему влечение (смешанное с отвращением), Люс указывал ему на трех авгуров и говорил со своей милой улыбкой, от которой у него появлялись ямочки на щеках:

– Кто из нас изменит первый?

И, мягким движением положив свою руку на руку Марка, тут же добавлял:

– А последним будешь ты.

Марк, ворча, отдергивал руку. Эта похвала оскорбляла его. Глаза Люса смотрели на него ласково. Люс знал, что Марк тоже его презирает, но презрение Марка его не обижало: в нем не чувствовалось оскорбления. Из всех товарищей Марк был единственный, за кем Люс готов был признать право оскорблять его: Люс считал, что один только Марк честен и останется честным до конца. Пожалуй, еще Бушар! Но грубая откровенность Бушара не привлекала Люса. Юноша-аристократ мог считать «равным» себе только человека с таким же ясным и тонким умом, как у него, человека, в котором бьется живая мысль. Это неважно, что Марк был его противоположностью и относился к нему неприязненно. Каждый из них был ровня другому. Марк тоже чувствовал это. Его злило, что Сент-Люс ему ближе всех, что среди его товарищей это единственный близкий ему человек. И он позволял Люсу брать его под руку и поверять ему то, чего Люс не говорил никому: весь свой юношеский и беспощадный макиавеллизм, основанный на небогатом, но не по летам остром и разочаровывающем жизненном опыте. И это не возмущало Марка. Он слишком давно и слишком хорошо знал эти искусительные инстинкты.

Кровь Аннеты смешалась в нем с кровью Бриссо. Разве это несправедливо – презирая людей, использовать их самих и их глупых идолов? Бриссо всегда мастерски играл в эту игру; это такие тонкие мастера, что, кажется, вот-вот их самих обыграют! Но нет, в том-то и дело, что они ничем не рискуют! Легионы Бриссо умеют вовремя уйти из игры, отдернуть руки, свои бесчисленные руки... О, Марк хорошо знает этих Бриссо! Они у него в крови. Его часто охватывало страстное желание разыграть этого Вольпоне...

Но он бы плохо сыграл. Он всегда впадает в крайности, он не совладал бы с настойчивой потребностью выказать им свое презрение в разгаре игры и, растоптав других, стал бы топтать себя... Сент-Люс – тот наделен разумной дозой презрения, веселого, любезного, человечного, – такого, какое нравится людям (а ведь презрение им действительно нравится, если только оно преподносится в пристойном виде и в умеренной дозе).

Страшнее всего то, что в силу противоречия, которого Марк сам себе объяснить не может, он в глубине души приходит в бешенство при мысли, что кого-то надо спасать. Он не хочет признаться в этом, и, когда Люс ему об этом говорит, он раздражается. Но когда Люс насмешливо и учтиво прибавляет: "Нет? Ну, тебе лучше знать. Если ты говоришь «нет», мы тоже скажем «нет», – Марк по своей правдивости говорит «да»... Как глупо!

Спасать, спасать других, когда так трудно спасти себя и когда другие вовсе не хотят, чтобы их спасали! Марк знает это не хуже Люса. Но он ничего с собой поделать не может: такой уж он человек. Сказываются противоречивые силы его натуры. Быть может, в той силе, которую он унаследовал от матери, и есть что-то не правильное, но мать передала ему ее вместе со своей кровью. И пусть он будет откровенным: этой силой он дорожит.

Ему неловко выставлять ее на посмешище, в тайниках души он гордится ею.

Эту не правильность он ставил выше иных истин, которые ее опровергали.

Она придает ему вкус к жизни. Она позволяет ему держать голову высоко над пенящейся поверхностью. Без нее у него не было бы ничего, кроме себя, себя одного, интереса к себе одному... Конечно, была бы жажда познания, жажда видеть, брать, быть, но для себя одного... Один! Это страшно!.. Нужно быть покрепче, чем этот двадцатилетний мальчик, чтобы без содрогания нести бремя своего одиночества. Люс несет, потому что не думает об этом, он запрещает себе думать, он не останавливается, чтобы заглянуть вглубь; он бежит, он скользит по поверхности...

Марк не может бежать – ни от радостей, ни от печалей. Дно выступает из морской глубины, как вулканические островки, выбрасываемые подземным огнем и затем рушащиеся в вечную зыбкую бездну. Марк раскинул лагерь на минированном поле. Вот почему он ищет вокруг себя глаза, руку, руку человека, за которую можно было бы ухватиться... Чтобы она спасла его?

Нет, он отлично знает, что ему нечего ждать от людей...

Чтобы спасти их самих? Даже когда знаешь, что это иллюзия, мысль о том, что на тебе лежит забота о чужих душах, заполняет наше одиночество, она придает натурам великодушным удесятеренную энергию.

– Играй свою роль! – снисходительно говорит ему Люс. – Я буду твоей публикой.

– Такая публика, как ты, провалит пьесу, – с горечью замечает Марк.

– Однако публика тебе нужна.

– Я сам буду публикой. Я буду и публикой, и актером, и пьесой. Я знаю, я знаю, что я – только мечтатель!

– Знать – это уже кое-что! – соглашается Люс, обмениваясь с ним понимающим взглядом. – Этого никогда не поймут наши приятели.

Тем не менее все решили принять участие в манифестации, которая состоялась в первое апрельское воскресенье.

В те дни умы охватило возбуждение. В марте произошло преступное оправдание убийцы Жореса – второе убийство. Молодые люди восприняли это как пощечину. Вместе с соками весны к сердцу Парижа подступали соки гнева. Даже наиболее спокойные из студентов, христианские агнцы, блея, призывали доброго пастыря Революции. Даже буколические пастушки наигрывали на своих свирелях боевые ритурнели: «Скорей ряды сомкните!..» Даже Адольф Шевалье, который не мыслил для себя действия (а злые языки уверяли, что страсть тоже ему недоступна), иначе как с пером в руке, придвинув к себе чернильницу, и тот решил смешаться с толпой, от соприкосновения с которой страдала его утонченность. Не следовало давать повод думать, что ты уклоняешься в первый же раз, когда другие действуют (или притворяются, что действуют) и когда это может быть опасным.

Итак, шестеро из семерки (одна только равнодушная Рюш, все знавшая заранее, осталась дома) встретились на авеню Анри Мартен, где ликовал народ. Странное чествование памяти великого борца, побежденного не раз, а двадцать миллионов раз, побежденного в лице миллионов, которых убила война, подло, как и он, пораженных врагами и подло преданных друзьями!..

Перед бюстом Жореса стоял в нерешимости Анатоль Франс. Ведомый безошибочным инстинктом, Шевалье, об руку с Бэт, пробрался поближе к старцу, присутствие которого на этой погребальной ярмарке помогало ему соображать и мыслить. И старец очень обрадовался, когда среди этой волнующейся массы случайных людей, лица и крики которых были ему чужды и непонятны, заметил розовую, сияющую Бэт, на чьем ротике он мог остановить взгляд.

Он видел ее такой, какой она была, – свежей и нежной, глупенькой беспредельно и действующей успокоительно. А в самых возбужденных группах, в первом ряду, Верон держал на поводке лающего Бушара и выжидал минуту, когда можно будет его опустить... В нескольких шагах Сент-Люс и Марк обменивались насмешливыми замечаниями, не пропуская ни одной подробности.

Сам того не подозревая, Марк был для Люса частью этой картины: его подхватывал каждый новый взрыв возбуждения, который потрясал толпу. Он мог сколько угодно смеяться над толпой, смеяться горьким смехом, но он находился в ее русле, ее содрогания проходили через него. Сент-Люс подмечал на лице своего приятеля судорожные сокращения мускулов, вспышки гнева, злобные складки у ноздрей, он видел стиснутые челюсти и под подбородком поток накопившейся ярости, который Марк проглатывал вместе со слюной.

Люс по-братски насторожился, чтобы удержать Марка от какой-нибудь неосторожности; он умело ослаблял давление сжатых паров, открывая клапан то взрывом хохота, то неожиданной остротой. Он отмечал про себя, что это лицо – океанографическая карта подводных течений, проходивших в толпе.

На нем можно прочитать бурю за несколько секунд до того, как она разразится...

И вдруг Сент-Люс прочел на нем надвигающийся ураган. Не успел он оглянуться, как затрещали револьверные выстрелы. Полиция бросилась на анархистов. Те, развернув черное знамя, ринулись на агентов Гишара, избивая их палками и забрасывая кусками чугунной решетки, Сент-Люса и Марка унесло течением; в один миг они оказались в самом центре свалки. Теснимые все дальше и дальше, они прорвали полицейское заграждение и выбрались на волю. На бегу они видели сверкающие ножи и окровавленные лица.

Впереди них Бушар бил какого-то полицейского Голиафа головой в живот.

Спустившись по Елисейским полям, сильно поредевшая толпа построилась снова. Но Шевалье здесь не было... Только его и видели! Он сумел весьма кстати взгромоздиться вместе со своей спутницей на насест Анатоля Франса, чтобы разыгрывать при нем роль телохранителя. В нижней части Елисейских полей манифестантов ждали новые бои, однако тут уже трудно было противостоять возросшим силам неприятеля. Толпа вынуждена была рассеяться. Но окольными путями она стала пробираться к центру Парижа, чтобы потом появиться снова на площади Оперы. Марк видел, как, проходя мимо канализационного люка, Верон бросил туда револьвер; перехватив взгляд Марка, Верон сказал ему со смехом:

– Он имеет право на отдых. Он поработал.

А Бушар не пожелал расстаться с длинным ножом, торчавшим у него из кармана; он держал его на виду только ради бравады – он вполне мог обойтись своими тяжелыми кулаками. Сент-Люс не выпускал руки Марка, но тот был слишком занят, чтобы ощущать эту ненавистную опеку; он был бледен и возбужден, громко говорил и не замечал, что благоразумный рулевой поворачивает ладью и ведет ее по газонам авеню к какому-то выходу. Он забавлялся, как ребенок, чувствуя под ногами запретную траву, и ему хотелось остановиться, чтобы сорвать ветку цветущего каштана. Но полиция предусмотрела обходное движение манифестантов и приняла меры к тому, чтобы ускорить их беспорядочное бегство. Общее чувство достоинства должно было поневоле отступить перед заботой каждого о собственном спасении; приходилось удирать во все лопатки. Около церкви Мадлен, в конце узкой улицы, четыре приятеля, сопровождаемые немногими уцелевшими ran nantes <Редкими пловцами (лат.).> из колонны, наткнулись на отряд полицейских в штатском, и те с яростью на них накинулись. Схватка была короткая, но ожесточенная. Марк не успел оглянуться, как Бушар уже бросился на кучку полицейских и катался по земле, придавив одного из них. Но другой придавил его и стал бить ногами. Обширная грудная клетка Верона гудела, как барабан, под сыпавшимися на него ударами... Кто-то потянул Марка за рукав, да так резко, что он зашатался и чуть не упал. Он увидел, как сталь – эфес шашки – сверкнула перед самым его лицом и оцарапала его, и вместе с Сент-Люсом, который все не отпускал его от себя и только что отвел от него смертельный удар, они оказались отброшенными на несколько шагов. Спасаясь от погони, они пустились бежать по лабиринту улиц, которые паутиной опутывают Большие бульвары. Витрины магазинов поспешно закрывались. Марк не видел ничего, кровь текла у него по бровям, в голове гудело. Он слышал, как позади них вопила погоня. Он доверился Сент-Люсу, и тот вел его не раздумывая, – видимо, он знал куда. Они сделали один или два крюка, а затем на углу Люс осторожно постучал в закрытые ставни мастерской дамских шляп.

– Ани!.. – позвал он.

Тотчас поднялся железный ставень и приоткрылся низ двери; надо было пригнуться, чтобы пройти; Люс протолкнул Марка и на четвереньках пролез сам. Женские руки схватили обоих за уши и втащили внутрь помещения. Железный ставень опустился. Кругом было темно, они стояли на коленях. За дверью орал полицейский и барабанил в ставни, Марк, пытаясь подняться, услышал возле своей щеки смеющийся шепот: "Те! – и руки его, ища опоры, схватили две круглые ляжки, у коленного сгиба. Все застыли и онемели, только девушки давились хохотом. Властный свисток отозвал человека, который колотил в дверь; он ругался, но ему пришлось присоединиться к главным силам: сражение продолжало греметь, у полицейских были заботы поважней. Тишина вернулась на улицу. Лихорадивший мозг Марка стал успокаиваться, и он заметил, что все еще стоит в темноте на коленях перед девушкой, тоже стоявшей на коленях. Ее теплый рот, пахнувший амброй, вдруг без стеснения прильнул к его губам. «Здравствуйте!» – сказала она.

"Добрый вечер! – ответил он. Девушка рассмеялась: «А не посмотреть ли нам теперь друг на друга?»

Они встали и зажгли свет, – не электричество, а свечу, – ее длинное, коптящее пламя прикрывала ладонь. Представились. Их было две сестры – Жинетта и Мелани, – семнадцати и двадцати лет. Старшая – брюнетка, младшая – рыжая с молочно-белой кожей; обе, конечно, накрашены; маленькие смеющиеся складочки в уголках живых, слегка выпученных глаз; вытянутые вперед мордочки хищных зверьков. Мелани была любовницей Сент-Люса. Жинетта, вероятно, тоже. Все хорошее, как и все плохое, здесь делили по-семейному. Было много смеха и болтовни. Обе рассказывали одно и то же – и обе одновременно, или повторяли одно и то же, одна за другой, в одних и тех же выражениях, и еще веселее – смеялись, как будто от повторения рассказ становился забавнее. Они хлопали в ладоши, страшно довольные всем случившимся. И какое счастье, что они стояли на скамеечке и смотрели в щелку, когда Люс, спасаясь от преследования, постучал в ставень!

Чтобы придать своей радости немного остроты, они убеждали себя, что «полицейские собаки» вернутся и сделают обыск.

– Пока нас не поволокли на эшафот, выпьем в последний раз! – сказал Сент-Люс.

И запел:

Нет жребия прекрасней, чем смерть за Мелачи...

А Жинетта, которая была бы не прочь, чтобы и за нее тоже умирали, с любопытством разглядывала Марка, но тот досадливо отворачивался. На скорую руку, в полутьме, поели. И Марк до того смягчился, что под конец позволил кормить себя с рук и даже облизал палец Жинетты, измазанный в шоколаде. Но Жинетта вскрикнула: собачонка укусила ее! Марку стало стыдно, он извинился, встал и сказал, что пойдет домой. Но все запротестовали. На улице еще неспокойно, выходить опасно. Жинетта выскользнула в приотворенную дверь и отправилась на разведку. Возвратившись, она начала уверять, что полиция заняла все выходы из квартала. Марк не был убежден, что она говорит правду, – он упорно хотел уйти. Но его не пускали. Царапина на щеке выдавала его с первого взгляда. Жинетта заметила, что у него на плече порван пиджак. Она заставила его снять пиджак и дать ей зашить. Когда он раздевался, все увидели сквозь дыры его разорванной сорочки, что плечо у него синезелено-багрового цвета, – оказалось, что его сильно ушибли. Почему же он молчал? Для Жинетты и Мелани представилась возможность показать, что они умеют ухаживать за ранеными. Они были довольны.

О том, чтобы уйти сегодня, не могло быть и речи.

Занялись размещением на ночлег. За магазином была комнатка без окон, величиной в два стенных шкафа. Там стояла кушетка, с нее сняли тюфяк и постелили на полу – стало две... На войне как на войне!..

– А теперь выбирай себе любую!..

Марк ужасно стеснялся, все его раздражало, все ему было противно, он только и думал, как бы улизнуть. Но улизнуть было невозможно. Обе хозяйки предлагали себя совершенно просто и откровенно. Что может быть естественнее? Не мог же он обидеть этих славных девушек и разыграть Иосифа Прекрасного (эта роль была не в его духе)! Убедить их немыслимо. Люс уже сделал выбор; видя смущение Марка, он, как добрый товарищ, предложил:

– Хочешь, поменяемся? Марку хотелось дать – ему оплеуху. Сгорая от стыда и бешенства, он помогал Жинетте переворачивать тюфяк. Девчонка шепнула ему на ухо:

– Ладно! Если вы не хотите, мы только сделаем вид – будем спать каждый на своем краю.

Он был тронут. Потушили свет. "Спать каждый на своем краю – легко сказать! Лечь можно только на кушетке или на полу. И достаточно протянуть руку, чтобы наткнуться на другое ложе, где двое других, не откладывая, приступили к делу. Жинетта робко извинялась:

– Я некрасивая.

– Нет! – решительно возразил он.

Нет, правда, дело было не в этом. Она старалась понять. Она предположила, что он любит другую и хочет остаться верным. Он не стал ее разубеждать. Она нашла, что это прелестно, – она не привыкла к такой щепетильности. Она болтала, лежа на подушке, ребячливая, трогательная, порочная, все еще чистая. Марк поневоле касался ртом этих болтливых губок, все время находившихся в движении, и вдыхал их сладковато-горький миндальный запах. Малейшее его движение разнуздывало духов земли. Он не смел пошевельнуться. И, разумеется, именно в тот момент, когда он решительно сказал себе: "Нет! – духи сказали «Да!» Потом он негодовал и стал противен самому себе. А она, восхищенная, все еще уверенная, что он думает о своей обманутой возлюбленной, старалась утешить его. «Она ничего не узнает», – твердила Жинетта. Но ему стало невмочь. Он задыхался в этой конуре. Жинетта покорно встала, чтобы потихоньку приоткрыть дверь магазина, пока те спали. Ползком выбираясь на улицу, он поцеловал ее колени.

Марка охватил холод апрельской ночи, лицо его было мокро от пота, смятенный мозг пылал. Марк чувствовал, что не в силах бороться с разбуженной и зовущей плотью. Перед его умственным взором разматывалось, как кинолента, вчерашние события: утренняя манифестация, натиск полиции, бегство, преследование.

Потом, на другой день, он почувствовал к этой провалившейся затее только омерзение... Глупая политическая манифестация, без плана, без руководства и без какой-либо последовательности, вылилась в грубый бунт животного, неспособного вырваться из оглоблей. Она не дала никаких результатов, если не считать синяков. Животному перешибли хребет, остается позвать живодера!..

Бушар исчез. Беспокоился о нем только Марк.

Других он нисколько не интересовал. Все ходили угрюмые, взбешенные; каждый думал о том, как бы взвалить всю ответственность на других. Бушар появился дня через три, через четыре с распухшим лицом и серьезно поврежденным глазом. В полиции его жестоко избили, бросили в дом предварительного заключения, а затем, сняв допрос, временно выпустили на свободу; дело было передано в исправительный суд, Ему грозило несколько лет тюрьмы за незаконное ношение оружия, нанесение побоев полицейским, оскорбление власти, связь с анархистами и подстрекательство к совершению преступлений. Отныне возможность стать преподавателем была для него закрыта: его внесли в черные списки университета. Наиболее осторожные товарищи сторонились его. А ему так хотелось снова взяться за подготовку к экзаменам – к провалу!

А Верону было на все наплевать! Его в полиции даже не избили. Товарищи спрашивали, как это могло случиться. Он, смеясь, хвастал, что подмазал ослам-полицейским копыта: в комиссариате упоминание о его банке охраняло лучше, чем если бы он предъявил депутатский мандат.

– А Бушар, дурак, попался! Сам виноват. Попадаться никогда не следует. Так ему и надо! Знай, чем рискуешь!..

– А ты-то чем рискуешь? – строго спрашивает его Марк.

Верон смеется ему в лицо и бросает, как бы кичась своим цинизмом:

– Твоей шкурой! Когда тебе будет угодно! Однако, почувствовав, что позволил себе лишнее, добродушно прибавляет:

– В конце концов ему только оказали услугу, вышвырнув из университета. Кто не трус и хочет нажить деньгу, тому стоит только нагнуться и подобрать.

– Нужно иметь гибкую спину, – сухо отвечает Марк.

– А у кого она негибкая, того жизнь дубиной научит нагибаться, – говорит Верон.

Они поворачиваются друг к другу спиной. «Прощай!»

Никто больше не видел Адольфа Шевалье. Но уж за этого беспокоиться нечего. Он уехал к себе в имение. Он читает Монтеня. Чего еще можно требовать от него? Глаза открыты. Рот закрыт. Ум свободен – и никакого риска. И зад в тепле... Этого чиновника никто в измене не обвинит! Пусть уж другие низводят свой свободный дух до какой-нибудь деятельности!

Зверинец Рюш опустел. Когда Марк приходит, они сидят вдвоем, и Марк не знает, о чем с ней говорить. Положив локти на стол и подперев подбородок руками, она странно улыбается и буравит его взглядом, – похоже, что ждет... Чего? Его это раздражает. Но чем он становится резче, тем острей делается ее улыбка; ему не удается смягчить напряжение этих строгих маленьких зрачков, которые обшаривают его владения. Она приводит его в замешательство. Что-то в ней переменилось или меняется. Но она не так уж его интересует, он не станет тратить время на то, чтобы разбираться в ней. И ему не нравится, что она позволяет себе разбираться в нем. Ведь он волен сколько угодно убеждать себя: «Она ничего обо мне знать не может. Моя дверь для нее закрыта», – все-таки он не уверен, что она не подсматривает в замочную скважину. Наконец он обрывает сам себя на половине фразы, встает, бросает на нее сердитый взгляд и, не попрощавшись, уходит... Рюш не двигается с места. На улице Марк говорит себе, что если бы он вернулся и открыл дверь, – все равно когда: сегодня, ночью, через неделю, – его глаза встретили бы по ту сторону стола буравчики ее зрачков из-под полуопущенных век, насмешливый клюв и струйку голубого дыма от сигареты, которая сгорает между ее длинными пальцами. Он топает ногой. Он клянется, что не так-то скоро она снова увидит его у себя. Но, как у раззадоренного ребенка, у него вдруг является страстное желание раскрыть ее, эту нахалку, раскрыть ее наглый взгляд, как раскрывают ножом раковину, и посмотреть, что у нее там, внутри...

Еще более одинокий, чем прежде, с пожаром в крови, который зажгла горьковато-сладкая кожа той, ночной, девушки, Марк провел несколько дней в состоянии физической и моральной подавленности. Он точно сбился с дороги. Он пытался уйти с головой в работу – так бросаются в воду, – но вода выбрасывала этот обломок. Нет больше сил! Нет больше влечения к чему бы то ни было! Делать что-нибудь? Думать? Зачем? И беспрерывно, с каждым часом, этот провал воли все расширяется и всасывает его, как всасывают леденец...

В него точно впились чьи-то толстые жадные губы. Все естество его вытекало, уходила вся его энергия. Наклонная плоскость, на которой нельзя удержаться... Бегство, бегство!.. Нет! Он впивается ногтями... «Если упаду, то больше не подымусь!..» Внизу поток. Напрасно он закрывает плаза, – он слышит гул потока, а под ногтями у него скрипит осыпающийся песок, обнажается камень... Он цепляется, но за него-то никто не цепляется.

И вот однажды вечером входит Сильвия и, чуть топнув ножкой, сбрасывает и камень и повисшего на нем паука...

– Идем! Живо! Я тебя забираю!.. Довольно тебе попусту время терять!..

И не смей говорить мне, что ты работаешь!.. Ты лодырничаешь, да, лодырничаешь, я тебя поймала... Так вот: будешь лодырничать у меня! И хоть не даром. Все самые дорогие, новейшие виды скуки, все четыре искусства (да нет, не четыре, их по меньшей мере двадцать четыре!), – я ими торгую! А художники?.. Захочешь в театр (Tutte buria! <Сплошное шутовство (итал.).>), я тебе дам ключ от кулис. Самые лучшие комедианты и самые худшие – не те, что на сцене. Если тебе захочется когда-нибудь сыграть свою роль в фарсе, – смотри, смотри, смотри, смотри! Кто глядит, тот и царит.

Она увезла его к себе, в особняк на проезде Антен, – в свой маленький Лувр, где восседал на троне король Кокий. Вопреки салическому закону королевы не раз держали в руках скипетр Франции. Сильвия держала скипетр, оставив своему Кокию прялку, и тот, окруженный царедворцами, покоился на ложе своей эпохи. Его окружали женщины и интриганы; люди искусства лебезили перед ним, издевались над ним и брали у него деньги, а он полагал, что снабжает их идеями, художественным вкусом и чувством красоты. Он давал советы художникам, которые развертывали перед ним свои полотна, полосатые, как зебры, и геометрические теоремы. Его можно было застать в саду погруженным в созерцание негритянских идолов. Он умел находить еще не созревших, но уже попорченных красавиц, перезрелые таланты, всевозможных неудачников, индусских танцоров, ясновидящих с Менильмонтана или «свами» из Монтобана. Он был слащав и маслянист, как его помада, и по-лакейски фамильярен с клиентурой – с важными дамами, которые не платили, и двумя-тремя коронованными и низложенными особами, которые, будучи поставлены в необходимость выбрать между головой и головным убором, предпочли сохранить головы. Он совался и в политику. Поощряемый льстецами, которые выколачивали из него деньги, он подумывал о приобретении большой газеты, где ему можно было бы сказать свое веское слово (какое?). Он оказался бы в большом затруднении, если бы ему пришлось написать это слово или хотя бы отдать себе отчет, что именно оно должно выразить. Но эту заботу взяли бы на себя его чернильные содержанки.

А королева царила в области туалетов и празднеств, сумасшедшая экстравагантность которых развлекала парижскую хронику. Сильвия охотно взяла бы к себе племянника на роль министра отдохновений и забав или, проще говоря, руководителя по части изящных искусств. Она считала их ниже высокого искусства Развлечений, ибо в изящных искусствах она смыслила меловато – у нее ведь не было ничего, кроме прирожденного вкуса и инстинкта. Это не так уж мало: этого вполне довольно, чтобы поминутно допускать забавные промахи, которые, впрочем, в атмосфере всеобщего увлечения ею сходили за остроумные шалости. Но сегодняшнее увлечение может завтра смениться издевательством, Сильвия не обольщалась – она чувствовала, что почва колеблется у нее под ногами. Она рада была опереться на Марка.

Он пришел к ней недоверчивый, но соблазненный. И, как и следовало ожидать, в этом бешеном карнавале наслаждений и распущенности, где смешались искусство, любовь, интрига и безумие, он сразу потерял голову. Он пытался играть невозможную в его возрасте роль бесстрастного наблюдателя, который хочет все видеть, ничему не поддаваясь, чтобы сделаться хозяином жизни, – этакого Жюльена Сореля, который отощал от долгого недоедания и у которого кружится голова после двух глотков вина. От первых же капель у него в голове началась пляска.

Сильвия этого ожидала. Она ничего не сделала, чтобы погубить его, и еще меньше – чтобы его уберечь. Она украдкой следила за его внутренней борьбой: это ее забавляло, это ей нравилось, она узнавала в Марке свою гордую Аннету. И втайне она отыгрывалась на сыне в том, в чем не могла отыграться на матери: «Башня, берегись!..» Славная маленькая башня! Она ощетинивается в своей броне. Сильвия насмешливо аплодирует ей. Сильвия настроена скептически. Она ждет, чем дело кончится. Она отлично знает, что броня затрещит, что когда-нибудь эти стены в мгновение ока рухнут. И она думает: «Ничего не поделаешь! Хочешь не хочешь, нравится не нравится, – все равно этого не миновать! Пусть молодежь узнает! И пусть учится на свой страх и риск! Плохо будет тем, кто погибнет. А этот крепок... Он выберется... Но важно, чтобы он через это прошел. Тот не мужчина, кто не прошел...» Это ее не тревожит. Это дело Марка. Если бы она стала делать его дела за него, это была бы ему плохая услуга. У нее свое дело, свои дела, – свои дела и свои удовольствия. Ей терять время понапрасну нельзя, Она переживает разгар бабьего лета.

Итак, Марк должен один противостоять всему, что его осаждает: красивым девушкам, шалопаям, пройдохам, – всему винегрету, которым набита салатница. А сам он – зеленый плод и соблазняет не один накрашенный ротик.

К тому же он племянник, ближайший фаворит султанши, им пользуются, чтобы использовать ее. Он не так глуп, чтобы не понимать этого. Он подозрителен, этот мальчишка! Он склонен думать, что его хотят обработать, что женщины, которые бесстыдно преследуют – его, ведут с ним какую-то корыстную игру, чего в действительности нет: просто юный дикарь волнует их. Волнует его угловатость, его резкость, его грубости, которые вдруг озаряет смущенная обаятельная улыбка, и робкий вопрошающий взгляд из-под насупленных бровей, взгляд, который внезапно отдается, как девушка, как обезумевшая девушка, которую подпоили и у нее помутилось в голове...

Этакий маленький Люсьен де Рюбампре!.. А в сущности, все тот же Марк, все тот же молодой кабан: попавшись, он сейчас же высвобождается благодаря какой-нибудь неожиданной и грубой выходке... Это делает его еще более привлекательным. Об него ушибаются. Двойное удовольствие! Охота началась. И дичи приходится остерегаться не только сетей, но и своей крови, которая вдруг начинает бушевать и заставляет кидаться очертя голову.

Марку очень трудно устоять. С каждым разом он становится слабее. И он предвидит, что произойдет. Ему надо бежать! Сколько раз говорил он себе:

«Уходи...» Но он не уходит: очень уж интересно! Слишком много может увидеть и схватить его взгляд – взгляд любопытного самца в этом заповеднике. Охота здесь запрещена, но он охотится и из своей засады наблюдает всякую дичь, и крупную и мелкую, и птиц и животных. Он захватывает мимоходом и малую пташку. Но это опасно: в эти мгновения его взгляд мутится, его самого могут схватить... Его схватят... Нет, не схватят! Он упорствует. Бежать – значит признать свое поражение... Он остается, и с каждым днем его ягдташ пополняется опытом. Но благоразумнее Марк от этого не становится. Теперь у него совсем пьяные глаза. И в голове – водоворот... Все, во что люди верили или во что не верили, но все же принимали, чтобы можно было жить, – все устои социальной жизни, – все рушится. Вся мораль позавчерашнего дня (о вчерашнем не будем говорить: вчера была война!), – что от нее осталось? Старые грехи, предрассудки, цепи, налагаемые законом, который всегда отстает от общественного развития.

Мало сказать, что их попиирают ногами! Для этого уже не приходится делать усилия. Просто по ним ходят, даже не думая о них. Что это? Крушение человеческого здания? Разрывается общественный договор? И возвращение в леса?.. Нет, это истечение договорного срока. Раньше чем возобновить его, в нем вычеркивают одни пункты и прибавляют другие. Старое, тесное, нездоровое жилье разваливается. Его надо перестроить и сделать более просторным. В такие периоды возрастных кризисов больному человечеству нужно омолодить испорченную и оскудевшую кровь, и оно окунается в опасные истоки своей первобытной и грозной животной силы. Чувствительные папаши-трусы хнычут: «Все пропало!..» Все спасено или будет спасено. Но ничто не дается даром! Надо платить, и платить дорого...

Марк готов платить. Но по средствам ли это ему? Смелый, слишком смелый ум увлекает его за пределы того, что он в силах выдержать. Неважно, что он все наблюдает, все понимает, обо всем смело судит: разум – это не заоблачные выси, он всеми своими силами связан с брюхом; он беззащитен, он предан и сдается врагу...

Но пока еще Марк защищается. Его ум и сердце бунтуют; некоторые картины вызывают в нем вспышки гневного презрения. Марк позволяет себе дерзости, от которых парфюмерный король приходит в бешенство, – он задыхается в своей раковине. <Игра слов: фамилия парфюмерного «короля» Coquille – по-французски – раковина.> Но маленький капрал Сильвия исподтишка смеется. Она дергает племянника за ухо и лукаво, с напускной казарменной строгостью говорит:

– Невежа! Когда ты научишься прилично держать себя в обществе?

Но он брыкается. Он побивает ее суровыми истинами. Особенно его возмущает безудержное мотовство, та расточительность, которую она проявляет при устройстве своих празднеств. Он прямо говорит ей, что это позор сорить деньгами в такое время, когда тысячам людей нечего есть. Сильвию это ничуть не трогает. Позавчера ей самой нечего было есть. Сегодня она наверстывает упущенное. Она цинично отвечает:

– "Слишком много" вознаграждает за «слишком мало». Слишком много у одних, слишком мало у других – вот и получается равновесие... И затем, мой миленький, чего ты хочешь? Что легко наживается, то легко и проживается. Надо же куда-нибудь девать деньги...

Марк разносит ее в пух и прах как за ее способ наживать деньги, так и за способ спускать их: за ее торговлю предметами роскоши, дамскими панталонами и мазями, за – эксплуатацию клиентуры, за цены (настоящий грабеж!), которые так же непостоянны, как капризы сошедших с ума насекомых – этих ее безмозглых клиенток! Сильвия возражает: если бы пришлось жить за счет мудрости людей, а не за счет их идиотизма, пришлось бы подтянуть живот. И, наконец, она и ее Кокий кормят не только самих себя и племянника ("получил, сопляк? "), но и целую армию служащих. Марк, обиженный, с самым глупым видом спрашивает:

– А зачем все это?

– Что?

– Все, что ты делаешь. Все, что делают они?

– Ни за чем! Просто чтобы жить. Разве живут зачем-нибудь? Человек выходит из утробы матери, рождается – неизвестно зачем. Он набивает себе брюхо, ест, любит, суетится – неизвестно зачем. Потом он умирает-возвращается неизвестно куда и неизвестно зачем. Лишь одно на свете несомненно: тоска! И все, что делается в этом мире, делается только для того, чтобы не думать о том, как нас мучает тоска...

Марк поражен горечью, которая неожиданно прозвучала в ее словах. Он внезапно замечает, как в припухлости ее век, в углах мучительно искривленных губ проступает утомление. Женщина выдала себя в минуту слабости... Но Сильвия быстро овладела собой, выпрямилась. Она сбросила весь тяжелый груз со своего обоза. И вот она снова выступает в поход, на лице у нее вызывающая усмешка, молнии гнева сверкают в ее глазах. Этот глупый племянник со своими бреднями заставил ее снова почувствовать боль! Он начинает ее злить.

«Можешь сколько угодно пыжиться, миленький! Можешь корчить из себя Катона! Первая встречная шлюха скрутит тебя, когда ей вздумается, и сделает с тобой, что ей вздумается. Тебе бы следовало поубавить спеси...»

Она возвращается к своей игре и к своей бешеной деятельности.

Марка нельзя упрекнуть в том, что он к ней несправедлив. Он прекрасно знает, что Сильвия не сидит сложа руки. Он видит, что она занята и удовольствиями и трудом. Она продолжает усердно трудиться сама и заставляет трудиться своих служащих. Она не знает ни минуты покоя. По-настоящему она уважает только труд, любой труд и презирает расфуфыренных бездельничающих самок, которых она эксплуатирует. Она им выворачивает карманы без зазрения совести. Как во многих дочерях парижского народа, в ней есть что-то от «керосинщиц» Коммуны: она была бы способна в один прекрасный день поджечь общество, мгновенно и не задумываясь! Но она не имеет ни малейшего представления об организованной социальной Революции. Такая женщина, как Сильвия, об этом; и слушать не станет. В ней мирно уживается мещанка и «керосинщица». Одним и тем же керосином можно облить Счетную палату и растопить кухонную печь. На стройность мысли Сильвия и не претендует. Она анархистка по темпераменту и будет сама решать, что в ее поступках правильно и что не правильно, без вмешательства государства или чьего бы то ни было. Морально все, что ей нравится. При ее бесстыдстве то, что ей нравится, часто бывает справедливее самого Права. Она ненавидит ханжеские фарсы официальной или светской благотворительности. Она сама занимается благотворительностью, и очень широко, но только никому об этом ничего не говорит и ни на кого не полагается. Она держит в строгости своих работниц, потому что не любит бездельниц, но она о них печется, она заботится об их здоровье; она устроила для них под Парижем дом отдыха, она выдает их замуж; те, кого она выделяет, получают от нее крупные подарки, которые в будущем составят их приданое.

Этого мало: она завоевала их доверие, она дает им советы, руководит ими, руководит по-своему – нравственно или безнравственно, но всегда человечно, понимая их слабости, но не позволяя им поддаваться этим слабостям больше, чем нужно. Ей бы следовало и самой себе давать такие советы и сдерживать свой пыл.

Но она считает, что имеет право на особое положение. Она слишком доверяет своему инстинкту и своим силам, которыми безнаказанно злоупотребляет вот уже двадцать лет... Безнаказанность не может длиться вечно.

Сильвия должна была бы обратить внимание на предостерегающие симптомы, указывающие, что здоровье ее расшатано. Она их чувствует. Но она привыкла рисковать... И затем в этой бешеной деятельности, в этой погоне за наслаждениями кроется, – как это в одну секунду подметил Марк, – затаенная горечь равнодушия к тому, что у нее нет детей, злоба на жизнь, о бесполезности которой ей все же не хочется слышать из уст этого дурачка Марка... Так пропадай же все пропадом! Но до последнего издыхания – трудись и наслаждайся!

На одном из празднеств в особняке Сильвии – дансинг, курильня, маленькие луперкалии, – когда сама хозяйка, пышнотелая, вся в цветах, декольтированная, по ее собственному выражению, до самого зада и в конце концов обмелевшая от коктейлей – настоящий фавн в юбке, – зажигает все вокруг себя, Марк не выдерживает. При той лихорадке, которая вечно гложет его, так мало нужно, чтобы опьянеть! И ощущение приниженности, вместо того чтобы делать его более осторожным, иной раз подхлестывает его, заставляет бравировать. Он решил... Его глаза блуждают. Он больше ничего не видит, больше ничего не знает, он вовлечен в самый центр круговорота, которым управляет козлоногая богиня. Шум крови громом отдается в его ушах, желание гудит, отупевшее сознание спотыкается и падает. Он уже не различает во время фарандолы, чьи это кроваво-красные губы смеются у самого его рта. Но он впивается в них зубами. И странная, дикая ревность зажигает в нем пожар... Он теряет сознание и приходит в себя в подвале, на полу. Он один. Откуда-то до него доносится гул голосов, музыка, но он ничего не понимает, не может собраться с мыслями... Что произошло?.. Он не может вспомнить, не знает, воспоминания это или игра воображения... И в том, что он воображает, страх не менее силен, чем желание... Никаких границ между тем, что было и что могло быть... Важно, что он чувствует себя обожженным, опозоренным, заклейменным... и, уходя, удирая "с этой ярмарки, которая там, наверху, неутомимо смыкает и размыкает свои круги, он замечает кровавокрасные губы и слышит грудной смех дьяволицы Иорданса. Он погружается в ночной мрак, весь дрожа, весь – лед и пламень; его разум бичует себя и кровоточит, не будучи в состоянии ни постичь, ни раскаяться. Ненависть и презрение, да что бы там ни было! Огонь, кровь!

Но только не раскаяние, он одержим... Чтобы наказать себя, он уползает назад, в свою студенческую трущобу, в свою пустыню. И не возвращается.

Сильвия не способна понять, какая буря бушует в нем. Сама-то она после ночной вакханалии не ощущает ни малейшей неловкости. О: а отчетливо помнит, какая ярость вспыхнула в глазах мальчика – шквал ревности, от которого затрещали ее кости и который оставил ей след укуса на губах...

И все! Ей и лестно и смешно... Натура самоуверенная и беспутная, но не глубоко порочная, Сильвия равнодушна к условностям – и нужным и ненужным. У нее галльский ум, ее насмешливый взгляд всегда улавливает смешное в любых положениях, и она нечувствительна к тревогам, она проходит мимо них. Когда-то она видела старушку Сарру в «Федре» и теперь вспоминала «Ипполита»... Ах, желторотый птенец!.. Ее Ипполит со стыда сбежал. Она только прыснула ему вслед... Что за важность? Боже, до чего мы бываем глупы в двадцать лет! И всегда они делают из мухи слона, эти мечтатели, гоняющиеся за звездами! А стоит ли так волноваться из-за лепестка розы, залетевшего к вам в постель, если то, что вы сжимаете в объятиях, в самом деле вечно? Она подмигивает себе в зеркало. Роза в цвету... Она беспристрастно смеется и над собой и над ним. Милая распутница смеется также над своей дорогой сестрицей Аннетой; если бы Аннета знала!.. Никогда она не узнает! Скорее Ипполит, «едва он миновал Трезенюкие ворота», даст себя проглотить живьем... «Скатертью дорожка, Иона!» Она его отпускает. Он вернется!..

Но он не возвращается. Суровый юноша накапливает злобу. Он не прощает себе этого поражения. Не только поражения этой ночи, о которой он никогда не узнает правды (и это мучительней всего! Потому что «та» знает...

Что она знает?), но поражения всех этих дней, которые он продал враждебному миру (разве он не был на содержании?). А хуже всего то, что в этом мире он испытал наслаждение. Он смешался со всей этой сволочью, со всеми этими спекулянтами и проститутками, живущими за счет горестей мира! Он клеймит себя позором: «Проститутка»! Никаких оправданий! Слабость нисколько не оправдывает. Он знал о ней лучше, чем кто бы то ни бегло. Он лгал, когда убеждал себя, что окажется сильнее. Он говорил себе это в самый час предательства. Он предавал, вступив в союз с сжигавшим его темным желанием насладиться этим цветком распутной роскоши, всеми этими плодами гниющего мира. Он лицемерно создавал себе оправдание в виде прав разума все видеть и все знать, чтобы для того, чтобы закалиться для борьбы. Ну вот теперь он все видел и видел себя!.. Конечно, ничто из всего этого даром не пропадет. Он возвращался, нагруженный трофеями. Но среди них валялись обломки его собственного "я"; Марк-проститутка... Он топтал их ногами, как топтал весь этот мир, с которым спутался. Он подверг себя наказанию. В неистовом порыве аскетизма он поклялся выжечь огнем все свои предательские инстинкты, которые заставили его сдаться врагу. Он присудил себя к строгой дисциплине труда, к строгому режиму и полному воздержанию от связей с женщинами. Победить свою природу, дробить ее тяжелым молотом и перековывать! Верное средство накопить внутри себя гнев насилуемого врага! Но в этом возрасте нечеловеческое часто бывает единственным средством спасения. В этом возрасте юноши подобного оклада выбирают только между крайностями. Марк избрал «железные ребра».

Он втиснул свое молодое, тщедушное тело, изнемогавшее от лихорадки и слабости, в броню неумолимого самоотречения. Он носил на себе эту броню днем и ночью. Он не снимал ее, даже ложась спать, – чтобы не спать (per non dormire – великий девиз!), чтобы заставить себя держать глаза всегда открытыми.

У Сильвии в Латинском квартале были свои осведомители, и она узнала, что он испытывает материальные затруднения. Она бросила ему спасательный круг. Он оттолкнул его. В течение двух-трех месяцев Сильвия повторила это несколько раз. Он не ответил ни "на одну ее записку. Она послала ему чек, не приписав ни единого слова. Высшее оскорбление! Еще и деньги от нее!.. Он перечеркнул чек гневным «не принят» и вернул его обратной почтой... Ей страшно хотелось пойти надрать ему уши. Идиот! Она представляла себе, как откроет дверь его каморки и подойдет к нему, а он обернется, бледный от волнения, с бешенством в глазах и стиснув зубы... Лучше, пожалуй, не пытаться! Еще неизвестно, чьи зубы окажутся стиснутыми. Быть может, они обменялись бы такими жестокими словами, которых никогда потом не загладишь...

Но, к счастью, Сильвия была захвачена круговоротом своей жизни. Машина грохотала. Ее уже нельзя было остановить. А следовало бы! Раза три у нее бывали сильные приливы крови. Но она не привыкла возиться со своими «бобо»... Танцевать, танцевать!.. И, едва касаясь земли, она снова закружилась в фарандоле. Но теперь звуки фарандолы слышались где-то далеко-далеко – в течение полугода Марк узнавал о г-же Кокий только из газет.

Она же его забыла окончательно.

И вот Марк снова одинок. Этого он только и желал. Если ему так уж хочется жить без посторонней помощи, выпутываться из всех трудностей самому, – что ж, пожалуйста! Теперь ему не от кого ожидать ни гроша. Мать далеко, у нее нет денег, чтобы посылать ему. Ей трудно бывает вырвать даже то, что причитается. Переписываются они редко. Мать живет в глухой деревушке; связь там плохая, и письма приходят с невероятным запозданием. Аннета переживает самое тяжелое время своего изгнания – она влопалась! Она обо всем расскажет, если вообще станет рассказывать, когда ей удастся вырваться. А до тех-пор она точно воды в рот набрала, как и ее сын, когда он попадает в историю. Они оба одинаково упрямы, и мать и сын: «Это касается только меня! Никто не имеет права совать нос в мои неприятности». Они посылают друг другу раз в две недели по несколько строк неопределенного содержания, но всегда бодрых, – как бы только для того, чтобы сказать: «Я здесь!» Это скорей письма двух товарищей, чем переписка матери с сыном. Твердая рука ясноглазой женщины сжимает быстрые, всегда горячие пальцы мальчика: «Будь здоров! Я с тобой!»

У Рюш он больше не бывал. Компания распалась. Разбрелась на все четыре стороны. Каждый за себя!

Он понял в конце концов, что умственным трудом он себе на кусок хлеба не заработает. Если он хочет жить, надо понизить требования. Все равно какая работа, лишь бы прожить!.. Прийти к такому решению-это уже много!

И в то же время это ничто. Это значит согласиться на то, чего никто вам пока еще не предлагает! Мир смеется вам в лицо: «Ты можешь оставить при себе все свое великодушие! На что ты мне нужен?..» Сотни таких, как он, ждут, когда им выбросят кость. Марк всегда приходит слишком поздно. И в этих первых столкновениях с другими его еще удерживает некоторая щепетильность: он пропускает тех, кто стоит впереди, и тех, кто лишь втерся в очередь, и тех, что кажутся слабыми и вызывают жалость или, наоборот, слишком наглыми; в этом случае следовало бы взять за шиворот, а ему противно пачкать руки о засаленные воротники. Иногда кровь бросается ему в голову от ярости: не других он боится, а себя... (Хвастунишка! «Держите меня!..» Нет, ирония совсем не идет этому пареньку! Его швыряют внутренние волны, его тревожит сознание, что в такие минуты он может оказаться бессильным, что он может быть унесен ими. Только с течением времени, только после нескольких опасных передряг он научится не то чтобы укрощать эти волны, – это грозило бы ему гибелью, – но по крайней мере направлять их, использовать их как источник энергии, как движущую силу...

Дайте ему срок! Если он выживет, это ему когда-нибудь удастся. Но вот – жить! В этом-то и весь вопрос! Сможет ли он жить? Сколько времени и как?).

Он обошел ряд издательств и книжных магазинов. После двадцати безрезультатных попыток он был принят на испытание в газетную типографию, в ночную смену. На неумелого новичка косо смотрели товарищи по работе, сразу почуявшие в нем белоручку. Вместо того чтобы помочь, ему подставляли ножку. Через три ночи он получает расчет. Раза три ему с громадным трудом удавалось находить переводы реклам и коммерческой корреспонденции. Никаких перспектив! Его знание литературы ничего не стоит, надо знать деловую терминологию. Однажды Сент-Люс встречает его, когда он, голодный, бродит по улицам, и временно устраивает билетером в кино. Но, постоянно переходя из теплого помещения в холодное и обратно, Марк на свою беду схватывает грипп, сначала переносит его на нотах и, наконец, сваливается на несколько дней. А потом место, конечно, занято, и другого он не находит. Сент-Люс потратил целый вечер на то, чтобы его устроить, но он не имеет обыкновения подолгу задерживаться на чем-нибудь. Оказав однажды помощь Марку, он о нем забывает, и неизвестно, где теперь найти Сент-Люса. Один бог знает, как он и сам-то живет! В ту ночь, которую они провели вместе (после кино Сент-Люс затащил его из дансинга, где он служит, в укромный утолок одного подпольного бара и там, измученные и лихорадочно возбужденные, они проговорили до утра), Марк был потрясен, узнав, что элегантный Люс – почти такой же нищий, как он сам. У него странные отношения с матерью, красивой кинозвездой. Он называет ее Жозе и говорит о ней с непостижимой фамильярностью. Она постоянно в разъездах; изредка встречаясь, они осыпают друг друга нежностями и вместе шатаются по ночным кабакам; она пичкает его конфетами, осыпает ненужными подарками и долларами, если у нее еще что-нибудь остается; он же тратит эти доллары на ответные подарки – на драгоценности и цветы и даже на дорогих комнатных собачек, обезьян и попугаев или на безделушки, с которыми она не знает, что делать, но которые всегда принимает охотно, и это приводит их обоих в восторг. А затем она снова исчезает на несколько месяцев, оставляя его в Париже без единого су, и оба перестают интересоваться друг другом. Внезапно она вспоминает о нем: он получает чек на крупную сумму или на какую-нибудь мелочь (обычно это бывает в такие дни, когда ему не на что пообедать). Он смеется: такие неожиданности, в сущности, его забавляют. Он не только не сердился на мать, он был ей благодарен за то, – что она такая. Ему был приятнее сознавать, что он произошел от этой красивой девушки, чем от какой-нибудь серьезной и вполне благоразумной матери. Уж он как-нибудь и сам устроится! Он родился акробатом и знал тысячу приемов, чтобы в случае падения упасть на лапы! А какой у него покладистый желудок! Дни поста нисколько его не пугали!

Этому птенцу бывало довольно поклевать несколько крошек с ладони, лишь бы ручка была красивая. В красивых ручках у него недостатка не было. Они сами его находили. И неизвестно, не принимал ли он при случае, между обедом и ночлегом, два обола из этих красивых ручек. В ту ночь он не утаил этого от Марка, когда тот высказал удивление, вспомнив, как Люс бывал элегантен даже в черные дни. Очаровательный циник сказал ему:

– Они меня раздевают, и они же меня одевают. Стоит тебе только захотеть...

У Марка захватило дух – он не нашелся, что ответить. Рассердиться?

Это было бы бессмысленно; он понимал, что с этого гуся вода сойдет, капли не останется! Нельзя было мерить его той же меркой, что и сына Аннеты. В те времена, когда еще существовала загробная жизнь и после Страшного суда души человеческие размещались в трех отдельных затонах, для Люса не нашлось бы места ни в одном из них: он попал бы туда, куда уходят души животных – в вольеры вечности... Марк был не очень уверен в превосходстве своей человеческой души. Но если желать – а он желал – держаться, не теряя почвы под ногами, лучше было верить в это превосходство.

Во всяком случае, он не мог забыть, что однажды вечером Люс, не задумываясь, предложил ему все, что у него было в кошельке, – из всех друзей он один сделал это. Набоб Верон, встретив его как-то изнуренного охотой за заработком, ограничился тем, что открыл перед ним свой портсигар. Он и не подумал спросить, как Марк живет. Ему было наплевать. И Марк, при всей своей ненависти к Верону, был ему благодарен за то, что он и не пытается скрыть свой эгоизм. А вот Марку пришлось делать большие усилия, чтобы скрыть от Верона свои чувства. Верон был в тот день в убийственном настроении; одна рука была у него на перевязи. Марк насмешливо спросил, не на войне ли он получил рану. Верон стал ругаться, пробормотал что-то насчет фурункула, кого-то, неизвестно кого, обозвал шлюхой и прекратил разговор. При расставании Марк предложил ему встретиться в ближайший вечер у Рюш. С таким же успехом он мог бы назначить ему встречу «после дождика в четверг», – он и не думал ходить на эти собрания. Верон разразился оскорбительным хохотом, плюнул со злостью и осыпал Рюш гнусной бранью. А когда Марк, которого этот порыв ярости привел в изумление, спросил, какая муха его укусила, Верон резко оборвал разговор, бросил на него злобный взгляд и повернулся спиной.

Марк продолжал бегать в поисках работы. Он был еще неопытен в борьбе за существование: гордость – плохой помощник, когда надо ужом проскальзывать в щели, чтобы пробраться в кладовую, где лежит провизия. Но зато гордость придает бешеную силу сопротивления в самые тяжелые минуты, когда телом овладевает слабость, а дух измучен сомнением. Сколько бы Марк себе ни твердил: «Я побежден и буду побежден», – вслух он этого никогда не скажет; произнести это вслух значило бы отказаться от борьбы.

Ни на минуту не приходила ему в голову мысль о самоубийстве. Разве на поле битвы кончают с собой? Тут за смертью дело не станет! Даже и выбирать не надо. Она сама обо всем позаботится. Нет, нам действительно нужна только жизнь!.. «Ведь все, что меня окружает, все эти женщины, мужчины, весь этот водоворот, все эти драки, эти случки, – это не жизнь, а плесень. Но как добраться до настоящей жизни, где ее найти? Да и существует ли она? Не знаю! Между тем меня неодолимо влечет к северу, как стрелку компаса... Что такое север? Плавучая льдина? Провал в бездну среди вечных льдов? Я ничего не знаю. Но север – там. И я должен идти на север. Слепая сила видит за меня. Она хочет за меня. Вся моя свобода в том, чтобы хотеть того, чего хочет она. Справедливо это или несправедливо, для меня это закон».

В конечном счете вся его тогдашняя мудрость сводилась к старинному галльскому изречению:

«Пока живешь, умирать не смей!»

Днем он работал в бакалейной лавке на улице Комартен: он исполнял обязанности приказчика, торгующего на тротуаре. В серые январские дни он стоял перед дверью лавки, подняв воротник и стуча зубами от холода. По ночам он заставлял себя несколько часов читать, писать, размышлять, старался постичь, как можно глубже, загадку бытия. Но она выскальзывала из его окоченевших пальцев, и голова у него качалась от желания спать. Когда бывала возможность, он варил себе крепкий кофе, чтобы не спать. А потом он выучился не спать совсем. Он потерял ключ от озера, дающего благотворное забвение. Дни и ночи тянулись в сплошных галлюцинациях – без начала, без конца; они вытягивались и снова сворачивались, точно кольца змеи. Марк ходил с воспаленными глазами, всюду влача за собой смертельную усталость, спазмы в желудке и навязчивые мысли. Он не платил за квартиру. Ему грозило выселение. Он продал все, что мог. Немногие вещи, которыми он дорожил, он носил с собой, в своем студенческом портфеле, а затем – с портфелем тоже пришлось расстаться – в карманах: он боялся, как бы их не унесли в его отсутствие.

В один январский день, когда город был окутан влажным ледяным туманом, Марк, втянув голову в плечи, стоял, как цапля, перед лотком магазина. Бессонница доводила его теперь до полуобморочного состояния. Он смотрел на торопливое движение призраков, не видя их, замечая их, когда они уже прошли, и чувствуя, как он сам, такой же призрак, плывет и растворяется в общем движении. Внезапно ему показалось (слишком поздно!), что чье-то бледное лицо остановило на нем тревожный, настороженный взгляд, а рука быстрым движением схватила что-то и скрылась под накидкой... Он вырвался из своего оцепенения, увидел в нескольких шагах от себя женщину, и ее образ запечатлелся в его усталых глазах: она застыла перед лотком, руки у нее были спрятаны под накидкой. Марк был уверен, что она почувствовала на себе его взгляд: она стояла, как куропатка, над которой делает стойку собака, и в этот самый миг под накидкой исчезла ее добыча – несколько помидоров, которые она украла. Она ждала, что будет дальше... А что будет дальше, Марк знал не лучше, чем она. Он направился к ней. Он был уже близко, его руки, как и у этой женщины, были прижаты к туловищу. Марк и она почти касались друг друга. Оба были примерно одного роста, и рот Марка находился на уровне худой щеки, на которой судорожно подергивались мускулы. Женщина не двигалась с места. Надо было, однако, на что-то решиться. Он превозмог себя и сказал сдавленным голосом:

– Отдайте! Но в этот момент он увидел в дверях магазина старшего приказчика. Тот наблюдал за ними. Марк шепнул куропатке:

– Нет, не шевелитесь! За нами следят...

Какая неосторожность! Он прикусил губу. Ну что ж! Alea jacta... <Жребий брошен (лат.).>.

Он прошелся взад и вперед, чтобы овладеть собой. Женщина делала вид, что рассматривает другие товары. Старший приказчик скрылся в лавке. Марк подошел к женщине поближе и одним взглядом охватил худенькую спину, круглую головку, насупленную мордочку – голодная кошка. Резким движением он сунул ей под поношенную шаль несколько бананов и сказал, не разжимая зубов:

– Это сытнее!.. Берите, уходите!..

Она подняла голову и бросила на него острый взгляд – благодарность была не так велика, как удивление: «Ах, значит, ты из нашей братии?..»

Объясняться не было времени. Женщина исчезла в уличном потоке... Марк подумал: «Я – собака, которая вновь становится волком. Я открываю ферму для пустых желудков... Странная игра!» Он без колебаний повторил бы то, что сейчас сделал. Поступок был хороший. Но ему было не по себе.

Он возвращался домой. По дороге он встретил Бэт. Ему показалось забавным рассказать ей эту историю. Он знал заранее, какое это произведет на нее впечатление. Бэт сразу позабыла все свои романтические идеи насчет бунта против буржуазии. Кровь бакалейщицы ударила ей в голову, и она в негодовании закричала:

– Ну нет! Ну нет!.. Это уж слишком!.. Так не поступают!..

Марк рассмеялся ей в лицо. Она ушла от него с видом оскорбленного величия.

В лавку он больше не вернулся. Ему даже не пришлось отказываться от работы. Его просто уволили. Хотя против него не могли выдвинуть никаких определенных обвинений, но он показался подозрительным. Собаки учуяли в его шерсти запах леса.

Он еще глубже ушел в братство голодных. Никакой работы, нигде. И в карманах ничего, что можно было бы продать. Однажды вечером произошло то, чего он опасался: он нашел дверь своей комнаты запертой, его выгнали. Его решили доконать.

Стояла холодная февральская ночь, порывы северного ветра подметали улицы, мокрый снег, покружившись, таял на мостовой. Марк ежился в своем пальтишке и, опустив голову, напрягался, чтобы устоять против ветра. Он промок, был измучен и думал: «Сейчас я свалюсь...» И тут он столкнулся с женщиной, проходившей мимо, но не взглянул на нее. Чья-то рука взяла его под руку. Он встрепенулся...

– Ривьер!..

Рука не отпускала его. Он поднял блуждающие глаза... Рюш! Среди шума бульвара и бешеного рева ветра он не слышал, что она говорит. Она потащила его за угол, в защищенное место. Он не понимал, о чем она спрашивает, что он ей отвечает. Но ей и так все стало ясно. И она увела его. Он не сопротивлялся. Он дал себя дотащить до самой двери, не произнеся ни слова... А, это ее дом!..

– Поднимайтесь!..

Он поднялся по лестнице.

– Входите! Он вошел... Тепло комнаты, усталость, голод... У него закружилась голова... Рюш толкнула его в единственное кресло. Он чувствовал, как она расстегивает его набухшее пальто и высвобождает его руки из рукавов. Она что-то говорила, но он не понимал, звуки ее голоса сливались с бульканьем чайника, стоявшего на спиртовке. Она ходила взад и вперед, но он не пытался следить за ее движениями... Глаза у него слипались... На минуту он открыл их: около его губ находилась рука, она вливала ему в рот что-то теплое, подкрепляющее, и ласковый голос говорил ему: «Пей, мой маленький!..» У него не было сил посмотреть выше этой руки, но рука прочно засела у него в памяти. Много времени спустя, когда он возвращался мыслью к доброй самаритянке, перед ним вставало не лицо ее, а рука. В этом полубессознательном состоянии ему казалось, что с ним разговаривает именно рука... Струйка молока влилась в него, голова его откинулась на спинку кресла и тут же свесилась, шея затекла, но он не шевелился; он чувствовал боль во всем теле, а внутри – какое тепло!..

Добрые руки приподнимали его голову, но она снова падала... Еще один проблеск сознания, и он погрузился в забытье...

Когда несколько часов спустя он всплыл на поверхность, то увидел, что лежит вытянувшись, а кругом темно. На потолке, среди мрака, играл бледный отсвет улицы. Тихо, недоверчиво, не шевелясь, точно зверь, просыпающийся в лесу. Марк старался собраться с мыслями. Он медленно шарил вокруг себя ногами. Он лежал на матраце, раздетый, завернутый в одеяло. Под матрацем – плиты пола. Сверху – дыхание, шуршание простынь и голос Рюш:

– Ты проснулся? Тут он вспомнил все и попытался встать, но руки и ноги у него онемели, а Рюш сказала:

– Нет, лежи смирно! Он спросил:

– Но где же это я? Где ты? (Он не обратил внимания, что обращается к ней на «ты».).

– Не волнуйся! Ты в безопасности...

Он продолжал ворочаться.

– Нет, я хочу посмотреть...

– Хочешь, я зажгу свет. Одну минуточку...

Она повернула выключатель. Он увидел над своим лицом лицо Рюш. Ее глаза мигали. Оказывается, она устроила ему постель рядом со своей кроватью. Он сел, и его лоб оказался на уровне ее кровати. Его глаза забегали. Рюш в постели, стена, стол, вещи... Рюш погасила свет...

– Нет, погоди!..

– Довольно!

Он снова лег. Но все виденное, продолжало стоять у него перед глазами, и теперь он старался все осмыслить. Было тихо.

– Ой! – крикнул Марк.

– В чем дело?

– Мое платье!..

– Я его сняла с тебя.

– Ах, Рюш!..

– Оно промокло насквозь... Ничего не поделаешь! На войне как на войне!..

– Мне стыдно! Я к тебе навязался, я тебе мешаю, я беспомощен, как девчонка....

– Ну, ну! – сказал сверху смеющийся голос. – Ты мог бы, однако, не говорить гадостей про девчонок. От них тоже бывает польза иной раз.

– Да, от тебя! Но таких, как ты, поискать надо.

– Стоило только заглянуть в Валь-де-Грас.

Он почувствовал на своем лице длинную руку, свисавшую сверху; найдя его, она погладила ему лоб, веки, глаза, а потом шаловливо ущипнула за нос. Он старался поймать ее ртом, как рыбка, не вынимая рук из-под одеяла. Рюш сказала:

– Я уверена, что ты не знаешь одной нашей орлеанской поговорки.

– Какой?

– Кто не ночевал в Орлеане, тот не знает, что такое женщина.

Он заерзал.

– Я бы рад узнать...

Рука дала ему шлепок и скрылась...

– Нет, друг мой! Нет, друг мой! Сейчас не время узнавать что-либо!

Сейчас надо спать. Погасить все огни!

– Все?

– Все! И те, что горят наверху, и те, что горят внизу. Уже трубили зарю. Спи!

Он помолчал несколько минут, потом заговорил снова:

– Рюш!

– Я сплю...

– Только одно слово! Что это было? Что-то блеснуло у тебя на столе?

– Ничего!

– Револьвер?

– Да.

Она рассмеялась.

– Не против тебя, дурья голова!

– Надеюсь! Ты уверена во мне не меньше, чем в себе.

– Это еще не так много, – обращаясь как бы к себе самой, со смехом возразила она.

Но он услышал только ее приглушенный смех и снова задвигался.

– Неужели ты мне не доверяешь. Рюш?

– Отстань! Спать! Доверяю, друг мой! Настолько, насколько можно доверять мужчине...

– Или женщине.

– Или женщине... И знаешь что? Не жалуйся!

Я и так много тебе сказала... Но, вообще говоря, животным вашей породы лучше доверять, когда держишь в руке оружие.

– Para bellum! <Готовь войну (лат.).> Вот так пацифистка! Бьюсь об заклад, что ты еще никогда не играла этой игрушкой! Да и знаешь ли ты, как с ней обращаться?

– Ну вот, миленький, если ты держал пари, ты проиграл! На что ты держал пари?

– На что хочешь!

– Ладно! Запомним!

– Когда ты играла? И с кем?

– Догадайся!

– Я его знаю?

– Только ты его и знаешь!

– Кто это?

– Я вас видела вместе на днях, на углу, возле кафе Суфло...

В мозгу сверкнуло: рука на перевязи...

– Верон! Она давилась хохотом, уткнувшись в подушку.

– Верон? Верон? Этот толстый боров? <Игра слов: verrat – по-французски – боров.>.

– Да! Он считает, что если имеешь дело с женщиной, то наиболее убедительный аргумент – это сила. И он попытался доказать это мне в боевой схватке. Тогда я решила убедить его, что вполне разделяю его взгляды, и нашпиговала ему плечо свинцом. «Ну что, дружище, кто слабей?» Если бы ты его видел! Он обалдел! Он разинул рот... Но зато потом что было!..

– Он все еще ругается, – прыснув, сказал Марк.

Они оба смеялись, как дети.

– А теперь спи! – сказала Рюш, вытирая себе глаза простыней.

Марк повиновался. Они задремали... Потом Марк, выйдя из оцепенения, приподнялся и сказал приглушенным, но страстным голосом:

– Рюш! Рюш!

– Ах, ты мне надоел! – ответила сонная Рюш. – Я больше не могу, я умираю... Оставь меня в покое!

Но он терся головой об ее закутанные ноги.

– Рюш! Рюш! Я восхищаюсь тобой... Я тебя глубоко уважаю...

Рюш была растрогана.

– Глупый! Молчи и спи! – оказала она.

Они проспали до утра.

Луч солнца, заблудившийся на старой улице, пустил Марку стрелу в закрытые глаза; Марк замигал и услышал, как Рюш полощется в тазу, за ширмой. Чтобы пробраться туда, ей пришлось перешагнуть через него. Она все еще смеялась по этому поводу, выжимая губку на свои длинные бедра, по которым стекала вода.

– Рюш!

– Мне некогда! Я занята!..

Обнаженная рука приветствовала его из-за ширмы.

– Что тебя так смешит?

– Ты!

– Смейся! Ты имеешь право! Инстинктивным движением она прижала к губам мокрую губку, посылая ему из-за ширмы воздушный поцелуй.

– Ах, я такая же глупая, как ты!..

– Почему?

– Не твое дело...

Ему не хотелось ни спорить, ни двигаться. Какая прекрасная ночь, какое хорошее пробуждение, какое блаженство! Он весь был еще во власти оцепенения... Но нет! Стыдно! Он выпрямился, как тростник...

– Я встаю...

– Нет, нет, подожди! Уткни нос в подушку! Я выхожу. Смотреть воспрещается...

Конечно, он посмотрел и увидел эту нимфу с ног до головы. Она бросила в него из глубины комнаты все, что попало ей под руку: подушки, полотенца, его брюки, которые высохли за ночь; он лежал, погребенный под грудой вещей.

– Утони и задохнись!..

Не успел он высвободиться, как она с быстротой фокусника оделась и вернула ему воздух и свет.

– А теперь одевайся! Я иду за провизией...

Оставшись один, он оделся. Рюш вернулась с молоком, хлебом и несколькими ломтиками ветчины. Они завтракали вдвоем и разговаривали. На молодое лицо, которое ночью терлось о ее ноги, Рюш смотрела своими глазами китаянки, в которых снова залегла отчужденность... Дурачок! Они обменялись улыбкой, понятной только им. Не говоря этого вслух, оба, каждый про себя, пришли к одному и тому же: «Подобную ночь повторять нельзя...»

– Вот что, – сказала Рюш. – Ты никакой работы не боишься?..

– Они все бессмысленны, – ответил Марк. – Но и мы сами не лучше. Так что нечего привередничать.

– Вот это я в тебе и люблю: ты горд, ты подчиняешься необходимости, но считаешь, что делаешь ей честь. Ты не брезгаешь.

– Я уже не брезгаю.

– Да, ты переменился за эти полгода! И к лучшему!

– Да ведь и ты тоже не из привередливых.

– Оба мы с тобой из хорошего дерева: из него делают стрелы...

– Но куда стрела метит?

– Да, в прошлом году я очень боялась, что твоя стрела попадет пониже пояса.

– Ты меня заставляешь краснеть... Что же, ты ясновидящая? Как ты догадалась?

– У тебя был такой вид, точно тебя стало засасывать.

– Я вырвался.

– Это уже немало! С тех пор я и начала тебя уважать.

– Почему ты мне не оказала?

– А зачем?

– Это могло бы мне помочь в такие дни, когда сам себя не уважаешь.

– Полгода назад это не имело бы для тебя никакого значения.

– Зато сегодня это имеет значение.

– Бедный парнишка! Тебя, должно быть, здорово выпотрошило!

– Не говори мне этого как раз в такой день, когда я начинаю наживать новый капитал!

– И я, конечно, кладу в него первую монетку... Ну что же, за твой будущий миллион! А пока, в ожидании чего-нибудь лучшего, пошел бы ты в студенческую столовую подавальщиком?

Марк проглотил слюну и храбро ответил:

– Если ты иногда будешь приходить туда обедать.

– Зачем?

– Если бы я прислуживал и тебе, это бы мне помогло.

– Ладно, поможем...

Она представила его заведующей, с которой была знакома, и Марк в тот же день приступил к работе, ободряемый взглядом и советами Рюш. Этого мало: когда волна посетителей схлынула, она усадила Марка за стол и сама подала ему обед. После этого все стало просто. Рюш дала ему взаймы, и он смог снять себе комнату в маленькой гостинице там же, в Латинском квартале.

Казалось бы, после всего этого они должны были встречаться часто. Ничего подобного. В первое время Марк еще заходил к ней по вечерам раза два или три, но ее не было дома. А быть может, она была дома и сидела, скрючившись, в своем углу, с сигаретой в зубах, обхватив ноги руками?

Эта странная девушка жила своей жизнью, закрытой для посторонних, и прилив симпатии, который в ту ночь сблизил ее с Марком, не воздал ему привилегии. Скорее наоборот, инстинкт подсказывал Рюш:

«Ага! Он отодвинул щеколду? Так повесим замок!»

В ее глазах никакое удовольствие не стоило независимости!.. Хороша она была, ее независимость, нечего сказать! И что она с ней делала, с этой независимостью? Смеясь над собой, она щипала себе пальцы на ногах:

«Дура!.. Ну и пусть! Я дура и дурой хочу быть! Мои пальцы на ногах принадлежат мне. И моя кожа – моя! И все мое – мое! Я вся, сверху донизу, принадлежу себе, и только себе! И никому больше! Ничего, подожди немного, моя милая! Хорошо смеется тот... ого! Мы еще посмеемся! Давай держать пари!..»

Это у нее была такая игра: держать пари с самой собой. Тут наверняка выиграешь! В особенности если сплутовать... А стесняться нечего!

Марк был бы способен понять ее инстинкт самозащиты. «Я берегусь. Берегись и ты!..» Но с него было довольно его собственных тайн, он не мог интересоваться тайнами Рюш. Да и потом его мужские предрассудки внушали ему, что девичьи тайны стоят не больше, чем кошачий помет. Правда, он любил кошек. Но кошка есть кошка. А мужчина – это человек.

Рюш тайком наводила о нем оправки, пока не убедилась, что он окончательно выплыл. Тогда она перестала им интересоваться. Лишь однажды она неожиданно пришла к нему. Было около полуночи. Марк выразил удивление, что она бегает по крышам так поздно. Действительно, в ее глазах сверкали какие-то кошачьи огоньки. Она была весела, держала себя непринужденно, и все же было в ее взгляде что-то чужое, неуловимое, похожее на глаза ночных птиц, бесшумно летающих по лесу. Невозможно угадать, где они будут спустя мгновение... Около часа ночи сова улетела, и он не пытался ее удержать. Они встретились снова только через несколько месяцев.

И как раз в это время – в начале апреля – вместе со стаями Перелетных птиц вернулась к нему другая птица: Аннета, упорхнувшая с дунайских болот.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

АННЕТА В ДЖУНГЛЯХ

Она там чуть-чуть не увязла!

В Париже она дала себя упаковать, как тюк, и увезти. Выбросить на время из головы все заботы – это было облегчение... На время... Но оно оказалось непродолжительным. Аннета не привыкла ничего не делать. Они путешествовали в роскошных условиях (опальные вагоны, первоклассные отели, автомобили и пр.) по Северной Италии и Венецианской области. Но самым отчетливым впечатлением, оставшимся у Аннеты от этих прекрасных мест, знакомых ей и любимых с детства, было впечатление холода и скуки.

Сначала это удивляло ее. Затем она поняла: роскошь изолировала ее, лишила контакта с землей. Аннета вновь обретала его лишь в те редкие минуты, когда ей удавалось вырваться и пробежаться пешком по узким уличкам или по полям. Дрожь пробирала ее иной раз, когда ее нога утопала в мягких отельных коврах, однообразных, похожих один на другой, старательно прикрывавших паркет и камень полов. Ей так хотелось походить босиком по голой земле! Но ее ни на минуту не оставляли в покое. Болтовня трех попугаев, не умолкавших ни днем, ни ночью, доводила ее до отупения.

В Бухаресте в первые дни стояла суматоха и оглушительный шум громадного птичника, как в Париже, в Зоологическом саду: огромная семья, родственники, знакомые – целое племя собралось после разлуки. На много дней и много ночей хватило бы им восклицаний, излияний, объятий и поцелуев. Все двери настежь. Все нараспашку. Все секреты. Полные корзины интриг, флиртов и большего, чем флирт, и все происходило открыто, на глазах, в каждой комнате, коридорах. Мужчины редко говорили с женщинами о чем-нибудь таком, что не вертелось бы вокруг красного фонаря. Аннета считала себя обязанной наблюдать за своими воспитанницами, и у нее было довольно забот в этой накаленной атмосфере. Она и сама была не ограждена от преследований: она заметила это с досадой, но, пожалуй, не без насмешливого удовлетворения (ого! в сорок три года!). Как парижанка, она, несмотря на свой возраст, была для мужчин предметом внимания и вожделения. И Фердинанд Ботилеску, который еще во время путешествия надоел ей своей тяжеловесной галантностью, начинал ее немного беспокоить.

Однако, пока они жили в городе, опасность была невелика: участок, на котором шла охота, был достаточно богат дичью, чтобы насытить этих Немвродов. И у Фердинанда были другие кошечки, не считая политики, дел, погони за почестями и деньгами.

Но спустя два месяца они переехали в имение Ботилеску, затерянное среди прудов и лесов унылой валашской долины, обжигаемой то зноем, то морозом. Стояла осень. Густые туманы проплывали над болотами, где тараторили водяные курочки. Тяжелый автомобиль то застревал в колеях разбитых дорог, то жестоко тряс, и тогда пятерых женщин и их господина и повелителя обдавало грязью. Но только у одной Аннеты ныла разбитая тряской поясница, и она изумлялась выносливости румын: им, видимо, все было нипочем, они были сделаны из меди, в особенности глотки барышень, ни на одну минуту не перестававших болтать.

Просторный, но ветхий дом – не то замок, не то ферма – стоял на пригорке, еле заметно возвышавшемся над тоскливым однообразием равнины. Его строили по частям; не было ни одного этажа, который находился бы весь на одном уровне; извилистые коридоры поднимались и спускались на каждом повороте, истертые каменные ступеньки дрожали под ногами. В доме никто не жил в течение нескольких лет войны, и им завладела природа; дикий виноград, красный на осеннем солнце, как кровь, и облысевший плющ, прикрывавший фасад, пролезли сквозь щели в стенах, сквозь источенные червями оконные рамы в дом и привели с собой целые полчища уховерток и муравьев.

Уборка, сделанная кое-как, на скорую руку, перед самым приездом господ, мало потревожила пауков, устроившихся в темных углах и в складках портьер; ящерицы бегали и дремали в коридорах, а в нижнем этаже можно было иной раз услышать свист ужа. Ни барышень, ни их мать это не трогало. Они привыкли к роскоши Западной Европы, но дома прекрасно себя чувствовали среди грязи и запущенности, на покрытых пылью диванах и кушетках. Аннете было стыдно сознаться себе, что ей это внушает отвращение, и она решила во всем видеть смешную сторону. В первый вечер Аннета старалась не заглядывать в углы своей комнаты, – она поспешила задуть свечу, которая коптила и пахла горелым салом; сморенная усталостью, она вытянулась на жесткой и скрипучей старой деревянной кровати, размалеванной романтическими и батальными сценами и амурами. На этой кровати могли бы со всеми удобствами расположиться две пары ночлежников. За их отсутствием ее населяли другие, не менее докучливые жильцы. Первый же сон Аннеты был нарушен: у нее горела вся кожа; ей пришлось покинуть сей исторический монумент и ютившееся в нем голодное население, – остаток ночи она провела на стуле. Это значило попасть из Харибды в Сциллу. В окна, которые она раскрыла, влетели крылатые эскадроны комаров. В пруду квакали лягушки, а с первыми лучами рассвета где-то вдалеке зазвонили надтреснутые монастырские колокола.

Следующие ночи, пока не прибыла из Бухареста новая кровать, Аннета спала на полу, на матраце, и это никого не удивляло. Правда, барышни предлагали ей лечь с ними на одной постели. Они спали в огромной соседней комнате, спали как убитые, с открытым ртом, негромко и мерно похрапывая, согнув колени под раскиданными простынями. Их голые бедра были неуязвимы для насекомых. Утром они шутили по поводу того, что у Аннеты распухли щеки, нос, лоб, вздулись щиколотки. Аннета тоже смеялась, зверски царапая себе все тело: она платила налог на иностранцев. Как только эта нечисть взыщет его, тотчас получишь иммунитет. Нет худа без добра: пожалуй, это было благоразумно – представать перед праздными очами хозяина в непривлекательном виде. Но она заблуждалась, если думала, что его могут остановить такие пустяки. Слишком уж он вертелся вокруг нее. Он постоянно старался услужить ей, постоянно проявлял к ней преувеличенное и назойливое внимание, подчеркнуто обращался с ней, как с гостьей. Однако под его тяжелыми веками она видела сверкание быстро угасавших, но все же зловещих молний. В иные минуты очутиться с ним наедине было бы небезопасно. Невелика оказалась бы цена всей этой его внешней почтительности. Он обошелся бы с ней, как с кобылицей. Именно так обращался он у себя в имении с крестьянскими девушками, которых заставал в коровнике за доением или у пруда, когда, стоя в грязи, они связывали в снопы срезанный камыш. Оки потом оправлялись, бешено и удовлетворенно кудахча, как куры. По-видимому, ни для жены, ни для дочерей господина и повелителя это не составляло тайны; они этому не придавали значения; быть может, в душе они даже гордились своим султаном. Немало деревенских ребятишек являло с ним разительное сходство. Зверь всегда был голоден.

Тяжелый, почти исключительно мясной стол (у Аннеты он вызывал отвращение), дорогие вина и «цуика» (сливовая водка) не могли заполнить прорву этого желудка: чистый воздух и праздность делали его бездонным. Г-жа Ботилеску проводила целые дни в дремоте и безделье, взвалив на Аннету заботы по дому. Фердинанд растрачивал силы на ходьбу пешком, на верховую езду, на охоту; иногда он брал с собой всю компанию кататься верхом или в автомобиле. Но Аннета насторожилась после того, как однажды, собирая с барышнями цветы в болотных зарослях, она внезапно оказалась одна и на ее зов откликнулся гусак. Она добралась до дому другой дорогой; увидев невинные личики барышень, которые бросились ей на шею, крича наперебой, что всюду искали ее, Аннета раскаялась в своем подозрении. Но сколько она ни гнала его от себя, оно не уходило; оно, как собака, легло у дверей, свернувшись калачиком на подстилке. Перехваченные ею взгляды маленьких обожательниц заставляли ее быть все время начеку. В свою очередь, она с любопытством француженки пыталась установить, какие же могут быть побуждения, у этих душонок, наивных и сложных. Аннета угадывала безотчетную, быть может, затаенную, неприязнь, которую она могла возбудить у них в Бухаресте, мешая им флиртовать. В особенности старшая, которая осыпала ее самыми нежными поцелуями, должна была иметь против нее зуб, – она и точила на Аннету один из своих красивых острых клыков молодой лисицы, открывавшихся, когда в обольстительной улыбке подымалась ее полная, покрытая пушком губа. Что же, выходит, девушки лгали? Нет, если лгать – значит, говорить противоположное тому, что думаешь. Они и думали, что говорили, а говорили, что думали. Они были искренни и в то же время хитры. Они любили Аннету, и одновременно их забавляло толкать ее в сети папаши. Самая младшая не видела в этом ничего худого; для нее это была просто забава. Даже вторая, наиболее искушенная, только хотела посмотреть, какой сердитый вид будет у гувернантки, когда она попадется. Но старшая, Стефаника, знала, что делает. Она находила двойное удовольствие в том, чтобы, любя Аннету, мстить, толкая ее в объятия отца. Его похождения, быть может, пробуждали запретные чувства в ней самой. Эти чувства она скрывала и даже себе не признавалась, какую ведет игру, но заранее облизывалась при мысли об успехе. Аннета не хотела этому верить, хотя у нее раза три мелькнули подозрения. Но она насторожилась.

Однажды вечером, собираясь лечь спать, она заметила, что ключ от ее комнаты исчез из замочной скважины. Всего каких-нибудь четверть часа назад она его видела. Девочки были у нее в комнате. Они едва не задушили ее в объятиях, желая ей спокойной ночи. У Аннеты не оставалось сомнения.

Шерсть вздыбилась на волчице. Она упрекала себя: «Я дура! Аннета, милая моя, ты фантазируешь. Ты слишком нервна. Ключ выпал. И даже если девочки унесли его, они просто хотели пошутить. Не надо обращать внимания». Она легла. Но через три минуты вскочила с кровати. Из соседней комнаты до нее донесся приглушенный смех двух старших. Она пошла к ним – босиком, в ночной рубашке. Едва она вошла, свеча погасла. Она снова ее зажгла. Девушки притворились спящими. Когда же Аннета растормошила их и заговорила сердитым тоном, они разыграли пробуждение и с невинными глазками поклялись всеми святыми, что не понимают, чего от них хотят: они ничего не знают. Аннета не стала тратить времени на пререкания. Она холодно сказала Стефанике:

– Уходи отсюда! Я остаюсь здесь. Поди ляг на мою кровать.

Девушка подскочила.

– Нет, нет, нет, нет! – в ужасе закричала она.

Аннета заглянула ей в глаза, не стала настаивать и легла с ней рядом.

Снова стало темно. Все молчали. Прошел час, и в коридоре под чьими-то шагами затрещали шаткие половицы; рядом открылась дверь, кто-то вошел в комнату Аннеты. Приподнявшись на локте, Аннета прислушивалась; Стефаника притворялась спящей, но тоже прислушивалась: ее выдавало тревожное дыхание. За стеной возбужденный мужчина (он почти каждую ночь бывал полупьян) пришел в бешенство от неудачи. Он сбрасывал простыни, подушки и ревел, как слон. Аннета тоже разозлилась; схватив Стефанику за плечи, она шепотом потребовала, чтобы та созналась; она бросала ей в лицо неприличные слова на румынском языке (на всех языках эти слова узнаются прежде всего, одновременно с теми, которые нужны, чтобы попросить поесть). Та, растерявшись, продолжала упорно отрицать, покуда во время спора не упал на пол ключ, который Стефаника спрятала под подушкой. Разочарованный волокита вышел из комнаты, хлопнув с досады дверью, и зашагал по коридору, топая ногами, как буйвол. Обе барышни, пристыженные и взволнованные (они только теперь с ужасом поняли свое предательство), рыдая, бросились перед Аннетой на колени – они целовали и обливали слезами ее руки, просили прощения. Они были искренни. Стефаника впала в шумное отчаяние, гулко била себя кулаками в крепкую грудь, заявила, что желает провести остаток ночи у ног Аннеты. Наконец, всхлипывая и шмыгая носами, как дети, которых высекли, девушки заснули. Невозможно было на них сердиться. Но доверяться им тоже было невозможно.

Аннета хотела уехать на другой же день. Но девочки с криком, бурно выражая ей свою любовь, умоляли ее остаться. А смущенный Фердинанд, ни словом не обмолвившись о своем неудавшемся ночном набеге, держался на почтительном расстоянии, проявляя внешние признаки раскаяния. Аннета отменила свое решение. Впрочем, его осуществлению мешали серьезные материальные причины: у нее не было денег. Когда она требовала то, что ей причиталось, у хозяев находились всевозможные предлоги, чтобы тянуть и не платить ей. Надвигалась зима и отрезала усадьбу от остального мира: переезды были трудны в это время года, нельзя было уехать, когда хочешь.

Аннета решила подождать до весны. Пережитые тревоги как будто заставили всех остепениться. Наступил период сонливого покоя. Снег, расстелившийся по полям, покрыл и сердца своим легким пухом. В лунные ночи сверкал брильянтами замерзший пруд. Катались в санях с бубенцами. От ветра краснели щеки, уши горели под теплыми шапками. Тело, закутанное в меха, чувствовало себя счастливым от притока освеженной крови. Грязь лачуг с камышовыми крышами и зловоние болот прикрывала незапятнанная белизна зимнего покрова. Аннета не без успеха старалась обратить внимание своих пташек на нищету крестьян, у которых под лохмотьями была волчья шерсть. Крестьяне очаровали Аннету своими прекрасными песнями, точеными лицами, блестящими дикарскими украшениями, которые они надевали в праздники, древними обычаями и здравым смыслом. Аннета пыталась заговаривать с ними, и их недоверие таяло; ей приятно было видеть, как под суровым обликом даков, прикованных к колонне Траяна, вспыхивает веселый огонек иронии бургундского Кола Брюньона, который всему знает цену и над всем смеется. Иногда можно было услышать и раскаты грома. Они доносились издалека: слово, жест, повышение голоса. Веками накапливавшийся бунт против господина... Господин это знал, но это длилось века (со взрывами время от времени). И он считал, что таков естественный закон, которым должен пользоваться и пользовался сильнейший, то есть он. «Ты коленями сжимаешь лошади бока. Если она лягается, рви ей рот удилами!..» Аннета заметила этот молчаливый поединок и (тем, кто ее знает, говорить об этом излишне) ставила ставку на лошадь. Когда же освободит она свою спину от всадника? Аннета не жалела, что осталась. Хорошо было прикоснуться к первобытным силам, к этой древней земле. Над ней проносились зимние бури, их внезапные порывы вздымали вместе со снежными вихрями видения битв Марка Аврелия и других, грядущих, битв, которые еще пока дремали в сердцах гетов.

Суровый климат и прогулки на свежем воздухе укрепили Аннету. Во всем ее теле было разлито столько цветущего, ликующего здоровья, что оно казалось вызовом, и благоразумнее было бы его скрывать: Аннета и не подозревала, что оно стало приманкой, брошенной перед самой пастью щуки. Аннета вся была охвачена пламенем своей ранней осени; она ощущала телесную радость и душевный покой: она знала, что Марк находится под теплым крылышком Сильвии. Она с увлечением принимала участие в народных праздниках. Барышни Ботилеску рядились сами и ее наряжали в тяжелые, пышные крестьянские платья (отношения между господами и слугами хоть и отличались грубостью, но не были лишены фамильярности). Сравнение было не в пользу молодых помещиц, и парни не колебались в выборе: Аннета плясала со всеми щеголями, со всеми деревенскими петухами. Она не замечала ревнивой злости на насупленных мордочках своих кошечек; точно так же не обращала она внимания и на разгоревшиеся глаза хозяина, покуда он не вырвал ее однажды из рук какого-то деревенского танцора и сам не обхватил за талию. Тогда она сослалась на усталость и после танца ушла домой.

Несколько дней после этого она соблюдала прежнюю осторожность. Но потом тревога показалась ей напрасной. И снова все заснуло.

Это произошло в конце марта. Медленно начинал биться пульс пробуждавшейся земли. Глубокий снег покрывался морщинами, под ним пробегала скрытая лихорадка, на пруду проламывался лед. По ночам было слышно, как в молчаливом небе проносятся стаи перелетных птиц. Пост кончился, и помещики беспрерывно ездили друг к другу в гости. Барышни Ботилеску уехали с матерью на ужин и танцы в соседнее имение. Отец отсутствовал несколько дней; говорили, что он в Бухаресте. Аннета не поехала со своими воспитанницами: легкий озноб, головная боль-начало гриппаудержали ее дома.

Спускался вечер, потом наступила ночь. Аннета лежала у себя, и ей лень было зажечь свет. Она слышала, как внизу в гостиной тикали старые, заржавленные, прихрамывавшие часы, а где-то на окутанной тьмой равнине скрипели несмазанные колеса крестьянской телеги. Аннета засыпала. Ее разбудило щелканье ключа в замочной скважине. Она не обратила на это внимания. Но у нее возникло какое-то неприятное ощущение, похожее на глухое нытье в распухшей десне. Она приписала это гриппу. Потом в десне началось покалывание, и больное место определилось: опасность была не внутри, а вовне. Она вспомнила, что застала Стефанику у телефона, когда та с таинственным видом, торопясь и волнуясь, с кем-то говорила. Аннета тогда не поняла, о чем шел разговор, но теперь ей все стало ясно. Она вспомнила, что осталась в усадьбе одна с раболепной, глухонемой, покорной и на все способной челядью. И вдруг привскочила на кровати, вспомнив разбудившее ее щелканье ключа. Она встала, подошла к двери и обнаружила, что дверь заперта на ключ, но снаружи. Как раз в эту минуту она услышала шум въезжавшего во двор автомобиля. Сомнений не оставалось. Хозяин пробирался домой, как вор. Она задвинула внутреннюю щеколду, которую в свое время велела приделать для безопасности. Он скоро придет – Аннета была в этом уверена.

И он пришел. Он толкнул дверь, но дверь не подалась. Аннета стояла молча, охваченная бешеной злобой, как крыса, попавшая в крысоловку. Она взвешивала свое положение и наконец решила, что щеколда долго не выдержит. Аннета старалась выгадать время. Холодно и отрывисто отвечала она на голос за дверью, который начал переговоры. В то же время она обходила комнату, как крыса, которая ищет щель. Щель была только одна – окно. Аннета открыла его. Комната находилась на втором этаже, в том углу, под которым высился холмик, а окно с круглым балконом нависало прямо над склоном этого холмика. Аннета перегнулась через перила и взглядом измерила высоту. Она ощупывала узловатый стебель старой, высохшей глицинии, змеиными кольцами обвивавшей перила, и обдумывала, как быть. Потом оделась, сунула ноги в деревенские валенки, натянула рукавицы, но тут же сняла их, чтобы свободнее действовать руками. Мигом сгребла она все свои самые необходимые вещи и даже в такую минуту нашла время отдать дань женскому инстинкту и посмотреться в зеркало, нахлобучивая на уши теплую каракулевую шапку. Она увидела свой искаженный злобой рот, отвечавший презрительными «да» и «нет» разъяренному животному, которое расшатывало дверь, грозя сорвать ее с петель. Наконец в последний раз обвела комнату взглядом и решилась. Уже у самого окна она, видимо, вспомнила что-то, вернулась, схватила фотографию Марка, которая была приколота булавкой к стене, над изголовьем кровати, и спрятала у себя на груди. Затем перешагнула через перила балкона и стала спускаться. Хватаясь за узловатый стебель глицинии, она то тяжело скользила вниз, то задерживалась, поминутно рискуя распороть себе живот или выколоть глаза острыми ветвями, которые больно стегали ее по лицу. Внезапно она почувствовала режущую боль в предплечье и разжала пальцы. К счастью, она успела проделать две трети спуска, и снеговая подушка смягчила ее падение. Она скатилась к подножию холмика. Луна спряталась за помещичьим домом, стало совсем темно. Платье Аннеты было изодрано, руки и ноги исцарапаны, и все же она была пела и невредима. Она перевела дыхание и пустилась бежать полем, торопясь воспользоваться последним светом заходившей луны, чтобы не заблудиться. Но луна не замедлила исчезнуть. Наступила полная темнота. Аннете так легче было спастись от погони, но, с другой стороны, это мешало ей, так как она сбивалась с дороги. Она хотела идти в Бухарест, где французский консул помог бы ей выехать на родину. Но она плохо знала местность; к тому же глубокий мрак не позволял ей ориентироваться. Она шла, шла, приглядываясь к земле, как собака, ищущая след, но свет, который излучала земля, то направлял Аннету на верный путь, то сбивал. Она проваливалась в сугробы, шлепала по болотам, увязала в грязи и снова из нее выбиралась, замерзала и тряслась, как в лихорадке. Так она шла всю ночь и, обманутая несмолкавшим хором лягушек, не заметила, что все время кружит вокруг одного и того же большого пруда. При первых лучах утренней зари она обнаружила, что находится на шоссе, посреди болот; сквозь камыш, совсем близко, была видна проклятая усадьба, из которой Аннета бежала. Изнемогая от усталости, она снова тронулась в путь. Она увидела крестьянского мальчика, который срезал камыш. Мальчик повернул к ней свою мордочку, черную от присохшей тины, оглядел ее и, вместо того чтобы ответить на вопросы, пустился со всех ног наутек, бросив свою охапку камыша. Аннета решила, что за ней погоня и мальчик побежал донести на нее.

Она стала искать проселочные дороги, по которым можно было бы уйти, но их не было: бесконечное прямое шоссе лежало, как дамба, между двумя болотами – и ни единого поворота, за которым можно было бы спрятаться!

Напрасно ускоряла она шаг. Пыхтение автомобиля, показавшегося вдали, предупредило ее, что погоня приближается. Догонявший тоже увидел ее. Еще три минуты, и он будет здесь. Не колеблясь ни секунды, Аннета бросилась прямо в болото. Ледяная корка подломилась. Аннета попала в холодную цепкую тину и ухватилась за ивовые корни. С шоссе долетел до нее охрипший голос Фердинанда. Фердинанд был встревожен и раздражен, он заклинал ее вернуться. Но она вскарабкалась на покрытый грязью пень и крикнула ему:

«Нет!» – затем снова упрямо бросилась в заросли и скрылась. С шоссе было видно, как колышутся камыши и болотные травы там, где проходит загнанная волчица. От этого дикого упрямства волна бешенства ударила в лицо охотнику. Весь багровый, он орал, что если она не вернется немедленно, он будет стрелять. Она крикнула: «Стреляй!» Она тоже вышла из себя. Она была пьяна от ярости. Она по самую грудь стояла в грязи, по ней скользили зловонные водоросли, похожие на липких черных пиявок. В мутном небе мяукал ястреб. Она подумала:

«Не дамся! Уж лучше кормить болотных крыс и пауков!»

Фердинанд пришел в ужас. Он переменил тон. Он умолял. Он клялся своей честью (плевать ей было на его честь!), что уважает ее, что весь отдает себя к ее услугам, что заранее принимает все ее условия. Она ничему не верила, теперь ее нельзя было провести!.. Она упрямо сжимала губы, – чтобы не отвечать и чтобы не наглотаться зловонной жижи, в которой она барахталась. Она бы ни за что не сдалась, если бы болото не обступило ее со всех сторон и не парализовало ее движений; пытаясь высвободиться, она еще больше запутывалась в водорослях, они душили ее. Ботилеску решил ей помочь. Он сам рисковал увязнуть, но в конце концов добрался до нее. Ему удалось схватить ее под мышки, он с трудом вытащил из из тины и вывел на берег. Она была вся черная от грязи – с головы до пят, но все такая же бесстрашная. Она бросала Ботилеску вызов. Однако Ботилеску не хотел его принять. Он восхищался ею. Он уже говорил почтительно и жалел, что вынудил ее к бегству. Он умолял Аннету простить его и вернуться в имение. Он говорил и униженно и высокопарно, но все же искренне, и это вызвало улыбку на лице Аннеты, казавшемся особенно суровым от переполнявшей ее ненависти и от приставшей к нему грязи. Она сказала:

– Ладно, забудем! Нам это нужно обоим... Но вернуться – нет! Об этом и речи быть не может... Я уезжаю.

Ботилеску изобразил изумление, но только из приличия, – не так уж он был изумлен. Он предвидел это решение и даже захватил с собой чемодан Аннеты и все оставленные ею вещи. Он предложил довезти ее до ближайшей станции, на которой останавливался международный экспресс, и просил с жалким видом напроказившего старого школьника, чтобы она великодушно избавила его от неприятностей и написала в имение письмо, в котором объясняла бы свой внезапный отъезд известиями о сыне, срочно потребовавшими ее возвращения в Париж. Она согласилась и села в автомобиль.

Они остановились в ближайшей деревушке и зашли в наименее грязную хижину, чтобы Аннета могла умыться и переодеться. Вскипятили котел воды, и Аннета вымылась с головы до ног и переменила белье. Фердинанд, прогнав детвору и хозяев дома, целомудренно и свирепо караулил дверь, повернувшись к ней спиной. Аннета стояла голая, кожа у нее раскраснелась от обтираний, зубы стучали от холода, и внезапно на нее напал дикий хохот: она вспомнила рассказ Сен-Симона о герцоге, который со шпагой в руке расхаживал взад и вперед перед церковью, где в это время облегчалась дама его сердца. Грипп и пробравший ее до костей, холод болота выворачивали ей все внутренности, и она, как истинная бургундка, не поколебалась сделать во дворике, под охраной своего доблестного рыцаря, то же самое.

Да будет стыдно тому, для кого это дурно пахнет! У Клеопатры – и то бывает расстройство желудка...

Они снова сели в автомобиль. До ближайшей станции было далеко, а оттепель испортила дорогу; когда же они наконец добрались, то оказалось, что произошла серьезная катастрофа и движение восточноевропейского экспресса приостановлено на несколько дней: у выхода из Карпат полотно размыло наводнением. Ботилеску предложил Аннете отвезти ее в Бухарест, где она могла бы переждать в гостинице, пока будет восстановлено движение. Но она решительно отказалась – ей хотелось как можно скорее уехать.

Было бы, конечно, благоразумней полечиться от простуды, сидя в комнате, но лихорадка, которая бродила у нее по всему телу, и возбуждение, вызванное бегством и погоней, гнали ее прочь из этой страны. Она была раздражена и нетерпелива, ее преследовал страх, что она может здесь умереть.

Когда Аннета билась в болоте, она о страхе не думала. А теперь ей было страшно; тина подступала к самому горлу (гнилостный запах преследовал ее по ночам, она ощущала его на пальцах); она дрожала от ужаса, что захлебнется болотной жижей, она задыхалась. По ее желанию Фердинанд отвез ее в Констанцу, и там она села на первый пароход. Это было итальянское судно, оно шло в Бриндизи по довольно длинному маршруту. Но Аннета и слушать не хотела увещеваний Ботилеску. Она заперлась в каюте, и там ее свалила смертельная усталость. Она была одна со своей лихорадкой и ничего не видела в течение всего переезда. Она думала только об одном: живой или мертвой, но вернуться.

Аннета вернулась в Париж. Она приехала раньше, чем Марк получил ее телеграмму, завалявшуюся у привратницы. Марк за это время несколько раз снимался с лагеря, и Аннета не успела получить его последний адрес. Найти его оказалось не так легко. Сильвия не знала, где он живет. Аннета была недовольна равнодушием сестры и не скрыла от нее этого. Сильвия поняла, в чем дело, и ответила, что она не нянька. У нее свои заботы! Аннета тотчас ушла. Она заметила, как сильно изменилась сестра: вся расплылась, лицо опухшее, багровое, под глазами мешки. И Аннета упрекнула себя за то, что в сердцах даже не справилась о ее здоровье. Сильвия тоже чувствовала себя виноватой.

На след направил Аннету Сент-Люс. Но, как хороший товарищ, он не сказал ей, что Марк служит рассыльным в ночном кабаке. Он знал, насколько его приятель самолюбив, и предупредил его о приезде матери. Аннета прождала сына всю ночь в его комнате, в гостинице, не ложась спать. Марк пришел на рассвете и постучал. Ему так же не терпелось увидеть мать, как ей не терпелось увидеть сына. Но когда они увиделись, никаких излияний не было. Оба сразу почувствовали холодок. Они нашли друг друга не такими, как при расставании. У каждого были потрясения, и каждый перенес их по-своему. К тому же оба были взвинчены бессонной ночью. Аннета плохо скрывала несколько раздраженное нетерпение, с каким она ждала сына, и те подозрения, которые ей внушала его ночная жизнь. А Марк почувствовал это и тоже рассердился. Ведь она приехала неожиданно, как раз в такой момент, когда ему приходилось особенно туго, и он был не уверен, что Сент-Люс не рассказал, какая у него унизительная должность. Он спросил скорее сухо, чем нежно, почему она не легла спать. Она, быть может, мягче, чем хотела, ответила вопросом на вопрос:

– А ты, мой мальчик? Он смело мог бы рассказать матери, что тоже не веселился, но он был слишком горд, чтобы объясняться. Она словно спрашивала у него отчета. А он и мысли не допускал, что перед кем-то обязан отчитываться. Он не удостоил ее ответом. Аннета присматривалась к нему, к поблекшему цвету его лица, к изможденным чертам, к ранним морщинам, залегшим вокруг ноздрей и говорившим о преждевременной изношенности, об отвращении к жизни. Ее сердце сжималось, она подозревала, что он ведет беспутную жизнь, и подумала о том, какой отпечаток это налагает... Марк предоставил ей думать что угодно. Он осмотрел ее и тоже остался недоволен. Она выглядела слишком здоровой, слишком упитанной, у нее был цветущий вид, в ее глазах, во всех ее движениях сверкала, быть может, помимо ее воли, радость жизни. Никто бы не подумал, что она только что еле вырвалась из румынского болота и перенесла тяжелый грипп. Краски на ее лице были обманчивы. У нее все еще повторялись приливы крови. Но одно было бесспорно: несмотря на все свои злоключения, Аннета считала, что жизнь совсем не так плоха.

Нет, право же, с годами она начала приобретать к ней вкус! Треволнения, неожиданности, даже катастрофы и неуверенность в завтрашнем дне – от всего этого жизнь становилась только еще полнее. Это было куда аппетитнее, чем бесцветные годы ее молодости, чем жизнь французского мещанства между 1890 и 1900 годами! Аннета была сильной натурой. Более сильной, чем Марк, – она это видела ясно. Что ж делать?! Не могла же она в самом деле, для того лишь чтобы ему понравиться, начать жаловаться на несварение желудка или на бледную немочь. А он был худ и пропитан горечью, он был зол на общество, глупые кутежи и бессильные пороки которого ему приходилось не только слишком близко наблюдать, но и обслуживать.

Вернувшись из этих пьяных клоак, он не мог есть без тошноты даже тот кусок хлеба, который он там заработал: от хлеба несло потом гулящих девок.

Ему хотелось подложить динамитную шашку под зад всему миру. И это желание еще усиливалось от общения с товарищами по ярму, с рабочими, с которыми он сблизился за последнее время...

Один из них оказывал на Марка известное влияние в той мере, в какой вообще можно было влиять на такого мрачного юношу, как Марк. Эжен Массой мало чем отличался от него в этом отношении. Они познакомились ночью в метро, потом часто вместе возвращались с работы, часа в два, в три ночи, и шагали пешком через весь Париж. Массой работал в газетной типографии и устроил туда же Марка, когда Марк был уволен из своего ночного заведения за то, что не сумел скрыть своего презрения к посетителям (с одним из них он подрался). Газета, правда, была ультрашовинистская, она пропагандировала империалистические замыслы делового мира и нападала на все идеи Марка и Массона. Но дирекцию не интересовало, какие идеи приходят в голову рабочим за пределами типографии, да и приходят ли вообще. Дирекции было неважно, что они живые люди и имеют право думать. Делай свое дело!

За это тебе платят – и аккуратно. Вот все, чего Марк и Массой могли требовать от дирекции. Восстание далеко еще не назрело. И еще меньше созрела идея отказа от сотрудничества, к которому призывал Ганди. Кого это могло интересовать в Париже? И кто стал бы взывать к героизму самоотречения, к отказу от хлеба, если хлеб должен быть заработан таким трудом, с которым не мирится совесть? Между тем в парижском народе таится гораздо больше нерастраченного героизма, чем об этом подозревают его дряблые руководители и даже он сам! Не находя себе применения, этот героизм переходит в горечь.

Горечь Массона имела то преимущество перед горечью Марка, что ее оправдывал более жестокий жизненный опыт. Молодой рабочий был отравлен газами на войне; смерть была у него в крови. И он весь был полон ненависти к отвратительному эгоизму, к апатии французов, которые прошли через такие страшные испытания и ничего не делали, чтобы предотвратить их повторение. Он был особенно враждебно настроен против касты Марка, против молодых буржуазных интеллигентов (и против старых тоже. Но о тех и говорить не стоило! Смерть сама позаботится об этих старых клячах...). Он со страстным сарказмом говорил об их умственном гедонизме (он был начитан), об их равнодушии к страданиям мира, об этих лжеизбранниках, которые оказались предателями, об этих ни на что не годных паразитах, об этой гнили, которая проедает остатки награбленного добра!.. У Марка были все основания признавать справедливость этих обвинении; он и сам (еще так недавно!) жил крохами; при этом унизительном воспоминании снова вспыхивала в нем злоба на Сильвию. Тем не менее из инстинктивного чувства солидарности – правда, уже отвергаемого его взбунтовавшимся сознанием – Марк начинал перечислять заслуги интеллигенции, отстаивал ее право на существование. Но когда в ответ на злые и ядовитые насмешки Массона он старался вытащить лучших представителей интеллигенции из их уютного нейтралитета, охраняемого укреплениями из книг, когда он пытался заставить их действовать, ему пришлось в конце концов к стыду своему признать, что по отношению к интеллигентскому племени самые суровые слова кажутся слишком мягкими. Почти все эти интеллигенты имели возможность видеть ясней и дальше, чем другие. Многие располагали и временем для этого. И народ с благодарностью последовал бы за любым несвоекорыстным вожаком. Но они больше всего боялись именно того, что за ними последует армия, готовая действовать слишком решительно, и она будет их подталкивать сзади и поставит в затруднительное положение. Они притворялись, что смотрят в другую сторону: «Я ничего не видел...» Они позорно уклонялись из боязни ответственности. Следовало бы выжечь у них на лбу каленым железом... Даже те молодые писатели из числа известных Марку, которые готовы были принять участие в политической деятельности ради того, чтобы блеснуть своим «гуманизмом», – даже и они по-настоящему не примыкали ни к одной партии.

Они сидели на нескольких стульях сразу, будь то радикализм, социализм, интернационализм или национализм. Время от времени, под прикрытием старого французского классицизма, они перебегали в ряды литературы роялистской, ибо она была хозяйкой в прессе и на выборах в академию. Пройдя определенный стаж двусмысленного подмигивания прохожим на самых разных улицах, они приступали к делу согласно обычаям этой профессии: во всех случаях каждый находил себе подходящее местечко. Париж являл картину всех ступеней интеллектуальной проституции – от газетных домов терпимости, где шарлатаны получали жирные оклады за то, что отравляли своей гнусной ложью неразборчивую широкую публику, вплоть до дорогих кокоток из академии и литературных салонов, искусно разводивших вирусы «добровольного», но не бескорыстного рабства и общего паралича. Короче говоря, их скрытая функция заключалась в том, чтобы отвлекать, уводить от деятельности. А для достижения этой цели все средства были хороши. Даже мысль. Даже деятельность!.. Как это ни казалось парадоксальным, страсть к спорту приводила в конечном счете к бездействию. Опьянение физической активностью и движением ради движения отводило самые бурные потоки энергии от их естественного русла, исчерпывало их на стадионе или же выливало в сточные трубы, прежде чем обрывался их бешеный бег. Этой заразе поддался и народ. Когда Массон издевался над гнусностью буржуазной интеллигенции, Марку нетрудно было отвечать ему насмешками над рабочими, которые тоже тупели от спорта. Спорт довершал разрушительную работу газет. Он создавал армию людей, отравленных и бесполезных. Большие клубы скупали, как скупают лошадей, целые конюшни профессионалов, которых они именовали любителями, и составляли из них футбольные команды. Тысячи трудящихся в расцвете сил бесстыдно продавали свои мускулы. В качестве международных футболистов они пользовались всеми благами роскошной жизни, первоклассными отелями, спальными вагонами, вплоть до той минуты, когда они преждевременно утрачивали гибкость мускулов. Тогда их рыночная стоимость падала до нуля и их выбрасывали на свалку, как это делали в древнем Риме с гладиатором, который превращался в падаль. Но гладиаторы по крайней мере были уже мертвы. А люди, загубившие жизнь на современных аренах, переживали сами себя. Толпа, ходившая на зрелища, интересовалась ими не больше, чем римская чернь интересовалась гладиаторами. Она требовала все новых и новых атлетов. И на этих зрелищах она растрачивала всю страсть, всю ярость, которые при надлежащем руководстве могли бы опрокинуть мир социального угнетения. Она вносила в международные матчи губительный шовинизм: игры превращались в бои. Бывали убитые. Нападающие в регби вели себя так, словно они ворвались в неприятельскую траншею. Вот, оказывается, во имя чего прошли под Триумфальной аркой те, кто не погиб на фронте! Вот чем кончились их клятвы взять в свои руки управление государством и перестроить общество! Они даже не получили раnеt et circensec <Хлеба и зрелищ (лат.).>. Хлеб им приходилось зарабатывать. А за circenses они должны были платить. Со времен Менения Агриппы эксплуатация ротозейства и глупости человеческой продвинулась далеко вперед. Нет, у Массона было так же мало оснований гордиться рабочим людом, как у Марка своими буржуа. Когда Массон начинал поучать своих товарищей по типографии, они отвечали ему солеными словцами, не давая себе труда вступать с ним в спор.

Старый фронтовой товарищ, единственный, кто еще удостаивал его ответом, только пожимал плечами:

– Чего ты хочешь? Чтобы мы еще раз подставили головы? Опять за чужие права? Будет! С меня довольно! Теперь я уж не такой болван, заботиться о других не стану! Я забочусь о себе. Каждый за себя!

Им обоим, и Марку и Массону, с горечью клеймившим эгоизм своих классов, не хватало, однако, решимости самим отказаться от врожденной склонности к игре в свободу, которая представляла собой лишь особую форму эгоизма и сводила на нет все их бунтарство. Французу, даже когда он отрешился от наиболее распространенных предрассудков, нужно очень большое усилие, чтобы заключить себя в определенные рамки, подчинить себя дисциплине какой-нибудь партии. Слабость французского довоенного социализма была результатом непрочности и внутрипартийных связей, которые объединяли членов партии лишь условно и не могли спаять их в решающие минуты.

Война внушила Массону желание не подчиняться больше никогда, нигде, никому, никакому хозяину, никакой партийной дисциплине, принадлежать одному себе, только себе... А в таком случае как же рассчитывать на других?

Допустить, что другие, даже в его собственном классе, такие же угнетенные, как он, будут действовать солидарно, оставаясь каждый сам по себе, не отрекаясь от своего "я" во имя добровольного подчинения какому-нибудь приказу, диктатуре какой-нибудь партии, было самой несбыточной из всех мыслимых надежд. Самые бурные коллективные порывы кратковременны, – их обессиливает самая их бурность; если их не сдерживает твердая рука, они ослабевают на много раньше, чем достигнут цели, и тогда происходит еще более глубокое падение: брошенный камень всегда падает ниже того уровня, с которого он вылетел. Но слишком уж давно утратила революционная Франция навыки практического действия. А война внушала ей глубочайшее отвращение ко всяким правилам боя. Все, что свободным умам напоминало военную муштру, рождало в них ненависть и отвергалось. Одни только консерваторы и шовинисты извлекали отсюда полезный урок. Положение было выгодным для Реакции. Свобода выковывала себе удила, но в то же время не допускала, чтобы избранный вождь оседлал ее и повел к победе. Массон не смог удержаться ни в одной профессиональной рабочей организации: те, что существовали с довоенного времени, перестраивались с огромным трудом, а новые только тем и занимались, что ставили одна другой палки в колеса... Марк – он был воплощением принципа «сам по себе». Отсюда проистекала вся его слабость. Но и вся его сила. Казалось, он так и не сможет отрешиться от своей слабости, не отрешившись от своей силы и не утратив смысла собственного существования. Не видно было никакого выхода из тупика, в который обоих товарищей привела резкая критика общественного устройства.

Да и товарищами они были только по бессильному отрицанию. Деятельности, приносящей облегчение, они не знали. И еще неизвестно, пошли ли бы они на необходимые уступки друг другу, чтобы координировать свои действия, если бы даже они были способны действовать? Этому надо научиться. А у кого могли они научиться? Во Франции не было ни одной школы, где учили бы действовать. Были только мастера поговорить. В этой отрасли каждый француз знает достаточно для того, чтобы учить других. Марк и Массон питали отвращение к словам. Но они все-таки говорили. За отсутствием деятельности! Они все говорили и говорили о действии, которого не совершали, которого не могли совершить. После этого они чувствовали себя опустошенными, каждый испытывал отвращение и к себе и к другому... Деятельность! Деятельность! О чреве, ждущее оплодотворения!..

Общество недостаточно ясно отдает себе отчет, что эта неутоленность созревшей воли опасна не меньше, чем неутоленность созревшего пола. Здоровый народ всегда нуждается в цели, к которой он мог бы стремиться. Если ему не предоставить цели благородной, он найдет гнусную. Лучше преступление, чем тошнотворная пустота существования бесплодного и иссушающего! Сколько их, известных нам молодых людей 1914 года, бросилось очертя голову в войну только для того, чтобы спастись от унизительной скуки жизни! Эти после кровавой оргии переживают тяжкое похмелье, а после войны пришли другие, которых тоже терзает бешеная, почти физиологическая жажда деятельности. Не находя самки, они разбивают себе лбы о прутья клетки, как звери в зверинце, которых еще не совсем доконала пытка неволи. Марк и Массон кружили в своей яме и ворчали. Сотни других были в таком же положении, и каждый ворчал в одиночку в своей яме, каждый в одиночку выл от боли и ярости.

Но тут-то сына Аннеты и поддержала его здоровая кровь. Быть может, даже не кровь его рода. Не будем забираться слишком глубоко в историю рода Ривьеров. Там были перемешаны и добро и зло. Но на протяжении своей жизни каждый обновляет свою кровь. У Марка в крови была гордая воля его матери. Пусть Марк был довольно скверным мальчишкой, как все двадцатилетние самцы в их естественном состоянии, если не очистить их от грязи, не отфильтровать их. Испытывая глубокое смятение мысли, смятение телесное и душевное, живя в такую эпоху, в таких ужасных – с моральной точки зрения – условиях (без веры в людей, без веры во что бы то ни было, без всякой опоры!), он никогда не отступал от своей инстинктивной, от своей нелепой, от своей героической воли преодолеть... "Преодолеть что? Себя!

Кого это – себя? Мое "я"? Оно меньше, чем ничто. Уверен ли я, что оно действительно существует, это "я", которое от меня ускользает, которого я не знаю... Но уверен я или не уверен, я хочу, я хочу, я хочу! Я его преодолеваю. Я не позволю себе погибнуть вместе с ним..." В такие минуты он говорил о себе, как о постороннем. Но этого постороннего он оберегал.

Даже когда этот посторонний выскальзывал у него из рук, шатался, падал, проституировал себя, Марк сохранял в полной силе, – против него, для него, для того, чтобы его судить, осуждать и вновь подымать, – гордые чувства, которые его едкая ирония в то же время высмеивала как некую окаменелость: честь, нравственную гордость, твердое решение остаться верным... "Верным кому? Глупец! Глупец! Трусливому буржуа, который зачал меня и удрал? Или этому чреву, которое отдалось и потом обрекло меня на эту ужасную жизнь, в которую я вовсе не хотел вступать?.. Глупец! Пускай!.. Хотел вступать или не хотел, но вступил! Она бросила меня в бой.

И я не сдамся!"

«Она (это чрево) не сдалась, – продолжал он рассуждать. – А я что же, сдамся? Окажусь слабее женщины?»

Этот молодой самец считал себя бесконечно выше женщины... Но в глубоких, тщательно скрытых тайниках его души звучало неосознанное «Ave Mater... Fructus ventris...» <"Богородице Дево... Плод чрева" (лат.).>. Плод никогда не предает свое древо...

Но сейчас предавало древо...

Марк строгим взглядом следил за этой женщиной, за своей матерью, которая вернулась к нему с Востока и теперь странным образом менялась в атмосфере парижского брожения. Она казалась ему подозрительной. Она не так сильно возмущалась, как ему бы хотелось, этим миром, который стал для него личным врагом. Уж не принимала ли она этот мир? Он не умел читать в ее сердце. Но на губах ее, в глазах, во всем ее существе он обнаруживал какую-то беззаботность, деятельную, счастливую, безмятежную, не знающую никаких угрызений. А какие могли быть угрызения? Из-за чего? Уж не из-за этого ли мира, из-за горестей и позора этих людей, из-за того, что она сама во всем этом участвует? Это было бы к лицу ему, новичку, в этой безотрадной игре, в которой высасываешь всю горечь жизни, как будто вся эта горечь для тебя одного и приготовлена! А у нее было время привыкнуть к приятному или к неприятному вкусу: «Во всякой пище есть горечь. Но это не мешает есть! Есть-то надо! И я принимаю жизнь. Иного выбора у меня нет...»

Он тоже принимал жизнь. Но с раздражением, со злобой, с затаенным бешенством, И он не мог примириться с тем, что его мать приспособилась к ней так естественно и даже как будто находит в этом некое постыдное удовольствие. Но какое право он имел запрещать ей? Это право он сам себе тайно присвоил. Оно было выше прав сына. То было право мужчины. Женщина была его собственностью... Если бы он заявил ей об этом, она бы рассмеялась ему в лицо. Он это знал. Он знал, что она была бы права. И это бесило его еще больше.

Итак, претерпев многие испытания, Аннета снова оказалась ни при чем.

За поездку в Румынию она едва не заплатила слишком дорого, и на месте Аннеты всякая другая растеряла бы там добрую половину веры в себя и в жизнь. Но Аннета была женщиной иного склада. Веру она не рисковала потерять, ибо никогда не заботилась о том, чтобы создать себе какую-нибудь веру. "Верить? В кого? Во что? В себя? В жизнь? Какой вздор! Что я знаю обо всем этом? И что мне надо об этом знать?.. Строить на том, что еще впереди, значит начинать постройку с верхушки... Это к лицу мужчинам! А с меня хватит и земли. Я всегда найду, куда поставить ноги. Мои крепкие, большие ноги! Они всюду испытывают одинаковое удовольствие от ходьбы...

На ее здоровом организме не оставило никаких следов воспаление легких (последствие гриппа), которое она перенесла в Италии, по дороге домой.

Сильвия, хотя и была моложе ее, уже чувствовала свой возраст и не мирилась с ним, а окружающие чувствовали его еще сильней, ибо с годами ее характер не улучшался, – он становился все беспокойнее и несноснее. Она проводила ядовитые параллели; она как будто бы попрекала сестру ее моложавостью. Аннета говорила со смехом:

– Вот что значит начать слишком рано! Добродетель всегда бывает вознаграждена.

Сильвия ворчала:

– Хороша добродетель! И какой тебе толк от нее сейчас?

– А вот этого ты и не знаешь!..

Нет, от добродетели ей не было никакого толку. И от пороков тоже. Она действительно была до странности равнодушна и к добродетели и к пороку.

Когда ей случалось думать об этом, она испытывала что-то вроде стыда.

Она даже хотела бы пережить это, но, откровенно говоря, это ей не удавалось.

"Что же со мной делается? Я даже не умею быть беспутной?.. Еще того хуже: аморальной?.. Какое падение! Красней! Красней!.. Ну нет, довольно!

Я и так достаточно румяная... Конечно, не такая, как бедная Сильвия, с ее порывами сирокко, от которых лоб, щеки, шея становятся похожи на поле, усеянное маками... Какое у меня наглое здоровье!"

Действительно, она отнюдь не вызывала жалости. Между тем ее положение было не из блестящих. Она едва-едва сводила концы с концами, и денег у нее было ровно столько, чтобы, в случае нужды, продержаться несколько недель при самой строгой экономии; она ела раз в день, да и то в дешевых ресторанах, где пища не обильна и не изысканна. Но, бог знает почему, ей все шло впрок.

От Аннеты не укрылось, что ее здоровый вид является предметом строгого изучения со стороны сына всякий раз, как они встречаются. Он готов был потребовать у нее объяснений по поводу ее возмутительного спокойствия. Марк называл это безразличием, ибо ничто и никто не могли бы вызвать в ней прилив страсти. Ее выпуклые и чуть близорукие глаза на все смотрели и все видели, но ни на чью сторону не становились. Однако она не теряла ничего из того, что видела; она бережно хранила все в памяти.

Придет день, она подведет итог... Но только не сегодня! Она шла своей дорогой и впитывала в себя все, что видела. И продолжала наслаждаться странным, не прекращавшимся душевным подъемом, – надолго ли его хватит – которого она не искала и не старалась удержать. Самое удивительное было не то, что она наслаждалась им несколько месяцев или несколько лет – с тех пор как кончилась судорожная напряженность военного времени и пришло облегчение, – такова была эпоха, естественное торжество жизни над смертью. Но эпоха изжила это торжество в какие-нибудь два-три года, оно сгорело, как солома, и овин сгорел вместе с соломой, – от него остались четыре стенки, да и те были расшатаны, их сотрясал ветер и мочил дождь.

А вот у Аннеты овин уцелел: он был сделан крепко, из хорошей глины, и она сложила там все свое добро. Там хватало места и для урожая прошлогоднего и для урожая будущего года. Это-то и было удивительно: у нее подъем продолжался и тогда, когда всех охватила усталость или отвращение, как после опиума. Значит, она была из другого теста?

Да нет же! Она всем была обязана своей неистощимой энергии и поддерживала себя постоянной деятельностью. Никаких наркотиков! Действовать!..

(Но не является ли это тоже своего рода наркотиком?) Успешна была ее деятельность или неуспешна, это уже не столь существенно. И в том и в другом случае Аннета бывала в выигрыше. На каждом шагу, хотя бы и ложном, она схватывала все новые и новые частицы вселенной, бившейся в судорогах смерти – обновления, – частицы травянистого луга, удобряемого гниением мира.

Но почему же миллионы более молодых и более живых, чем она, не испытывали такого наслаждения? Почему этих молодых людей охватывало, напротив, головокружение, ужас, доходящие до галлюцинаций ярость и страх? В зелени луга они видели только зелень трупную. Но разве Аннета ее не видела?.. Видела. Она видела и то, что лежало на поверхности, и то, что было скрыто. Что тут особенного? Это в порядке вещей! Много смерти – много жизни. И одна – дочь другой... Значит, Аннета больше не осуждала войну? Она всегда была готова возобновить борьбу против нее и против презренных людей, для которых ужасы войны были игрой фанатизма, тщеславия и барыша... Но как уживалось все это в Аннете? Не требуйте у нее объяснений! Про то знает ее природа, глубокая, слепая и надежная женская природа, подчиненная тем же великим законам, что и все природы. Но рассудок Аннеты не знает этого, если не считать некоторых проблесков сознания, которые недавно ее озарили, только проблески эти были слишком кратки. И она не поняла их ясного смысла... <Читатель найдет в следующем томе мелькавшие в сознании Аннеты воспоминания о ее возвращении из Румынии через Италию и о встречах, которые у нес там были. Сейчас не время о них рассказывать: их следы как будто бы стерлись. Образы дремлют. Но они пробудятся. – Р. Р.> Да, вместе со всей природой она страстно борется против всего, что убивает. Но, как и вся природа, она пылает страстью ко всему, что живет, она пылает всем, что живет, всеми огнями новой жизни, которые поднимаются над полями смерти. И ее глаза, ее руки, ее движения, все естественное течение ее жизни просто-напросто воплощают ту гармонию жизни и смерти, законов которой она не постигает.

Она любит видеть и любит жить. И в жизни этого нового луга, расцветающего на крови мертвых ("А я-то сама разве не умерла? И вот я воскресаю... "), ее интересует все, даже самое худшее. Аппетит у бургундки изрядный. И она непривередлива. Честная и прямая, она, разумеется, чувствует под собой твердую почву. Это свойственно всякому здоровому человеку с хорошей закваской. Но это не дает права требовать от других:

«Будь таким, как я хочу!» – "Эх, друг мой, уж будь таким, каким можешь!

Я сумею приноровиться... Я, конечно, не говорю, что не буду над тобой смеяться... Это одна из радостей жизни... Но пусть это стесняет тебя не больше, чем ты стесняешь меня! Ну-ка, покажись, какой ты в естественном виде, голый или одетый! Будь красив, будь некрасив, – все равно ты меня интересуешь. Не все виды пищи одинаково вкусны. Но все, что меня питает, я принимаю. Я голодна..."

Вот это и выводило Марка из себя... Выводил из себя этот непомерный аппетит, равнодушный (как можно было подумать) ко вкусу пищи... И все же он ничего не мог противопоставить этой спокойной, сильной, чисто животной радости, с какой Аннета поглощала и жизнь и все живое. Так же, как и большинство тех, кто с ней соприкасался. Даже если они бывали достаточно умны, чтобы уловить молнии проницательной иронии в ее ясных глазах, которые их ощупывали, они все-таки обижались. Для всех, не исключая и худших (иные старые дети не сумели бы этого объяснить, но они это чувствовали), в глубине ее глаз теплилось неосознанное материнство.

Она умело выбирала себе детей!

Нет, она их не выбирала. Она брала тех, которых сама судьба отдавала ей в руки... Но это только так говорится! Хотя у нее и были прекрасные, полные, мускулистые руки, я себе, однако, плохо представляю, чтобы она могла удержать этого овернского людоеда, или ассирийского быка, этого газетного пирата Тимона! Как раз наоборот: это он держал ее в руках. Она сама прыгнула в его галеру.

Однажды, когда Аннета была без работы, она встретила свою старую подругу по пансиону, с которой не виделась лет двадцать пять. Эта женщина происходила из буржуазной семьи, до войны зажиточной и обеспеченной. Но теперь, подобно многим другим людям своего класса, она оказалась обреченной на довольно скромную жизнь, которая становилась все скромней из месяца в месяц, по мере того как из несгораемого шкафа вытекали последние струйки незначительного капитала. В свое время она холодно отвернулась от бывшей подруги, – когда «неприличная» жизнь Аннеты и ее разорение вызвали двойной скандал в добропорядочном буржуазном кругу. Но, после того как война сделала эту женщину вдовой, разорила ее и оставила у нее на руках мать и троих детей, ей пришлось спуститься с высоты своей комфортабельной добропорядочности и заняться поисками пропитания, – где придется и какого придется. Строгие правила, дипломы и доброе имя помогали ей очень мало. Она уже больше не ставила жизни никаких условий. Ей приходилось соглашаться на те, какие ей ставила жизнь. И она еще бывала счастлива, когда жизнь ставила их. Ведь жизнь не заботится об обломках!

Но бедная женщина хоть и склонила голову, а примириться со своей судьбой не могла. Она держалась с прежней чопорностью. Тугой корсет износился, но все еще стягивал ее. Чопорность стала как бы наследственной чертой: с ней рождаются, с ней умирают. И она – тяжелая обуза для тех несчастных, которые пережили свое благополучие и за хлебом насущным вынуждены охотиться в послевоенных джунглях.

В тот день дама как раз лишилась места. Когда она увидела Аннету, первым ее движением было движение преследуемого животного, которое бросается в ближайшее убежище. Она, конечно, не вспомнила в ту минуту, что некогда осуждала Аннету! Было время, она сидела на бережку, а Аннета барахталась в воде.

Теперь она сама свалилась в воду, и ее уносило течением. И вот она встретила эту женщину-пловца, которая сумела продержаться на воде двадцать лет. Дама в отчаянии ухватилась за нее. Таково по крайней мере было ее первое движение... Но что могла сделать для нее Аннета? Она сразу это почувствовала. Аннета сама искала.

Аннета заметила ее растерянность и заставила разговориться. О прошлом обе молчали. Чтобы покончить с ним, оказалось довольно нескольких слов.

Все было поглощено настоящим. Человеческий обломок еще сотрясался от недавно полученного удара и был покрыт пеной. Дама не могла ни о чем другом думать... Она рассказала прерывающимся голосом, задыхаясь от возмущения и слез, о последнем только что пережитом испытании. Она было нашла себе место машинистки в редакции большой газеты с крупным тиражом. Газета была крикливая, ее здоровенная глотка оглушала Париж. Всякий другой на месте бедной женщины сообразил бы, что в этой пасти нельзя чувствовать себя спокойно. Но наивная душа ни о чем не догадывалась. Она принадлежала к той эпохе, когда буржуазия еще питала уважение к печатному слову, когда еще не исчез окончательно миф (правда, уже изрядно потрепанный) о прессе либеральной, сотрудничество в которой представлялось священнодействием. Дама свалилась с неба и попала прямо в пещеру Сорока Разбойников, где эфриты жалили языками и кололи копьями. И всей этой шайкой верховодил царь эфритов, самый страшный из всех, минотавр, рев которого приводил в трепет миллион читателей, – Тимон (ему больше подошло бы имя Юбю), всегда готовый вылить свой горшок на кого попало. Редакция, стоявшая между хозяином и внешним миром, неукоснительно получала свою долю. Она уже привыкла к этой святой водице... И сверху донизу, на каждой ступеньке лестницы, каждый, кого хозяин полил, отряхивался, норовя замочить того, кто стоял ниже. Несчастной женщине, сидевшей на своей табуретке в последнем ряду, доставалось больше всех. Ни одна капля не пропадала. Когда хляби разверзлись впервые, она попробовала возмутиться.

Но ничего не вышло. Жертву раскусили сразу. Она была похожа на птицу, которая, испугавшись, топорщит перья и, чтобы спастись от автомобиля, бросается прямо под колеса. Тогда это обратили в забаву. Автомобили гудели. Они появлялись со всех сторон и перебрасывали пернатый мячик друг другу.

Можно себе представить, насколько затравленная женщина была способна работать головой и руками. В суматохе она не успевала уследить за рублеными фразами, которые ей диктовали; она терялась и отставала, она больше не понимала смысла слов, она забывала даже орфографию, а это было вопросом чести pudendum <Постыдным (лат.).> для буржуазной психологии! Результат нетрудно угадать. Никто не щадил ни ее возраста, ни ее переживаний. Она приходила домой больная от замечаний, которые на нее сыпались, и плакала, добравшись до постели. Грубости, которые носились над ее головой в течение целого дня, продолжали оглушать ее и по ночам. Она задыхалась от оскорблений, она обезумела, о, на чувствовала себя уничтоженной. Последний удар был нанесен сегодня. Это было гнусное шутовство. Король Юбю решил потешить редакцию за счет одного злосчастного посетителя, старого незадачливого кюре, который пришел к нему за пожертвованием... Сцена была совершенно в духе Карагеза, и мы не станем описывать ее здесь. Священник пустился наутек, точно за ним гнался сам дьявол. Птица тоже упорхнула, как только представилась возможность. Она решила больше туда не возвращаться.

Аннета слушала, просунув руку под взъерошенное крылышко, и, молча поглаживая его, старалась успокоить птицу. Когда та договорила, Аннета задала ей вопрос:

– Значит, место сейчас свободно? Та поперхнулась:

– А вы бы хотели его занять?

– Почему бы нет? Если только я не вырываю у вас кусок хлеба изо рта.

– Этот хлеб я больше есть не буду.

– А мне приходилось есть всякий! Всем известно, что лучше не присматриваться к рукам булочника.

– Я их видела. И больше не могу есть.

– А я их увижу И буду есть.

Несмотря на все свои мрачные мысли, которые изрезали ей лоб морщинами, несчастная женщина не могла удержаться от смеха; ей невольно передавалось бодрое настроение Аннеты, бросавшей ей вызов.

– У вас хороший аппетит!

– Ничего не могу с собой поделать, – сказала Аннета. – Я не бесплотный дух. Прежде всего – есть. Душа от этого ничего не потеряет. Ручаюсь!

Душу я не продаю.

Она навела справки: жалованье было хорошее, работа вполне по силам; к тому же ей повезло: один из гребцов галеры, сотрудник редакции, назвался ее старинным знакомым (она танцевала с ним в те времена, когда флиртовала в салонах со своим Роже, за которого чуть-чуть не вышла замуж). Она не стала ждать до завтра и сейчас же заняла еще не остывшее место. Она думала:

"Хороша бы я была, если бы стала колебаться!

Мир – это клетка с обезьянами. В ней мы рождаемся, а убежать не можем. Все они одинаковы. Я их знаю, в их ужимках нет ничего нового, и меня они не пугают. А что касается главного орангутанга... Посмотрим! Любопытно встретиться с ним..."

Да, любопытство... Если бы Аннета была Евой, она бы не стала колебаться и сама сорвала яблоко. Она бы не стала исподтишка подбивать на это Адама. «Я, конечно, рискую. И рискую для того, чтобы лучше знать жизнь. Старая мораль предписывала избегать риска. А новая научила нас другому: кто ничем не рискует, ничего не получает, тот ничто. Если меня нет, то я буду».

Порок ли это – быть любопытной? Возможно. Но у Аннеты любопытство было пороком смелым, мужественным: оно сопровождалось вызовом, который Аннета бросала тому неведомому, на поиски которого отправлялась. Душа ее была в известной мере душой странствующего рыцаря. За неимением великанов она вступала в бой с обезьянами. И потому у нее было оправдание перед собой (у тощего Дон Кихота этого оправдания не было). Оно заключалось в ее прекрасных зубах: нужно есть! «Обезьяны, кормите меня!»

Прежде чем впервые переступить порог редакции, она придала уверенный вид себе и своей походке. Она прекрасно понимала, что ее положение в газете зависит от того, как она себя поставит, и притом – с первой минуты.

Она отвечала на вопросы холодно, точно, с легкой улыбкой. Ни одного лишнего слова! Но в двадцати словах она перечислила свои рекомендации и свои познания (только те, которые были ей сейчас необходимы для занятия должности; об остальных лучше молчать: за них невежда вас не поблагодарит). Здесь, не обращая внимания ни на взгляды и замечания по ее адресу, ни на насмешливый тон, которым ее хотели смутить, она села за работу и быстро с ней справилась.

Они не были дураками! В Париже взгляд у людей зоркий. Парижанин рано научился щупать женские груди и то, что под ними, – женское сердце. У Аннеты были крепкие груди и такое же крепкое сердце... «Смирно!..» Не сговариваясь, молча ее приняли. Сотрудники не отказали себе в дополнительном удовольствии высыпать целый короб гнуснейших ругательств: надо было испытать ее уши, но добрые бургундские уши, мимо которых не прошло ничто, не стали от этого ни красней, ни бледней: «Валяйте, милые мои обезьяны!.. Вы не слишком изобретательны? Больше вы – мне ничего не покажете? В таком случае не морочьте мне голову!»

Аннета, смеясь про себя, и бровью не повела, а ее пальцы, хотя и без особого усердия, продолжали плясать по клавишам машинки. Она не считала нужным подчеркивать свое рвение и принимать для этого такой вид, точно ее свела судорога. Старый помощник редактора, который, как щука, искоса следил за ней, просмотрел ее работу и тоже не нашел нужным вдаваться в подробности. Он только сказал: «Ладно». Все подумали то же самое. Дело было решено.

Оставался еще сам хозяин. Несколько дней он отсутствовал. Это была одна из его таинственных поездок, во время которых он обделывал дела и обрабатывал целые народы (а иногда и женщин; когда какая-нибудь женщина завладевала им, он не знал покоя, пока не овладевал ею: он выходил на охоту; ничего нельзя было с ним поделать, пока он не насытится!). На сей раз он отсутствовал около двух недель. Аннета уже твердо сидела в седле.

Она даже успела забыть о существовании хозяина. Наконец он вернулся, но она узнала об этом лишь после того, как он вышел из зала, где она работала. Он тяжелым шагом прошел через весь зал, не проронив ни слова, насупившись и злобно глядя по сторонам. Сотрудники вставали, когда он проходил мимо. Аннета делала свое дело, – она читала и постукивала по клавишам машинки, не отвлекаясь и не глядя ни вправо, ни влево. Внимательно следя за каждым словом, она мысленно перебирала воспоминания о прошлом.

Это ее забавляло, и она улыбалась. Она не ускользнула от глаз хозяина.

Его тяжелый взгляд прошелся по ней. Она не смутилась, но в этом не было ее заслуги, потому что она ничего не видела. И только когда он выходил, она с некоторым запозданием заметила, что в зале стоит тишина. Она подняла глаза и спросила:

– Что случилось? Все рассмеялись.

– Он прошел.

– Кто – он? Аннета была так далека от мысли о хозяине! Она даже подскочила, когда узнала. Ей шепнули, что он осмотрел ее с ног до головы.

Старый помощник редактора зашикал. Хозяин оставил дверь своего кабинета открытой. И, кажется, он сегодня не в духе. Должно быть, влип в историю и получил трепку. Как бы не вышло беды! Стало тихо. Слышно было только, как стучат машинистки. А снаружи доносился уличный шум. Потом раздались бешеные звонки, и хозяин заколотил кулаками по столу. Аннета впервые услышала рев орангутанга. Старый помощник побежал в кабинет. Едва он вошел, там поднялся грохот. На старика обрушилась буря. А в зале все опустили носы и тоже почувствовали себя неважно. Хозяин сразу, с первого взгляда, заметил все промахи, допущенные в его отсутствие. Вскоре старый помощник вылетел из кабинета еще быстрей, чем входил, точно косточка, пущенная из зажатых пальцев. А позади него, загораживая двери, выросла огромная фигура Тимона. Держа в руках листы рукописей, он стоял на возвышении, куда вели три ступеньки, и орал:

– Идиоты! Нате! Вот вам ваша подтирка! Он швырнул листы, и они разлетелись.

Все втянули головы в плечи. Одна Аннета смотрела спокойно. Глаза Тимона метали в нее молнии. А она смотрела на него, продолжая стучать на машинке: быстрый взгляд на работу, потом опять лицом к грозе. Он чуть было не крикнул:

«Опусти ставни!»

Но Аннета не опускала. Он слышал равномерное постукивание клавиш. Вне себя от ярости, он спустился на две ступеньки. Затем раздумал, повернулся спиной и ушел в свою берлогу.

Через некоторое время опять трезвон. Какой-то сотрудник, трясясь от страха, пошел в кабинет и вернулся с кучей листков, испещренных каракулями: статья «самого», перепечатать!

Перепечатывать вязкую прозу Тимона пришлось Аннете. Едва взглянув, она содрогнулась и, наклонясь к помощнику редактора, спросила:

– Послушайте, начальник, надо бы почистить, а? Тот подскочил:

– Что почистить?

– Гадости! Тут их вон сколько! Он всплеснул руками, придушенным голосом сказал:

– Несчастная! Упаси тебя бог! И прибавил с горькой усмешкой:

– Вся ценность его статей именно в этом! И затем уже вполне серьезно:

– Так что, пожалуйста, без глупостей! Ты бы нам всем подложила свинью! Перепечатай все как есть.

– С орфографическими ошибками?

– А тебе-то что?.. Ладно, так и быть, исправь самые грубые. Но осторожно! Чтобы ему не бросилось в глаза! Он тебе никогда не простит...

– Но он тут барахтается в куче слов, которых явно не понимает! Пирей у него фамилия, а не название города...

– Плевать! Это его дело. А у меня одна забота – чтобы мне не морочили голову. И ты тоже не приставай ко мне!.. Не суйся, когда тебя не спрашивают!.. Ну, ну, красавица, не сердись! Но помни: перепечатывать точно.

Понятно?

Аннета была упряма. Она все понимала по-своему. Она печатала с отвращением. Слова были жирные, они прилипали к пальцам. Ей хотелось вытереть руки. От текста дурно пахло. Аннета морщила нос... И все-таки это был запах мужчины! Это было написано крепко. От некоторых ударов кое у кого должны были трещать кости... Сильное животное... Жаль, что никто не смеет не то чтобы обтесать его, – об этом и говорить нечего, – но хотя бы оградить от волчьих ям, в которые он сам сдуру падает, – из-за чудовищных ошибок в языке, в истории, в естественных науках и т.д. Какого черта он сует во все это нос? «Но почему бы мне не посметь?.. Я не намерена сидеть здесь и стучать зубами от страха, как все эти трусы... Я посмею... И я смею...»

Она посмела. Она храбро выправила не непристойности (это был его герб, трогать это было нельзя), но ошибки. Обезьяне разрешается быть обезьяной, но не ослом. «Я тебе подрезаю уши. Остальное – твое!»

Помощник редактора ничего не заметил. У него не хватило терпения сверять с рукописью Тимона. Но от самого Тимона ничто не ускользнуло. Долго ждать не пришлось. Едва перепечатанные листки были ему доставлены, снова раздался бешеный звонок. Помощник опять рысью пустился к циклопу, выгибая спину, как кошка. Он мгновенно выскочил обратно, бледный от страха и ярости, и на своих коротеньких и кривых ножках таксы бросился к Аннете, крича на ходу:

– Негодяйка! Ведь я тебя предупреждал! А теперь пожалуйте, моя дорогая!.. Он желает на тебя посмотреть... Вот чертова кукла!.. Ну погоди, сейчас тебе достанется...

Он задыхался от злости... Анкета встала, оправила на себе платье и, стараясь сохранять спокойный вид, пошла в берлогу (сердце ее, однако, билось, как птица в клетке!). Волнения ее никто не заметил. Это было самое главное. Она подымалась по ступенькам не спеша. Только на секунду задержалась перед дверью – и вошла.

Тимон сидел за столом, подавшись всем корпусом вперед и держа два могучих кулака на рукописи. У него были глаза похожие на Антонелло или Дуче. Аннета подошла. И остановилась в трех шагах от стола.

– Так это ты? – насмешливо обратился он к ней. – Кто тебе позволил стирать мое белье?

– Оно не стало чище, уверяю вас! Я только зачинила прорехи.

Грозные кулаки ударили по столу с такой силой, что струйка чернил выплеснулась из чернильницы и попала на платье Аннете. И, опираясь на кулаки, Тимон поднялся, точно собираясь броситься на нее.

– Ты что, издеваешься надо мной? Аннета холодно ответила:

– Простите! Дайте мне, пожалуйста, промокательную бумагу.

Он машинально протянул ей промокательную бумагу. Они стояли так близко друг от друга, что она почувствовала у себя на щеке его яростное дыхание. Она избегала смотреть на него. Пытаясь вывести чернильное пятно у себя на платье, она ледяным тоном сказала:

– Послушайте, надо же владеть собой! Он задыхался. Еще несколько секунд продолжал он раскачиваться, опираясь на кулаки, потом тяжело опустился в кресло. Аннета заканчивала чистку. Он следил за ней. Наконец она положила пресс-бювар на стол.

– В вашем белье были дыры, – сказала она.

Я подумала, что лучше заштопать их. Может быть, я поступила опрометчиво. Это чисто женская мания: когда женщина видит рваное белье, ей хочется его починить. Если я сделала не так, – что ж, очень жаль, тогда увольте меня. Но какой вам смысл показывать прислуге (она кивнула в сторону редакции), что белье у вас грязное и все в дырах?

При последних словах она взглянула ему прямо в лицо. Он уже раскрыл рот, чтобы разразиться бранью, но вдруг на нахмуренном лбу разгладились морщины, свирепый рот усмехнулся и, почти развеселившись, Тимон сказал:

– А ну-ка, прачка, садись!

– Говорят вам, я и не думала стирать! Я возвращаю вам тючок таким же... чистым...

Она села.

– Понимаю! Ты хочешь сказать, что испачкала себе руки, возясь с ним.

– Не беспокойтесь, моим рукам не раз приходилось копаться в грязном белье! Нет, я не из брезгливых.

– В таком случае сделай милость, объясни, почему ты позволила себе внести изменения в мой текст.

– Имею я право говорить начистоту?

– Мне кажется, ты уже присвоила себе это право!

– Так вот, вы написали сильную статью. Но если я вижу, что вы рискуете сами испортить весь ее эффект ученическими ошибками, разве я вам не оказываю услугу, незаметно их исправляя?

Тимон покраснел до ушей.

– Классная дама, а? – сказал он обиженным тоном. – Где ты была репетиторшей?

– В последний раз – в румынских болотах.

– Что ты мне рассказываешь? Я их знаю. Немало я там сапог износил.

– А я там чуть не погибла. И с тех пор все никак не могу отмыться.

– Ты, видно, бывалая...

– Как и вы. Как все за последние десять лет. Но в отличие от вас я мхом не обросла.

– Ничего, ничего, ты тоже обросла. Вон у тебя каркая грива!

– Без этого не проживешь! В наше время у кого лысая голова или лысая душа, тот пропал.

– Немало их еще валяется под ногами!

– Вряд ли это вас стесняет.

– Ты хочешь сказать, что я по ним шагаю? Ох, они хуже, чем дунайские топи! В них увязаешь по самое брюхо. Ты не заметила этого в моей статье?

– Заметила! Я видела следы ваших рук...

– Когда копаешься в человечине, некогда прыскать на себя духами.

– А копаетесь вы здорово!

– Первый комплимент, который я от тебя слышу.

– Мне платят не за то, чтобы я делала вам комплименты, а за то, чтобы я вам служила.

– А по-твоему, зашивать мои дырки значит служить мне?

– Разумеется! Конечно, было бы проще пустить вас щеголять по Парижу в дырявом платье. Однако раз я у вас служу, я служу – хорошо ли, плохо ли, но добросовестно. И я не хочу...

– Чтобы я показывал Парижу мой зад? Ах ты, глупышка, да я ведь только это и делаю! И я этим горжусь! Тратить на тебя красноречие – значит попусту изводить слюну, а то бы я разыграл перед тобой Дантона, который орет во всю глотку: «Я им показываю голову медузы!..» Но с тобой это лишнее! Садись, репетиторша, за этот стол и покажи мне мои ученические ошибки.

Она ему все объяснила просто, по-товарищески, не смущаясь, и он кротко слушал ее. Потом сказал:

– Благодарю. Я тебя оставляю. Будешь следить за моим бельем. А пока что получи в возмещенье убытков! Я тебе забрызгал платье своими лапами.

Купи себе другое!

– Я ничего не беру из рук в руки, – возразила Аннета. – А что касается платья, то для работы оно еще достаточно хорошо. Так даже будет практичней. При случае сможете повторить!

Она осталась на работе в качестве личной секретарши и машинистки Тимона. Ей поставили стол у него в кабинете, в углу. Дверь бывала почти всегда открыта. Люди постоянно входили и выходили. Тимон ни на минуту не отрывался от своей машины. Он следил за всеми ее оборотами, все ее содрогания доходили до этого Дионисиева уха. Сутолока не мешала ему, однако, принимать по пятьдесят посетителей в день, делать двадцать дел одновременно, вести разговоры по телефону, отдавать распоряжения, диктовать статьи и болтать о чем придется с секретаршей.

Это были странные беседы, внезапные и неожиданные. Тут уж надо было держать ухо востро – подхватывать мяч на лету и сразу отсылать его обратно. Глазу и руке Аннеты можно было довериться: в свое время она была чемпионкой по теннису, и ее несколько отвердевшие суставы быстро обрели прежнюю гибкость. Тимон делал ей по этому поводу комплименты, но довольно грубо, «принимая во внимание возраст» (он знал, сколько ей лет: не такая она была женщина, чтоб это скрывать). Ему самому нужно было это фехтование, эти быстрые удары. И она не сомневалась, что, если она сдаст, он в тот же день выбросит ее, как старую клячу. Жизнь у нее была не слишком спокойная. Тимон держал ее в напряжении с утра до вечера.

Угадывать его мысли, схватывать их на лету, распутывать их, придавать благопристойный вид его выражениям, отстукивая их на машинке, и постоянно быть начеку, постоянно ожидать выпада и быть готовой отразить его...

Рука выпрямляется, как пружина, и здоровый, крепко сжатый кулак наносит ему прямой удар в подбородок. Тимон в таких случаях смеялся: «Попало!..»

Впрочем, попадало и ей. По вечерам она возвращалась домой без сил... А завтра опять то же самое? То же самое и завтра. В сущности, это было ей полезно. Непрерывное умственное напряжение было для нее гимнастикой, которая не позволяла колесикам покрываться ржавчиной и предохраняла мозг от засорения, приходящего с возрастом. Опасность положения обостряла у нее восприятие и вкус к жизни; ее чувства становились живей и уверенней.

Она не жаловалась на трудности.

Опасный человек, которому она служила, платил ей. Не только деньгами (он платил хорошо!), но и доверием. Очень скоро дошел он до в высшей степени откровенных признаний. Впрочем, у нее он тоже вытянул кое-какие признания, на которые она обычно бывала скупа. И вот что удивительно: она не возражала и даже не обижалась, когда его требования бывали нескромны. Если иметь дело с животным этой породы, ничего не нужно скрывать (кроме, разумеется, того, что в тебе самом составляет животное начало, – кроме того, что для Аннеты как раз и являлось самым существенным). Ну, а все остальное неважно. Стыдливость для Тимона была пустым звуком. Между Аннетой и Тимоном установилась полная откровенность.

Для всякого, кто их слышал, – для всех этих газетных ушей, ловивших обрывки их разговоров, – Аннета была любовницей хозяина. И сотрудники бесились и в то же время восторгались этой пройдохой.

А для Анкеты, так же как и для Тимона, было совершенно бесспорно, что именно об этом никто из них и не помышляет. Об этом и речи не было! «И слава богу!» – думала Аннета. «К черту!..» – думал, вероятно, Тимон. Ни того, ни другого это не прельщало. Тимон гонялся за более молодой дичь-ю. Аннете ухаживания надоели... Нет, нет, их сближала молчаливая уверенность, что животного начала им друг в друге остерегаться нечего.

Сила Аннеты была в том, что Тимон не смотрел на нее как на искательницу приключений, как на одну из тех машинисток, которые постоянно гоняются за хозяином. Тимон был уверен, что в любую минуту, если только он скажет лишнее слово, она способна встать из-за стола, заправить пальцами волосы под шапочку и, вскинув голову, сказать ему: «Прощайте, хозяин!» И навсегда. Ничто ее не удерживало. Именно поэтому он хотел ее удержать. Сотрудница, достоинства которой очевидны и которая, зная себе настоящую цену (иначе он бы ее презирал), сочетает добросовестное отношение к делу с полнейшим безразличием к хозяину (это и есть верх бескорыстия), – такая сотрудница представляла собой большую редкость, и он был не настолько глуп, чтобы потерять ее. Но она, – ее-то что удерживало? Только ли место и жалованье? Сам Тимон тоже. В конце концов он ее все-таки интересовал.

Оми не питали никакого влечения друг к другу, ничто их не связывало, и все же оба чувствовали, что они люди незаурядные. Они смотрели на вещи по-разному, но смотрели не так, как все. Каждый сам создал себе "я", и оно не было взято с чужого плеча: они его выкроили из собственного материала – выкроили ножницами, которые резали грубо, но верно, – своим личным опытом. Как бы ни были у них различны и покрой и материал, Аннета и Тимон чувствовали друг в друге родственные души. Они понимали друг друга с полуслова. Но они употребляли также и целые слова.

Тимону осточертело раболепство всех тех, кто гнул перед ним спину только потому, что боялся его брани, и подставлял зад под его пинок. Наконец-то он увидел настоящего человека (и это была женщина; по-немецки оба представителя великой породы определяются одним словом), наконец-то человек смотрит вам прямо в глаза, говорит вам: "Нет! ", спокойно заставляет вас выслушать его критику, его обоснованное порицание, и притом ясно, что он прав... (В этом не принято сознаваться, и этим можно воспользоваться!) Это приятно. Это твердая почва. В ней не вязнешь. На нее не страшно поставить ноги. Или прислониться головой. Большой головой, которой иногда так хочется прислониться! Но этого не показывают. Довольно и того, что можно посмотреть на эту грудь и подумать: «Она вскормила человека. У нее есть еще молоко для голодного. И на ней можно отдохнуть уставшему». С самым небрежным видом, и подчас с циничной усмешкой он рассказывал ей о своих похождениях. Он без стеснения выставлял Тимона в голом виде и показывал его «красивую душу», которая на самом деле была довольно-таки противна. Но, как все души, это была душа рожденного, и, как все души, она будет когда-нибудь душой умирающего. Настоящая женщина всегда сумеет понять. И посочувствовать. Но гордецу она никогда этого не скажет... Мужчина не знает, что ему делать с состраданием, это известно! В сострадании есть всегда нечто обидное. Но бывают такие обиды (иногда даже оскорбления), за которые в глубине души не сердишься. Наде только причинять обиду умело и вовремя, в такой момент, когда, несмотря на все протесты воли, тело ждет ее. Тимон легко мирился с некоторыми еще уловимыми складочками, которые появлялись у Аннеты в уголках рта, когда она его слушала. В этих складочках была одна десятая жалости, столько же презрения и восемь десятых умного любопытства, свободного от предрассудков. В целом из смеси получалась симпатия. Независимая симпатия. И в этом заключалась ее ценность... Девиз Тимона был:

«Бей и получай удары! Но никогда не уступай! Другу ли, недругу никому не сдавайся!..» Аннета никогда бы не сдалась. Он был в этом уверен, он пробовал... (Это не помешало бы ему попробовать еще раз...).

Между ними установилось соглашение, наполовину молчаливое, наполовину высказанное вслух. Тимон взял Аннету в качестве своего личного секретаря. Он диктовал ей начерно письма и статьи. Она их обрабатывала. Его стилю она имела право чистить ногти, но не обрезать их. Она имела право исправлять некоторые ошибки, но не все, – нельзя было трогать те, которые он делал намеренно. Ведь в борьбе не думают об истине! Думают только о том, чтобы свалить противника. И он не давал себе труда все объяснять секретарше: пусть сама угадывает его намерения, да побыстрей! У Тимона чернила не просыхали. Из печки – прямо на стол! Обжигай себе пальцы! И берегись, если выронишь! У Аннеты руки не дрожали... Хозяин без утайки посвящал ее во все свои хитрости, в скрытый смысл этих статей, объяснял ей свои взгляды на газету и на жизнь. Он знал, что она его не одобряет.

Но она принимала его, как принимают зрелище. И он сам оплачивал ее место. Она не имела права освистывать его. Так он ей и сказал:

– Ты бы не прочь! Я вижу, как ты вытягиваешь губы... Ну, ладно! Валяй! Свистни разок! Я позволяю.

Она свистнула. Он оборвал ее сразу:

– Заткнись! А теперь отстучи то, что я сказал. В точности!

И она отстукивала. Это кулак Тимона стучал по черепу мира. Тимону надо было отыграться.

В этом у него была настоятельная потребность. Этого требовали унизительные воспоминания его детства, прожитого в нищете и позоре. Мать Тимона была служанкой в харчевне, в Перигоре; отец – случайный проезжий; в темноте она даже не видела его лица. Выбиваясь из сил, как загнанное животное, эта труженица долго и упорно скрывала свою беременность, покуда во время уборки не родила прямо на полу. Ее нашли вместе с ребенком в луже крови. Спровадить нежеланного пришельца обратно было уже невозможно. Неистовым криком он заявлял о своем неукротимом желании жить. Но как только мать оказалась в состоянии держаться на ногах, их прогнали обоих: и мать и сына.

Она никому не рассказывала, как жила после этого, да ее жизнь никого и не интересовала. Она ни от чего не отказывалась: пусть будет самое тяжелое, самое унизительное, – все равно, лишь бы прокормиться. Она цеплялась за жизнь с необъяснимой силой, точно животное, которому и в голову не приходит расстаться с жизнью, хотя она и доставляет ему одни мучения.

И еще была у нее привязанность самки к своему детенышу, который так мал и беспомощен. Потом – на все четыре стороны! Пусть о нем заботится природа! К тому времени, когда маленький Гельдри в первый год пошел наниматься на работу, он успел уже достаточно насмотреться в жизни и был нечувствителен к любому унижению. Мать и не подумала скрыть от него свой позор, да и могла ли она скрыть от него что-либо, когда жили они бок о бок? Всю свою душу принесла она в жертву этой животной привязанности к сыну, который был плотью от ее плоти, что, однако, не мешало ей обращаться с ним грубо. Обращаться грубо – значит сильно любить. Натурам деликатным это не по вкусу. Но Тимон ни тогда, ни после к этой породе не принадлежал. Он все понимал. Он понимал, что он ребенок, что он стоит на самой низкой ступеньке, что он единственный, об кого мать может вытирать ноги. Это было в порядке вещей – мать сама служила ступенькой для других... Но ведь он вырастет! И тогда уж он сам будет вытирать ноги о спины тех, кто всей тяжестью наваливался на них обоих.

И пришлось же ему для этого попотеть! Очень уж воротить нос не приходилось. Он начал познавать человечество с ног. Он служил на побегушках в подозрительной" маленькой гостинице и, несмотря на свой невинный вид, отлично знал все тайны девиц и их посетителей. И вот в один прекрасный день или прекрасный час ему подвернулся счастливый случай: к нему в руки попали компрометирующие бумаги, забытые только съехавшим постояльцем. В одну минуту он приблизительно определил их ценность, взвесил все шансы за и против и принял решение. Он догнал этого субъекта на вокзале, и там, с глазу на глаз, без лишних слов (никакого шантажа! Но тот, конечно, понял, что влопался и что лучше идти на мировую...), проезжий получил обратно свои бумаги, а за это обязался немедленно принять маленького сообщника к себе на службу. Мальчишка был недоверчив и потому решил не возвращаться в гостиницу за своей одежонкой. Он и его новый хозяин уехали с первым поездом.

Под внешностью этакого кругленького, добродушного Годиссара прятался агент по каким-то довольно странным международным делам: он доставлял одной металлургической фирме заказы на артиллерийские орудия и постоянно сновал между арсеналами и мишенями, иначе говоря – народами, или, вернее, между арсеналами и теми, кто использует народы в своих интересах.

Ему часто приходилось ездить на Балканы и Ближний Восток, – всюду, где человеческий язык снедает желанием лакать кровь соседа. Благодетели, которые снабжают человечество игрушками для игры в смерть, обладают собачьим нюхом, – они умеют находить себе клиентуру, которая мечтает эти игрушки использовать. В случае надобности благодетели поставляют одновременно и поводы для войн. Разумеется, этот грубый, коренастый, но все же мелкий агент не заглядывал так далеко! Его дело было потихоньку, без огласки, передавать требования и предложения получать комиссионные от обеих сторон. Политика его не интересовала. Но зато у молодого перигорского поросенка рыльце было приспособлено находить трюфели. И он очень скоро сообразил, что политика и есть то самое дерево, вокруг которого растут трюфели. Он стал ухаживать за деревом. Благодаря своим разъездам, благодаря прощупыванию, размышлениям и знакомству с хорошо осведомленными авантюристами (рука руку моет) ему удалось уяснить себе строение дерева сперва grosso modo <В общих чертах (итал.).>, а затем и более подробно. Он научился различать, какие ветви главные, куда уходят корни, и смекнул, что гнилые зубы подчас благоразумнее сохранять, чем вырывать, и что иные язвы являются подлинными трюфелями для человека, понимающего толк в кухне. Довольно быстро сообразил он и другое: что не так уж много нужно таланта, чтобы работать, как его хозяин, на одну фирму. Почему бы не работать на две фирмы? На три? Почему не на все? Разумеется, с тем условием, чтобы надувать все до одной! Кто больше? А если даже и меньше – все равно: бери, хватай, суй в карман! Что на серебряном блюде, что на мельхиоровом – трюфели одинаково хороши. Легко догадаться, что такой любитель трюфелей не сразу овладел опасным искусством сидеть верхом на нескольких лошадях одновременно. Важно то, что он этим искусством овладел. У него был широкий зад, и, усевшись, он его привинчивал к седлу. Хозяин не успел оглянуться – тот одним махом ликвидировал его. Как именно это произошло, история умалчивает. Но факт тот, что в один прекрасный день, где-то на Балканах, старик покинул поле деятельности; никто и не подумал разыскивать его (зачем?).

Но прошло не так много времени, и нашего перигорца учуял зверь той же породы, за спиной которого стояли многие другие: ясноглазый человек с каштановыми волосами принадлежал к могущественной своре «Интеллидженс», чья таинственная деятельность охраняет на всем земном шаре господство Британской империи (или, пожалуй, самой этой своры, ибо те, кто держит карты в руках, начинают в конце концов думать, что хозяева игры – они).

Оба зверя долго обнюхивали друг друга и, ощетинившись, молча обдумывали, не будет ли выгоднее одному придушить другого. Но, все взвесив, более крупный и более опытный увидел, что будет полезнее, если он приблизит к себе Труфальдино такого калибра. И они прямо, без обиняков, поставили друг другу условия. Условия Труфальдино были далеко не легкими, но другой не стал тратить время на то, чтобы торговаться: свора платит настоящую цену и желает держать в руках то, что купила. А чтобы удержать в своих руках перигорца, надо было его прижать. Покупатель не строил себе на этот счет никаких иллюзий. И не оставлял иллюзий тому, кого купил.

Гельдри знал, что его купили со – всеми потрохами. Не такой он был человек, чтобы мучиться этим, – лишь бы хорошо заплатили, а там видно будет.

Он станет служить хозяину, пока это выгодно, а когда станет невыгодно, он сумеет вырваться из тисков. Опасность не могла его остановить (мы уже не говорим – мы люди серьезные! – о подписи на клочке бумаги!..).

Каждый из них понимал, чего можно ждать от Другого, и благодаря этой ясности между ними установились добрые отношения. А сделка оказалась выгодной для обеих сторон. Если не считать нескольких мелких, второстепенных и даже третьестепенных измен со стороны перигорца: время от времени он позволял себе эту роскошь, чтобы доказать самому себе свою независимость и просто для того, чтобы поупражняться. Тот не говорил ничего, но давал понять, что заметил. Это было вдвойне разумно: он не натягивал поводьев, но из рук не выпускал – держи, мол, ухо востро! Гельдри понимал, что им дорожат. И хорошо делают: он знал себе цену лучше, чем кто-либо другой. При правильном инструктировании и правильном руководстве он проявлял в области интриг мастерство, в котором смелость сочеталась с хитростью. А потом его неутомимые и искусные хозяева разматывали клубок и опутывали народы его длинными нитями. Хозяева скоро заметили его особое умение заговаривать зубы (лучший орган у сына Галлии – это тот, что во рту). И они предоставили ему возможность упражняться, купив для него в Париже большую французскую газету. Она называлась «Франция прежде всего!» Тут было без обмана: они действительно имели в виду содрать шкуру с Франции прежде всего! Тимон (он тогда только что вылупился из яйца) цинично предлагал заглавие: «Наша возьмет!»

И взяла. Много времени для этого не потребовалось. Орган, находившийся у Тимона во рту, сразу поднялся, как у Гаргантюа, выше башен Собора Парижской богоматери. Он затопил своими разглагольствованиями всех ротозеев, всех парижских зевак. Он сам выварился в их соку и отлично знал, каким соком они приправляют свое жаркое. Каждое из его кушаний обжигало глотку. На них накинулись. Он воздерживался от лести. Он встречал клиентов бранью. Людям слабым льстит, когда с ними обращаются грубо: они принимают грубость как дань уважения, якобы воздаваемую их мужеству, и ею они зажигают огарок своей погасшей свечи. Все дело в том, чтобы знать меру, границу, по ту сторону которой дубинка уже не чешет спину ослу, а бесит его. Тимон отлично знал эту границу. Никогда, даже в минуты самого пылкого увлечения, он не переставал следить за манометром, или, если угодно, за стрелкой, которая подскакивает на циферблате, когда бьют кулаками по голове ярмарочного чурбана. Он оставался холоден в гневе, в угрозах, в своих необузданных нападках. Едва приступая, он уже знал: «До сих пор! Стой! Кругом!» Этому кабану предстояло опустошить еще немало полей... Объяснимся: если «до сих пор» не приносило вожделенной добычи (это случалось очень редко; преследуемый зверь всегда оставлял кусок своей шкуры в пасти преследователя; он бы даже из шкуры выскочил, если бы мог, лишь бы спастись от погони), охотник знал, что настигнет свою жертву в другой раз. Тимон никогда ничего не забывал.

В особенности он не забывал о настоящей каре – той, что идет за ширмой, вдали от грохота водосточных труб: о крупных международных боях между фирмами, боях, в которых ему надлежало охранять интересы своей фирмы. Словесный сверхнационализм был обязательной маской интернационализма наживы. Тимону и ему подобным (они пока еще не были пэрами Англии... Терпение! Когда-нибудь они ими будут!) было в высшей степени наплевать на то, под каким флагом совершат они облаву на остальной рынок и поведет это к войне или к миру. Цвета флага не играли никакой роли в делах, и дела обделывались под флагами всех цветов... Да, вначале, до мировой войны, которая истребляла идеи в такой же мере, как и людей, Тимон, по примеру своих хозяев, еще взращивал в уголке своего хозяйства национальный цветок – розу с шипами, красную от крови, которая была за нее заплачена. И на этой почве между ним и его хозяевами даже возникали иногда разногласия... Война двух роз... Обе стороны надували одна другую. Но война показала им всем, что они были бы круглыми дураками, если бы ограничивались тем, что можно содрать с одного какого-нибудь народа: ведь они получили возможность наживаться на разорении всех народов. Если они иногда еще проявляли некоторую щепетильность, то авантюристы новой формации позаботились о том, чтобы со щепетильностью было покончено раз и навсегда. Выброшенные силой шторма, они вынырнули со дна морей. Это были люди без роду, без племени, подобные тем, каких изображал Шекспир: для них уже не было ничего святого, они попирали всех и вся. Они, эти выродки – левантинцы, малайцы, – произошли от смешения различных рас, из смеси помоев четырех или пяти континентов. Трудно бывало установить, из какой они страны, из какого чрева они вышли; сами они никогда об этом не думали и благодаря этому только еще искуснее плавали в любой воде. А вот хищникам аристократам, которые желали выбирать добычу для своих челюстей лишь в готовых садках, приходилось туго. Новые щуки хватали все. Или поступай, как они, или тебя проглотят! Тимон без особых усилий зашагал с ними в ногу. Его меньше всего беспокоил вопрос о происхождении; для него слово «отечество» сливалось со словом «отец», а с отцом ему надо было свести счеты. Однако разум говорил, что нельзя не принадлежать к какой-нибудь расе, к ее плоти. Благодаря женщине, которая его произвела на свет, и земле, которая произвела на свет их обоих, Тимон принадлежал к расе, начиненной трюфелями грубой, дикой, прилипчивой галльской насмешки. Поэтому Тимон обычно защищался убийственной иронией. Он рассчитывал, что силою этой иронии он оградит себя и свою шайку от попыток одурачить их, как это часто бывает, увещеваниями, благочестивыми призывами к религии, морали, ссылками на общество, которыми Тартюфы обычно прикрывают своя грабежи. Насмешка делала Тимона беспощадным к лицемерию, а временами... да, она наполняла его состраданием (впрочем, презрение неизменно брало верх) к эксплуатируемым народам, и ни бывал готов, чтобы защитить их, ринуться на эксплуататоров. Но это не шло дальше вспышек, дальше словоизвержений, особенно яростных в такие минуты, когда вино освобождало титанов, придавленных тяжестью вулкана, и кратер начинал дымиться.

Тимону было хорошо известно, что титаны побеждены: он не принадлежал к числу тех простачков, которые восклицают: "Gloria victis. <Слава побежденным (лат.).> Его больше устраивало: "Vae victoribus <Горе победителям (лат.).>. Ибо ни их знал. Все, что еще оставалось в нем честного, он вкладывал в тайную, но лютую, бездонную, безграничную ненависть к ним – к этим своим сообщникам или соперникам.

Но и побежденные были не лучше. Их он тоже знал, этих эксплуатируемых, людей, среди которых прошло его полное унижений детство; их ноги тоже были не легки для тех, кого они топтали. Пусть же их тоже топчут! Нет, Тимон не подставит свои широкие плечи, чтобы помочь свергнуть общественный порядок, хотя никто не смотрел на этот порядок – на этот беспорядок – более уничтожающим взглядом, чем он. Но этот взгляд он не мог скрыть от тех, кто, подобно ему самому, умел заглянуть в тайники души. И его хозяева, извлекая из него пользу, все же присматривали за ним. Он внушал им тревогу.

Но именно это обстоятельство успокоительно действовало на Аннету. (Не подумайте, однако, что от этого она стал а менее бдительной, напротив!..) И она находила некоторое, правда, слабое, но все же хоть какое-нибудь основание для снисходительности и надежды. Покуда человек остается внутренне правдивым и свободным, то, даже если он погряз в преступлениях, не все еще для него потеряно. Какая бы, самая низкая, корысть ни руководила его поступками, у себя, в своей пещере, он еще может оставаться бескорыстным. И это тайное, обособленное и в то же время составляющее самую основу человеческого существа бескорыстие подчас сливается с полным отсутствием интереса к чему бы то ни было. Оно и было тем невидимым пробным камнем, которым Тимон и Аннета сразу, с первого взгляда, без всяких объяснений, испытали друг друга и благодаря которому они поняли и приняли друг друга. Они могли без малейшего волнения все видеть, все выслушивать о себе, о других. В глубине души они не присваивали себе никаких преимуществ. Они были не настолько лицемерны, чтобы, подобно всей этой сволочи, подходить с одной меркой к себе, а с другой – ко всем прочим. Они оценивали по достоинству всю картину и самих себя в том числе. Самое важное – глаза. Говорят, что рыба начинает гнить с глаз. У Тимона глаза были здоровые. Здоровые глаза были и у Аннеты.

Хозяин в ней не ошибался. Он ничего не скрывал от этих ушей, раковины которых бесстрастно воспринимали все содрогания моря. Он бросал в них все, что его обременяло, все, что он видел, все, что он знал о человеческой комедии, в которой сам был актером, и о короляхшутах, которые ее ставили. Эти уши были его несгораемым шкафом. Он говорил Аннете:

– Береги кассу!

– Кассир – вы, – отвечала Аннета. – Ключ у вас. Можете проверить. Все налицо.

– И ничего не пропало? Ничего не забыто?

– Ни одного сантима. Счет верен.

Да, она ничего не забывала из того, что он ей поверял. Это было опасно. Но для кого из них опаснее? Положение наперсника, если к нему утрачено доверие, если он под подозрением, становится довольно трудным. Достаточно было взглянуть на эти кулаки, кулаки палача, лежавшие на столе, чтобы понять все. Но Аннета смотрела на них безразличным взглядом, она как будто даже о них и не думала. А Тимону было стыдно, что однажды у него Мелькнула тень подозрения. Нет, ничего не пропадет из кассы. Ключ у него в кармане.

Но несгораемый шкаф был набит до отказа. Благодаря этому Аннета набралась сведений из области политики. Она проникла за кулисы. Она могла бы теперь развить остроту шведского канцлера, которую повторяют попугаи истории: канцлер говорил о том, как мало нужно ума, чтобы управлять миром. Но он имел в виду только те куклы, что находятся на сцене. Аннета же видела, кто дергает ниточки. Конечно, государи, парламенты и министры, все те, кого называют властями предержащими, – не больше чем марионетки с граммофонными пластинками: они существуют для галерки. Вся их мудрость не дала бы десяти лошадиных сил, чтобы привести в движение огромную государственную машину. Но об этом заботятся другие – те, что стоят за занавесом. Машина движется благодаря им и благодаря звонарям.

Главные звонари-Дела и Деньги. Время политики миновало. Теперь царит Экономика. И, конечно, нельзя сказать, что она уж очень умна! Ведь она далеко не всегда выступает в образе человеческом. Чаще всего это octopus'ы <Спруты (лат.).>, бесформенные и безыменные чудовища, которые шарят тысячами рук и в темноте все хватают своими слепыми щупальцами. И те немногие из них, обычно не склонные показываться на свет божий, которые все же всплывают на поверхность среди круговорота миллиардов, почти все они в наши дни – продукты искусственные: у них нет корней и нет семян, нет предков и нет потомков, нет сыновей, нет компаньонов, нет будущего. Они сами и деяния их обречены на исчезновение. Поэтому они только и ждут, когда же придет час их сверхмогущества – сверхмогущества безмерного. Они охвачены каким-то исступлением. Мудрое «завтра» не принимается ими в расчет, не оно обеспечивает им равновесие и длительную устойчивость, и они как бы говорят: «После меня хоть потоп!» Но король, который говорил это, – циник и провидец, – по крайней мере чувствовал приближение потопа и высчитывал с тайным сладострастием: «Когда он наступит, меня уже не будет». А эти некоронованные короли видят только свое «сегодня». И не дальше. Они открыли бы потопу все плотины, если бы рассчитывали, что, раньше чем он их унесет, им удастся поживиться обломками, которые он притащит. Разве не вел нефтяной король в течение десяти лет двойную игру, поднимая мир реакции против русской революции и одновременно стараясь вступить с ней в союз против этого мира?

Тимон показывал Аннете, какие новые силы управляют народами. С безграничным презрением говорил он о старых профессиональных политиках и о том, как слепо вертятся они в узком кругу страстей, предрассудков и мертвых идей. Аннета с ним соглашалась. Новые хозяева действовали успешнее старых: они отвергали устарелый национализм, они выбрасывали за борт весь его тяжелый и глупый багаж-тщеславие, злобу, ненависть, гордость, передававшиеся по наследству, из поколения в поколение, на протяжении столетий. Они выворачивали пограничные столбы, они трудились над созданием интернационала афер и наживы.

Но с первого же взгляда становится ясно, что старый, заржавленный ошейник они заменили цепями, гораздо более тяжелыми. Они сделали тюрьму более просторной, но лишь для того, чтобы загнать туда миллионы людей, – не одни эти кучки профессионалов от политики, которые дрались из-за ролей в комедии, но и статистов, фигурантов, публику, весь зрительный зал!

И никому от них не уйти. Подобно тому как в будущих войнах достанется каждому: и гражданскому населению, и женщинам, и старикам, и немощным, и детям, так и в образцовой тюрьме международного капитализма у каждого будет свой номер, там не потерпят ни одного независимого... О, разумеется, без всякого насилия! Просто механизм будет доведен до такой степени совершенства, что каждому придется либо подчиниться, либо умереть с голоду. Свобода печати и мнений сделается чем-то вроде призраков былых времен. И не останется ни одной страны, где можно будет укрыться от притеснений. Сеть мало-помалу опутает весь земной шар.

– Я не попадусь, – сказала Аннета. – Скорей убегу с крысами. Я перегрызу петли.

– А куда ты пойдешь? – спросил Тимон. – Все опутано сетью. Уйти некуда.

– Есть смерть, – возразила Анкета.

– Это тебя устраивает?

– Нет! Она злилась.

Тимон, посмеиваясь над ней, утверждал, что сеть прочна. Прорехи ни одной. Он имел в виду некоторые моральные принципы, еще сковывавшие старый политический национализм. Эксплуатируемым народами и тем, кто еще недостаточно вырос в политическом отношении, новый интернационал, интернационал денег, оставлял старых идеалистических проституток. Этот интернационал делал дела без разбора, и с друзьями и с врагами. Он спекулировал на войне и на гибели того или другого народа – и твоего и моего...

Взять хотя бы акционерное общество по изготовлению торпед. В нем объединились князья войны, магнаты дипломатии, венгры, немцы: Бисмарк, Гойош; знатные англосаксонские бароны металлургии: Амстронг, Уайтхед; председателем правления состоит французский адмирал, а все оно принадлежит левантинцу. Несколько кондотьеров от промышленности, несколько гангстеров из мира финансов; на шее у них болтаются не веревки висельников, как подобало бы, а ленты всех почетных орденов старого Запада. Они ведут игру не без блеска, но они ведут ее без компаса, они смешиваются с английскими и американскими трестами и компаниями держателей, чья тяжелая рука давит на оба континента. Могущество этих проконсулов, как и хитрость этих авантюристов, не мешает им быть людьми заурядными. Они не столько управляют огромными силами, объединенными или противоборствующими, сколько сами находятся в их власти и во власти действующих механизмов.

Вот почему слепая игра экономических сил становится еще тягостнее. Она подчинена неумолимой смене приливов и отливов и влечет за собой то войну, то мир, то обогащение, то разорение.

Тимон удивлял Аннету беспощадной ясностью, с какой он прощупывал внутренности этих хозяев мира я устанавливал бесплодность их случки с Деньгами. В нем главным образом говорил игрок, которого переполняло презрение к бессмысленности самой игры. Когда притязаешь на захват командных высот, надо ведь знать, что ты там хочешь делать. А у них ничего не было в голове, кроме желания командовать, то есть, говоря языком этих денежных тузов, наживаться. Будем надеяться, что когда-нибудь им вспорют брюхо! Хотя личные интересы Тимона были связаны с ними и вся его жизнь делала его врагом Пролетарской Революции, в глубине души он не без чувства жестокого удовлетворения смотрел, как в СССР широкие сплоченные, организованные массы объединяются, чтобы броситься на приступ. И он кричал им из глубины лесов: «Так их! Бей их в пузо!» Но это были минутные порывы ярости. Он не мог! Он был против них! Он не хотел их понять, хотя и был на это способен. Мало кто из людей его сорта был так способен оценить их по заслугам, как Тимон. Если бы он по рождению принадлежал к их среде, он мог бы стать у них вожаком. Быть может, такая мысль и забредала ему в голову. Но жизнь рассудила по-иному, неудача произошла при самом рождении. Не будем больше говорить об этом! Он вел другую игру. А уж какова бы ни была игра" надо вести ее до конца.

Но вел ли он ее до конца? В этом был весь вопрос. Со свойственной ей способностью приспособляться Аннета в своих суждениях о Тимоне приняла, как предпосылку, его точку зрения. Она пока не думала противопоставлять его взглядам какую-нибудь иную социальную концепцию: даже если допустить, что Тимон разрешил бы ей это, у нее самой еще не было в ту пору достаточно твердых, достаточно определенных взглядов на мировое хозяйство; ее индивидуализм был наделен широким размахом, но кругозор ее был ограничен, и ей еще не представлялось случая выйти за его пределы.

Она хорошо знала центр круга – самые глубины "я", и довольно плохо – окружность. Тимон расширял ее горизонт. И хотя зрелище раскраивалось перед ней малоутешительное, но ее любопытный, жадный и пылкий ум устремлялся туда, как ласточка. У нее не было старого мира, который надо было бы защищать. Не было старой колокольни с гнездом. У нее ничего не было, – только крылья и вольный воздух (и, конечно, птенец: Марк. Но он был одной с ней породы, он поступил бы так же, как ока). Поэтому в данный момент она только смотрела. А смотреть было на что! Какие столкновения!

Какие игрища зверей! А иные еще жалуются, что времена нынче скучные! Дурачье! Эпоха насыщенная!.. Правда, не очень приятная. То и дело с кого-то сдирают шкуру, и кровь льется, как вода. Но зато как интересно! О своих болячках некогда думать. Разве что о чужих! Захватывающее зрелище!.. Да, это вам не театральное представление!.. Декорации движутся, как в «Шествии священного Грааля». Но движутся не одни только декорации.

Мои глаза в движении, в движении мои ноги, все мое "я", весь мир. Я чувствую, как ветер, поднятый вращением Земли, хлещет мне в лицо. Куда несется Земля? Куда несемся мы? Не знаю... Но какая стремительность! Как хорошо жить, когда стоишь на носу корабля!..

Эта женщина сразу, с первого взгляда, и гораздо лучше, чем мужчины, охватила взором круг, по которому вращалась увлекаемая стихией человеческая масса. И, не пытаясь противостоять стихии, она инстинктивно стремилась слиться с нею. Для этого ей надо было слиться с той энергией, которая находилась тут же, рядом. И, отбросив в сторону всякие суждения о нравственных или безнравственных свойствах этой энергии, она хотела помочь ей превратиться в действие. Эта энергия – Тимон. Так пусть Тимон и будет Тимоном весь целиком!

Но он им не был... Аннета скоро это заметила. И первая, кого это встревожило, была она. Под Тимоном ходила челядь; она была у него на привязи, но привязанности к нему не питала. А рядом с ним стояли только соперники, и они больше всего опасались, как бы он не развернулся вовсю.

Да и сам он мало об этом думал, если не считать мимолетных вспышек. Этот колосс был отравлен ядом власти. Нельзя безнаказанно быть победителем мира, который до мозга костей изъеден. Если биться с ним сорок лет подряд, поневоле наберешься от него пота, сыпнотифозных вшей. Тимон был искателем наслаждений, жадным, порывистым; он не знал удержу. Свою похоть, свои прихоти, свою ненависть ему всегда нужно было утолить немедленно.

Он не хотел и не умел себя сдерживать, как сдерживали себя некоторые знаменитые авантюристы, с которыми он соперничал или которым подражал:

Базиль, нефтяной король, король спичечный; их необычайное могущество как бы уравновешивалось разумной умеренностью их домашней жизни, которую они старались укрыть от постороннего взора. Тимон называл их крысами, скупердяями, протирателями штанов. И действительно, они были скорее наростом на теле буржуазии, ее злокачественной опухолью, но не новыми людьми.

А Тимон, который мог бы быть новым человеком, дал себя остановить на полпути: он был опутан водорослями по самое брюхо и увязал в зыбком болоте. И Аннета злилась, потому что она была до странности заинтересована в его судьбе, хотя, само собой разумеется, не питала к нему ни малейшей симпатии. Она не могла спокойно смотреть, как без толку пропадает стихийная сила, которая сумела схватить победу, но теперь разжимает кулак и упускает ее. А Тимон заметил это, и его забавляло, что секретарша больше интересуется его судьбой, чем он сам. Он был ей благодарен за это. Он нашел в ее лице публику, которая ценила его, его силу, и это сделалось для него стимулом, которого ему не хватало. Но все пришло слишком поздно!

Да, он знал не хуже, чем она, что он умней своих соперников; он был дальновидней их, его взгляд был острей, глубже. Он видел их слабости, тщету их усилий и открывал это Аннете в двух-трех метких словах, освещавших все.

– Ну и что же, хозяин? Он смотрел на ее нервно вздрагивавший рот.

– Говори, говори! Я вижу, ты не робкого десятка.

– Почему бы вам не тряхнуть плечом?

– Чтобы поддержать их?

– Чтобы толкнуть их и свалить. И строить самому на их месте.

– Покажи мне участок!

– Вся земля.

– Трясина!

– Да разве вы с вашими руками не способны засыпать ее, осушить болота, если нужно? И если бы даже все стояло в воде, разве не строили бы люди свои жилища и новую жизнь на сваях?

– А зачем? Плодить головастиков, как болотные жители? Нет, нет, довольно головастиков! Я не хочу увеличивать их число, не хочу увековечить мою породу. Довольно и одной жизни! Не хочу начинать сначала. Но уж из моей жизни я выжму все соки.

– А потом?

– А потом – в задницу! Аннета, насупившаяся, сердитая, отвернулась.

– Что? Оскорбил твой слух? – насмешливо спросил Тимон.

– Нет! Просто тошнит.

Она взглянула на него в упор:

– Стоит в самом деле судить других и презирать их за то, что они захватывают власть в свои руки, не будучи способными воспользоваться ею, и самому поступать также.

– Но я кое-что вижу, а они лопнут, да так и не увидят!

– Что же именно?

– Их пустоту. И мою. И твою. Всеобщую пустоту.

– Говорите о себе, если вам угодно, – сухо сказала Аннета. – Но не обо мне.

– Ах, вот оно что! – воскликнул Тимон, явно заинтересованный. – Ты претендуешь на особое положение?

– Это уж мое дело.

– А мне предоставляешь оставаться в моем положении?

– Вы сами этого хотите. Ну как вам не стыдно? Вам под силу схватиться со всеми опасностями жизни. А вы позорно спотыкаетесь о Пустоту! Пфф...

(она подумала). Пустота такой же враг, как все остальное. Сверните ей шею!.. Вы усмехаетесь?.. Вы сдаете ей оружие?.. Вы мне противны.

Тимон, очень довольный, не сводил глаз с раздраженной кошки, которая, казалось, готова была плюнуть ему в лицо. Он обвел ее взглядом.

– Жаль, – сказал он, – ты уже не в том возрасте, чтобы принять мое семя! Если не я, то, быть может, оно дало бы тот бой, который тебя так прельщает.

– Я в вас не нуждаюсь! У меня есть свое семя. И я надеюсь, что оно доведет борьбу до конца.

– У тебя есть малыш. Верно! Приведи его ко мне.

– Нет!

Она решительно тряхнула головой.

– Я недостоин? – подтрунивал Тимон.

– Нет! – повторила она.

Тимон прыснул.

– Ты мне нравишься, – сказал он. – Ты не из боязливых. Мне бы такую жену! Нет уж, поздно! Ты пропустила поезд.

– Я еду по другой дороге, – сказала Анкета.

– В таком случае едем вместе! Вот увидишь: я еще повоюю! Пусть ускользает Пустота, безыменная трусиха! Я буду бить ее мерзких детищ!

Настало время тяжелой работы: рылись сапы, подкладывались мины, сооружались валы, – все ждало, когда горнист сыграет атаку, приступ... Тимон, все-таки задетый речами своей секретарши, снова вышел на арену и храбро дрался со своими сильными соперниками... А при чем тут Аннета?

Она сама задавала себе этот вопрос в те редкие минуты, когда хозяин давал ей передохнуть. Но в эти минуты она чувствовала такую усталость, ей надо было отоспаться за столько бессонных ночей! К черту размышления!

Дайте мне поспать! Завтра поговорим...

Но другой, тот, кем она так гордилась перед Тимоном, Марк, не хотел ждать до завтра. Он не давал ей спать. То, что его мать стала доверенным лицом, секретаршей Тимона, акулы Тимона, бандита Тимона, ошеломляло его, вызывало у него приступы бешенства. Он узнал об этом недавно – он жил отдельно от Аннеты и дулся на нее. Об ее отношениях с Тимоном он услыхал ее в кругу нищих, где ему приходилось гоняться за куском хлеба. Он узнал об этом в исключительно трагическую минуту.

Покончил с собой печатник Массой, его товарищ.

Беднягу подтачивали сифилис и отравление удушливыми газами – два несчастья, которые он привез с войны. Его перегоревший организм был не в силах выдержать бешеный напор внутренней жизни. Разочарования и озлобление подливали масла в огонь. Он харкал кровью, надрываясь до хрипоты на митингах. Он тщетно пытался расшевелить равнодушных участников войны, но они сердито отворачивались от него. Они на него злились: ведь он напоминал им о том, что каждый из них предпочел бы забыть, и под руганью многие прятали смущение. Массой уходил с этих собраний измученный, задыхаясь от боли, от бессильной ярости, мозг у него пылал. В довершение всего бессонница сводила его с ума. С предельной отчетливостью, точно в галлюцинации, видел он возвращение войны, которую делали неизбежной лицемерный и грабительский мирный договор и безучастность французского народа, поощрявшая зло. Он не мог примириться с мыслью о возрождении ада, из которого вырвался всего три года назад. Моральное предательство, на которое пошел его народ, лишало его существование всякого смысла. Он ничего не мог сделать. А если бы и мог, то за кого стал бы он бороться? За этих предателей? За тех, кто предал, свое дело, свой класс? За этих трусов?

Однажды ночью, когда его душили кашель и отчаяние, он старым солдатским ножом перерезал себе горло.

Марк нашел его лежащим на тюфяке, который набух от крови, как губка.

От Массона осталась лишь оболочка. Судорога свела его рот, все еще проклинавший предательство тех, кто остался в живых...

И именно в этот день на улице, недалеко от своего дома, Марк встретил мать. Она шла навестить его. Он не увидел печати усталости на ее лице, кругов под глазами; он увидел ее улыбку. Она принесла ему два билета на концерт и заранее радовалась, что послушает хорошую музыку вместе с сыном. Счастливая, запыхавшись от быстрой ходьбы, она сообщила ему об этом.

Он подскочил, насмешливо посмотрел на нее и, сунув руки в карманы, сказал: «Нет!» Аннета не поняла, в чем дело, – она подумала, что у него какая-нибудь связь и он не хочет ей рассказывать. Она сказала уступчиво:

– Если ты хочешь пойти с кем-нибудь из друзей, так возьми оба билета, малыш! Я пойду в другой раз.

Он вырвал у нее билеты из рук, скомкал и бросил в канаву. Сдерживаясь, чтобы не крикнуть, он прошипел:

– Я ничего не хочу от тебя! Улыбка у Аннеты застыла, сердце сжалось.

Он не дал ей говорить:

– Не хочу ничего, что идет от этого негодяя, от этого убийцы... Я знаю, чей хлеб ты ешь...

Она попыталась оправдаться:

– Мальчик мой, не суди, не выслушав!.. Я честно зарабатываю свой хлеб...

Она ласково взяла его за руку. Он резко ее отдернул.

– Не трогай меня!

Она посмотрела на него. Его била нервная дрожь.

– Мальчик мой, ты сошел с ума!

Он крикнул (он был похож на злую собаку, которая рычит, вытянув морду), крикнул ей прямо в лицо, чтобы не услыхали прохожие:

– У тебя руки в крови!

Повернулся к ней спиной и большими шагами пошел прочь.

Аннета стояла как вкопанная, опустив руки, и смотрела ему вслед. Остолбенев, она старалась проникнуть своим ясным взглядом в этот взрыв ненависти и различала в нем элементы fas atque nefas... <Дозволенного и недозволенного (лат.).> Скрытая ревность... Она плохо понимала этот мелодраматический выпад. Она взглянула на свои руки – руки машинистки: на них были чернила, а не кровь, она не видела крови Массона, в которой были испачканы руки ее сына...

Она грустно улыбнулась, пожала плечами и ушла...

Если бы он знал, какие у нее взаимоотношения с Тимоном! Но как ему объяснить? Были ли они достаточно ясны ей самой? Что она делала на этой галере, в чуждой ей войне корсаров, среди хищников, воевавших за то, чтобы овладеть землей, водой и воздухом, которыми жили они, ее сын и миллионы скромных тружеников? Ей хотелось видеть. Глаза ввели ее в соблазн, и хотя ей было противно, она все же оказалась втянутой в игру.

Когда она думала об этом (не днем – днем думать некогда было: очень редко по ночам: от усталости она спала, как пьяная; нет, изредка, время от времени, в бессонные минуты... Ужас, страх... "Что я делаю?.. Куда, я иду?.. "), когда она думала об этом, она сама себе казалась следопытом, забравшимся в джунгли. Следопыт заключил соглашение с крупным зверем и укрывается за его спиной. Он наблюдает, за схватками чудовищ; его судьба связана с судьбой страшного зверя, который прокладывает себе дорогу сквозь лес, стоящий стеной, и топчет тигров и удавов. А она кричит зверю: «Опасность справа! Опасность слева! Подними хобот! Дави! Бей!» И всякий раз она бывает на волосок от того, чтобы тяжелая лапа не раздавила ее самое... Постоянное ощущение опасности освобождает Аннету от ее обычной щепетильности. Она думает об одном: «Выбраться бы из лесу...» А в этом лесу – теперь она это понимает – запуталась не она одна, но и вся Европа, весь мир. И тогда она познает силу могучей туши и клыков Слона, позади которого она шагает. У нее нет времени судить его, как она бы его судил, выбравшись из джунглей. У нее нет времени – для морали. Ей нельзя отставать от огромных ног. Одна секунда невнимания или слабости, и она будет растерзана бродячими хищниками! Она шагает, шагает, но она видит и запоминает. Она еще сведет счеты с собой и с миром... Потом...

Она с самого начала была уверена, что рано или поздно сын потребует у нее объяснений. И она готовилась к этому. Она бы ему не сказала (таких вещей не говорят), что когда в толпе людей бессильных, которые только наполовину, только на одну тысячную люди, которые ничего собой не представляют, ничего не делают, ничего не умеют хотеть и не умеют действовать, женщине посчастливится встретить силу цельную, рожденную древом познания добра и зла, она всегда слышит Призыв, тот самый, с которого началось великое усилие, с которого началась история человечества. Даже самая целомудренная женщина, та, которая отдает не тело свое, а душу, – и она предлагает себя мужчине, который оплодотворяет, который хочет и который действует. И она надеется ввести его энергию в определенное русло, надеется направить ее... А кроме того – это уже скромнее – бывает такое чувство – чувство хорошей работницы: любое порученное ей дело должно быть сделано хорошо, она увлекается им. Иметь под руками такого Тимона, его энергию и его возможности и из какой-то немощной щепетильности отказаться от него, – нет, тогда она не была бы Аннетой! Хорошая работница работу не упустит... Всего этого она Марку не сказала. Она прекрасно знала, что такие объяснения ничего не объяснят ее сыну, ее суровому и нетерпимому мальчику. Но она могла бы ему сказать, какая будет польза для общества, если такой человек, как Тимон, захочет бороться, если такую силу хорошо направить: она могла бы ему оказать, что ее служба у Тимона, быть может, не бесполезна для трудящихся масс, для независимых умов... Она предвидела довольно жаркий спор с Марком, но она не ожидала такого взрыва. Марк сам его не предвидел. Его осаждали стихийные силы, они бродили вокруг него и в самой глубине его души. И сейчас они уже не позволяли ему пересмотреть свой приговор.

Аннета написала ему ласковую записку, без намека на его грубость, без всякого упрека; она беспокоилась о его здоровье и просила прийти. Она хотела поговорить начистоту. И если бы ее объяснения его не удовлетворили, она ради него пожертвовала бы своим положением у Тимона. Но виновной она себя не признавала, чего, вероятно, он потребовал бы при его резкости, – ей не в чем было раскаиваться. А его не интересовали ни ее раскаяние, ни справедливость, ни какие бы то ни было соображения... Никаких уловок! Он решительно требовал, чтобы она немедленно, без дальних размышлений, порвала с человеком, которого он ненавидел, – тогда он, Марк поймет, что она просит у него прощения. Он послал ей ультиматум в трех повелительных строках, без единого ласкового слова. Она прочла, вздохнула и улыбнулась – на этот раз уже строгой улыбкой. У нее тоже была своя гордость. Она не подчинялась никаким требованиям. От нее всего можно было добиться, но только если обратиться к ее уму или сердцу. Приказами же – ничего. Она заперла письмо и оставила его без ответа. И продолжала хождение по джунглям, позади мамонта, который служил ей живым щитом...

«Когда ты захочешь поговорить со мной вежливо, мой милый Марк, я тебя буду ждать. А меня не жди!»

Он действовал так же: он ждал... Можете ждать оба! У вас у обоих одинаково упрямые головы. Ни один не скажет: «Я ошибался».

Зато Тимон не ждал. Надо было поспевать за ним.

Не хватало времени на бесплодные препирательства, на обращение к совести. Нужно было напрягать все свои чувства, чтобы не отстать... Идем!

«Куда ты ведешь меня?» – «Идем, идем! Там видно будет...» Да знает ли он сам? Даже если не знает, у него безошибочное чутье. Это не только инстинкт. Тимон накопил множество жизненных уроков; он почерпал их из личного опыта и из книг: он читал гораздо больше, чем можно было подумать.

Он глотал книги. Но с еще большей жадностью впитывал он в себя людей. Он постигал их до конца. С первого взгляда он уже знал, что каждый собой представляет, знал его слабости, его возможности и за сколько его можно купить. Он не питал ни малейшего уважения к животным, не имеющим панциря, к мягкотелым, к безоружным: в его глазах это были низшие твари; он без зазрения совести злоупотреблял ими. А что касается здоровяков, таких, как он сам, то уж тут поединок на ножах. С ними все было дозволено, любое оружие. Если бы только старая Европа созрела (а ее гноили, как кизил в соломе), они могли бы дать не одно очко вперед чикагским гангстерам.

Но Аннету он уважал – главным образом потому, что она не читала ему бесполезных нравоучений. Он чувствовал, что она несокрушима, недоступна – и все же свободна от предрассудков. Ее ничем нельзя было смутить. У нее на все была своя точка зрения, и возражений она не допускала. При этом она не ссылалась на какие бы то ни было принципы. Ей не нужно было костылей – ни нравственных, ни религиозных. У нее были женские глаза, гордые и спокойные. Они не моргали. Они не лгали – ни ей самой, ни тому, в кого проникал их взгляд. И то, что этим глазам были чужды иллюзии, ничуть не мешало ей быть жизнерадостной и твердой. Она любила жизнь, но она не согласилась бы (Тимон был в этом уверен), чтобы ей продлили жизнь хотя бы на час, если бы для этого ей пришлось поступиться своими правами. («Ее права!» Тимон смеялся: «Я бы мог раздавить их двумя пальцами!..» Но он знал, что даже если бы Аннета была раздавлена, остался бы ее гордый и вызывающий взгляд, и этот взгляд жалил бы его, как пчела.).

Крепкая баба! Она не хуже, чем он, вооружена для борьбы!.. Но она не собиралась бороться за себя, за себя одну. Она была женщина. Чтобы заинтересоваться борьбой, ей нужен был мужчина, за которого она могла бы бороться: сын, любовник или, если их нет, хозяин. Мужчина, с которым она составила бы одно целое... Так, со свойственной ему грубостью, судил о ней Тимон. Ее возмутило бы подобное оскорбление. Но Тимон не видел здесь ничего обидного. Он расценивал ее глазами самца, для которого женщина стоит того, чего она стоит лишь по сравнению с мужчиной. Она не может существовать сама по себе. Она создана для борьбы и потому нуждается в мужчине, который повел бы ее на борьбу. Так лезвие ищет рукоятку и руку, которая держит рукоятку. Размышляя об этом, Тимон начинал еще больше уважать Аннету. Он судил о лезвии как знаток.

Только поэтому он и обращался с ней бережно. Он не помыкал ею. При ней он вынужден был следить за собой. Ее присутствие было для него тормозом: оно останавливало его на самом краю опасных поступков.

Однако природа останавливается только для того, чтобы сделать скачок.

Ну, а если скачок делает природа Тимона, – тогда берегись!

В изрядной коллекции его пороков находилось и пьянство. Он был нечувствителен к утонченным отравам. Ему была присуща грубая невоздержанность грузчика, который одинаково легко переносит и вино и бочку. Никогда он не бывал совершенно трезв, и его гений, если к нему применимо это выражение, только в пьяном виде и расцветал. Но Тимон достаточно хорошо владел собой и знал, до какого градуса, до какого предела ему можно доводить брожение в своей бочке coram populo <При народе (лат.).>, чтобы это не только не повредило его демагогическим выступлениям, но даже послужило им на пользу: он извлекал выгоду из своих винных паров подобно тому, кто поставил на службу нашим прихотям пар водяной. Но время от времени ему нужно было освободить котел от излишнего давления, иначе котел мог лопнуть.

Обычно Тимон устраивал это при закрытых дверях, по возможности за пределами Парижа, в местах укромных и тайных: если и выходили какие-нибудь неприятности, их улаживали.

По своему еще не забытому, балканскому опыту Аннета представляла себе, что там происходило; к тому же во время отлучек хозяина до редакции доходило достаточно слухов – правда, трусливых и завистливых, изображавших все в преувеличенном и искаженном виде. Хозяин возвращался мрачный, отяжелевший, как только что разорвавшаяся туча, которая вновь поднимается над землей в виде густых испарений. Аннета, враждебная, холодная как лед, хмурила брови и пыталась изобразить из себя безличную машину, которая исполняет то, что велит хозяин. Тимон прекрасно знал, что она думает. Это его забавляло. Он не прочь был вызвать ее на разговор. Но она держалась начеку. Открыть дверь было бы неблагоразумно. Если бы она и вошла, то еще неизвестно, как бы она вышла. Но именно это ее и подзадоривало.

В течение нескольких месяцев оба соблюдали молчаливое соглашение, по которому дверь между ними была наглухо заперта. Он не хотел вводить Аннету с ее обостренным чутьем в эти области своей жизни, свои охотничьи заказники: она бы его стесняла; он ее щадил... А потом, мало-помалу уверившись в ней, он стал щадить ее меньше. Ему захотелось сделать именно то, чего он избегал: ткнуть ее носом в это болото и посмотреть, какую она скорчит гримасу. В сущности, это был все тот же мучительный зуд: унизить то, что втайне уважаешь и от чего ты сам отказался.

Сперва он стал провоцировать Аннету. Аннета упорно молчала. Он пытался возбудить ее любопытство, задеть ее самолюбие. Он говорил ей:

– Что боишься? Предпочитаешь не видеть? Ну конечно! Добродетель куда удобнее... Тут уж не рискуешь соблазниться...

– Чем это соблазниться? И кем? – возражала Аннета презрительно.

– Слишком уж ты самоуверенна. Грош цена такой самоуверенности! Хотел бы я посмотреть на тебя, когда ты" теряешь голову.

– Бывало и такое. Но, слава богу, я уже вышла из этого возраста. Мне не хочется возвращаться.

– Но если ты действительно перелезла через забор, почему же тебе не посмотреть, что делается по ту сторону? Чего ты боишься?

Она бросила на него мрачный взгляд.

– Сами знаете.

– Возможно. Но я хотел бы услышать от тебя.

– Я боюсь почувствовать к вам презрение.

Он засмеялся грубым смехом.

– А я думал, ты давно уже меня презираешь.

– Да, но я боюсь почувствовать презрение до такой степени, что уже не смогу его вынести.

Она сидела, подперев подбородок кулаками. Она забавляла его... И все-таки ему захотелось дать ей оплеуху. Он встал и начал шагать по кабинету, чтобы побороть это желание. Он остановился перед Аннетой.

– Так вот, я хочу убедиться, до какой степени...

В следующий раз, когда я поеду кутить, я возьму тебя ее собой.

– Нет, нет, хозяин, не надо! Прошу вас... Такими вещами не шутят!.. Я сказала не подумав, я обидела вас, простите меня...

Он усмехнулся, и они принялись за работу. Аннета решила, что он забыл. Но недели две спустя Тимон сказал ей:

– Сегодня ты дома не ночуешь. Поедешь со мной в Ла-Гарен в автомобиле.

Она запротестовала. Он ничего и слышать не хотел.

– Тебя дома никто не ждет. Я приказываю. Ты мне нужна.

– Это дело серьезное, – сказала она. – Подумайте!

Оно может дорого обойтись и вам и мне.

– И мне? – насмешливо произнес он.

– Да, и вам тоже. Я думаю, вы не так глупы, чтобы из-за пустяков потерять помощницу, которой вы доверяете.

– Доверяю! Но почему же я должен ее потерять?

И затем, голубушка, если ты себя считаешь незаменимой, то ты ошибаешься.

– Хорошо! Как вам угодно!

Она поджала губы и снова принялась печатать. Она твердо решила после работы потребовать расчет. И в то же время самолюбие нашептывало ей: «Не такая уж ты, значит, смелая! Увиливаешь? Силенок не хватает?..» Лучше бы она не прислушивалась. В каждой женщине сидит бес. Тимон знал этого беса. Тимон ничего не говорил, только глаза его поддразнивали: "Боишься!..

Бедненькая ты моя, чего же ты боишься?.."

И все же она бы не уступила, если бы вечером, когда они кончили работу, не явилась молоденькая женщина. Она была очень юна, очень хрупка и очень хороша собой. По виду совсем еще девочка. Она сильно робела. Аннета поняла, что Тимон ее ждал. Она сверкала украшениями, как чудотворная икона, но казалась неискушенной и явно смущалась красотой и новизной своего наряда. Тимон сказал Аннете:

– На сегодня будет с нас! Собирайся!

Он вышел на минуту. Аннета встала и надела шляпку.

– Можете ждать меня сколько угодно, я не поеду, – довольно громко буркнула она.

Она быстро направилась к выходу, но тут маленькая посетительница, на которую она уже перестала обращать внимание, робко взяла ее за руку и прошептала:

– Разве вы не поедете?

Аннета взглянула на нее:

– А вам не все равно?

Но та, ничего не объясняя, сжала ей руку:

– Поедемте с нами!

Аннета, все еще хмурая, пристально посмотрела на эту девочку. Неожиданно оказанное ей доверие вызвало у Аннеты улыбку, она смягчилась, присмотрелась к девочке повнимательней и прочитала в ее глазах немую мольбу. И тут, вся во власти нелепого порыва, какие были ей свойственны, она мгновенно почувствовала себя наседкой и распустила крылья. Это продолжалось всего одно мгновение. Но именно в это мгновение вошел Тимон.

Он сразу все понял и шутливо-равнодушным тоном сказал Аннете:

– Будешь ее оберегать.

Аннета еще ничего не успела решить, как уже оказалась на улице, перед открытой дверцей автомобиля. Эта девочка, которая, не зная ее, доверилась ей, взывала о помощи... Аннета села в автомобиль.

Она не запомнила, о чем говорили дорогой. Тимон сидел впереди и все заслонял своей грузной фигурой. Женщины сидели в глубине. Они не разговаривали между собой. Сама того не замечая, девочка судорожно вцепилась руками в платье Аннеты. Внезапно Тимон вспомнил, что ему надо отправить телеграмму, и приказал шоферу остановиться у почтовой конторы. Аннета воспользовалась этой минутой, чтобы вырвать у своей спутницы кое-какие, хотя бы отрывочные объяснения. Девочка была итальянка, из рабочей семьи, иммигрировавшей из центральной Италии, из Анконы. В кондитерской ее увидел агент по торговле живым товаром. Он внушил ей, что она может получить приз на конкурсе красоты, – такие конкурсы часто организуют крупные торговцы, короли живого товара. Приза она не получила, но ее компенсировали ангажементом в мюзик-холл, откуда ей захотелось удрать в первый же вечер, когда ей пришлось впервые выйти на эстраду голой и почувствовать на себе плотоядные взгляды всего зрительного зала. Но, вместо того чтобы бежать, она впала в оцепенение, похожее на паралич; ничто не действовало на нее – ни хохот, ни грубость ее manager'а <Антрепренера (англ.).>. Эта смуглянка, которая стояла, как истукан, на эстраде, свесив голову набок, прижав руки к бедрам, вызывала у зрителей веселый смех – и только, но взгляд Тимона остановился на ней. И Тимон выбрал себе жертву. В течение нескольких недель ее уговаривали, дрессировали, наряжали в специальном заведении, которое называлось мастерской мод, и в условленный день доставили покупателю. Девочке рассказывали о Тимоне с каким-то, особенно таинственным видом, и это одно приводило ее в трепет. А внешность людоеда ее просто убила. Конечно, она не могла не знать, на что шла. Да и не следует преувеличивать ее невинность. Если, предлагая себя в жертву, она не знала в точности, как именно все произойдет, то, во всяком случае она была к жертве готова. Лишь бы вырваться из нищеты! Эта новая Ифигения прекрасно знала, что платить придется. Но ее воображение, воображение крестьяночки, не подсказывало ей, кому именно придется платить. С испуга (тут же не рассуждают!) она бросилась под защиту к первой встречной. Это было нелепо – ведь она совсем не знала Аннету. Но затравленные животные чутьем улавливают малейшую крупицу жалости... Все это было легче угадать, чем понять: девочка говорила быстро и бессвязно, мешая французские слова с итальянскими. Аннета отвечала ей на ее родном итальянском языке и этим окончательно завоевала ее доверие. На нее как бы пахнуло родной Адриатикой. Она целовала ладони Аннеты:

– Bella buona signorina, mi rimetto nelle sue mani, come nelle santissime della Madonna!... <Прекрасная, добрая госпожа, я отдаю себя в ваши руки как в святые руки Мадонны! (итал.).>.

Вернулся Тимон.

Спустя три часа, темной ночью, они приехали в замок, стоявший в лесу и обнесенный оградой, тянувшейся на несколько километров. Название местности узнать было невозможно. Во Франции и за границей у Тимона было несколько таких мест, куда он приезжал охотиться и развлекаться. Прибывших тотчас встретили и окружили молчаливые слуги. Женщин отвели в предназначенные для них отдельные апартаменты, где они смогли привести себя в порядок, потом за ними пришли и почтительно проводили в гостиную нижнего этажа, где был накрыт ужин. За круглым столом разместилось человек двадцать гостей – мужчин и женщин – разных национальностей. Никто не знакомил их между собой. Мужчины друг друга знали. А что касается женщин, то ведь не важно, знают ли они присутствующих, и знают ли присутствующие их. Каждый знал свою даму. Аннета припомнила имена трех или четырех человек со строгими лицами: она встречала их в кабинете Тимона.

Разумеется, они тоже узнали и были немало удивлены, увидев ее здесь. Они не знали, в каких именно отношениях она с Тимоном, и на всякий случай были почтительны, хотя и довольно неловки. Аннета принимала знаки внимания как должное, а неловких ставила на место. Она умела придать себе безразличное, чуть-чуть надменное выражение и делать вид, что не слышит.

А глаза ее между тем не теряли времени даром. Они изучали физиономии и старались угадать, как сложилась та или иная жизнь. Аннета вспоминала, что говорил об этих людях Тимон, как он набрасывал их портреты, и мысленно составляла каталог. Она узнала старика с морщинами на голом черепе. Казалось, он смеется и наблюдает за окружающими не только маленькими своими глазками с воспаленными веками, но и всеми складками кожи. Худой, сгорбленный, зябкий, он был похож на мелкого буржуа на покое. Это был один из королей американской металлургии. А вот другой: буржуа, крупный буржуа, типичный француз, натянутый, чопорный, с повадками нотариуса или майора в отставке – владелец металлургического завода, депутат...

Дальше затянутый во фрак, загорелый, широкоплечий малый с обворожительной улыбкой и стальными глазами. При первом же взгляде эти глаза обменялись с глазами Аннеты веселым товарищеским приветствием. Какой он национальности? Он говорил на всех языках с ирландским акцентом; лицо открытое, мужественное, приятное... По одному намеку Тимона Аннета узнала в нем пресловутого агента «Интеллидженс сервис», который появлялся на Востоке то в одном обличье, то в другом и либо создавал там государства, либо разрушал их... Среди этой почтенной компании не было недостатка и в других агентах. Иные носили звучные имена: например, один аристократ с узким и длинным черепом, высокомерный, учтивый, рассеянный, с прекрасными манерами; другие были менее высокого полета, но от них исходил запах доллара. На недавней конференции по разоружению в Женеве один из них обильно оросил долларами газеты, занимающиеся сеянием тревоги: американское адмиралтейство поручало им содействовать проведению программы строительства военноморского флота. Низкорослый толстячок, брызжущий южной словоохотливостью и пропахший чесноком с гвоздикой, сочетал в себе Дон Кихота и Санчо Пансу. Он рассыпался перед Аннетой в комплиментах, уверял ее в своей преданности, сжимал ей руки своими потными руками, громко чмокал ее в ладони своими толстыми губами, лебезил перед ней и высокопарно, восторженно, чуть не со слезами на глазах, отзывался о Тимоне. Эротика была у него перемешана с мистикой, Аннета знала его: шантажист, газетный жулик... Трудно было сказать, в какую именно минуту подлость уступала в нем место искренности – он и сам этого не знал. В силу какого-то неведомого божественного закона добродушие и мерзость сочетались в нем навеки, и распутать их сможет, пожалуй, лишь Страшный суд. А пока что здешяим хозяевам, которые соперничали друг с другом, было выгодно использовать его таланты; во всяком случае опасно было от них отказываться... Все общество в целом не внушало особого доверия. Но развлечения, подобные сегодняшнему, были для него «миром божьим». Мужчине нужны передышки, ему нужно наслаждаться обществом других мужчин, хотя бы и врагов, делить с ними любовные похождения и подвиги. В конце концов разве смысл их существования не в соперничестве?

Им было приятно отложить на несколько часов оружие и, собравшись за столом, начать рассматривать друг друга поверх тарелок и обнаженных женских плеч, не пренебрегая, однако, содержимым платьев и тарелок (за исключением американского металлургического короля: он страдал несварением желудка – вино и женщины для него, по-видимому, не существовали: он строго придерживался диеты, посасывал яйцо всмятку и запивал минеральной водой).

Мы не описываем женщин: они составляли часть ужина, а меню нас не интересует. Между ними были красивые и некрасивые, но все до одной отличались изысканностью, не все были молоды, но каждая могла возбудить аппетит. Одни принадлежали к миру театра, другие – к миру литературы. Не все были продажны по профессии, но все имели к ней призвание. Юная послушница из Анконы была за столом свежей ягодкой. Присутствие Аннеты вызывало удивление. Да и Тимон, казалось, испытывал неловкость; он уже начинал жалеть, что привез ее.

Но она сама разрешила все трудности. Любезная, преисполненная чувства собственного достоинства, она приняла на себя за столом роль хозяйки.

Можно было подумать, что это ее дом. И Тимон не мешал ей. Она сидела против него; рядом с ней по одну сторону сидел старый морщинистый господин, поглощенный заботой о своем здоровье, рассказывал ей о внучатах, о благотворительных обществах, о детских яслях, – этакий Венсан де Поль, а по другую – тот красивый малый. Он без стеснения шептал ей прямо в ухо, что этот добрый старик – сущий крокодил, и весело рассказывал историю с переодеванием, которая произошла с ним не то у арабов, не то в Индии; он, видимо, был тонкий знаток нарядов и косметики. Соседи не мешали Аннете наблюдать за остальными гостями; она незаметно руководила и разговором и слугами. Слуги живо смекнули, что за приказаниями надо обращаться к ней и что она будет отдавать их молча, взглядом. Но еще удивительнее было то, что гости приняли заданный ею тон, хотя никто бы не подумал, что это она его задала. Чтобы придать собранию строгую, академическую корректность, не хватало только музыки. Но Аннета была женщина хорошей галльской закваски: она признавала законные права такого вольного собрания и даже сама готова была воспользоваться этими правами, поскольку она в этом собрании участвовала. Она умела спокойно, ничего особенно не подчеркивая, рассказать своим теплым, приятным голосом какую-нибудь игривую историю. И многие из слушавших ее мужчин оказались достаточно искушенными в остроумии, чтобы оценить сдержанность выражений, которые она находила для довольно скользкого сюжета. Тимон был втайне польщен непредвиденным успехом своей «лошадки». Она предстала перед ним в новом свете, и теперь он глазом знатока приглядывался к «почтенной даме», которая так хорошо знала меру во всем и, не переступая границ, проявляла тонкий вкус и в разговоре и в еде: надо заметить, что Аннета отдавала должное и кушаньям. Она не боялась никаких состязаний и вовремя умела сохранить равновесие. Этого мало: не тратя усилий, она и других заставляла сохранять равновесие.

Но все-таки не для этого же они здесь собрались! И под конец, встав из-за стола, Тимон отвел Аннету в сторону и с почтительностью, какой никогда раньше не проявлял, не без грубых – и все же лестных, – комплиментов (какая женщина не чувствительна к комплиментам?) освободил ее от роли хозяйки, так как продолжение вечера могло стать слишком шумным, и предложил пойти отдохнуть в приготовленной для нее комнате. Аннета сразу поняла, что ее выпроваживают для того, чтобы она не мешала. Тимон уж очень подчеркивал, что после столь утомительного дня она имеет право на отдых «по возрасту». Но под этой тяжеловесной неучтивостью все же скрывалось заботливое внимание и даже известное уважение, что для Тимона было необычно. Она прочитала в его глазах, что он хочет оградить ее от того, чего ей видеть не подобает. За это она была ему благодарна. Тем более что первоначальной целью Тимона, когда он увозил ее сюда, было именно заставить ее увидеть то, что ей противно... Правда, тут была эта девочка, которую она намеревалась оберегать. Однако (не будем преувеличивать ее наивность!) она понимала, насколько смешна такая роль: сюда приезжают не для того, чтобы оберегать девиц! И Тимон, сдаваясь, как бы говорил ей: «Прости! Твое место не здесь. Ты была права». Не могла же она в такую минуту ответить ему: «Нет, я остаюсь, чтобы спасти добродетель...» Чью? Этих овец? Тогда ей была одна дорога – в Армию спасения...

Она рассмеялась и весело сказала:

– Спасибо, хозяин, что вы снимаете меня с поста! Передаю вам пароль.

– Какой?

– "Ясная голова".

– "Ясная голова"? Да, у тебя голова ясная! Иди спать.

Простились они сердечно. Прежде чем уйти из гостиной, Аннета для очистки совести поискала глазами итальяночку и наконец увидела ее в одной группе, где смеялись и курили. Она была под хмельком (от двух наперстков вина у нее кружилась голова) и даже не заметила, как Аннета ушла.

В дверях Аннета столкнулась со старым американцем; его тоже не интересовало продолжение вечера: подобно ей, он тоже добродетельно отправлялся спать. Он кивнул ей сочувственно и одобрительно. Аннета ушла к себе в комнату на втором этаже, в самом отдаленном и тихом конце дома, с окнами в парк. Она устала, и ей было приятно вытянуться на прохладных простынях. Она была скорее довольна проведенным вечером. Игра была не лишена опасностей, и для своих лет она справилась с ней неплохо... «Для своих лет!..» Именно возраст и помог ей. Но чем кончится игра для других? Говорят, кто проиграл, тот и в выигрыше! «Вот еще! Стоит думать о таких глупостях...» Она взяла из книжного шкафчика, стоявшего возле кровати, первый попавшийся изящно переплетенный томик, полистала, улыбнулась, помечтала и так, с книгой в руках, заснула...

Прошел час, может быть, два, – она не шевельнулась.

Когда она всплывала на поверхность из глубины своего сна (еще была ночь, безлунная, но ясная летняя ночь), у нее было такое ощущение, точно она слышит чей-то отдаленный призыв и голос собственной совести. Мягкая постель нашептывала ей: «Лежи спокойно, лежи спокойно!» Но смутная тревога все же нарастала. Аннета приподнялась на локтях... Тревога шла не только изнутри. Шум доносился из ночной темноты, мелькали едва различимые огоньки. Аннета напрягла слух. Ей не понадобилось много времени, чтобы понять все... «Ясная голова! Они ее потеряли!..» Аннета пожала плечами и снова погрузилась в дремоту... Однако слишком уж они там разошлись! Из парка доносилось рычание. И дружный собачий лай... Аннета встала и открыла окно... Ее комната находилась в углу, образуемом главным зданием и левой пристройкой, так что главное здание загораживало сад. Все же сквозь деревья она могла видеть отсветы огней, быстро передвигавшихся по саду. Она слышала пронзительные звуки охотничьего рога и все более громкий лай собак... И душераздирающие крики... Аннета поспешно оделась, вышла из комнаты и стала искать в коридоре окно, из которого можно было бы все увидеть... Возле главной лестницы она нашла балконную дверь, выглянула, и ей показалось, что она видит сон.

Загонщики с факелами. Лающие собаки извиваются на поводках, точно в пляске св. Витта. И бегущие от собак по лужайке голые женщины... Охота Дианы... Но здесь охотились за самой Дианой. Под громкий смех и завывание фанфар из-за деревьев вышли четыре охотника в красном. Они несли на плечах голую нимфу, привязанную, как подстреленная лань, за руки и за ноги к жерди. Голова у нимфы свесилась, и, по правде говоря, вопли, которые она испускала, были не к лицу особе божественного происхождения.

Это была крупная девица во вкусе Иорданса; она задыхалась и плевалась от бешенства. Группа веселившихся зрителей потешалась этой картиной. Зрители держались за бока и отвечали нимфе тоже не слишком изысканными словцами...

Увидев с балкона эту ночную охоту, Аннета подумала:

"Идиоты! Вот что они изобрели!.. Экая шваль! Вздумали разыгрывать Борджиа!.. Какие ничтожества! Начитались дешевых романов и вдохновились... Их поэзия – Дюма-папаша и Октав Фейе... Дураки! Последние романтики из «Нельской башни»...

Размышления о глупости этих людей еще не успели смягчить презрение Аннеты, когда на лужайку вывели новую жертву, и вот она-то принимала «Нельскую башню» всерьез!.. Это была юная наяда с берегов Адриатики. Полумертвая от страха, закрыв лицо руками, она выставляла напоказ свою нежную и хрупкую наготу... Аннета прекрасно понимала, что жестокая игра – все-таки только игра, что рычащие псы не будут спущены и нимфы на охоте Дианы отделаются страхом (стыд и позор в расчет не принимались: за это было заплачено...). Но и это было чересчур для сжавшейся от ужаса в комок, едва стоявшей на ногах девушки, вокруг которой прыгали собаки и хохотали озверелые, пьяные мужчины. Аннета задрожала от гнева при виде, как Тимон широкой своей лапой шлепнул эту статуэтку из саксонского фарфора по округлому заду и протрубил ей в ухо:

– Беги! А не то твой зад пойдет собакам на ужин! Анкета не стала долго раздумывать. Не обращая внимания на то, что вышла из комнаты босиком, Аннета быстро спустилась по лестнице и выбежала на площадку, где стояли гости, в ту самую минуту, когда под восторженные крики очарованных зрителей перепуганная девушка вскачь понеслась по лужайке. А Тимон держал за ошейник огромную собаку и, видимо, собирался ее спустить. Аннета знала эту собаку, знала, что она не представляет никакой опасности: это был большой, но безобидный кобель, он бросался на всех, но не кусался. А лань, которая спасалась бегством, этого не знала. Аннета в ярости прокладывала себе дорогу между удивленными гостями и, внезапно представ перед Тимоном, схватила его за отворот фрака:

– Довольно! Тимон, ты пьян! Тимон выкатил на нее страшные глаза, и, спустив собаку, которая бросилась за дичью, ударил Аннету кулаком в зубы. Аннета пошатнулась, но не отступила, и среди внезапно наступившей тишины отчетливо произнесла:

– В пьяном виде ты становишься подлецом.

Изо рта у нее шла кровь. Тимон еще раз занес свой страшный кулак. Но он увидел ее рот. Кулак опустился. А сзади мгновенно подскочил красивый малый из «Интеллидженс», схватил Тимона за руку и зажал ее, как в тисках. Тимон стоял немой, окаменелый. На лужайке девочка выла и звала на помощь. Огромный пес догнал ее, толкнул передними лапами в грудь, повалил и катал по земле, как мяч. Страшно этим довольный, пес весело прыгал, высовывал язык и лаял... Аннета, бросив Тимону последний вызов, повернулась к нему спиной и побежала к итальяночке. Итальяночка лежала на земле. Освободить ее было нетрудно: собака не мешала – она прыгала в полном восторге и ждала похвал. Трудней было успокоить девочку. От испуга ей казалось, что она мертва. Аннета подняла ее, вытерла руками и своей сорочкой молодое тело, мокрое от слез, от ночной росы, от слюны победителя. Закутав в свою накидку прильнувшую к ней, дрожащую голую девочку, сама полуголая, Аннета повела ее в дом. Площадка почти опустела. Тимон отдал какие-то приказания и исчез. Оставались лишь слуги. Они торопливо прокладывали Аннете дорогу. Да еще в вестибюле гости издали, но с любопытством смотрели на необычайное возвращение Юноны, которая Проходила мимо них с окровавленным ртом и гордо поднятой головой, не удостаивая их взглядом. Она поддерживала пичужку, забившуюся к ней под крыло. Старый, вышколенный слуга, которого ничто уже, видимо, не удивляло, почтительно проводил Аннету в лифте до ее комнаты. Девочка умоляла не оставлять ее одну, и Аннета уложила ее в свою постель. И только тогда, поцеловав ее и заметив на лбу девочки красный след, Аннета догадалась, что у нее идет кровь изо рта. Она умылась и посмотрела на себя в зеркало: один из ее прекрасных зубов – клык – был сломан. Боевая рана! Еще счастье, что уцелели другие! Но неприятель бежал. Аннета легла спать. Для нее это был сон на поле битвы. Она вытянулась рядом с девочкой; девочка, вволю наплакавшись, заснула беспокойным сном. Но Аннета не сомкнула глаз. Она испытывала колющую боль во рту, огненные точки мелькали у нее перед глазами. У Аннеты было достаточно времени, чтобы обдумать план действий на завтрашний день.

Завтрашний день начался. Занималась заря. Еще не было шести, когда Аннета встала, оделась, позвонила, отдала распоряжение, затем разбудила свою спутницу, которая не могла оторвать голову от подушки:

– Вставай! Выспишься в автомобиле...

Ей надо было помочь одеться. Аннета потащила ее за собой. Внизу, у дверей, их ждал мощный автомобиль Тимона. Аннета распоряжалась и действовала, как хозяйка. И потому ли, что тон у нее был внушительный, или скорее всего потому, что Тимон сам так наказал, но ей подчинялись, как если бы она и в самом деле была хозяйкой. Девочка, еще не оправившаяся от ночных треволнений и выпитого вина, почти тотчас заснула; Аннета поудобней положила ее голову на подушки, а сама в полудремоте смотрела усталыми глазами, как пред нею, точно в кино, развертывалась белая дорога, мелькали изгороди, поля, города, облака дыма – и битвы ее жизни. В Париже она доставила свою, наконец проснувшуюся подопечную к ней в дом, а затем поехала к себе отдохнуть, – она вполне заслужила этот отдых.

Сон у нее был тяжелый и часто прерывался, и тогда сквозь ноющую боль во рту проступала одна-единственная, ясно осознанная мысль: «С Тимоном кончено!..» И тем не менее она ничуть не была удивлена, когда к вечеру, уснув, наконец, спокойно, была разбужена звонком. Она не стала гадать, кто бы это мог прийти. Но, отворив дверь, сочла вполне естественным появление могучей фигуры Тимона. Они не обменялись приветствиями. Аннета показала движением руки: «Войдите», – и прошла вперед. Он последовал за ней – боком, потому что коридор был узкий. Она быстро привела в порядок постель. Но ни разу не взглянула на себя в зеркало. Она лишь запахнула халат, указала Тимону на стул, а сама молча села в кресло у окна: она ждала. Ничто в лице Тимона не выдавало его намерений. Он был мрачен и хмур. Он знал, что ему надо сказать, что он хочет сказать. Он не собирался приносить извинения. Но когда он увидел эти строгие глаза и разбитый рот, он забыл все, с чем пришел. Он видел только этот рот. И неуклюже, просто чтобы хоть что-нибудь сказать, он спросил, как она себя чувствует. Она ответила холодно:

«Хорошо», не давая себе труда что бы то ни было прибавить. И, так как он все еще не мог оторвать взгляд от ее рта, она проговорила:

– Прекрасная работа!.. Вы довольны?

И показала сломанный зуб.

Тимон злобно стиснул кулаки и выругал себя:

– Мерзавец! Аннета продолжала измерять его взглядом.

– Ругай меня! – сказал он.

– Это лишнее. Ведь вы сами себя ругаете, – с презрением произнесла Аннета.

– Что я могу сделать?.. Заплатить тебе за твой зуб? Этого недостаточно... Если бы я мог заменить его одним из моих собачьих зубов!..

– Нет, – возразила Аннета, – не будем говорить о собаках!

Тимон растерялся, заерзал на стуле.

– Чего ты хочешь? Возмещения убытков?

– Лучше было бы для начала попросить у меня прощения.

Просить прощения Тимон не привык. Надо или давить, или быть раздавленным. Просить прощения или прощать – все это не имеет хождения на бирже, это потерянное время. Тимон счел бы более естественным, если бы Аннета, в свою очередь, выбила ему зуб. Заметив его колебания, она сказала:

– Не делайте этого, раз вам самому это в голову не пришло! Мне это не нужно! И я предпочитаю сказать вам заранее, что это ничего не изменило бы в моем решении.

– В каком решении?

– Не иметь больше дела с вами.

Тимон задвигал своими страшными бровями. По его лицу, по его судорожно сжимавшимся кулакам видно было, какая в нем происходит борьба. Наконец он сказал:

– Заставлять тебя не стану... Конечно, если бы я мог... (Его руки снова задвигались. Аннете он на мгновение представился Ассурбанипалом, и она увидела, как он разламывает ей хребет своей тяжелой пятой...) Но все-таки, если бы я тебя спросил...

Он чуть было не сказал: «Сколько ты хочешь?» Но инстинкт предупредил его, что заговорить в такой момент о деньгах, значит наверняка привести дело к разрыву. Он сказал – и сам был удивлен, услышав эти слова:

– Если бы я тебя попросил... Если бы я...

Аннета сидела, заложив ногу за ногу, рассеянная, высокомерная. Тимон с минуту смотрел, как она покачивает босой ногой, наполовину высунувшейся из комнатной туфли. И внезапно нагнулся, схватил эту босую ногу и приник к ней своими толстыми губами.

Аннета тоже не стала раздумывать. И не стала скрывать свое отвращение. Резко, гневно отдернула она ногу от морды, которая позволила себе, пусть почтительно, но завладеть ею, и при этом сильно ударила Тимона по губе. Она была в ярости. Он тоже. Он прорычал:

– Значит, я тебе очень противен? Она прошипела:

– Да! Ах, с каким наслаждением стер бы он ее в порошок!.. Но он себя поборол. Склонив свою огромную побежденную голову, он проговорил:

– Прости! На сей раз Аннета увидела в роли Ассурбанипала себя самое.

Теперь уже она попирала бритую голову негритянского царька. Видение промелькнуло мгновенно. Однако оно было так отчетливо, точно все это произошло в действительности. По телу Анкеты пробежала дрожь удовлетворения.

Потом, успокоившись, она сказала:

– Почести вам были возданы ногой... Охота кончилась... Итак, Тимон, покончим со всей этой историей!

Тимон поднял голову (эта проклятая женщина сбивала его с толку...) и увидел рот Аннеты, увидел рану, которую озаряла строгая улыбка... Но сломанный мост был восстановлен. Он прошел по этому мосту.

– Покончим! Ловлю тебя на слове.

– А я никакого слова еще не сказала. Я еще не поставила своих условий.

– Но ты не уходишь! – сказал он уверенно.

– Я еще ничего не сказала.

– Ты говоришь, у тебя есть условия? Я их принимаю. Значит, ты не уходишь.

– Я остаюсь, – пожимая плечами, сказала Аннета, – пока не будут закончены текущие дела.

– Отлично! – сказал Тимон. – Это еще не скоро.

Аннета пожалела, что неосторожные слова сорвались у нее с языка. Тимон заметил это и проявил великодушие:

– Я не стану удерживать тебя против твоей воли. Если ты меня возненавидела после вчерашней сцены, – я это понимаю, – уходи! Ты мне нужна, ты для меня гораздо больше, чем секретарша, – ты моя узда. Правда, не очень весело обуздывать такое животное, как я. Я это признаю. Ты вправе сказать: «Довольно с меня!..» Ты свободна. Я тебя недостоин.

Аннета была тронута.

– Я остаюсь, Тимон, – сказала она. – Что ж, тем хуже для тебя! И для нас обоих! Либо узда лопнет, либо зубы поломаются.

– Пусть уж в следующий раз это будут мои! Внешне положение Аннеты в редакции не изменилось. Она по-прежнему сидела за своим столиком, рядом с большим письменным столом Тимона. Но очень скоро все заметили, что у хозяина изменился тон, что он стал к ней внимателен. Конечно, распухшие губы Аннеты привлекли всеобщее внимание, вызвали много толков о том, что произошло ночью в замке; ходили самые фантастические слухи. Слухи эти были довольно противоречивы, но безусловно установленным считалось то, что последнее слово осталось за женщиной... Ну и баба! И как же она здорово скрывала свою игру!.. Она по-прежнему знала свое место, так же внимательно и усердно исполняла все распоряжения хозяина, никогда не высказывала ему своего мнения о чем бы то ни было при посторонних, если он сам ее не спрашивал, и на людях продолжала говорить ему «вы». Но стало известно, что, как только дверь закрывалась, Аннета переходила на «ты», между ними возникали споры, и Тимон – самое трудное для такого деспота!

– выслушивал ее не перебивая. Сотрудники гнусными остротами мстили Аннете за ее тайную власть, хотя должны были бы скорее радоваться, ибо она действовала на Тимона благотворно. Аннета не знала подробностей, но она хорошо знала человеческое недоброжелательство и обо всем догадывалась: она дошла до той степени добродушного презрения, когда человек становится безразличным к таким вещам. В глазах Тимона это было не последним достоинством Аннеты, ибо его презрение было не добродушным, а сокрушающим. Тайна заключалась в том, что Аннета не старалась использовать свое положение в своих интересах, – она принимала к сердцу интересы Тимона.

Интересы или «интерес»? (В век классицизма сказали бы высокопарно:

«Славу»...) Да, ей хотелось, чтобы эта сила, скопившаяся на пустом месте, по крайней мере возвела себе пирамиду, которая возвышалась бы над песками. Ей хотелось именно на это употребить свое влияние, которым она пока (надолго ли?) пользовалась. И она наметила путь, по которому старалась направить Тимона. Постоянно вращаясь в самой гуще интриг, которые плели бароны-разбойники из промышленного и делового мира, она научилась кое-как разбираться в политике. А инстинкт заставлял ее, – правда, безотчетно, – склоняться в пользу партий, которые ставили своей задачей защиту и освобождение эксплуатируемых. СССР, на который столько клеветали – и неизвестно, кто больше: невежественные туристы, заносившие на бумагу свой детский лепет, поколесив две недели по стране, или профессиональные лжецы своими отравленными перьями, – оставался для Аннеты загадкой, но загадкой манящей. Она ясно чувствовала, что именно там находится необходимый противовес чудовищной глыбе Реакции, под бременем которой трещали кости Запада. И, еще не имея твердого и определенного намерения, она все же старалась перетянуть решающий вес Тимона именно на эту чашу.

Видел ли он это? Возможно. Он, пожалуй, лучше, чем она, понимал то, чего ощупью искала ее мысль, и знал, до каких пределов может эта мысль дойти.

Но он ее не подталкивал и делал вид, что ни о чем не догадывается. Он, смеясь, говорил Аннете:

– Ты словно погонщик, восседающий на слоне. Ты собираешься его выдрессировать. Но чему именно ты хочешь его научить? По крайней мере это-то тебе ясно? Ты хочешь водить меня по улицам, чтобы всякие болваны ходили за мной толпой и кричали от восторга? Не стоит, этим я сыт по горло. Ты хочешь сделать из меня оплот государства? Какого? У такого человека, как я, не может быть своего государства. Ты хочешь, чтобы я строил? Что? Триумфальную арку? И прошел под ней, как этот карапуз Наполеон? Мы строим одни могилы. А я не хочу ложиться в могилу! Пока я жив, мне нужно двигаться на просторе. Я брожу по лесу, я иду направо, налево, я сокрушаю все, что стоит у меня поперек дороги. Нагнись! Береги голову!

– Даже если ты создан только для того, чтобы разрушать, то по крайней мере, Тимон, разрушай с умом! Не без разбора! Проложи дорогу! Дойди до конца! Ты вот все топчешься на одном месте. А ты решись! Пройди вперед!

– А куда это «вперед»?

– Ты знаешь лучше меня. Не прикидывайся! Ты видишь, что начался великий поединок. Ты за кого?

– За самого себя.

– Это не так много! Но по крайней мере, Тимон, пусть это твое "я" будет цельным! Пусть будет «да», пусть будет «нет», но не наполовину!

– Игра – это игра. Все зависит от удачи.

– Я играю наудачу. Будь я на твоем месте, я бы села за зеленый стол.

– Да, я воображаю тебя за зеленым столом в Монако! С раздувающимися ноздрями!.. Ты бы поставила на карту все, до последней рубашки.

– Я потому и не играю, что знаю себя. Не рубашку бы я поставила на карту, а жизнь!

– Да ты ее уже поставила, голубушка! Ты и не подумала об этом. Но раз ты связалась со мной, ты поставила на карту жизнь. Или еще поставишь. Я за тобой наблюдаю.

– Жизнью я уже рисковала не раз. Чепуха! Я всегда выигрываю...

– Все игроки так думают!

– А ты разве не игрок? Ты сам только что сказал.

– Ты рискуешь лишь своей шкурой. Это твое право. Она принадлежит одной тебе.

– А ты кому принадлежишь?

– Я играю не один. Во всякой игре надо считаться не только с противниками (это одно удовольствие!), но и с партнерами. Дело сложное...

– Это и есть то, что ты называешь быть свободным и ходить по лесу?

– Это есть то, что я называю лесом.

– Свали его!

– Ты рассуждаешь, как женщина. Я могу лишь чуть-чуть расчистить пространство вокруг себя. А лесом зарос весь мир. Лес всех нас держит...

Да мне это и не важно в конце концов.

– А мне важно! Если бы он держал меня, я бы его подожгла.

– И сгорела бы сама...

– Пускай! Лишь бы он сгорел!

– И да здравствует Революция?.. Уж не собираешься ли ты в Москву?..

Красный лес горит здорово!.. И я не говорю, что они не правильно поступают! Говорят, после пожара земля лучше родит... Но на той земле меня уже не будет. Я нахожусь на этой. И здесь я остаюсь.

Нет, нелегко было вытащить его из социальных зарослей старого мира.

Он хотел урвать побольше, и у него было много дела... И кусок он урвал большой. Но ему пришлось уступить большие куски и другим рыцарям наживы (рука руку моет). Поединок приковывал их друг к другу. Клинок к клинку.

Аннета увидела, что можно принадлежать к хозяевам мира и быть менее свободным, чем бедняк, у которого нет ничего. Если только у этого бедняка есть душа или (а это одно и то же) он думает, что она у него есть. Но такие редки.

Большинство не знает этого. Аннета находилась под властью души (как говорят иногда: под властью мужа)Не то чтобы она связывала с ней вопрос о загробной жизни, о страховке в потустороннем мире. Когда у человека действительно есть душа, он не трясется над ней, как гнусный собственник, который боится, что его обкрадут... «Не я владею моей душой. Она владеет мной». Тимон мог бы возразить Аннете: «Стало быть, и ты не свободна!..» Верно! Кто из нас свободен? Все мы фигурки на шахматной доске.

Кто же играет нами?

Не все фигуры одинаково ценны. Аннета была королевой на шахматной доске, на которой Тимон был турой. Она влияла на ход игры. Под ее влиянием этот минотавр становился человечней, он становился способным, – хотя бы время от времени, – на великодушные порывы, а это уже немало...

Конечно, он никогда не был лишен этой способности; изредка он позволял себе такую роскошь. Но на свои великодушные порывы он смотрел, как на болезнь, и лечился от нее цинизмом, как лечатся хиной. В нем смешались мерзавец и герой, и трудно сказать, кто был лицевой стороной, а кто изнанкой, ибо он мог в любую минуту повернуться и той и другой стороной. В общем, до Аннеты, до того, как она прибрала его к рукам, он охотнее выставлял напоказ свои мерзости. Аннета сумела заставить его проявлять и лучшие стороны своего "я". Без особых усилий она добилась того, что он стал оказывать широкую поддержку многим общественно полезным начинаниям, не столько благотворительным (им он не доверял), сколько профессиональным и просветительным. Что касается частной благотворительности, то он предоставил Аннете действовать по ее усмотрению; правда, она отдавала ему полный отчет, но он просматривал ее отчеты бегло, и она знала, что к нему не надо с этим приставать. Одной из первых, получивших такую помощь, была адриатическая лань: ее водворили обратно в родной городок на юге Франции и устроили там; она вышла замуж и теперь кормила детеныша, который, засыпая у нее на груди, по временам вздрагивал: быть может, он слышал, как лаяли собаки в лесной чаще.

Но самая большая услуга, какую Аннета оказала Тимону, состояла в том, что она заставила его внести порядок в свою деятельность, отучила делать что-либо только потому, что так ему заблагорассудилось. Она намечала для него цель и, когда цель была достигнута, указывала дальнейшую. При этом она научила его не терять времени по пустякам и не оставлять подстреленного зайца другим. Разумеется, она направляла его в ту сторону, к которой склонялась сама, и с каждым месяцем все более сознательно: в сторону международной социальной перестройки, происходившей вокруг СССР как центра циклона. И уже через несколько месяцев результаты стали настолько очевидны, что партнеры Тимона встревожились. Им не понадобилось слишком много времени, чтобы увидеть, откуда ветер дует. Аннете стали оказывать странное внимание люди, которые старались проникнуть в тайные замыслы Тимона и которые были заинтересованы в его беспорядочном образе жизни; они не сомневались, что, если бы только их компаньон и союзник имел возможность, он с удовольствием свернул бы шею каждому из них; им внушал страх его ум. Им было бы спокойнее, если бы он хоть половину своей энергии бросал на ветер. Они, правда, в завуалированных выражениях, но все же дали понять Аннете, что если она об этом позаботится, то они сумеют ее отблагодарить. Но эта женщина отвечала с такой ледяной иронией, что они потеряли всякую охоту настаивать. Тимон от души смеялся, когда узнал об этом. И в глазах слона загорелся огонек мстительности. Аннета воспользовалась этим озлоблением, чтобы подстегнуть его с удвоенной силой.

И с разбегу он выхватил из-под носа у своих конкурентов великолепное дело, которое они уже считали своим.

– Ты становишься опасной, – говорил Тимон Аннете. – Они тебя похитят, чтобы сломить твою верность. Придется жениться на тебе, чтобы тебя сохранить.

– Это самый верный способ меня потерять, – возразила она. – Только не это, Тимон!

– О, я за этим не гонюсь! – подтрунивал он. – Но ты можешь быть уверена, что они ни перед чем не остановятся, чтобы тебя уничтожить. Если бы это было в Чикаго (а чикагские нравы у нас привьются меньше чем через десять лет), они бы уже это сделали.

Она не стала говорить Тимону, что дело к тому идет. Недавно она получила из Сан-Франциско коробку фиников. Имя отправителя было ей незнакомо. Финики были до того хороши, что ей захотелось их съесть. Но у нее возникло сомнение... Она отнесла коробку для анализа в бактериологическую лабораторию одной польки-бактериолога, которая иногда помещала статьи в газете Тимона. Анализ обнаружил в финиках датурин. Аннета выбросила коробку, не сказав ни слова Тимону. Прибыла также банка икры из Турции, но тут Аннета даже не сочла нужным обращаться к анализу. После этого посылки прекратились. Замысел потерпел неудачу. Аннета насторожилась и все смотрела, откуда, из какого угла может снова прийти опасность. Тимон тоже насторожился, хотя ничего ей не говорил. Ни один из них не считал нужным тревожить другого. Но их бдительность была разбужена, общая опасность, тайная забота друг о друге сближали их.

Во время поездки в Вогезы, когда они после ужина выходили из ресторана, шофер Тимона, человек, ему преданный, служивший у него уже много лет, внезапно захворал какой-то странной, мучительной болезнью. Бесполезно было устанавливать причины; оставалось только поручить заботы о больном врачу. А так как Тимону необходимо было во что бы то ни стало вернуться в Париж, он нашел в указанном месте другого шофера. Но, внимательно оглядев его, Тимон почувствовал к нему недоверие и отказался от его услуг. Он тщательно осмотрел автомобиль и увидел, что треснул один очень важный винт. Тогда он нашел единственный имевшийся в деревне автомобиль, предложил за него такую цену, которая исключала всякую возможность отказа, и уехал с Аннетой, но уже другой дорогой. В пути они поделились некоторыми наблюдениями, сделанными за последние месяцы. С тех пор Тимон никому, кроме Аннеты, не доверял проверку автомобиля перед отправлением в свои таинственные поездки. Он научил ее вести машину, чтобы в случае надобности она могла заменить его за рулем.

Он видел, что угрозы скопляются над его головой, и это разжигало его плебейскую ярость. Он отвечал нападением. Он подкапывался под своих противников. Он с диким злорадством разоблачал политические и финансовые происки короля-нефтяника, как он называл сэра Генри Батавского. (Это было еще самое ласковое название – обычно он прибегал к другим.) С каждым днем он все больше втягивался в борьбу против лагеря антисоветской коалиции. Это не исключало его неприязни к коммунизму, но он ненавидел и презирал его противников. Теперь у него уже не было иного выбора. Борьба завязалась не на жизнь, а на смерть. Он чувствовал, что противники окружили его своими шпионами, своими полицейскими, и тоже окружил их своими агентами, и нередко эти агенты служили обеим сторонам. За последние пятнадцать лет политика и аферы так тесно переплелись с государственной и частной полицией, что все эти звери в конце концов образовали единое целое. И уже нельзя было разобрать, кто кого держит в руках. Чаще всего их усилия сводит на нет взаимный шантаж. И это хорошо! Разве в наших государствах нет отважных префектов полиции, которые никого и ничего не боятся, потому что располагают секретными документами и могут скомпрометировать всех политических деятелей, из всех партий? Разве сами эти висельники не держат шантажиста в петле, которая болтается под перекладиной?.. Враги вступают между собой в тайные союзы, в существование которых трудно было поверить. Но для Тимона такие союзы перестали существовать. Он разорвал эти «клочки бумаги». Он сам себя поставил вне закона джунглей. Британский трест, который его содержал, бросил на произвол судьбы его газету. Тимон немедленно передал ее враждебному лагерю – крупному американскому тресту, и тот поднял ее на прежнюю высоту. Тимон стал вести подкоп под своих вчерашних союзников. Но затея оказалась гибельной. Новые союзники пользовались им только в своих целях. Он рисковал быть раздавленным между двумя враждующими лагерями. Он уже не чувствовал себя спокойно в Париже и сколотил новое предприятие – обширный промышленный картель, который должен был повести борьбу против гегемонии англосаксонских дельцов. Дело требовало его переселения за границу.

Это были месяцы напряженной работы. Аннета принимала в ней самое деятельное участие. У нее не хватало времени думать о выпадах газет, которые понемногу стали брать ее под обстрел. Тимон больше беспокоился за нее, чем она сама, и бушевал; у него были свои способы внушать головорезам уважение. Но Аннета не видела никаких оснований ставить наемников Тимона выше наемников его врагов: «Капулетти!.. Монтекки!..» И те и другие – бандиты!

– Доставь мне удовольствие, Тимон, избавь меня от опеки твоих разбойников!

– Ты предпочитаешь, чтобы тебя обливали помоями?

– Пусть себе болтают! И она пожимала плечами. Что ей до общественного мнения?.. Впрочем, нет, одно уязвимое место у нее было – своя ахиллесова пята; что о ней станет думать ее мальчик? И из-за него презираемое ею общественное мнение приобретало силу. Вонь могла дойти до Марка. Ей надо было соблюдать большую осторожность, чтобы не подать никаких поводов думать, будто из своей службы у Тимона она извлекает какие-то неблаговидные выгоды. И хотя Марк больше к ней не приходил и не мог ничего знать, одна мысль о том, что она может его обмануть, приводила Аннету в ужас, и она отказывалась от всех подарков, которые ей предлагал Тимон, хотя и считала их естественными и честно заслуженными. В самом деле, что ж тут такого? Разве ее труд и опасности, с ним сопряженные, не окупали их сторицей? Нужно ли говорить, что ей больше всего было жаль нарядов, от которых она раза два отказалась? Кому был нужен ее отказ? Если бы дело касалось только ее одной, она предоставила бы волю злым языкам. Но однажды, всего лишь один раз, она приняла простое, красивое, хорошо сшитое платье, которое ей понравилось, и надо же было, чтобы именно в этот день она встретила Марка! И каким взглядом он смерил ее с головы до ног! У нее от этого взгляда все тело залилось краской. Она заторопилась домой, чтобы поскорей снять злосчастное платье, повесила его в шкаф и больше никогда не надевала. (Иногда она открывала все-таки шкаф, чтобы взглянуть на него – с нежностью и с досадой.) Но это не помогло. Ревнивый сын не забыл. Она категорически запретила Тимону делать ей какие бы то ни было подарки. Она обрекла себя на скромную жизнь, какую вела и раньше, все в той тесной квартирке. Она отчетливо представляла себе, каким инквизиторским взглядом Марк стал бы все осматривать, если бы пришел к ней.

Она не скрывала от Тимона причину своего «воздержания», которое ей самой было не по душе (она не отказалась бы от некоторого комфорта: в пятьдесят лет ценишь его лучше, чем в молодые годы). А Тимон смеялся над ним.

– Черт побери! – восклицал он. – Ты бы меньше церемонилась, если бы собиралась наставить рога своему мужу!

Она отвечала таким же тоном:

– Конечно! Само собой разумеется! Муж берет то, что ему дают. То, что бог даст, он может взять и обратно. Но чего и сам не может – это оторваться от сына. Сын вышел из его дома, и дом принадлежит сыну. Он обязан сыну отчетом. А я обязана отчетом моему сыну. Муж всего только жилец. А хозяин моего дома – сын.

– А что он для него делает? Ничего! Я управляю твоим домом, я делаю его доходным.

Аннета смерила его взглядом:

– Я не доходный дом... Не заботься о моем доме! Ключ у меня, и у меня он останется... Дружище Тимон, я тебе благодарна, но давай заниматься твоим домом! Ты мне платишь за то, чтобы я им управляла. Не будем тратить времени на болтовню!

Бывало – после нескольких дней, а иногда и ночей, напряженной работы – Тимон принуждал ее хоть немного отдохнуть. Он говорил ей:

– Кончится тем, что ты заставишь меня уважать человечество.

Аннета возражала:

– В уважении оно не нуждается. Ему нужен воздух и хлеб. Старайся не раздавить его! Вы так тяжелы, так тяжелы, Тимон! Дышать невозможно. Зачем вам столько земли? Одной ямки достаточно – на кладбище.

Тимон решил обосноваться в Брюсселе, откуда ему предстояло часто выезжать в Германию, в Лондон и т.д. Аннета не без колебаний согласилась поехать с ним. Чтобы уломать ее, он поступился всей своей гордостью. Она уже видела его в трудные минуты (быть может, они были лучшими), когда его охватывало мрачное желание все переломать, все сокрушить, опрокинуть на себя дом, чтобы вместе с ним под развалинами погибли и люди. Усталость, отвращение, неудачи в личной жизни, о которых он не говорил...

Покончила с собой – красивая молодая парижская актриса. Он увлекся ею, решил ею овладеть, купил ее и отправился с ней в морскую прогулку на своей яхте. Но в день, когда гнет хозяина оказался слишком тяжел, она утопилась, чтобы избавиться от него... Этот несокрушимый человек был потрясен до глубины души. Он, который без тени раскаяния переступил через столько разрушений, на сей раз не мог, неизвестно почему, освободиться от укоров совести. Быть может, удар пришелся в минуту душевной слабости. Быть может, он был слишком глубоко захвачен своей страстью, а сам считал ее только эпизодом и потому не оберегал, и понял ее неповторимую ценность лишь после того, как сам все разрушил? Он открылся только Аннете; затем последовали другие признания, и они раскрыли Аннете все жалкое, все лучшее, все человеческое, что таилось в этом циклопе. Выслушивая его исповедь, она принимала на себя перед ним известные обязательства. Но одновременно она получала и права. Он молчаливо признавал их. Благоразумие не позволяло ей злоупотреблять ими. Она и не позволяла себе этого, но она пользовалась ими для того, чтобы осторожно направлять деятельность Тимона по тому пути, который считала в социальном отношении наиболее правильным. Однако, как ни мягко было давление ее руки, оно не ускользало от Тимона и даже нравилось ему, – он не мешал ей: это ничуть не противоречило его самому затаенному желанию. Ему недоставало только веры, чтобы самому хотеть того же. Аннета верила, и это не было ему неприятно. Это освежало Тимона, терзаемого горьким сознанием бесплодности своей бесцельно растрачиваемой воли; он вполне мог доставить Аннете удовольствие и поступать так, как если бы он тоже верил.

Мало-помалу он втягивался в игру. В капиталистической крепости он становился той армией, которая переходит к врагу, – так варвар вступал в римские легионы и собирался открыть ворота неприятелю. Теперь, не давая себе труда скрывать это, он противодействовал империалистической коалиции, которая – за невозможностью организовать интервенцию – старалась задушить СССР экономической блокадой. Он срывал блокаду, заключая с Россией торговые договоры, – конечно, не ради ее прекрасных глаз: он извлекал из этих договоров немалую выгоду. Своих противников он доводил до отчаяния. Не желая уступать ему, они тоже добивались соглашения с пролетарским миром, как им ни хотелось его раздавить. Их перебежки на сторону врага расшатывали коалицию. Вокруг Тимона сгущалась ненависть. Ему собирались перебить хребет. Он это знал. И уж, конечно, в такую минуту, когда Тимон намеревался ринуться в пекло, когда он сколачивал стальной картель, этот боевой механизм, при помощи которого он думал разрушить господство всемогущего англосаксонского механизма, – в такую минуту Аннета не могла оставить его. Она была единственным близким человеком, которому он мог довериться.

Ей трудно было решиться. Она больше не хотела уезжать далеко от сына.

Хотя внутренняя отчужденность внешне еще оставалась между ними, однако у обоих было достаточно времени, чтобы обо всем поразмыслить и даже сказать: «Меа culра». Аннета готова была избавить Марка от первого шага. Но с тех пор, как произошла история с платьем, мрачный дурачок не переставал дуться в своей конуре. Неужели они так и расстанутся, не рассеяв этого глупого недоразумения? Уходило время, уходила жизнь, а потом и сам уйдешь навсегда... Однажды утром она ему написала:

"Дорогой мой мальчик! Я уезжаю на несколько месяцев из Парижа. На сей раз я буду не так далеко. Не на много дальше, чем мы были с тобой весь этот год. Но я больше не могу ни уехать, ни оставаться, не обняв тебя.

Не покажешь ли ты ко мне свой носик? Если ты считаешь, что я в чем-нибудь виновата (думаю, что ты ошибаешься, но не настаиваю на этом), то прости меня. Но, простишь или не простишь, все равно приходи, поцелуй меня!"

Он еще не успел получить записку, как их столкнул случай. Проходя мимо церкви св. Евстафия, Марк прочитал, что там будут исполнять «Заповеди блаженства» Цезаря Франка. Он горел желанием послушать музыку. Это была жажда измученной души. У входа на дешевые места толпилась масса народа.

Воспользовавшись давкой, Марк сумел проскользнуть «зайцем»; его окликали, но он протиснулся вперед и затерялся в толпе, – теперь уже другие прорывали плотину, а о нем забыли. Вместе с сотнями слушателей он погрузился в озеро грустной музыки, чистой, как ребенок, и мудрой, как глаза старца. И бессолнечный свет потухавшего дня колыхался, подобно Христу, шествующему по водам. Марку эта музыка была почти незнакома, она была слишком далека от современной молодежи. Но сердце его было правдиво, чутье достаточно верно, и он даже еще острей мог постичь красоту чуждой ему души, почувствовать, что его душе не хватает надежд, не хватает хотя бы страданий, которые облагораживали ушедший век, увенчанный тем самым терновым венцом, каким был увенчан его бог. И он не без зависти думал:

«Блаженна скорбь, если она несет в себе обетованную радость!..» Хор пел:

«Блаженны плачущие, ибо они утешатся...»

И внезапно, как он ни удерживался, слезы брызнули у него из глаз. Он повернулся лицом к колонне, возле которой стоял, и закрыл глаза рукой.

Никому не пришло бы в голову засмеяться, увидев его в эту минуту, но гордец злился на себя; он всхлипывал, сопел и вытирал пальцами слезы – он стыдился их... И в эту минуту, выпрямившись, он в нескольких шагах от себя, по другую сторону колонны, увидел своими проясневшими после дождя глазами такую же росу, такие же слезы: они текли по скорбному лицу его матери... Она была здесь. Его она не видела... Он спрятался и из-за колонны осматривал ее, изучал, ловил каждое переживание, отражавшееся на ее лице...

А в сердце Аннеты эта музыка будила совершенно иные переживания, чем в сердце Марка. Она воскресала-она сама и вся ее прошлая жизнь. Всякое неумирающее произведение создано из самой сущности своего времени; художник был не один, когда создавал его; он вписал в него все муки, всю любовь, все мечты своих современников, целого поколения. И Аннета тоже внесла свою кровь в эту музыку. Она видела в ней самое себя, как на портрете, который сопоставляют с постаревшим лицом, несущим отпечаток долгих лет разочарования. Она различала в этой музыке вопли скорби разуверившегося в справедливости человека и утешающий голос Судии. Она вспоминала, что когда-то слышала эти звуки в Страсбурге, который тогда был городом немецким, – за девять лет до войны. В ту пору немцы, упоенные гордостью, торжествующие, еще не понимали этой песни попранной справедливости. Аннета, затерянная в толпе крупных белокурых людей, опьяненных радостью победы, думала:

– "Мы те, кого вы победили, – мы понимаем, мы вникаем в эти священные слова. И через это мы, побежденные, становимся вашими победителями. Нам достался лучший удел..."

А теперь положение изменилось. Народ, ранее страдавший от несправедливости, народ Аннеты, ныне сам совершал несправедливость. И «Заповеди блаженства», эта песнь отчаяния и утешения, уже больше к нему не относились. Христос побежденных перешел на другой берег. Увы! Люди лишь в той мере чутки к справедливости, в какой она совпадает с их интересами. Аннета выросла среди поколения, воспитанного на великодушном лозунге «Сlona yna». И она с болью в душе смотрела, как в глубине своего черствого эгоизма ее народ, народ-победитель, безотчетно воспринимает лозунг галльского полководца Бренна. Невидимое колесо Судьбы вращалось, вращалось, и могли снова вернуться Мрачные дни... Аннету пронзали семь мечей: воспоминания, отступничество, стыд, угрызения совести, жестокая насмешка, страх искупления, которое все приближалось, и смиренное отречение от жизни. А ее сын прятался за колонной и ловил на лету каждую ее мысль. Он впивал их, он сливался с ними; все, что исходило от нее, казалось ему своим, кровным, – он был в этом уверен. Он испытывал ту же горечь, что и она, – и в одно и то же мгновение, и он знал, почему текут эти слезы, ибо сам скрывал слезы... Внезапно бурный порыв толкнул его к ней. Он пробрался сквозь публику и, подойдя сзади, взял мать за руку.

Она вздрогнула и, обернувшись, увидела лицо сына, который почти касался подбородком ее плеча. Она поцеловала его благодарными глазами, они обменялись братскими взглядами и, рука в руке, не двигаясь, прослушали ораторию до конца.

Их руки разъединились, только когда они вышли из церкви. Но сердца их уже не разъединялись. Не было сказано ни слова о прошлом, не последовало никаких объяснений, никаких упреков, никаких просьб о прощении: оба перечеркнули все старое и поставили на нем крест. Они говорили о том, что перечувствовали только что, – о горечи победы... Ах, если бы побежденные немцы догадывались об этом, если бы они догадывались, что Франции заткнули рот, что ее осквернили своей несправедливостью, своим лицемерием, своим хищничеством политические деятели, которые издают законы, прикрываясь ее именем! Но так обстоит дело у всех народов в послевоенную эпоху. И почти ни один из них уже не имеет сил дать отпор. Это как песок, в котором тонут благие намерения. Марк сказал:

– С каждым шагом увязаешь все глубже. Нас засасывает.

Аннета положила ему руку на плечо и сказала:

– А мы устремимся кверху и спасемся! Если увязли ноги, освободим голову и грудь! Освободиться – это дело всей жизни. Оно будет завершено только со смертью. Большинство – живые мертвецы: они позволяют могильным червям высасывать у них кровь. А мы, мы вырвемся, мы не отдадим себя на съедение болотным пиявкам!.. (Она вспомнила румынские болота.) Поступай, как я! Никогда не уставай! И помогай выбраться тем, кто увяз!

Марк чувствовал, что болотная тина ему по грудь.

Если бы это было не на улице, он бы, как ребенок, обвил руками шею Аннеты. Ее присутствие ободряло его. И он смотрел на нее с любовью, он гордился тем, что она сказала. Как мог он ее заподозрить? Он опирался на ее руку. Ему не было стыдно. Ведь это так приятно – опереться на нее всей тяжестью!

И тут Аннета сказала ему, что должна на некоторое время уехать из Парижа. Он почувствовал горечь сожаления, детский страх. Она заметила, что он вздрогнул, и спросила:

– Я тебе нужна? Ты хочешь, чтобы я осталась? Но гордость немедленно заставила его спохватиться. Он ответил:

– Я могу быть один. Была же ты одна!

Он думал о длительной борьбе, которую пришлось вести матери, о том, как она бедствовала тогда в Париже. Она улыбнулась:

– Я была не одна – ведь на руках я носила тебя.

Он тоже улыбнулся и сказал:

– Надеюсь, я тебе когда-нибудь отплачу.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ВЕТЕР ПРЕСТУПЛЕНИЯ

Как раз в это время Сильвия вспомнила о своем племяннике. Ее бешеная погоня за наживой и наслаждениями кончилась. Сразу – точно ветром сдуло.

Крах в делах и надорванное здоровье решительно напоминали ей, что пора остепениться. «Что толку бегать! Нужно уметь... остановиться вовремя!..»

Она слишком вкусно ела, слишком вкусно пила. А теперь кровь приливала к голове. Внезапно на нее нападал буйный гнев или буйный смех... После одного из таких приступов на званом ужине ее чуть не хватил удар. Она прекрасно все понимала, она отлично видела себя самое, без прикрас. Даже в минуты ярости, когда она переставала владеть собой, Сильвия твердила себе:

«Без глупостей! Держи себя в руках!..»

Но руки не держали. Жилы вздувались на шее и висках, и она начинала нести околесицу... Стоп!.. Однажды ночью она, наконец, решилась, и предприятие было ликвидировано, особняк продан, все было обращено в деньги. Ее дурак Ги Кокий лопнул, как пузырь, во время одного из кризисов, которые обрушивались и на банки и на правительство. Время было такое, когда парфюмеров снедало тщеславное желание играть роль в политике.

Для этого они содержали правительство, как берут на содержание девку.

Но, положив в карман то, что им причиталось, господа министры надували их самым бессовестным образом... Так им и надо! Не это тревожило сон Сильвии... А сон у нее был тревожный, машина нуждалась в отдыхе, ее надо было всю разобрать и смазать... Сильвия приняла слабительное, поставила себе горчичники, пиявки. И зажила спокойной, буржуазной семейной жизнью.

А семья у нее была. Она получила ее в готовом виде и оформила усыновление. Трое детей в возрасте от четырнадцати до семнадцати лет. Мать, Перпетю Пассеро (она украсила свой бельвильский носище именем Кармен – именем, за которым неизменно встает образ женщины с цветком граната в волосах, и оно ей шло, как ослице соломенная шляпка), была одной из старых подруг Сильвии по работе и похождениям. С ней были связаны воспоминания молодости, первые схватки с жизнью, трудное начало. Двадцатипятилетняя дружеская верность... Сильвия не забывала своих старых собак, даже если это была гладко причесанная, немного сумасшедшая, неуклюжая, бестолковая и надоедливая собака вроде Перпетю, которую она молотила кулаками, а та преданно лизала ей щеку. Перпетю глупейшим образом вышла замуж, но от мужа господь ее избавил, а вот от своего сумасбродного нрава она так и не избавилась. Муж, волокита и пьяница, не вернулся с войны. Кармен поспешила заменить его другим. Она не была наделена опасной рассудочностью Сильвии, но подражала ее фантазиям и ее разорительному примеру. Она стала добычей своих любовников. Один из них у игрок, обобрал ее до нитки и довел до того (довел не принуждая, а это особое искусство), что она стала торговать собой, чтобы содержать его. Во всем остальном это была женщина добрая, работящая и вечно во хмелю жизнерадостности. Даже в самую трудную пору не теряла она своего фаталистически доброго расположения духа. Когда же ей пришло время уйти из жизни, она спокойно умерла на руках у одного славного, отзывчивого священника, но не смогла искренне раскаяться в своих грехах. Она так чистосердечно и сказала священнику, но тот сделал вид, что не слышал. Зато она послушно пробубнила за ним «Меа culра», «чтобы доставить ему удовольствие», как она выразилась. Она знала, что умирает, но это ее не волновало. И, только вспомнив о детях, она пролила слезу. Ее утешало то, что она оставляла их на попечение Сильвии. И до последней минуты она беседовала с Сильвией; они говорили о том, что жизнь все-таки хороша (несмотря на все мерзости), говорили о том, как приятно трудиться, говорили и о любовниках.

Троим своим детям она дала нежные имена: Бернадетта, Коломб и Анж.

Каждый из них воспринимал по-своему ее безалаберную жизни, которую они слишком рано увидели во всей наготе. Двое младших, Анж и Коломб, были близнецы; когда мать умерла, им было лет тринадцать-четырнадцать. Бернадетте было шестнадцать. Анж, мальчик послушный, прилежный, привязанный к семье, проявлял склонность к религии и мистике, и духовенство уловило его в свои сети, – он с ранних лет готовился принять сан священника. Он оказывал влияние на свою сестру-близнеца, умилительно глупенькую, чувственную брюнетку с прекрасными глазами осленка. Брат и сестра жили своей особой жизнью. Они любили друг друга в боге. Благочестивый Анж любил в своей сестре Коломб именно бога. Однако инстинкт Коломб, который не покидал ее всю жизнь, уже подсказывал ей, что надо любить мальчика, чтобы любить бога, ибо это его образ и подобие. Старшая смотрела на это целомудренное, манящее, вполне невинное таинство с насмешливым безразличием. Она была создана для одиночества. У нее была своя жизнь, и только своя. Она никого не посвящала в нее. Да и сама не очень в нее вникала.

Она не хотела знать себя слишком хорошо. И никто в мире не понял бы ее.

Она была замкнута. Такой ее сделало соприкосновение с теми кругами Парижа, которые в 1919-1920 годах праздновали окончание войны в сплошных разнузданных оргиях; она насмотрелась на этих обезумевших птичек, которые сжигали себя на огне, и инстинкт оберегал ее от огня. Она не осуждала других с моральной точки зрения. Мораль была у нее на самом последнем месте. Для нее это был вопрос порядка, благоразумия, чистоты, в особенности – чистоты внешней, телесной и чистоты всего житейского обихода...

Слишком уж она настрадалась из-за безалаберной и беспутной жизни своей матери. Поэтому, не будучи по-настоящему глубоко верующей, она все же взяла от религии ее внешнюю броню. Она видела в религии некую сдерживающую силу, необходимую ей для того, чтобы оградить себя от пагубных испытаний, через которые прошла ее мать. Не думать ни о чем таком, чему было бы неблагоразумно открыть доступ в свою жизнь, – таково было правило спасения, которое она себе выработала. Оно нисколько не мешало ей (как раз наоборот!) относиться к своему миру с холодным и горьким чувством, а мир этот был узенький, простенький и размеренный, каким только и бывает мирок скромной мещаночки, проживающей в квартале Мэн. И на ее страстях это тоже не отражалось. Эту сторону своей жизни она держала на замке, а ключи спрятала. Кошелек был крепко зажат в ее сухой руке. Она была отнюдь не лишена способности питать нежные чувства, и даже весьма пылкие.

Но и самым близким людям она уделяла внимание лишь постольку, поскольку их жизни соприкасались с ее жизнью. Остальное ее мало трогало: мистические игры младшей сестры и брата, сумасбродные капризы Сильвии, духовная жизнь Марка, которого Сильвия (мы еще к этому вернемся) нацепила на крючок, водя удочкой перед самым ее носом. Бернадетта не имела ни малейшего желания вступать с ними в какие бы то ни было споры по поводу их образа мыслей. Сюда она своего носа не совала, хотя этот маленький, остренький, крючковатый носик, похожий на клюв ястреба, мог бы, если бы только захотел, быстро все пронюхать. Но каждому свое! Она всецело была занята своим. Впрочем, у нее хватало ума понять, что гораздо приличнее не слишком выпячивать исключительный интерес к своей особе. Перед людьми надо делать вид, что тебя интересуют именно они. Даже Сильвия и та дала ввести себя в заблуждение, по крайней мере в том, что касалось ее лично. А что касается других, то Сильвия смотрела благосклонно, как ловко ее воспитанница дергает их за ниточки. (Сильвия не любила простачков, которые даются в обман, – и сама попалась.) Бернадетта смекнула, в чем ее слабость; она делилась с Сильвией язвительными замечаниями, соразмеряя, впрочем, их язвительность со скрытыми чувствами Сильвии к тому, кого эти замечания касались. А для Сильвии она приберегала свои ласки – ласки худенькой кошки, которая трется у ног хозяина, держащего в руках тарелку.

Не все было фальшиво в ее мурлыкании, в ее изогнутой спине: худая кошка любила руку, которая держала тарелку. В шестнадцать лет Бернадетта готова была сделать своим идеалом султаншу из «Тысячи и одной ночи», какой Сильвия представлялась молодым парижским портнихам. Если она Я не имела данных, чтобы подражать Сильвии в ее Прихотях и наслаждениях, она, однако, чувствовала себя вполне в силах подобрать ее мошну. И она была благодарна Сильвии за то, что та сколотила для нее такую мошну. Сильвия не скрывала, что собирается сделать ее своей главной наследницей, так как Аннета и Марк упорно отказывались получить от нее что бы ТО ни было. А Сильвия не менее упорно добивалась этого и в конце концов придумала, как заставить Марка принять деньги: положить их в постель Бернадетты.

Сильвия намеревалась поженить молодых людей. Но она имела глупость (в таких делах самые умные женщины становятся глупыми) дать им это понять.

Холодная Бернадетта загорелась, как хворост. Марк презрительно отвернулся. Быть может (кто знает?), он бы еще оценил мускатный виноград, если бы сам его нашел. Но его возмутило, что решают за него, решают, не спросясь. Этого было достаточно, чтобы лисица подняла на лозу ножку. Он стал теперь замечать лишь то, что его раздражало во внешнем и внутреннем облике Бернадетты.

А между тем она была не лишена привлекательности. Она была худа, но хорошо сложена и изящна, быть может, чересчур смугла, однако приятна.

(Худоба – это в известном смысле мать сладострастия.) А главное, она отличалась чисто парижским умением использовать свои недостатки. Чуть-чуть косметики, платье простое, но сшитое с большим вкусом, безукоризненные линии... А это было не последним достоинством в глазах Сильвии. Бернадетта была бы похожа на статуэтку из Танагры, если бы не головка, которая напоминала головку кобчика. Но даже эта круглая головка, в которой было что-то упрямое, не нарушала общего впечатления: она сама была стильной и в стиле всей вещицы. Когда Бернадетте этого хотелось (но это бывало только, когда на нее смотрел Марк), ее иссиня-черные глаза загорались, преисполнялись нежности, в них сверкал живой ум, их манящий взгляд мог бы расшевелить покойника. Но на Марка они производили обратное действие: он взвивался на дыбы. И тем стремительнее, что против его воли они волновали его: он со злостью вырывал жало.

Сильвия не могла понять, почему племянник отвергает счастье, которое она ему предлагала, это прочное и тонкое парижское изделие (она-то знала толк в таких вещах!). Не дешевка какая-нибудь, материал добротный, и надолго: скорей человек износится, чем такой материал; девушка честная, работящая, толковая, наделенная (кроме приданого) живым, ясным, практическим умом. И, кроме всего прочего, она приносила этой жалкой обезьяне нетронутую девственность и сердце, не искушенное в любви, сердце, горевшее им одним... Вот мартышка!.. Бернадетта открылась ей во всем. И хотя Сильвия в глубине души была восхищена, однако она ворчала и стыдила девушку за то, что та загорелась страстью к такому скверному, такому некрасивому, глупому и гордому мальчишке, нищему, как Иов, и, как Иов, сварливому. (Бернадетта была того же мнения и еще больше любила его за это!) Сильвия убеждала Бернадетту, что Марк ее недостоин, что для него было бы большой честью, если бы Бернадетта вышла за него... Однако если бы Бернадетта поймала ее на слове и стала бы это повторять как свое собственное мнение, Сильвия намылила бы ей шею! Сильвия сказала бы ей, что она недостойна развязать ремень на ноге ее племянника: она чертовски им гордилась! Сильвия считала, что поносить его может только она, потому что она надела на него первые штанишки, когда он был малышом, и она же сняла их с него. Он весь принадлежал ей, с головы до ног! Но почему, черт побери, это животное отказывалось лечь в постель, которую она ему приготовила? Сначала она стыдила Бернадетту за любовь к Марку, потом стала стыдить ее за то, что она не умеет заставить себя полюбить. И для самолюбия Бернадетты этот упрек был гораздо чувствительнее. Они обсуждали, как залучить этого дуралея. И так как цель была благая, то все средства были хороши: можно даже подкрашивать себе мысли, как подкрашивают мордочку. Сильвия внушала Бернадетте, что подцепить рыбку на крючок можно, лишь проявляя интерес к умственной жизни Марка, к его политическим взглядам. (Бедняжка слегка помешался, но все мужчины более или менее таковы!..) Бернадетта добросовестно старалась извлечь пользу из этих наставлений. Но ее похвальные усилия привели к тому, что положение, и без того неважное, стало совеем плохим. Невозможно создать себе красоту умственную так, как создаешь себе внешнюю привлекательность. Мещаночка была далеко не глупа, но лишь в своих естественных границах. Едва переступив их, она становилась напыщенной и начинала бестолково повторять заученные истины: кобчик превращался в попугая. Марк был не настолько вежлив, чтобы скрывать свои впечатления. Смертельно оскорбленная, Бернадетта решила больше не отстаивать передовых позиций. Она послала к черту, про себя, конечно, Сильвию и ее поучения и отступила на прежние рубежи.

И правильно сделала. Но в борьбе не имеет значения, прав ты или нет; в борьбе нужна победа. Победы она не добилась.

Она уже больше не служила Марку обедню, она предоставила эту возможность ему (какую угодно обедню – ей это безразлично!). А она будет присматривать за церквушкой, содержать ее в порядке, вытирать пыль. Ему – кафедра и алтарь. Ей – заботы о святой воде. Разве это не могло бы все устроить к обоюдному удовольствию? Он был бы волен говорить и думать что ему заблагорассудится. Она занялась бы материальной стороной жизни. Это не так уж мало! Для нее этого было бы вполне достаточно, если бы у нее был муж. Остальное ее не интересовало.

Но единственное, что интересовало Марка, было «остальное». Конечно, при условии, чтобы была и девушка в объятиях – красивая или некрасивая, но которая нравилась бы ему. Бернадетта ему не нравилась. И материальную обеспеченность, которую она ему предлагала, он не ставил ни в грош.

Больше того, он насторожился, у него возникли подозрения. Для такого молодого человека, как Марк, добиться полной материальной обеспеченности значило все закончить, ничего не начав. Он гонялся за тем, что от него ускользало и что ловить было опасно. А благополучие такой девушки, как Бернадетта, приобреталось по очень дешевой цене. Ограниченность умственных запросов заставила ее, еще не достигнув двадцати лет, огородить свой сад, – меньше чем сад: дворик при мещанском домишке, и не думать о том, что происходит за пределами ее квартала... Так, в эпоху Коммуны мелкие буржуа с улицы Кассет не знали, что в других кварталах идут бои и что там стреляют... Марк, наоборот, вдыхал запах пороха и чуял кровь во всех уголках города. Он слышал, как под его ногами рушится вселенная мысли.

Он вынужден был жить, погруженный по горло в революции, вспыхивавшие по всему земному шару, вынужден был присутствовать при чудовищных родах, помогать им... Бернадетта, конечно, знала, какие в мире происходят потрясения; любая парижская девушка читает о них в газете после мелких городских новостей, происшествий, фельетона, отдела мод, спорта и объявлений, если у нее есть время! Прежде всего дело: мы живем не для забавы!

«Пусть уж мужчины спорят часами о том, что происходит в Китае или у этих большевиков, которые украли у нас наши русские акции!» Нам же надо заниматься своей работой, своими счетами, своей кухней, своей постелью и следить, чтобы в квартире было чисто и прибрано! А о всяких чудачествах, которые происходят в мире, и думать не стоит: как пришли они, так и уйдут... Все теории Бернадетта считала вздором. Она довольствовалась теми моральными и социальными условностями, которые выработали, проверили, спаяли своим трудом и сберегли устойчивые поколения буржуа. Религия занимала здесь свое место – нетребовательная католическая религия, с верой или без веры, но практичная и педантичная; она содействовала порядку, она его и укрепляла. Этим Бернадетта отличалась от неверующей Сильвии.

Та никак не могла воздержаться от едких штучек по адресу кюре, особенно молодых, – она называла их «крысятами», но Бернадетте не мешала. Снисходительно над ней подшучивая, Сильвия бормотала сквозь зубы, что небольшая доза ханжества со стороны жены является, «в общем», для мужа лишним залогом семейного благополучия.

«В общем» это было не совсем так!.. С виду уравновешенная, холодная и рассудительная, Бернадетта, не таившая, казалось, в себе никаких неожиданностей, каждый месяц переживала странное смятение, длившееся целую неделю. У нее менялся характер; она все видела и все слышала другими глазами и другими ушами; она переставала владеть рулем. А ведь на дороге ямы и деревья! Казалось, машина вот-вот на что-нибудь налетит... Так как эта опасность стала хронической, Бернадетта научилась предвидеть ее приближение и устраивалась так, чтобы на это время отойти как можно дальше в сторону; в ней выработалось умение владеть собой, и это помогало ей все скрывать. Но именно в эти часы подстерегали ее и бродили в ней ненависть и любовь, желание, зависть и ревность, все порывы тела и души, все самые низкие помыслы неутоленного и необузданного темперамента. Она всегда находилась на волосок от самых непостижимых выходок. Но догадаться об этом можно было только по розовым волнам, которые внезапно заливали ей шею и, отхлынув, оставляли на щеках зеленоватую бледность. Она трепетала, она разрывала себе рот удилами, она бывала близка к обмороку и овладевала собой лишь в последнее мгновение. В сущности, все эти опасности и страдания сводились к одному – к сладострастию. Она не делила его ни с кем.

Марк ни о чем не догадывался. И – кто знает? – быть может, если бы знал, то заинтересовался бы ею. Он был из тех, кто инстинктивно и самым нелепым образом тянется ко всему опасному, темному, к мрачной бездне: жаркая ночь сулит богатства, которые серый день обесценивает. Такие люди больше всего в жизни боятся однообразия. В этом отношении он был, на свою беду, истинным сыном Аннеты! Ей не раз приходилось за это расплачиваться, и больше всего ее мучило, что расплачиваться будет еще и ее сын... Даже если бы Марк заметил, какая бесформенная, какая рептильная жизнь копошится в Бернадетте, на дне лужи (она копошится в глубине почти каждого из нас), он и тогда оказал бы ей не больше внимания, чем оказывал плоской поверхности этой лужи – холодной жизни скучной мещаночки.

Сильвия была менее благоразумна, чем Бернадетта, которая умоляла ее не вмешиваться. Она настойчиво, но тщетно расписывала племяннику достоинства жены, которая с мудрой бережливостью управляла бы строго ограниченной областью домашней жизни и охотно предоставила бы ему полную свободу за пределами домашнего очага. Но для нашей эпохи уже не подходит семейный идеал хозяйчика, который ценности хранит в банке, а проценты и жену получает по купонам. Наша эпоха не может запираться дома, ей нужны постоянные перемещения, – вернулся век Wanderer'a' <Странника (нем.). Имеются в виду «Годы странствий Вильгельма Меистера» Гете.>. Способна ли жена стать спутником «странника» и делить с ним постоянную неустойчивость жизни, каждодневную физическую и моральную неустроенность? Вот в чем был вопрос... Если бы его задали Бернадетте, она бы вздохнула, но ответила твердо, что готова отказаться от домашнего очага: она любила Марка!

– Да, я так хочу, – сказала бы она. – А значит, могу.

И она бы могла, по крайней мере в течение известного времени. Она была смела. Ради того, что она хотела, что любила, она пошла бы на любой риск. Но как бы ни было искренне это «да», за ним последовало бы только тело; душа – нет. Выполнение обещания лежало бы за пределами ее возможностей. Напрасно бы она старалась: если бы она вышла из своей скорлупы, она бы погибла. И неизбежно стала бы сопротивляться (это было ее право).

Она оказалась бы камнем, привязанным к ногам мужа, и тянула бы его назад. И в конечном счете страшная сила женской инерции сломила бы порыв мужчины, если бы, поднимаясь в гору, ему пришлось волочить тяжесть, прикованную к ногам.

Инстинкт Марка оказался мудрее, чем все расчеты Сильвии, задумавшей построить его счастье наперекор ему самому. Сильвия была не прочь стреножить его, чтобы помешать ему свернуть себе где-нибудь шею. Обе женщины, из коих одна была весьма искушенная, а другая нисколько не была искушена, вступили в молчаливый и тайный заговор. Своим подозрительным носом Марк это учуял. И с тех пор он совсем перестал выносить Бернадетту.

Чем больше Сильвия ее расхваливала, тем грубей Марк отвечал ей. Дело зашло так далеко с обеих сторон, что однажды, в минуту апоплексической бури, вся налившись кровью и считая, что у нее ничего не вышло, Сильвия хлопнула дверью перед самым носом Марка и, вылетая как фурия, бросила ему:

– Пошел ты ко всем чертям, оборванец! Ступай подыхай с голоду!

И молодой оборванец ушел подыхать с голоду.

А Бернадетта так и осталась на раскаленных углях, – с героически холодным лицом, но затаив в себе огонь и злобу.

Однажды, когда у Марка в кармане было всего несколько франков на пропитание, он зашел «пропить» их в кафе. Разумеется, как можно скромней!

Он не мог дать волю своему безрассудству: не было средств!.. Но когда он бывал утомлен, как в это утро, когда он чувствовал отвращение ко всему, когда у него не было аппетита, он не мог идти в трактир, есть там плохое мясо, да к тому же еще скверно приготовленное: это вызывало у него тошноту. Он предпочитал чашку черного кофе с рюмкой виноградной водки: это подбадривало, правда, во вред желудку. В кафе он находил еще одно возбуждающее средство: газеты. И вот на первой странице одного листка он внезапно увидел чей-то явно искаженный портрет. Но он моментально узнал этот низкий, изрытый морщинами лоб, тяжелые складки над глазами, лицо разъяренной гориллы... Симон... Симон Бушар... Это был он! Над его головой, как над стойкой мясной лавки, хозяева вывесили широковещательную рекламу:

«Убийство в экспрессе. Бандит задержан...»

Марк не заметил, как опрокинул рюмку. Он читал, не видя, что читает.

Он перечел еще раз, стараясь разжевать каждое слово. Факт не оставлял никакого сомнения. В экспрессе, шедшем из Парижа в Вентимилыо, между Дижоном и Маконом ночью был задушен во сне пассажир спального вагона.

Убийца, застигнутый в момент, когда он выходил из купе, соскочил с поезда на ходу и упал на насыпь, где его и нашли; лицо у него было разбито, бедро сломано. Убитый был известный парижский финансист, член правления многих акционерных компаний. Убийца – сбившийся с пути интеллигент, анархист, коммунист... Буржуазная печать до сих пор не отличает анархистов от коммунистов... (Она хочет казаться глупее, чем она есть на самом деле: ей выгодно путать их.) И, уж конечно, «в деле чувствовалась рука Москвы»...

Марк был потрясен. Он ушел, не допив кофе. Он не отдавал себе отчета, что делает, и на бульваре все повторял про себя: "Симон!.. Симон!.. – не замечая прохожих, на которых не наталкивался только потому, что им руководил инстинкт лунатика. Он смутно вспоминал дни, проведенные с Бушаром, и, безотчетно ища для него оправдания, как на допросе в суде, Марк вспоминал главным образом первые дни, первый период их знакомства, когда Бушар только что приехал из провинции, – неотесанный, честный, нетронутый и твердый, как кремень. Марк почувствовал в нем тогда добросовестность жеребца-першерона, который никогда не подведет: могучая шея, крепкие бабки – хороший производитель. Каким беспомощным чувствовал себя Марк рядом с ним, каким рыхлым, каким открытым для всех видов гниения, которые существуют в больших городах! Если бы ведьмы из «Макбета» сказали им: "Один из вас двоих сложит голову на эшафоте – Марк с испуга схватился бы своими нервными руками за шею. Он был так уверен в Симоне и так не уверен в себе! Что сделал Симон? Что сделали с ним? Кто сделал? Все!

Весь этот ужасный послевоенный мир. И мы первые...

Взгляд Марка наткнулся на тяжелые глаза Верон Кокара. Тот сидел на террасе кафе и усмехнулся, заметив Марка. А Марк пробрался к нему между столиками и, не садясь, сказал сдавленным голосом:

– Верой! Ты знаешь? Продолжая усмехаться, Верон ответил:

– Знаю. Этот идиот попался. Я так и думал! Ему пустят кровь...

У Марка все поплыло перед глазами. Кровь Симона застлала ему взор. Он ринулся на Верона, схватил его за толстую шею и прижал к стенке, крича:

– Убийца!.. Это ты, ты его убил!..

Верон-Кокар пришел в ярость. Он высвободился и стал колотить Марка своими здоровенными кулаками в грудь, потом швырнул на стол, и Марк уселся на блюдца и пивные кружки. Посетители шумно запротестовали, и непрошеный гость был сейчас же удален. С тротуара, где уже стал собираться народ, Марк снова увидел Верона. У того глаза вылезали на лоб, он потрясал кулаком и кричал Марку:

– Смотри, мерзавец, лучше мне не попадайся! Не то я тебя потащу в полицию...

Двое полицейских переходили Бульвар. У Марка от ярости дрожали ноги.

Он пристально посмотрел на Верона через головы тех, что стояли между ними, и сказал:

– Осел! Значит, ты тоже служишь в полиции? Дальше идти некуда!

Верон зарычал и принялся всех расталкивать, чтобы броситься на Марка.

А тот ждал его, скрестив руки на груди. Но тут в дело вмешалась женская рука. Проститутка, которая знала Марка, оттащила его.

– Ты сошел с ума, мой милый! – сказала она. – Нечего тебе тут торчать! Тебя изуродуют!

Она отпустила его, только когда они свернули за угол. Он не слышал ничего из того, что она говорила. Лишь позднее, пройдя две улицы, он вспомнил эти усталые, припухшие веки и кроваво-красную краску на тонких губах, которые на прощанье братски улыбнулись ему. Он подумал:

«Если бы эта добрая самаритянка встретила Симона, он, вероятно, был бы спасен».

Марк тщетно старался вспомнить, как ее зовут. Но жгучая мысль о трагедии Бушара затмила ее образ и ее имя. Он все продолжал повторять: «Симон... Симон...» А насмешка Верона поднимала в нем неистовую злобу. Он говорил себе:

"Этот мерзавец, вот кто сбил его с пути! Он отравлял его алкоголем.

Он привил ему жажду золота и женщин. Так библейским лисицам привязывали пылающие факелы к хвостам... Потом он бросил его, обезумевшего от мучений, отпустил на все четыре стороны – в поля, поджигать хлеб. А теперь ему, прохвосту, нет дела ни до казни, ни до пожара – он потирает руки..."

И тут его длинные руки стали чесаться от желания убить... Но он заметил, что на него смотрят, сделал над собой огромное усилие, вонзил ногти в ладони и, сразу обретя хладнокровие, стал обдумывать план действий.

Нельзя было дать Бушару погибнуть! Надо было трубить сбор товарищей... Всех товарищей! А где они? И остались ли они товарищами?..

Жан-Казимир служил в Праге, он был вторым секретарем посольства. Адольф Шевалье, личный секретарь одного министра, вечно в разъездах и на банкетах. Очень им нужен Бушар! Но надо их заставить. Где их найти? О Жан-Казимире и думать было нечего! Марк нацарапал ему в почтовой конторе бессвязную и дерзкую открытку, которая могла лишь оскорбить. Когда он опустил ее в ящик, ему захотелось вынуть ее. Поздно!.. Поздно или не поздно, на Жан-Казимира рассчитывать нельзя... Этот не потратит вечера, чтобы спасти утопающего. Марк стал охотиться за Шевалье. Правда, он не проявлял особой симпатии к Бушару, но всегда признавал, по крайней мере в принципе, чувство товарищества. Быть может, это чувство подскажет ему, что лучше затушить скандальное дело? Кроме того, через жен министров он может проникнуть всюду... Марк побежал в министерство на улице Гренель.

Там его толкнули, как бильярдный шар, и он покатился на проезд Булонского леса, к Шевалье, в его роскошную квартиру. Но не застал дома. Тогда он кинулся во Дворец правосудия и там нашел наконец Шевалье. Тот сидел на важном совещании, окруженный разглагольствующими тогами. Репортеры в надежде поживиться слушали их, вытянув свои головы, как у ржавых селедок. Шевалье, не прерывая речи, сделал Марку покровительственный знак рукой, а потом, закончив тираду, увел его; широко шагая, слушая одним ухом, со страшно деловым видом он спросил:

– В чем дело, дружище? Что ты хочешь мне рассказать?

Но едва Марк заговорил, Шевалье сказал:

– Прости! И подошел пожать руку проходившему мимо адвокату. Марк ждал. Шевалье не спешил возвращаться. Марк ждал. Шевалье пенял, что эта скотина будет ждать до вечера. Он вернулся, но как только Марк снова обратился к нему с просьбой, остановил его, сделав широкий патетический жест и как бы говоря: «Вот несчастье!» Но этот жест вполне мог означать и другое: «До чего ты мне надоел!»

– Да, да! – сказал он. – Печально! Но что мы можем сделать?.. Теперь слово принадлежит закону...

Он торжественно вскинул подбородок, улыбнулся направо, улыбнулся налево и пробормотал:

– Я тороплюсь... Извини... Да, как твое здоровье? Я тебе дам знать, как-нибудь на днях позавтракаем вместе... Прощай, дорогой!

И убежал.

Марк застыл на месте. Отвечать было нечего. Каждое животное остается верным своей природе. Собака – всегда собака. Кошка – кошка. Волк – волк. Я – волк. Что же я делаю здесь?..

Он пошел домой... Но он не мог оставаться один на один с самим собой, когда на душе у него была такая тяжесть. Несмотря на усталость, он искал предлога, чтобы оттянуть момент возвращения в свою комнату. Он ухватился за мысль о Рюш. Марк давно уже перестал с ней встречаться. Между ними был лед. Любопытно, что охлаждение началось сразу после той ночи, когда Рюш поддержала его и когда они, взявшись за руки, лежали каждый в своей постели. Они избегали друг друга. При случайных встречах Рюш делала вид, что не замечает его, или же у нее появлялась враждебная улыбка. Марк ничего не понимал, но не старался выяснить, в чем дело.

А сейчас ему нужна была женщина, товарищ, которому он мог бы переложить на сердце (хотя бы и враждебное) то, что его угнетало. Женщина – всегда женщина: мать, сестра. Как бы ни была холодна ее голова, но сердце у нее теплое, и оно трепещет всеми страстями мужчины, оно сочувствует; к нему всегда можно приникнуть головой, когда бывает тяжело ее носить. Женщина – это гнездо.

Он поднялся на антресоли под громадой Валь-деграс и постучал.

– Войдите!

Было поздно. Комната была погружена во мрак. Генриетта лежала, вытянувшись, в глубине, в нише, ее короткая юбчонка задралась, ноги, длинные, как у борзой, были обнажены; одна нога свешивалась на ступеньку алькова. Генриетта не сделала ни малейшего движения, чтобы ее прикрыть.

Марк медленно приближался, она смотрела на него безразличным взглядом. И прежде чем его расширившиеся зрачки успели освоиться с темнотой, он уловил своеобразный запах и услышал потрескивание: Генриетта собиралась курить опиум. Он не стал тратить время на споры по этому поводу. Ему надо было прежде всего выложить то, что у него было на душе. Он все говорил, говорил, хотя она не расспрашивала. Он рассказал о Бушаре, о Вероне, о Шевалье, о пережитых за день тревогах, о своем возмущении, о своем горе, о своем ужасе. Он ждал от нее не совета (впрочем, кто знает? Как дочь прокурора, она, пожалуй, лучше других понимала, чем все может кончиться), но хотя бы простого слова, крика жалости, даже еще меньше – ее руки, которая в темноте нашла бы его руку и пожала, как бы говоря: «Дорогой ты мой!..»

Она ничего не сказала, она ничего не сделала, она слушала, она ждала.

Он тоже ждал. Ничего не вышло. Теперь он ее видел ясно: она лежала на спине, вытянувшись во весь рост, голова у нее была ниже живота, одна рука и нога свесились. Она лежала неподвижная, бесстыдная, безразличная, уставив на него холодный взгляд. И в этом взгляде он прочел то, что всегда подозревал, но чему всегда отказывался верить, в особенности перед лицом такой трагической развязки: чисто женскую антипатию к Бушару, безмолвную, глубокую, неумолимую, не знающую снисхождения. Она всегда его ненавидела.

Марк задыхался... Тонкие губы лежавшей перед ним женщины, перечеркнутые красной чертой, холодно приоткрылись и предложили ему:

– Хочешь трубку? Нет? Ну так уходи! Марк ушел, не сказав ни слова. Он услышал, как заскрипел паркет под босыми ногами и в дверях дважды щелкнул ключ.

Вернувшись домой и подведя итог прожитому дню, он уже и сам не знал, кого из троих больше ненавидит: Верона, Шевалье или Рюш... Лишь позднее, совсем поздно ночью, он увидел лицо Рюш, которое все время силился вспомнить, чтобы еще острей его возненавидеть. Оно показалось Марку измученным. Когда он был у нее, он видел только ее жесткий взгляд, ее колючую ненависть... Теперь он увидел ее лицо. Она тоже была несчастна...

Тем хуже! Тем хуже!

В последующие дни он жил в состоянии одержимости, которая не покидала его ни на минуту. Он заставлял себя работать – ничего не поделаешь, надо! И он работал, но машинально. Он переоценивал ценности, и это всецело поглощало его, как навязчивая идея. Он ничего не мог предпринять.

Единственным облегчением было бы написать матери. Но что могла она ему посоветовать? Они привыкли делиться друг с другом своими горестями. На этот счет у них был молчаливый уговор. Марк почувствовал прилив гордости и благодарности, когда Аннета первая написала ему о том, во что мать обычно сына не посвящает, – прямые, правдивые и суровые слова о своей жизни и о своих трудностях, как пишет товарищ товарищу. Марк не сказал ей, как он был взволнован. Он отплатил ей тем, что стал состязаться с ней в откровенности. С его стороны откровенность заходила очень далеко;

Аннета иной раз поражалась, но никак этого не показывала. Она понимала, что это не бесстыдство, а потребность в облегчении: он раскрывал перед ней всю душу, до дна. И нельзя было заподозрить его в нездоровом выставлении напоказ своих пороков в духе Жан-Жака. Можно было догадаться, что он краснеет, что он сам себе говорит: «Она будет меня презирать... Ну что ж, все равно!.. Я должен...» Зато теперь оба были уверены – ни один не отвергнет того, в чем исповедуется другой: «Мое – твое. Твое – мое...» Великое счастье – общность крови в хаосе жизни. Не однажды спасала она Марка и Аннету. Когда от усталости и отвращения кровь приливает к сердцу, клапаны ритмически сжимаются и разжимаются и направляют ее в артерии. Не так важно, чтсбы непременно пришел совет. Достаточно обратиться, и уже слышишь ответное биение сердца. Марк почувствовал облегчение на одну ночь, после того как написал матери.

А спустя шесть дней он был немало удивлен, когда к нему пришел Жан-Казимир. Вот уж кого он никак не ожидал!

– Ты получил?.. – пробормотал Марк.

– Я получил твое письмо, – сказал Жан-Казимир. – Я должен был бы знать из газет. Но ты хорошо сделал, что написал мне. Я как-то пропустил это дело.

– Откуда же ты приехал?

– Из Праги, конечно! Я прилетел на самолете через Страсбург. Уже три дня как я здесь. Я к тебе не приходил раньше, потому что сразу занялся тем, чего нельзя откладывать. Ты не сердишься?

– Жан-Казимир! Марк обнял его.

– И, кажется, не потерял времени даром, – продолжал тот. – Но скажу тебе прямо: боюсь, мы ничего сделать не сможем.

– Но мы должны сделать все, что можем.

– Я тоже так думаю. Но мы можем так мало! Ты уже знаешь, чего можно ждать от друзей.

– Кто тебе сказал?

– Я их всех обошел. И всюду находил твой след.

Марк заговорил о них с возмущением.

– Они такие, как есть, – возразил Жан-Казимир. – Ты все еще строишь себе иллюзии?

– У меня нет никаких иллюзий. Но я все надеялся, что ошибаюсь в мужчинах. Но они хуже, чем я думал. А хуже всех – женщины.

Несколько резких и горьких слов Марка показали, что он не забыл, какую беспощадную, какую страшную ненависть он увидел и ощутил в молчании Рюш.

– Да. Но, быть может, у нее есть основание для такой ненависти? – спросил Жан-Казимир.

Марк был поражен.

– Что? Какие основания? Ненавидеть Симона?

– Ненавидеть Симона или кого-нибудь другого, тебя, меня, это неважно!

Она ненавидит кого-то одного или всех мужчин вообще... Ты хорошо к ней присмотрелся? У нее на лице написано, что какие-то основания она имеет.

Марк был изумлен проницательностью этого человека, который всегда скользил по поверхности и, казалось, ни на чем не задерживался. Он мгновенно увидел измученное лицо Рюш, заглянул в самую глубину и подумал: «А ведь правда...»

– Какие же это, по-твоему основания? – спросил он.

Одним движением губ Жан-Казимир отвел разговор:

– Я ничего не знаю. У меня времени нет думать о ней. Каждый когда-нибудь попадает в сети. Должно быть, и она где-то потеряла перышки. Это ее дело. Выпутается! С перьями или без перьев женщины всегда выпутываются.

Давай лучше займемся нашим делом!

– Ты стал к ним жесток, – сказал Марк. – А ведь когда-то про тебя говорили, что ты из их породы.

– Именно поэтому. Мы надували друг дружку. Я их знаю. Они надували меня. Я надувал их. Но все мы целы и невредимы... Подумаем лучше о нашем дураке, пока ему не свернули шею!.. Вот ты говоришь я из породы женщин.

Стало быть, в порядке вещей, чтобы я интересовался мужчинами, идиотами вроде тебя или Симона... Не спорь! Ты такой же, как он, более тонкой породы, но такой же цельный и такой же ограниченный. Уж вы, когда попадаетесь, не перья теряете, а головы. Мне жаль вас! Вас презираешь, но потому, быть может, и любишь...

Марк с удовольствием дал бы ему пощечину. Про себя он прошипел: «Девка!..»

Но тут же проглотил слюну: "Нет, она права... – Марк вспомнил, что кем бы ни был Жан-Казимир, – «она» или «он», – а все-таки, ни минуты не колеблясь, он примчался из Праги, чтобы помочь другу, попавшему в беду.

И тут Марк погасил яростный взгляд, который уставил было на двусмысленно улыбавшегося насмешливого молодого человека, и сказал:

– Довольно болтать! Перейдем к делу!

– А дело, – спокойно заявил Жан-Казимир, – заключается в том, что я видел Симона... Да, для этого мне пришлось толкаться в разные двери (и не всегда бывает полезно толкаться в самые высокие), но мне все-таки приоткрыли двери тюрьмы, верней – тюремной больницы. Его там склеивают из кусочков, чтобы он был в форме к великому дню. Я попытался поговорить с ним. Но с первых же слов он стал осыпать меня проклятиями. Из-под повязки у него видна лишь часть морды и один глаз. Глаз носорога! Маленький, жесткий, ввалившийся. И веко твердое, как рог. Но глаз все сразу увидел, и носорог набросился на меня. Он всех топтал ногами, – меня, тебя. Верона, всех друзей. Он не хочет видеть никого из нас. Мне пришлось удалиться.

У Марка сжалось сердце. Он спросил:

– Меня тоже? Он меня назвал?

– Назвал. Не огорчайся! Ты в общей куче. Среди живых. А он... у него на лбу уже лежит печать, печать смерти.

– Неужели никак нельзя его спасти?

– Вряд ли. Я видел его адвоката и еще кое-кого.

Я пытался расположить их в его пользу. Но что можно сделать, если это животное не хочет, чтобы его спасли? Даже со своим адвокатом он не желает разговаривать и предупредил, что обругает его на суде...

Следствие тянулось недолго. Дело было ясное. Отрицать было нечего, да обвиняемый ничего и не отрицал. Жан-Казимир опять приехал из Праги, чтобы присутствовать на суде. Хотя бесполезность их выступления была очевидна, однако оба товарища считали своим долгом дать на суде свидетельские показания. Для Марка это был тяжкий долг. Выступать публично было для него невыносимо. Он знал, что всегда в таких случаях проигрывает: его сковывали нелюдимость и гордость. И страшила мысль о том, что он встретится со старым товарищем лицом к лицу в такой мрачной обстановке и тот, быть может, станет оскорблять его и упрекать. Ему хотелось удрать или по-детски зажмурить глаза и заткнуть уши, пока «все не кончится...»

Но чем страшней ему было, тем он становился смелей; он злился на себя:

«Иди, трус!..» И он пошел.

Все вокруг него было словно подернуто туманом, он ничего не видел, не помнил, как вошел в шумный Дворец правосудия, как попал в свидетельскую комнату. А Жан-Казимир чувствовал себя совершенно свободно, ведя его и на ходу обмениваясь то с тем, то с другим приветствием или шуткой. Однако встречи с Бушаром он ждал почти с таким же волнением, как Марк. Их вызвали довольно скоро. Свидетелей со стороны защиты было немного. Когда Марка ввели в улей смерти, он стиснул зубы и напряг мускулы ног, – ноги у него были точно набиты опилками. «Не смотреть! – твердил он себе. – В особенности на него! Не видеть его!..» И он сразу увидел именно его. И едва увидел – конец!

Он уже не мог отвести глаза. Раздраженный голос председателя напомнил ему, что к нему обращаются. Марк вошел в роль свидетеля, однако его смятение было так велико, что он не мог вспомнить свое имя. Сзади послышался смех. Председатель призвал смеявшихся " порядку. Он хотел приободрить Марка. И мало-помалу Марк овладел собой; ему сделалось стыдно при мысАИ, что его заподозрили в трусости. А ведь у него перехватило дыхание из-за рожи, которая на него уставилась, из-за этого знакомого лица, но оно до того изменялось под ударами судьбы (включая побои, нанесенные в полиции), что Марк усомнился бы, если бы не встретился со свирепым глазом носорога. (Жан-Казимир верно подметил сходство! Но у носорога был только один глаз – он окривел). Их взгляды встретились, Марк заметил, что Бушар резким движением пытается встать, но его сейчас же опять усадили жандармы, и Марк уловил поток ярости, первую струю, которая ударила из единственного глаза. Марк опустил глаза.

Он был потрясен. Ему казалось, что виноват он и сейчас голос Бушара раздавит его. Он не видел второй струи. Бешеный взгляд внезапно смягчился, и в глазу Симона уже ничего не осталось, кроме сердечного и грубоватого презрения. Но Марк каждую минуту ждал, что его показание будет прервано какой-нибудь выходкой. И ему потребовалось время, чтобы освоиться. Он по-детски путался, но мало-помалу боязнь у него прошла. Зато теперь его задевали приглушенные смешки, какими публика встречала его беспомощный лепет. А председатель скорей поддерживал слушателей своей иронией, чем осуждал. Наконец Марк встал на дыбы. И, как это бывает с людьми робкими, когда кровь ударяет им в голову, мгновенно стал изрыгать огонь. Единым махом он перескочил через все барьеры осторожности. Он произнес не только защитительную речь (которой от него не требовали), но и вызывающее и резкое похвальное слово Симону. При первых попытках остановить его он встопорщился, как молодой петух, и стал нападать на социальный строй. Сухим и хлестким вмешательством прокурор утер ему нос и осадил его. Петушок растерялся, его заставили взять свои слова обратно.

Едва взлетев, он с подрезанными крыльями упал в лужу и стал барахтаться.

И скомканное свидетельское показание прошло без всякого блеска. Марк уходил уничтоженный и снова бросил на Симона взгляд, полный стыда. Глаз Симона смотрел на него насмешливо и ласково; он как бы говорил: «Бедный мальчишка!..» Марк был смущен и взволнован; он смело кивнул Симону. Симон ответил покровительственным и фамильярным жестом – он поднял руку и послал Марку прощальный привет.

Марк был до того расстроен, что потом даже не поинтересовался, как пошло дело дальше, какой прием Полифем оказал Жан-Казимиру. Старая ненависть оружия не сложила. Едва заметив тонкую Мордочку гермафродита, Симон рванулся вперед и залаял. Он оплевал бывшего друга, бросал в него грязью. Защитник изо всех сил пытался заткнуть ему глотку. Председатель громовым голосом предупреждал, что прикажет его вывести, если он будет оскорблять свидетелей. А тот нагло отвечал, что воспрещает защищать его; всех свидетелей он обзывал «собаками, которые ползают На брюхе», а Жан-Казимира – сукой". Наконец удалось заставить его умолкнуть. Он стал слушать молча, но продолжал усмехаться. Жан-Казимир был бледен; он держался надменно и давал показания четко, холодно, с расстановкой. Он разыгрывал безразличную объективность, все заранее рассчитанные черточки которой могли бы послужить на пользу обвиняемому; и вместе с тем он принижал Симона, он изображал его крестьянином, который сбился с пути, рассматривал его как жертву благородной и глупой демократической иллюзии, которая отрывает огрубелого земледельца от пашни и взваливает на него в нашей школе непосильный и опасный умственный труд. Жан-Казимир сказал, что знаменитое выражение Барреса «люди без корней» устарело и должно быть заменено другим: «люди, выбитые из колеи», и что в беспорядке виновата система, а не орудия, которые она привела в негодность. Такая постановка вопроса льстила скрытому тщеславию буржуа, сидевших в зале заседаний: им было приятно считать in petto <В глубине души (итал.).>, что быть носителями цивилизованного разума – их привилегия. Давая показания, Жан-Казимир время от времени обводил судебный зал холодными и умными глазами, неторопливо и равнодушно скользил взглядом по набухшему злобой лицу рычавшего Симона, точно по неодушевленному предмету, и, переходя к другим предметам, разматывал клубок коротких и безупречно построенных фраз. Похвала председателя и волна молчаливой, но явной всеобщей симпатии отметили конец его выступления.

Тут произошла эффектная сцена. Попросил слова отец обвиняемого. Он был вызван в суд из Косе, но знавшие его не думали, что ради такого дела, не сулящего никакой прибыли, этот деревенщина оторвется от своих каменистых полей. Он и решил вопрос о поездке в самую последнюю минуту.

Естественно, все ждали, что он станет защищать сына. Но зал содрогнулся, прежде чем старик успел произнести хотя бы одно слово. Оба – отец и сын – стояли друг против друга с перекошенными лицами, выкатив страшные глаза. По залу пронеслось дыхание ненависти. Среди гробового молчания старик поднял руку, принес присягу и заговорил.

Сын пошел в него: это был человек коренастый и грузный, точно вырубленный топором; плотное туловище сидело на коротких, как обрубки, конечностях – с каждой стороны приделано по руке – настоящие клещи; ног не видно – они словно привинчены к полу. Никто и не думал рассматривать его лицо. Оно было такой же конечностью, как те четыре. Глыба кричала (хрипота и сдерживаемое бешенство мешали ей говорить обычным голосом):

– Господа судьи! Я не затем пришел, чтобы просить у вас пощады для этого человека. Я затем пришел, чтобы сказать вам: «Отомстите ему за меня!» С того самого дня, когда он вышел из чрева своей покойной матери, которая из-за него погибла, он у меня как бельмо в глазу. Я ничего не видел от него, кроме неприятностей. Он гордец, он не желал работать руками, он презирал труд крестьянина. Ему больше нравилось валяться на скамейках и ничего не делать, только забивать себе мозги проклятыми книжками, в которых полно всякой гнили. Это они его научили оскорблять все, достойное уважения. Я не понимаю, о чем вы думаете, господа парижане, когда так вот отравляете наших парней. Моя бы власть, я бы все эти книжонки в сортир спустил, а всю ихнюю писанину употребил на подтирку! Я себя утешал, я все думал: когда-нибудь эта дрянь будет ему приносить доход. Он похвалялся, что собирается стать каким-то там министром. А вот чем он стал: висельником! Скажут: от одного до другого рукой подать, – возможно! Но он застрял на полдороге. Держите его крепко! Нам он не нужен! Довольно он нам крови испортил! Нет ни одного человека в нашей семье, да и во всей деревне, у кого бы он не пытался выманить деньги.

Чего только он, подлец, не вытворял, чтобы выудить денежки у добрых людей! За одно это его надо было бы на каторгу. Только со мной у него ничего не вышло. Я его знаю. Меня не проведешь!

Симон раскрыл свой огромный рот и гаркнул:

– Нет, тебя провели!.. Старый рогоносец!..

Зал затрясся от взрыва нервного смеха. Смех разрядил напряжение. Мишенью был старик. Мишень отметила «попадание». Напрасно старик вопил и выходил из себя. Этим он только подтверждал, что удар был меткий. Началась перебранка, и прежде чем председателю удалось водворить тишину, приоткрылась деревенская трагикомедия – яростное столкновение вторично женившегося старого Тезея с Ипполитом. Плут испачкал его гнездо, и – что еще хуже – Федра, видимо, пустила его не только в отцовскую постель, но и в отцовский кошелек. Старик ни за что не хотел это признать. Мысль, что его обворовывали, приводила его в еще большее бешенство, чем измена жены. Но он неуклюже пытался все отрицать. А вор стоял на своем.

С этой минуты всем стало ясно, что отец отдаст плоть от плоти своей палачу. Все ждали...

Долго ждать не пришлось. Когда слово опять было предоставлено старику, он стал потрясать кулаками.

– Не стану я отвечать на его мерзости. Довольно, надоело! Я знать не хочу этого мерзавца. Он всех нас ославил. Да простит меня бог за то, что я его произвел на свет! Господа судьи! Теперь он принадлежит вам. Исполняйте свой долг! Я свой исполнил. Избавьте меня от него!

Он в последний раз повернулся резким движением к сыну, пригнул голову и злобно посмотрел на него. Затем плюнул себе под ноги и рысцой, рогами вперед, направился к выходу. Среди гула голосов слышно было, как прокурор назвал его «римлянином», потом раздался рев Симона: Симон давился хохотом. Потом началась стычка между ним и председателем. Симон хотел излить злобу на отца. Симон говорил, что, когда он бедствовал, отец скорее дал бы подохнуть ему, чем своей свинье. Этот сквалыга своим бездушием довел его до преступления. Чтобы отомстить отцу, Симон разоблачил жульничества, на которые тот пускался, чтобы платить меньше налогов, и без зазрения совести вписал одну игривую сцену, в духе старинных фаблио, которую они разыграли вдвоем с мачехой. Публика слушала охотно. Но вмешался суд: за отсутствием добродетели (здесь ее трудно было бы найти) он прикрыл своим щитом свод законов. Бесноватый все не унимался: он поднимал на смех председателя и избил бы своего адвоката, если бы ему не мешали ручные кандалы. Чтобы положить конец этой перепалке, пришлось вывести его из зала суда.

Речи прокурора и защитника уже не представляли интереса. К моменту оглашения приговора подсудимого снова ввели в зал. Никто не сомневался в том, какой приговор будет вынесен. Единогласно: «Да, виновен», «по чистой совести и убеждению». Без смягчающих вину обстоятельств. Смертная казнь.

Симон был красен, но приговор выслушал равнодушно. Он уставил свой единственный сверкающий глаз на судей, свирепо всех оглядел, а затем сказал:

– Я только об одном жалею: жаль, что во Франции нет десятка таких, как я, чтобы выпустить вам всем кишки.

Его поволокли из зала заседания, а он выл:

– Убийцы!.. Берите мою голову! Жрите ее!

Публика ревела вместе с ним. Она точно обезумела.

Никогда еще не была она так захвачена зрелищем. Вот он: подлинный Народный театр, к которому так стремятся! Тут по крайней мере убивают взаправду! Псы не ошибались: они чуяли запах крови. Они лаяли. Иных самок чуть судорога не схватила. Рухнули классовые преграды. Все братаются. Марк был мертвеннобледен. Жан-Казимир увел его. Внезапно в него вцепилась Бэт. Она была неузнаваема, она была страшно возбуждена, смеялась, плакала и извергала поток бессвязных слов. Жан-Казимир следил за ней, и, когда ей сделалось дурно, подхватил ее. Он усадил ее на лестнице. Она снова обрела то немногое, что заменяло ей сознание. Но ее затошнило. С Марком происходило почти то же самое. Наконец им удалось свести ее с лестницы. Но внизу в углу у нее началась рвота. ЖанКазимир бережно поддерживал ей голову. Он хотел ее проводить, но не мог оставить ни ее, ни Марка. Он усадил их обоих в такси и дал шоферу адрес Бэт. Но она с неожиданной резкостью запротестовала: она настаивала, чтобы ее отвезли к Рюш. Дорогой ее опять стало рвать. Жан-Казимир помог ей подняться к Рюш.

Потом спустился и отвез Марка к себе в гостиницу. Марк был до того разбит, что не сопротивлялся; он не мог разжать зубы; у него замирало сердце. Он сам не знал, как очутился в комнате Жан-Казимира, на шезлонге.

– Вытянись! Полежи! – предложил ему Жан-Казнмир.

Марку сделалось стыдно. Он сказал с напускной суровостью:

– Здорово сыграли! Было на что посмотреть! Но Жан-Казимира этим нельзя было обмануть. Он был слишком чуток, чтобы продолжать разговор на эту тему. Посмотрев, как закипает кофе, он обратил внимание Марка на изящный дорожный кофейник. И когда они вдыхали аромат, подымавшийся от чашек, Жан-Казимир спросил с улыбкой арлекина:

– Ты хорошо разглядел Бэт?

– Бедная девчонка! Что-то она неважно выглядит. Похудела!

– Только не живот! Марк ахнул... Он лишь теперь понял... Больше они в тот день о Симоне не говорили.

Спустя два дня, вечером, к Марку пришел молодой человек. Его некрасивее, невзрачное, голодное лицо показалось Марку знакомым. Марк не успел припомнить, кто это, как посетитель назвал себя: адвокат Симона. Он был небольшой мастер говорить, и в словах его не чувствовалось ничего подкупающего. Но он был глубоко взволнован. Он сообщил, что его подзащитный отказался подписать – прошение о помиловании и неизбежная развязка должна вот-вот наступить. Ему предлагали высказать последнюю волю, но тщетно; однако, когда он, адвокат, уходил от Симона, тот окликнул его и сказал, что ему хотелось бы повидать Марка.

Марку этого нисколько не хотелось. Страх клубком подступил ему к горлу. Сдавленным голосом Марк сказал:

– Хорошо. Я пойду к нему, если это возможно.

Он надеялся, что это будет невозможно.

Адвокат сказал, что получил разрешение и что, если Марк согласен, можно поехать в тюрьму сейчас же: внизу ждет такси. Откладывать на завтра нельзя.

Марк встал:

– В таком случае едем! Адвокат видел, что Марк волнуется, и понимал его.

Путаясь в словах, адвокат уверял Марка, что Симон внушает ему сострадание. Он заранее знал, что дело будет проиграно. Впрочем, именно поэтому ему и подбросили такое дело, и он его принял: он понимал, как трудно приходится молодому крестьянскому парню, подавшему в развращенную атмосферу послевоенного Парижа, до какого отчаяния может его довести нужда, невозможность утолить жажду наслаждений, жестокое равнодушие близких.

Адвокат говорил с глубокой горечью, но то была горечь беспомощности. Он от рождения принадлежал к побежденным. Вверить ему свою судьбу было рискованно: Марк, рассеянно слушавший, инстинктивно от него отодвинулся.

В тюрьме было отдано соответствующее распоряжение. Их пропустили; у дверей камеры адвокат пожал Марку руку и оставил его. Марк вошел туда, как в могилу.

Сверху, через матовое стекло в окне, забранном решеткой, падал безжизненный белый свет. Никаких теней. Тенью была жизнь.

Покойник стоял в углу. Он направился к Марку.

Тот застыл на пороге и, невольно попятившись, уперся в дверь. Она уже захлопнулась. Симон увидел ужас на его лице и усмехнулся:

– Боишься? Ничего, парень, успокойся! Не с тебя ведь шкуру будут снимать... Ты – счастливчик, твоя шкура останется при тебе.

Марк покраснел. Он сказал со стыдом и болью:

– Симон! Ты думаешь, я дорожу своей шкурой? Господи, да сколько же она стоит?

Добродушным тоном Симон ответил:

– Дорого она не стоит, а все-таки береги ее! Она тебе подходит.

Он стоял перед Марком, расставив ноги и болтая руками. Марк не отваживался взглянуть на него, наконец поднял глаза и увидел остриженную под машинку голову и огромное лицо, которое беззлобно "ему улыбалось. Порыв толкнул его к Симону. Его руки, до сих пор боязливо прятавшиеся за спиной, протянулись вперед, и Симон схватил их.

– Гнусную работу я тебе задал!.. Что, малыш?.. Я знал! Я это нарочно... Я держал пари с самим собой, что ты не придешь. Я поставил об заклад свою голову... А ты пришел. Я проиграл. Что ж, это тоже выигрыш...

– Симон! – сказал Марк все еще дрожащим голосом. – Чем я могу тебе помочь?

– Ничем. Тем, что ты пришел. Ты мне доказал, что в этом борделе, который называется жизнью и который я скоро покину, есть все-таки один маленький мальчик, который не совсем еще продался, который не отрекается от себя, который не отрекается от меня... Можешь дрожать... Да, ты дрожишь... как на суде... Ты держался не очень хорошо! Тебя напугали. Тебе стало страшно, и ты поспешил попросить прощения. Ты взял свои слова обратно... Не важно, все-таки ты сказал!.. Ты вышел один против волков, горностаев и свиней... А это не так уж плохо для маленького мальчика! Я был тебе благодарен. У тебя в требухе больше честности, чем у всего стада.

Марк был более унижен, чем польщен. Он отшатнулся, готовый встать на дыбы, и с горечью заметил:

– Ты выдаешь мне патент на честность? Благодарю...

– Ты, вероятно, считаешь, что я не имею права выдавать такие патенты?

Ошибаешься, дорогой мой! В честности я толк знаю!.. Когда я говорю:

«честный», я не имею в виду кастрированного барана. Пусть у тебя вся шерсть в крови и гное, – все-таки ты честен, если не бежишь, если не говоришь, как трус: «Это не я», если плюешь им в рыло: «Я! Ме, me! adsum qui feci», <Я, я это сделал (лат.). – стих из «Энеиды» Вергилия.> если ты готов отвечать за то, что совершил...

– А ты готов? – спросил Марк.

– Я готов! И если бы можно было все начать сначала, я сделал бы то же самое... Только лучше!

Марку не хотелось спорить.

– Зачем? – пробормотал он.

– А жить зачем? Жить – значит либо убивать, либо быть убитым.

– Нет! – закричал Марк и по-детски вскинул руки, как бы защищаясь.

Симон посмотрел на него с улыбкой жалости.

– Эх, ты, молочный теленок! Тебе бы все матку сосать!.. Полно! Ведь уж на лбу рожки прорезаются!

– На арене бык всегда обречен...

– Что из того? Постарайся, чтобы по крайней мере зрелище было красиво! И выпусти кишки матадору!.. Я, как идиот, запутался рогами в лошадиных внутренностях... Ты это сделаешь лучше, чем я.

– Ты затем и вызвал меня, чтобы сказать мне это?

– А что ж тут такого? – сказал циклоп, выпрямившись во весь рост. – Это мое завещание обществу!

– Ты ему завещаешь чудовище?

Единственный глаз загорелся веселым огоньком и смягчился. Симон стиснул тяжелыми руками худые руки своего молодого друга.

– Бедное маленькое чудовище! Оно боится своей тени... Ну ничего, я тебя знаю, ты будешь бороться... Хочешь – не хочешь! Кто быком родился, быком умрет. У того не вырежут... Но это твое дело! Мне этим заниматься нечего... Я тебя вот для чего вызвал, мой мальчик (в такую минуту я лгать не стану): можно иметь дубленую шкуру и сердце потверже кулаков, можно ненавидеть людей и жалеть, что не удалось взорвать всю лавочку, а все-таки, когда собираешься исчезнуть, минутами чувствуешь слабость в ногах, и язык, пересохший бычий язык, так и чешется от желания один раз, еще один-единственный раз лизнуть шерсть другого бычка...

Он взглянул на Марка, и Марку захотелось спрятаться. Симон чувствовал, как дрожат его руки. Он шепнул Марку с грубоватой нежностью:

– Тебе было бы очень трудно меня поцеловать? Ни жив, ни мертв, Марк поцеловал его.

– Благодарю. Ступай! – сказал Симон. – Я любил тебя одного.

Марк не мог найти дверь. Симон с братской заботливостью проводил его.

У Марка не хватало сил обернуться и сказать «Прощай!» человеку, обреченному на смерть. Наутро голова свалилась.

Все эти дни Марк откровеннее, чем когда-либо, делился в письмах своими мыслями с матерью. Для душ близких разлука – самое большое благодеяние: она освобождает их от застенчивости, она ломает все лежащие между ними преграды.

Это была странная переписка. Никто бы не подумал, что это переписка матери и сына. Оба чувствовали, что стоят вне пределов общества. В глубине души они были не только свободны от его предрассудков, от его условной морали и от его законов, – к этому в наши дни пришли тысячи мужчин и женщин. Безошибочный инстинкт помог им выработать для себя свои законы, свой моральный договор о союзе и единстве, тайный договор между матерью и ее детенышем, заключенный в джунглях и продиктованный самою природой. По мере того как детеныш подрастал, их отношения менялись, мать незаметно превращалась просто в старшую и более близкую. Ведь теперь они на одном берегу, и водный поток больше их не разделяет: они пьют из него рядышком. Каждый приносит другому свою добычу – свой опыт жизни в джунглях; они им делятся – и новым и старым. И нельзя сказать, чтобы самый старый опыт казался молодому устарелым, нельзя сказать, чтобы старшая считала несущественным последний опыт младшего.

Марк написал ей все о драме, с которой жизнь столкнула его так близко, что нож гильотины, падая, казалось, просвистел над самым его ухом.

Он писал, что если нож упал не на его шею, то это простая случайность:

Симон мог быть Марком, а Марк-Симоном. Отчаяние, безумие, преступление живут в каждом из нас. Одному удается устоять, другой сваливается, кто может сказать – почему? «Это был он, но мог бы быть я. Я не имею права никого осуждать...»

Его не удивляет ответ Аннеты:

«Нет, ни ты, ни я, – мы не имеем права осуждать этого несчастного...»

Она пишет о Симоне с жалостью человека, который все понял. Однако она прибавляет (и сердце Марка екает):

«Но это неверно, мой дорогой, что он мог быть тобой, что ты мог быть им. Ты – это только ты: мой плод... Его можно сорвать с дерева. Но червивым он быть не может... Преступление и позор живут, – да, я это знаю, – и в тебе и во мне. Но они никогда не обретут власти над нами. Как бы тебя ни тянуло... (А тебя тянуло! Ты мне об этом не говорил, но я догадываюсь... Да и почем ты знаешь: может, меня самое тянуло?..) Но, слава богу, преступление и позор сами отворачиваются от нас!»

Марку становится жарко. Он дрожит... «Тебя тянуло...» И ее, ее тоже «тянуло»... Она так прямо ему об этом и пишет... Одним движением она смела его тайный страх. Если бы она находилась у края тех же пропастей и все-таки устояла, он, мужчина, должен устоять и подавно. Однако, чтобы испытать ее, он заходит в своей откровенности дальше, чем когда бы то ни было. Он описывает ей то безумие, которое молодые люди вынашивают порой в себе и от которого он очнулся внезапно, задыхаясь, судорожно шевеля пальцами, в минуту, когда был на грани подлости. "Что я ей написал!.. – думает он. Но она ему отвечает:

«Ты был на грани. Ты заглянул в бездну. Это хорошо. Теперь ты не будешь застигнут врасплох. Я затем и создала своего Марка, чтобы он рисковал. Но я создала его и затем, чтобы он умел сопротивляться. Рискуй! Я тоже рискую, и я рисковала. Погибнуть суждено не всем».

И прибавляет со своей непринужденной, серьезной и насмешливой улыбкой:

«Я двадцать раз пробовала. Мне это никогда не удавалось. Искуснее меня ты не будешь. Смиримся, мой мальчик, и поцелуй меня!»

Дойдя до этих строк, Марк затрепетал от радости. Пол заходил у него под ногами. Вместе с дымом сигареты он выпустил все свое затаенное, чего он всегда стыдился.

«Иди в другие легкие»

В этот день на улицах он вдыхал все тот же загрязненный воздух. Но он говорил себе с вызовом и насмешкой:

«У меня есть и свой воздух. У меня под ногами твердая земля. В жилах у меня кровь моей матери, моей Ривьер».

Но река не была золотоносной. И жизнь была трудной в ту зиму. Марку ни в чем не было удачи, да и здоровье сдавало, сказывались лишения. Он не хотел обращаться за помощью к матери, и даже когда она сама предложила ему деньги, он из глупого самолюбия отказался. Во-первых, он подозревал, что ради него мать отказывает себе в самом необходимом. Во-вторых, этот глупенький петушок не считал возможным принимать деньги от женщины... Разве мать-женщина?.. Да, для него – женщина!.. Он сухо отказался:

«Не вздумай настаивать!» Она и не настаивала... Какие дураки эти мужчины... она была очень рада, что Марк – мужчина.

Денег у Аннеты он не взял, но он ухватился за ее мысли. Без них он чувствовал бы себя очень одиноко в ту суровую зиму, он бы замерз. Он грелся у этих мыслей, как у костра, которого никто не видит, которого, как он думал, не видит сама Аннета. Но мать была связана с ним тайными нитями. И она не могла не видеть, что в некоторых его суровых и сдержанных словах сверкает, точно в каменном угле, скрытый огонь. Она смутно догадывалась, что сделалась для сына предметом страстного и чистого, почти религиозного преклонения. Она считала это нелепым, но в глубине души испытывала к сыну смиренную благодарность. Бойцам бывает нужна иллюзия любви и почитания... «Non sum digna <Я недостойна (лат.).> Но я все же благодарна тебе, мой маленький рыцарь...»

Эта необычайная, невысказанная душевная близость помогала молодому бойцу в нужде и одиночестве держаться на поверхности темных и холодных вод и не тонуть... Но у него мерзли ноги! Однажды поздно ночью он шел по улице, топая ногами от холода, и вдруг увидел сквозь туман на плохо освещенном углу тротуара словно бы знакомую фигуру. Он быстро отошел в сторону, чтобы незаметно рассмотреть ее. Он не ошибся: это была она – Рюш. Прислонившись к закрытому газетному киоску – так, чтобы на нее не падал свет электрического фонаря, – она, видимо, подстерегала кого-то, кто должен был выйти из дверей дома напротив. Она прижалась к киоску и лишь слегка подалась вперед из своего укрытия. Марк в изумлении остановился в нескольких шагах и спрятался. Улица была безлюдна. Часы показывали час. Рюш не двигалась. Ее взгляд был прикован к закрытой двери...

Наконец дверь приоткрылась. Рюш чуть не выскочила из засады. Правая ее рука вынырнула из темноты и вытянулась вперед, но Рюш сейчас же ее отдернула – человек, который вышел Из дому, был не тот, кого она ждала...

Она снова притаилась, прислушиваясь к удалявшимся шагам незнакомца. И Марк тоже притаился. Но он видел руку – и понял все. Он подкрался к киоску, обошел его и схватил Рюш за руку. Она испуганно подскочила, затем пришла в ярость и стала молча отбиваться, вонзаясь в Марка ногтями. Марк крутил ей руки и в конце концов вырвал револьвер. Он прижимал ее к стене, но женщина была в бешенстве – она нагнулась и стала кусать ему руку, а он шептал ей прямо в затылок:

– Рюш! Это я, Марк! Рюш, милая, не бойся!.. Ну отдай же!

После короткой, но ожесточенной борьбы бесноватая почувствовала себя побежденной, сдалась, перестала дергаться и разразилась рыданиями. Она заливалась слезами, а Марк, прижимая к своей груди ее мокрый рот, шептал:

– Да ну же! Ну же! Он взял ее за подбородок и, не найдя носового платка, вытер ей, как нянька, щеки и нос пальцами: она была сломлена и не мешала ему. Он нахлобучил ей на лоб шляпку в форме каски, съехавшую на сторону, привел в порядок расстегнувшееся пальто и, убедившись, что она больше не сопротивляется, просунул руку ей под локоть, крепко сжал его и потащил ее за собой. Она шла, как сомнамбула... Куда они шли? Они не знали. Рюш об этом не думала. Куда шел он, туда и она. Она переходила улицы не глядя, покорно поворачивала направо, налево. Какое ей дело? Ей и на дне реки было бы не лучше и не хуже. Марк говорил машинально; ни он, ни она не слышали, что он говорит. Он все думал: «Что же мне с ней делать»?.." Отвести ее к ней домой? Оставить ее одну в таком состоянии было бы и бесчеловечно и неосторожно. Ноги сами привели его на улицу Кюжас, к гостинице, где он жил. У самых дверей он сказал:

– Поднимайся!

И подумал вслух:

– Каждому свой черед!

Теперь Рюш была доведена до отчаяния – пришел его черед дать ей приют.

Она ничего ему не сказала, ни единым движением не выразила ни отказа, ни согласия. Она поднялась по лестнице.

Они вошли в жалкую, грязную, неприбранную комнатушку, и Марку стало стыдно, что Рюш все это видит... Но она ничего не видела – она стояла, точно окаменев. Он усадил ее на кровать. Она делала все движения, какие он заставлял ее делать, но безучастно, руки ее повисли, как плети. Марк хмурил брови, кусал губы и, наконец, решился. Он снял с нее шляпку, расстегнул пальто, распустил шнурки на ботинках и уложил ее на кровать. Теперь у нее наступила реакция, нервы не выдержали, все ее тело сотрясал озноб. Марк прошептал:

– Ложись под одеяло! Дай, деточка, я тебе помогу?

Он приподнял ее, чтобы постелить постель. Она позволила себя раздеть – глаза ее были открыты, но смотрела она отсутствующим взглядом. Ее худые плечи не чувствовали прикосновения неловких пальцев, которые ее раздевали. Он прикрыл ее всем, что только нашлось у него в чемодане тяжелого и теплого из платья. И покуда на спиртовке согревалось питье, он сидел возле кровати и, сунув руки под одеяло, согревал ее окоченевшие ноги. Оба были измучены и оба неподвижны. Марк вышел из оцепенения, как только зашипела вода, выливавшаяся из чайника на огонь. Он встал, приготовил грог и приподнял Генриетте голову, чтобы заставить ее сделать несколько глотков. Сначала жидкость вылилась у нее изо рта и побежала по подбородку и вдоль шеи. Горячий грог привел ее в чувство. Она посмотрела на Марка и наконец увидела его. Она взглянула в его встревоженные глаза, заметила дымящийся стакан в его руке, – он в это время неловким движением пытался влить ей в рот ложку горячего питья. Она открыла рот и глотнула, как ребенок. Легкая краска проступила у нее на щеках. Слабым движением руки она отвела ложку. Марк с облегчением следил за тем, как она возвращается к жизни. Он крепко сжал ей виски и сказал:

– А теперь спи! Тебе тепло? Почти в тот же момент он заметил, что голова ее лежит на подушке с грязной наволочкой, и ему стало ужасно неловко. Но, вместо того, чтобы скрыть свое смущение, он сказал:

– Извини! И пошел за чистым полотенцем, чтобы положить ей под голову.

Его наивное смущение вернуло Рюш к жизни. Приподняв краешек полотенца, она улыбнулась, стащила его, сбросила на пол, прижалась щекой к подушке и закрыла глаза.

Марк подождал еще минуту, затем, увидев, что она успокоилась, кое-как устроился на двух стульях и потушил свет.

В темноте послышался голос Рюш:

– А ты? Где же ты будешь спать?

– Не беспокойся! Я отлично устроился.

– Ты не уснешь на стуле.

– Мне не впервой.

– Подвинь по крайней мере стул к кровати. Иначе ты свалишься!

Он устроился на двух стульях рядом с кроватью, ногами в головах у Рюш, почти упираясь головой в ее ноги.

– Подержи мне ноги! – сказала Рюш. – Так хорошо!

Он опять начал греть ей ноги. Спустя некоторое время она сказала:

– Ты хороший.

– Не знаю... Не думаю...

– Когда я говорю: «хороший», я тебя сравниваю...

– С кем?

– С другими кобелями...

– Да ведь и я кобель...

– А я сука.

– Да, сегодня ты была сукой.

– И все-таки не сумела прокусить ему брюхо! Она забила ногами по постели.

– Ладно, ладно, довольно! Не дрыгай ногами. Не вырвешься!

Он крепко сжал ей щиколотки.

– Послушай, Марк: я хочу, чтобы ты знал все, раз уж судьбе угодно было, чтобы ты попал в мою паутину...

– Не надо мне ничего знать... Да и что тут знать? Какая-нибудь дурацкая история обманутой любви, если только можно это назвать любовью...

– Да! Я это так и называю... А какая разница, так это называется или иначе? Он меня хотел, и я его хотела. Он меня взял, и я взяла его. А теперь он меня бросает, я ему надоела. Он хочет другую, он берет другую. Я хочу его убить...

Марк проворчал:

– Рюш! С этими глупостями кончено! Это больше не повторится?

Рюш проглотила слюну и, несколько раз глубоко вздохнув, сказала:

– Кончено. Да. Сорвалось. Таких вещей два раза не делают... Но я должна тебе все рассказать, чтобы облегчить себе душу, чтобы отомстить.

– Милая ты моя, да они мне противны, твои истории! Молчи!.. И потом я больше не могу, я хочу спать. Я умираю...

Рюш нервно рассмеялась:

– Ну и что же?.. Умирай!.. Но только выслушай!.. Меня это не трогает, что тебе противно. Мне тоже противно... И тут я тебе еще утру нос...

(Она схватила его за оба уха и стала возить носом по простыне.) Ты мой ньюфаундлендский пес! Ты вытащил меня из воды – против моей воли, но вытащил... И на свою голову! Теперь ты должен довершить спасение, ты должен вышить всю чашу моей горечи.

– Ладно! – покорно сказал Марк.

И сейчас же заснул. А Рюш, сидя в постели, склонясь над ним, с яростью выкладывала ему свою историю. Чтобы привлечь его внимание, она время от времени запускала дрожащие пальцы ему в волосы И трясла за голову. Но сон был сильнее. Марк воспринимал поток ее слов лишь как беспокойную колыбельную. Ему снилась ночь в море... И последнее, что еще задержалось в его сознании, это ноги, которые он сжимал и которые двигались, двигались и извивались, как руки, покуда она говорила...

Хотя Рюш и знала, что Марк давно уже ничего не слышит, все же она досказала свою историю до конца. И только вдоволь наговорившись и опустошив себя, она остановилась. Когда мельница внезапно умолкла, Марк задвигался во сне. Стул, на котором лежали его ноги, опрокинулся. Рюш удержала Марка за поясок и, обхватив обеими руками вокруг бедер, втащила его спящего, в кровать, рядом с собой. Он был одет, не разут. Она положила его босые ноги на подушку, рядом со своей щекой, а его голову к своим ногам. И тоже заснула. Так провели они ночь рядом, – юна под одеялом, он на одеяле. Оба изнемогали от усталости. Они спали, как умеют спать только в этом возрасте, – семь часов подряд, не пошевельнувшись. Около одиннадцати утра они проснулись, – оба одновременно и в том же положении, как легли.

Марк был изумлен. Одним рывком он сел на кровати и, увидев, что щека Рюш прижимается к его ногам, быстро подобрал их под себя, бормоча:

– Извини, извини!..

Рюш рассмеялась, сказала:

– Спасибо! И тоже села на пятки, как он.

Так они и сидели на кровати, точно китайские болванчики, и смотрели друг на друга.

– Мне стыдно перед тобой, – сказал Марк.

Рюш потерлась носом о нос Марка.

– Ну и стыдись, ну и стыдись, глупый мальчишка!.. Лучшей подушки у меня никогда еще не было... Как я чудесно спала! Я умылась, я освободилась от всей дряни, которая меня отравляла. Ты, конечно, ничего не слышал и не запомнил из всего того, что я тебе высыпала ночью на голову...

Марк попытался вспомнить:

– Ни единого слова.

– Неважно! Я тебе все вывалила. Как хочешь, друг мой, но когда-нибудь ты все припомнишь, по кусочкам. Ведь я говорила тебе прямо в ухо, я тебе все вдула в мозг.

– Хорош подарок!

– А что? Только тогда и становится легче, когда переложишь свое бремя на кого-нибудь другого.

– И тебе стало легче?

– Мне стало совсем легко. Желудок пуст, сердце свободно. Я чиста и свежа.

– Ну тогда ладно. Я молчу.

– И отлично делаешь! Если бы ты теперь посмел намекнуть на что-нибудь, связанное с этой ночью, я бы стала все отрицать. Я отрицаю...

Только посмей! Ничего не было, ровно ничего.

Она поддразнивала его. Он только рот раскрыл, глядя на это самоуверенное, смеющееся, отдохнувшее лицо, на котором ночные судороги не оставили никаких следов.

– Чертовы бабы! – сказал он. – У них семь душ и семь лиц.

– Это еще очень мало, – заметила Рюш.

Она сжала ему руками лицо и ущипнула за щеку:

– Славный ты мой мальчик!.. Маленький мой мальчик!.. Какой же ты худой!.. Как я тебе благодарна!.. Ты не можешь себе представить!.. Даже и не пытайся! Пусть лучше я одна буду об этом знать.

– Я тоже это отлично знаю.

– Скажите, пожалуйста!.. Каков наглец! Глупый хвастунишка!.. Теперь он станет домогаться, чтобы я признала его услуги... еще чего доброго потребует, чтобы я ему заплатила...

– Конечно, потребую! Плати!

– Ростовщик!.. Говори, сколько!

– Обещай мне никогда больше этого не делать.

– Я буду спрашивать у тебя позволения.

– А если я не позволю?

– Я подчинюсь.

Внезапно за шуткой последовал твердый, серьезный тон и открытый взгляд, говоривший:

«Довольно шуток!»

– Ладно! – сказал Марк. – Помни, что ты обещала.

Они взялись за руки.

– А теперь, – сказала Рюш, вытаскивая ноги из-под одеяла, – давай есть! Я чертовски проголодалась...

И она соскочила на пол...

Марк был в затруднении. В кошельке у него было пусто. Рюш догадалась об этом. Она нагло заявила:

– Беру тебя на содержание. Я плачу!

Марк энергично запротестовал.

– Миленький! Ты должен будешь подчиниться. Иначе наше соглашение пойдет прахом! Я снова становлюсь убийцей.

Марк стоял на своем.

– Закрой рот! Откроешь его за тарелкой.

– Рюш! Ты хочешь меня унизить.

– Ну разумеется! Это тебе очень полезно для здоровья. Ты же лопаешься от спеси. Значит, надо ее сбить. Меня-то ты отмыл? Каждому свой черед!..

А скажи, пожалуйста: правда, что за тебя никогда еще не платила женщина?

– Конечно, нет!

– Вот и отлично! А я за тебя буду платить! Она потирала руки, она кружилась, она взяла его за локоть и ущипнула, когда они спускались по лестнице; наконец они вышли на улицу.

В студенческом ресторане они ели мясо с кровью.

Кроме того, что значилось в общем меню, Рюш потребовала пирога, маслянистого сыра бри и бутылку старого бонского. В ее глазах сверкала лукавая насмешка. Сопротивляться ей было бы опасно. Марк смирился. Он предоставил ей делать все, что она захочет, и был доволен. Его сознание отяжелело; оно молчало, как сторожевая собака, которую перекормили. Хорошо было все-таки хоть раз наесться досыта!

Из ресторана Марку надо было идти на работу.

Рюш сказала ему:

– Дай-ка мне твой ключ! Вечером он застал ее у себя в комнате. Она чинила его рубашки и носки. Она вытряхнула все, что лежало в ящиках и в чемодане. Бумаги и вещи были навалены на кровати, на двух стульях, на полу. И не все было чисто, далеко не все! Марк обычно запихивал грязное белье в угол стенного шкафа. Рюш все вытащила, рассортировала, подсчитала, пересмотрела и даже кое-что выстирала в тазу. Перед окном, на веревке, сушились тельники и носовые платки.

Марк готов был сквозь землю провалиться. Он так не любил показывать кому-либо свои недуги и свое нищенское белье! Он опустился на кровать и прикрыл глаза рукой.

– Не надо, не надо, не надо! – жалостно повторял он.

Девушка произнесла добродушно:

– Оставь, пожалуйста!.. Это вполне естественно!..

– Эти отрепья... – простонал он.

– Вот именно! Они уже давно нуждались во мне.

– Нет! Нечего тебе копаться в этой грязи!

– Ты, вероятно, думаешь, что я не привыкла! Женщина еще и не такое видела!

– Это нехорошо! Нет, нет! Ты не имела права...

– Я сама беру себе права. После сегодняшней ночи мне необходимо снова взять верх над тобой... Вот я и взяла. А ведь я здорово сегодня поработала!.. Я же сказала: «Я тебя отмою»... Вот и отмыла... Грязнуля!..

Марк пустился наутек; он задыхался от стыда.

Рюш отбросила работу, догнала Марка и схватила его за руку:

– Мой милый мальчуган... За это я тебя еще больше люблю...

Марк все еще отворачивался. Рюш взяла его за подбородок:

– Дурень!.. Ведь мы же с тобой товарищи, товарищи по несчастью...

– Товарищи по свинству, – сказал Марк, ворча и смеясь. Но он был тронут.

– Что может быть лучше? Он помог ей собрать белье. День угасал. Пришлось зажечь свет.

– На сегодня довольно! – сказала Рюш, – Тут еще на день работы хватит. Я приду завтра.

– Как? Ты уходишь? – спросил он.

– Конечно. Ухожу домой.

Она заметила, что он огорчен.

– Да, друг мой! Сегодня ночью было чудесное приключение, но повторять его было бы рискованно.

У него был растерянный вид. Она рассмеялась.

– Ты не находишь? Если один раз каким-то чудом все сошло благополучно, то повторять – значило бы искушать дьявола.

– Да ведь дьявол только и мечтает, чтобы его искушали!

– Еще бы!.. И дьяволица тоже!

– Значит?..

– Значит, нет.

– Ты права. То, что было, – слишком хорошо.

Она смотрелась в зеркало, висевшее на окне, и пальцем заправляла волосы под шляпку. Позади себя она увидела Марка.

– Все-таки ты добрый малый.

– Да и ты не злая!

– Для моих любовников – больше, чем достаточно, злая, уверяю тебя.

Она задорно обернулась.

– Ну, а мы? – спросил Марк.

– А мы? Вот именно!.. Как хорошо, что мы не любовники!.. И, пожалуйста, без вежливых гримас!

– При чем тут вежливость?

– Конечно, лгунишка ты этакий!.. Повторяй за мной: «Как хорошо...»

Он протянул ей обе руки. Она взяла их.

– Как хорошо, что ты – это ты, а я – я и что мы держимся за руки!

И – лукаво:

– За ноги мы уже держали друг друга.

– Ты прошла по мне, я прошел по тебе. Если мы не друзья и не любовники, Рюш, то что же мы друг для друга?

– Мы друг для друга твердая почва. Нас засасывала трясина, но мы вытащили ноги и снова на твердой земле. Теперь можно идти дальше. Перед уходом – один раз не в счет – можно и поцеловаться.

И они по-детски чмокнули друг друга.

– Но ты еще придешь? – спросил Марк.

– А как же! Оборванец, у меня ведь все твое тряпье!.. И потом сегодня мы ни о чем не успели поговорить. Завтра потолкуем.

Но завтра потолковать не пришлось. Марк задержался на работе. Когда он пришел домой, Рюш уже не было. Он нашел аккуратно сложенное белье, а на столе лежала пара носков с двумя выставленными напоказ дырами, в которые можно было просунуть по крайней мере шесть пальцев. Это была наглая визитная карточка; она говорила: «Увидимся завтра».

Они увиделись. Была суббота. Вся вторая половина дня была в их распоряжении для разговоров. Она сидела на кровати. Он – верхом на стуле. Они обжигали себе пальцы сигаретами, забывая курить. Интимная обстановка создалась сама собой. Рюш освобождалась от своих тайн. Все эти ее любовники – пустая болтовня! У нее никого не было, кроме одного, которого она подстерегала в ту ночь. Она смеялась над собой и с напускным цинизмом признавалась, что хоть и вела себя в Париже очень вольно и не раз по своей вине попадала в рискованные положения, но все же не могла сделать решительный шаг; нечто похожее на физическое отвращение удерживало ее в последнюю минуту.

– Между тем, – говорила она, – я – натура цельная и здоровая, у меня есть потребности, и я не боюсь удовлетворять их: в этом я убедилась с тем идиотом!.. Но почему же надо было, чтобы это случилось именно с ним, с этим скотом, с этим жеребцом (как бы я хотела обломать хлыст об его спину!..), а не с кем-нибудь, кто мне по душе... Например, с тобой?..

Марк не прерывал ее. Потом он сказал:

– В сущности, ты честная француженка, а заставляешь себя играть роль, для которой ты не приспособлена. И все из упрямства, назло своим старикам. А твое место скорее возле них, в провинции. (Она запротестовала.).

Не для того ты создана, чтобы с револьвером в руке подстерегать по ночам любовников. Тебе надо иметь мужа – хорошего, одного на всю жизнь, и добросовестно делать с ним детей, целую ораву... Я даже представляю себе, как ты кормишь их грудью.

– А у меня нет груди. Потрогай!

– Ничего, маленькие коровы дают лучшее молоко!

– Я даже не корова! Просто худая коза носится по полю. И ты воображаешь, что она даст привязать себя к забору на всю жизнь?

– Если тебе захочется, ты мысленно сможешь оставаться все той же козой и будешь прыгать, кусаться и щипать траву у чужого забора. Мысленно ты десять раз обманешь мужа... Бог ты мой, я даже не вижу беды в том, чтобы ты действительно разок-другой наставила ему рога. Разок-другой за всю жизнь – это пустяки!..

– Хотела бы я на тебя посмотреть в роли такого мужа, разбойник!

– Нет, нет, не обо мне речь!

– Но скажи мне, Марк, скажи мне откровенно: с тех пор, как мы знаем друг друга, ты никогда не думал об этом?

– О чем?

– О том, чтобы я тебе наставила рога?

– Нет, право же, нет! А ты думаешь?

– Вот как раз сейчас пытаюсь... И не могу.

– Не созданы мы, чтобы ходить в одной упряжке.

– Однако мы так хорошо понимаем друг друга! Ты единственный человек, который видит меня насквозь, а я – тебя... В этом-то все и дело! Соединяются только такие, которые ничего друг о друге не знают.

– Нужна ночь, чтобы отдаться друг другу.

– У тебя она будет, ты сам себе создашь ночь. Я уверена, что ты попадешься в сети к такой женщине, которая сможет тебе навредить больше, чем кто бы то ни было. Ты не захочешь женщины цельной, спокойной, в которой можно быть уверенным. Для тебя это было слишком ясно!

– Пожалуй, ты права.

– Каждый из нас лучше знает судьбу другого, знает, что именно другой должен сделать для своего блага. А этот другой, конечно, ничего не сделает!

– Значит, согласись, я не так уж плохо понял, чем ты должна была бы быть и чем ты стала?

– Чем я не стала! Да, это ты верно сказал: жизнь, которую я веду в Париже, убивает меня. Я – Рюш, я – улей, мне нужно серое небо над моей Луарой. А эти огромные муравейники, их ядовитые грибы, их отравленные мысли – все это наполняет меня отвращением и ужасом. Я бы хотела все это поджечь. Пустить бы газы – и все было бы кончено с этой мерзостью!

– Ну так уезжай! Уезжай! Вернись в свои поля!

– Не могу.

– Почему?

– Из-за старика. Теперь это вопрос самолюбия.

– Ты думаешь, ему мало того урока, который он получил от тебя? Ты думаешь, он не поумнел?

– Я, я уже его не боюсь! Он болен. Он бы себя вел смирно. Он бы только одного боялся – как бы я не уехала!

– Тогда за чем же дело стало?

– Он должен сделать первый шаг.

– Чтобы он у тебя попросил прощения?

– Чтобы он протянул два пальца!

– А если он этого не сделает, то и ты ни с места?

– Нет, конечно, нет!

– Ослиная голова!

– Козлиная голова!..

Он снова стал ее увещевать. Она молча слушала и находила теперь, что он прав. Но она твердо решила не признавать своей ошибки.

Чтобы перевести разговор на другую тему (хотя ока все еще пыталась уловить ход его мысли), она заговорила о Бэт. Ее беременность едва не кончилась трагически. Обезумевшая мещаночка тщетно пыталась все отрицать. Беременность была заметна, как нос на лице, а она так и не сумела ни примириться с нею, ни избавиться от нее. Но тут помогло несчастье: она свалилась с лестницы, и это ее освободило. Но она едва не поплатилась жизнью.

– А кто этот молодец? – спросил Марк.

– Да она и сама не знает. Она добрая, слабая, простая и глупенькая, – они помыкали ею, как хотели.

– Кто?

– Все: Верон, Симон, Шевалье, вся компания. Кроме тебя.

– Бедная ты моя Рюш! Я понимаю твою ненависть.

– Нет, ненавидеть – это ошибка. Надо знать, что в джунглях царит только один закон: быть сильнее других. Горе тому, кто даст себя провести!

– Нельзя же всегда защищаться!

– В таком случае нападай! Иного выбора нет!

– А как же мы с тобой, Рюш? Она опустилась перед ним на колени и прижалась щекой к его руке:

– Мир божий.

Он ласково погладил ее по голове:

– Что же, надо им воспользоваться. Беги, Рюш! Беги из джунглей! Не то ты сложишь здесь свои кости, свои белые косточки. А жаль! Ты стоишь гораздо больше, чем думаешь. Ты все стараешься разубедить меня. Но я тебе не верю...

Рюш поцеловала его ладони:

– Но что это делается со всеми нами? Мы точно с ума посходили...

– Все смешалось. Война, войны – дикость нашего времени! Они разорили все старые гнезда. Вот почему муравьи сошли с ума. Но ты можешь заново построить себе гнездо! Это самое правильное. Я уверен, что ты в нем не усидишь. Но гнездо тебе нужно. Чтобы строить наново, нужно начинать сначала. Построй свою ячейку, свои соты, а затем и свой улей.

Рюш встала, вздохнула, поправила волосы, свистнула, потянулась и сказала:

– Отец Марк! Тебе бы следовало быть проповедником...

Она рассмеялась, потянула его за нос и ушла...

Она так ничего и не построила, только даром время потеряла. Однажды она появилась снова. На ней были черные перчатки.

– Старик умер. Ты был прав. Я слишком долго ждала. Я уезжаю. Слишком поздно!..

Она говорила спокойно. И все же в тоне ее слышались печаль и горечь раскаяния.

– Что прошло, того не вернешь, – сказал Марк, пожимая ей руку. – Гляди вперед, милая моя Рюш!

– Да! Ну что ж, твоя Рюш построит улей. Попытается... Я беспокоюсь за тебя, мой мальчик: ведь ты остаешься... Обещай мне по крайней мере, что когда-нибудь ты его посетишь!

– Кого?

– Мой улей. Меня. Мою семью. Мой дом.

– Обещаю, Рюш. Делай мед!

Они крепко обнялись.

Марк снова оказался брошенным в чан, в котором идет непрерывное брожение. Он переживал в ту пору неистовство молодости, когда «хочет в буре слез излиться переполненное сердце, но тем оно полней грозою, и все в тебе звучит, дрожит, трепещет...» Марк приобщался к тем стихийным силам, о которых возглашал в своей «Песне странника в бурю» молодой, с развевающимися на ветру волосами, франкфуртский Прометен... Увы, Марк не был наделен его великолепным поэтическим даром! Еще меньше обладал он его преимуществами богатого молодого буржуа, который знает голод лишь духовный, но не представляет себе, что такое пустой желудок, истощение, изнуряющий труд ради куска хлеба. Марк чувствовал, что он переполнен бурлящей силой, он ощущал свое слияние с Природой, единой в доброте своей и в своей злобе:

Кто не брошен грозным гением,

Ни дожди тому, ни гром

Страхом в сердце не дохнут.

Кто не брошен грозным гением,

Тот потоки дождя,

Тот гремучий град

Окликнет песней,

Словно жаворонок

В темном небе.

Кто не брошен грозным гением...

<Стихотворение Гете «Песня странника в бурю».>

Гений-демон не покидал его... Он неистово бил крыльями. Но (довольно лгать, поэты!) жаворонок вьется и поет в вышине только потому, что опьянел от зерен, наворованных внизу. Ты, Прометей с берегов Майна, ты никогда не знал в них недостатка! Но Марку, как парижским воробьям, приходилось искать зерна в лошадином помете, (Да и помет-то этот попадается все реже: город пропах автомобильным бензином.).

Марк безрассудно себя растрачивал, он сжигал себя, его молодой организм не получал ни достаточного питания, ни необходимого отдыха. С трудом удалось ему найти временную, плохо оплачиваемую и утомительную должность агента по продаже и установке радиоприемников (Как все молодые люди его возраста, даже наименее способные к техническим наукам, он неплохо разбирался в разных механизмах.) Итак, Марк попал в число тех, кто крутит машину, изготовляющую духовное зарево на пропитание новому человечеству. Она забивает голову смесью из шума, музыкальных звуков, шипения, скрипа, гула, электрических разрядов, свиста, от которого лопается барабанная перепонка, – всем этим вавилонским столпотворением. Проповеди, рекламы аптекарей и трибунов, ярмарочные выкрики балаганных и политических зазывал, джаз и церковное пение, модные танцы и симфонии – все это нагромождается одно на другое, в два, в три, в пять этажей, парад корнет-а-пистонов и рожков ("Ах, как я люблю военных! ") рядом с Девятой симфонией Бетховена, предвыборная кампания на мотив из Дебюсси и мощная глотка коммивояжера из Тулузы, который состязается с vociferol <Громогласностью (итал.).> какого-нибудь миланского тенора... Это всемирная абракадабра на волнах разной длины. Она обратила карту Европы в головоломку: все языки и все расы смешаны, замешаны и раскатаны в единое месиво и название ему можно найти только в Капернауме. Но надо также подумать (нет худа без добра!). о доходящем до галлюцинаций экстазе бедных, старых, заброшенных, прикованных к дому Шульцев, когда из беспредельности мира к ним в кровать залетают божественные вестники.

Марку приходилось целый день возиться с этими эоловыми бурдюками.

После работы его лихорадило от переутомления, от шума в ушах. Казалось бы, его слуху – слуху молодого Зигфрида – открываются все содрогания леса. Но это были не те прекрасные свежие леса на берегах Зиля, где отдыхало вещее ухо Вагнера. Марк слышал звуки грузовика, везущего железные брусья; звуки рельсов, расшатываемых тяжелым трамваем; все, что его окружало, все, к чему он прикасался, все издавало звуки, даже листик, который он мял между пальцами. Он подскакивал, когда звенели стекла. Самый воздух наполнял шумом его уши... Он потерял покой!.. И нет такой дыры, где можно было бы погрузиться в небытие... Вот это они и есть, те звуки небес, что сулили нам так мало понимавшие в музыке великие лжецы Греции и Рима, у которых были заткнуты уши (они ничего не слышали!). Боже милостивый! Кто вернет нам тишину, смерть без шума, спокойную могилу?!

В довершение всего Марк пристрастился к эфиру – его научил один субъект – и это вконец расшатало его здоровье. У него бывали судороги и кошмары; его обостренное сознание распадалось, он терял точку опоры, он терял свое "я", снова находил его по кусочкам, и они носились перед ним в головокружительном вихре. Впрочем, это была общая болезнь европейского сознания, – последствие безмерного, безудержного и бесплодного перенапряжения военных лет, – и интеллигенты культивировали ее, как они культивируют все болезни сознания. (Да не является ли болезнью и само сознание?) Она встречалась всюду – от северных морей до морей Африки, у Джойса, у Пруста, у Пиранделло, у всех, кто умеет играть на дудке и заставляет плясать под свою дудку мещан во дворянстве, интеллигентов-выскочек.

Удивительно было не то, что они этой болезнью заболевали, а то, что профессионалы мышления, профессора и критики, ограничивались тем, что регистрировали самый факт ее появления. Чтобы показать, что и они не отстали от века, они стали курить этой болезни фимиам, в то время как обязаны были бороться с ней, обязаны были спасать здоровье европейского мышления, – в этом-то и заключался весь смысл их существования. Марка не очень привлекали ни неврастенический снобизм франко-семитского гермафродита с бархатными глазами, ни паралитическое бесстыдство ирландца. В глазах Марка гораздо больше очарования имел другой недуг: распад личности, как он показан у подверженного галлюцинациям сицилийца Пиранделло. У Пиранделло этот процесс сопровождается мощными взрывами, которые вызывают распад и сливаются с ним. Марку это было ближе по духу. Но если подобный бред не опасен для писателя, который может от него освободиться, – в особенности когда писатель достиг зрелости, – то для молодого человека, едва сформировавшегося, живущего в постоянной лихорадке, слабого здоровьем, изнуренного трудом, недоеданием и душевными муками, он таит смертельную опасность.

Мужественный юноша боролся изо всех сил, не прося пощады, не взывая о помощи. Задыхаясь, сжав кулаки, повиснув над бездной, он видел страшный распад мира, лежавшего в могиле. Он чуял запах тления, распространяемый трупом цивилизации От священного ужаса и от удушья он едва не свалился в могилу. Его сотрясали мощные взрывы, и со слепой и пламенной верой он ждал, когда изо рта разлагающегося трупа прорастет прямой зеленый стебель, несущий в себе зерна новой жизни, нового мира, который придет. А он непременно придет! Он должен прийти!..

"Я чувствую его жжение в моем чреве. Либо я умру, либо дам ему жизнь!

Даже если я умру, я все же дам ему жизнь. Он возникнет и забьет ключом!.. Он и есть я, живой или мертвый, поток материи, поток обновленного духа, вечное Возрождение..."

Маленькая гостиница в Латинском квартале жила, как в лихорадке. По ночам ее наполняло мушиное жужжание. В доме было слышно все, сверху донизу: как хлопают двери, как скрипят полы и кровати, как глупо хохочут пьяные девки, как ссорятся и целуются на тюфяках. Точно ты сам участвуешь во всем этом, и все участвуют за тебя. Можно было утонуть в поту всех этих тел. Не было сухого места на простынях. Все стадо на них перевалялось...

Марка загнали в эту гостиницу нужда, усталость, отвращение. Бывают минуты, когда отвращение настолько остро, что всецело тебя поглощает.

Тогда уже не смотришь, что воняет больше, что меньше: все воняет... Марк снял комнату в том углу, что подальше от лестницы, предпоследнюю в конце коридора, – туда меньше проникало шума, но и меньше воздуха и света.

Стекла в окне пожелтели. Оно выходило на грязную стену в маленьком дворике, куда не заглядывал луч солнца. Чтобы преградить доступ тошнотворному запаху, окон почти никогда не открывали... Последнюю по коридору комнату, рядом с комнатой Марка, занимала молчаливая особа. Ее тоже не бывало по целым дням. Она приходила поздно, запиралась, работала, читала до поздней ночи и почти не спала, – как он. (Через перегородку, тонкую, точно листик, Марк улавливал каждое ее движение.) Особа не производила никакого шума. Он бы так и не знал ее голоса, но она говорила, стонала и даже кричала во сне. Женский голос – легкий, прерывистый, с разнообразными жалобными и гневными модуляциями. В первое время, когда его будил поток слов на непонятном языке, он думал, что она не одна, и возмущенно стучал в стенку. Тогда она умолкала, и Марк слышал, как она еще долго ворочается в постели, тоже страдая бессонницей. Он раскаивался в своей грубости, ибо отлично знал, что такое для труженика несколько часов сна, и не мог не испытывать угрызений совести оттого, что помешал другому спать. Он представлял себе (и не без оснований), как женщина, чей монолог он только что оборвал, делает судорожные усилия, чтобы не заговорить снова. И действительно: иностранку оскорбляло грубое пробуждение, в темноте у нее горели щеки. Не потому чтобы ей было неприятно беспокоить соседей, – она питала полнейшее презрение ко всему окружающему. Нет, она сердилась оттого, что выдала себя во сне. И до самого утра она нарочно не засыпала.

С течением времени они привыкли друг к другу. Он заставлял себя молча терпеть эти потоки слов по ночам, и в конце концов они даже стали ему приятны. Голос был красивый, строгий, глуховатый, то резкий, то печальный. Марк стал испытывать жалость. Еще одна душа несла непосильное бремя! Он не знал, что сам был для соседки явлением того же порядка. Она тоже слышала за стеной, как он говорил и метался во сне. Но она его не будила, а он, проснувшись, уже ничего не помнил. Многие в доме разговаривали, метались во сне и сквозь храп извергали невнятные слова. Все эти усталые тела, которые варились в котле забытья, тяжело переваривали свои развращенные, поруганные, израненные, жадные и измученные души, молили кого-то о пощаде или лаяли на приснившуюся дичь.

Организм Марка был истощен, и ночной бред принял у него хроническую форму. Бедность, недоедание, жизнь в нездоровом помещении, изнурительный труд, мучительные и неутоляемые желания, жар во всех внутренностях и огонь в мыслях. Марк делал непрерывные отчаянные усилия, чтобы совладать со своим душевным хаосом, но делал их в пустыне, вдали от какого бы то ни было человеческого существа. Это убийственное одиночество отдавало его во власть жгучей лихорадки, и она высасывала все соки из его тела и из его мозга. Он разучился спать. Он стал злоупотреблять наркотиками. И вот стоило теперь ему погрузиться в сон, как начинался бред. В минуты проблесков сознания он видел, что катится вниз, и изо всех сил старался выбраться. Он просыпался растерянный, смертельно усталый, с ощущением тошноты, преследуемый галлюцинациями слуха. Все шумело вокруг него, шумели самые ничтожные предметы, едва он их касался, – железные прутья кровати, окно, подушка. Его лихорадочно напряженный слух улавливал еле слышные колебания воздуха и безмерно их усиливал. Марк с тревогой говорил себе: «Я схожу с ума». Он боролся несколько ночей кряду, а днем, когда лихорадка спадала, валялся на поле битвы обессиленный, в полной прострации. Он и этой ночью все не сдавался. Он вскочил и крикнул:

«Нет!» Он ногтями отрывал врага от своих висков и затылка...

Дверь отворилась. К нему прикоснулись женские руки. Сначала он был удивлен, потом сердито дернулся. Но женщина держала его руки, как в тисках. Марк пришел в бешенство. Он нагнулся и укусил ее. Зубы впились ей в руку, чуть выше большого пальца. Но другая рука освободилась и ударила его под подбородок. Он разжал зубы и, оглушенный, свалился на подушку.

Над ним склонилась молодая женщина. Упираясь коленом в край матраца, чтобы не потерять равновесия, она обвила руками его шею и певуче проговорила:

– Успокойся, мой мальчик!..

У нее были карие глаза, с рыжеватыми точками.

Марк, как загипнотизированный, уставился в эти рыжие огоньки. Потом его блуждающий взгляд упал на руку, лежавшую возле его лица. Рука была маленькая, мускулистая; на золотисто-смуглой коже, чуть выше указательного пальца, бледной полоской лежал шрам. Воспаленное обоняние Марка с жадностью и отвращением улавливало сернистый запах этой кожи. Он сделал последнее усилие, чтобы вырваться, и весь напрягся, но женщина держала его крепко. Лицо его налилось кровью, он раскрыл рот и некоторое время ловил воздух, как рыба на песке, бросая рыжим искоркам взгляд, исполненный отчаяния и мольбы; затем потерял сознание.

Он лежал голый, поперек развороченной, грязной постели, одна нога у него свесилась на пол.

Непрошеная гостья просунула ему руку под колени и под худенькую поясницу и, положив беспомощное молодое тело на грязные простыни, осмотрела его и пощупала лоб. Затем пошла к себе, принесла подушку, чтобы подложить ему под голову, и осталась возле него.

Среднего, скорее маленького роста, она на вид казалась хрупкой, однако впечатление это было обманчиво. Худое, но крепко сколоченное, сильное тело; плоская грудь, но крутые бедра и мускулистые руки. Лицо у нее было бледное, широкое, круглое и скуластое, а выражение, как у кошки, которая никогда не станет ручной. Глаза ясные, – они оставались ясными, даже когда душу охватывало смятение: в них был кремень. Суровая складка волевого рта с чуть припухшей нижней губой, которую она имела обыкновение покусывать, и в этой складке – тень горестных воспоминаний и неумолимость. От нее веяло силой, которая захватывает, тревожит и связывает.

Особенно доверять этой силе не следовало. У нее бывали периоды упадка.

(Это была натура непостоянная...).

Она была русская эмигрантка. Два года назад, когда судьба забросила ее в Париж, ей было двадцать лет. В начале революции ей исполнилось шестнадцать. Между семнадцатью и двадцатью годами она пережила двадцать жизней, а сколько смертей? Ее носило по волнам гражданской войны. Восемнадцатилетняя девочка, она уже стала матерью. На Украине, во время налета банды Махно на Екатеринослав, ее ребенок, ее мальчик, был убит у нее на груди. В девятнадцать лет она вместе с отступавшей армией Врангеля попала в Турцию, где испытала все ужасы бегства, все жестокости и весь позор той купли-продажи, какую гостеприимная Европа предложила этим человеческим стадам: реакция сперва использовала их, толкнула в пропасть, а потом бросила. Эта женщина познала истерию ненависти, которая хочет мстить и, в свою очередь, заставить страдать. Жестокости приводили ее в содрогание, она неистовствовала при виде их и проникалась омерзением ко всем, кто бы их ни творил, будь то враги или люди из ее лагеря. Она познала крайности, на которые женщину толкает тело, изнуренное страданиями и лихорадкой страсти. Она познала часы отвращения к себе и к миру, к своей загубленной жизни: ей казалось, что жить дальше – невозможно. И – что было уже вовсе непостижимо – познала полное забвение того, что видела и пережила, и беспощадный возврат к прежнему. Страшные годы прошли для нее как головокружительный водоворот, из которого ее сознание не сохранило почти ничего. Днем – пустота, голое место! Расплата наступала по ночам. Прошлое было всего лишь сон, галлюцинация. Она отбрасывала его от себя недоумевая: «Кто это?..» Она оставила позади себя столько своих "я", изношенных, поруганных, удушенных!.. По ним шагало ее новое "я".

Как бы ни плевала она на жизнь, но жизнь жила в ней и хотела жить...

Сейчас это была крепкая двадцатидвухлетняя женщина.

Ее отец был профессором Казанского университета, читал курс истории права. Это был крупный, почтенный представитель старой интеллигенции, которая служила Революции ступенькой, но Революция скоро перешагнула через нее, разбила и толкнула навстречу самой злобной реакции. Старая интеллигенция металась, как стрелка компаса, который сошел с ума, и в течение нескольких недель перескочила от Керенского к Деникину, от социалистов-революционеров к постыдному сговору с белой контрреволюцией. У нее не было времени передохнуть и одуматься. Ураган ослепил ее, она потеряла голову от страха и злобы и внезапно с изумлением увидела, что находится среди тех, кого всегда презирала, на кого смотрела, как на грязь, приставшую к подошвам. Она почувствовала себя обесчещенной, но было поздно, вырваться она уже не могла, – она была припаяна кровью, даже язык у нее был привязан. Не оставалось иного выхода, кроме как опуститься на дно, чтобы больше ничего не видеть и не слышать, чтобы умереть. Федору Волкову посчастливилось: он умер в самом начале своего крестного пути. (Распятие существует не для одних только праведников; рядом с Христом было распято двое заблудших.) Его поймали при попытке к бегству, он дал себя расстрелять, не проронив ни слова, ничего не простив ни друзьям, ни врагам, ни самому себе, стиснув зубы и проклиная мир... Наконец-то ночь!..

Был еще младший брат, мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Он обожал Асю, делился с ней мечтами о любви и творчестве. По первому зову трубы он ушел с компанией почти безоружных гимназистов – таких же безумцев, как он, воевать с большевиками. Все эти мальчики были перебиты.

Ася осталась одна на дорогах бегства. Каждая остановка была отмечена для нее муками и позором. Не однажды приходилось ей стрелять, и она рисковала поплатиться жизнью всякий раз, как безумный бег останавливался.

Но неистовое желание жить, свойственное каждому молодому существу, лихорадочное возбуждение, которое оно поддерживает в мозгу, застилали ей глаза красной пеленой и вонзали шпоры в бока. Она это знала. Она этого хотела. Она задыхалась от отвращения и презрения к самой себе. И так как надо было чем-то питаться, чтобы жить, она питалась презрением.

Ей удалось, наконец, добраться до прибежища на Западе, до песчаного берега среди скал – Парижа. На этом шумном берегу виновники кораблекрушения воровали у пострадавших последние обломки. Крабы, выброшенные океаном, попадали в одну корзину и пожирали друг друга. В Париже Ася отошла в сторонку. При первом же соприкосновении с эмигрантами, которые расположились здесь лагерем с самого начала Революции, Ася почувствовала холод и замкнулась: они были ей еще более чужды, чем сама чужбина. Они утратили связь с жизнью; они уже ровно ничего не понимали; они продолжали разглагольствовать, спорить, приказывать, не замечая того, что они мертвы. При встрече с ними Ася каждый раз с омерзением отшатывалась: «Они мертвецы... мертвецы... Как они этого не чувствуют?» Но они это чувствовали – и бились в судорогах безнадежного отчаяния. Они выли, они взывали к богу, к черту, к царю, к смерти. Они желали смерти своих близких, смерти своих врагов, смерти всего человечества. Если Европа, если мир не хотят их спасти, пусть Европа и мир погибнут вместе с ними! Кровавое безумие овладело этими мозгами, погруженными в бред мистики и в бред алкоголя... Ася удирала от них, она ненавидела их болтовню, их исступление, их пустоту. Она ненавидела все, что напоминало ей прошлое, и удирала.

Она утопала в одиночестве, как в бездонной пучине, – в большом городе одиночество особенно страшно. Этот город не лучше понимал русских, которым дал приют, чем русские, – да и она сама, – понимала его. Они жили в этом городе и презирали его. Ася держалась в стороне от живых. Она чувствовала, что принадлежит к затонувшему миру.

Но погибнуть она не могла. Она была создана из материала, не поддающегося разрушению, – меняться может лишь форма. Как существа подводного царства приспосабливаются ко всякому давлению, так и она могла видеть без глаз и дышать без легких. Ничто не могло бы заставить ее уйти раньше времени, даже ее собственная воля.

Два года просуществовала она почти в полном одиночестве, без средств, на случайные и непостижимые заработки. В иные дни она съедала яблоко, которое удавалось украсть с лотка, в другие не ела ничего; или, когда ей, бывало, посчастливится что-нибудь заработать, она в один присест с жадностью молодой волчицы поедала то, чего могло бы хватить дня на три: у нее был казацкий желудок – его стягивают или распускают в зависимости от того, есть чем его наполнить или нет. К регулярному труду она была неспособна. Рывком она могла выполнить работу, для которой требовалось несколько человек. Никакой труд не пугал ее: она мыла заплеванные полы в кафе, по четырнадцать часов кряду проводила на своих гибких стальных ногах, когда служила экономкой в одном доме или когда работала разносчицей и в рваной, промокшей обуви бегала с одного конца Парижа на другой, таская покупки, и бечевки врезались ей в пальцы. Случалось, что, придя после такой работы домой, она уже не ложилась: она до зари читала, сидя на продавленном стуле, не снимая платья, от которого пахло псиной; она сбрасывала только обувь и ставила отекшие ноги на холодные плиты пола...

Но бывало и так, что она вдруг, без всяких объяснений, бросала работу и целый день проводила в постели, лежа на спине, скрестив ноги, подняв колени, грезила и ни о чем не думала или думала обо всем, хмуря брови и стряхивая пепел сигареты прямо на простыню... А иногда ею овладевала жгучая потребность смешаться с другими человеческими существами. Она без цели носилась целыми ночами по городу, входила всюду, где шумно, – в кабачки, в дансинги, – но как одичавшая собака, которая все обнюхивает, появляется и снова исчезает в темноте. Кокетничать она не умела, – только к краскам питала страсть дикарки. Мужчинам это не казалось смешным. Выражение ее лица, ее движения – все было своеобразно. Ее появление никогда не оставалось незамеченным. Другие женщины дулись, находили ее некрасивой, разбирали ее по косточкам. Ничто не помогало. Они знали, что не было мужчины, который не вздрогнул бы, как только она появлялась, и выходили из себя. Если бы она захотела, она могла бы жить, продавая себя. Ведь никакие предрассудки не сдерживали это худое, горячее, изголодавшееся тело, которое жизнь, казалось, уже ничему не может научить. Но ни разу не пустила она его в продажу. Но и без денег она тоже никому его не отдавала. Немой ужас перед прошлым и дикая злоба при мысли, что этому телу пришлось вынести. Страдание и яростный бунт против своего естества.

Невысказанная жажда искупления, незаживающая рана на теле гордого и здорового существа, оскорбленного недостойной жизнью. Последствия этой раны приближают человека к религиозному самоотречению. Он сам себя наказывает за пережитые страдания и бесчестье. В течение двух лет страшного одиночества в Париже Ася принуждала себя к аскетическому целомудрию. Ничто в мире не могло бы заставить ее нарушить этот безмолвный обет. Даже судороги в желудке, который не одну ночь терзали муки голода. Напротив! Чем сильнее угнетала ее нужда, тем упрямее бронировала она себя самоотречением. Ее защищала суровая гордость побежденной, у которой ничего больше не осталось, кроме гордости, и которая бережет этот последний залог, чтобы не коснуться земли обеими лопатками. И она поклялась не отдавать его даже в случае самой крайней нужды, хотя и не признавала за ним той ценности, которую ему приписывала старая мораль. Для нее это был символ последних остатков ее независимости. Из настороженного страха утратить его эта неверующая обрекла себя на жизнь в некоей Фиваиде, лишенной воды и любви, как на заре христианства поступали первые суровые и упорные отшельники.

Для утоления голода она находила Ersatz'ы. Она утоляла им особый вид голода – голод духовный, приступы которого терзали ее по временам не менее жестоко. И, утоляя его, заглушала голод телесный. Она проводила целые часы под аркадами «Одеона» и читала неразрезанные книги, разложенные на лотках перед книжными лавками. Дули ледяные зимние ветры, и закутанные продавцы, от холода топавшие ногами, не мешали ей: они уже знали ее, – глядя на нее, им становилось теплее. Прочитав книгу, она снова вкладывала ее в бандероль и аккуратно клала на место. Но в рукаве у нее была спрятана шпилька, которой она разрезала страницы, когда продавец отворачивался. Так она прочитала от начала много книг, в том числе научных и несколько брошюр Маркса. За три года скитаний, гонимая Революцией, она слышала о Марксе лишь от яростных клеветников и представляла его в виде одной из семи голов дракона. Теперь она проводила целые дни за чтением Маркса, жадно глотая страницу за страницей. Она боялась стащить книгу, как таскала помидоры и картофель в мелочных лавочках. Голый парень, у постели которого она сидела сейчас в гостинице, и не подозревал, что именно ее поймал он однажды за руку у лотка на улице Комартен. Она не постеснялась бы стащить и нужную книгу, если бы не боялась, что не сможет подойти к кормушке книготорговца в другой раз. Она была способна вырвать одну или две страницы из книги, которую читала. Она принадлежала к тем опасным варварам (все женщины в большей или меньшей степени варвары), которые, стремясь овладеть какой-нибудь крупицей знания, способны повредить ценную книгу, взятую в библиотеке, – повредить, не колеблясь:

«А что ж тут такого? Книги на то и существуют, чтобы я их глотала...» Но ей надо было думать о провизии и на завтра – о крошках со стола книготорговца, и осторожность подсказывала ей обращаться с книгами, которые она перелистывала, не менее бережно, чем сам книгопродавец. Они оказывали друг Другу доверие.

Затем с пустым желудком и насытившимися мозгами она шла домой переваривать пищу. Чтобы заглушить резь в желудке, она сосала сухую корку и косточки от апельсина, съеденного накануне.

За два года этого режима героического голодания, нарушенного лишь несколькими случайными удачами, когда она наедалась досыта, Ася не только не умерла – она создала себе новую жизнь. Она была наделена загадочной гибкостью, свойственной славянам, которые в течение столетий учились все сносить и не умирать. И еще была у нее чудесная способность воскресать – дар избранных душ, (Когда я говорю: «душ», я говорю «тел»; есть тела, которых ни годы, ни сама смерть как будто не касаются – никакая рана, никакое пятно не оставляют на них следа; оболочка изнашивается, лопается и спадает, и появляется новая, свежая.) Женская душа – фильм. Души, точно образы, сменяют одна другую и движутся (вернее, их движут). Души нередко бывают чужими друг другу. Даже наиболее устойчивые натуры, даже такие, как Аннета, не раз наблюдали в самих себе это мелькание кадров. Но никогда еще у такой женщины, как Аннета, смены душ не происходили столь внезапно. Они вообще редко случались у женщин Запада. У Аси полное затмение царствующей души наступало в одну секунду: она забывала все. И возникала новая душа, новая воля. Ее это нисколько не удивляло – она мгновенно отождествляла себя с ними; они принадлежали ей, она принадлежала им в течение всего периода затмения. Потом она сразу, без всяких толчков и нисколько не удивляясь, обнаруживала у себя ту, первую, душу, которую скинула. Это была постоянная опасность. Но были здесь также уверенность и покой. Ибо первая душа возвращалась! (В этом можно было не сомневаться.) И за время затмения она набиралась и сил и свежести, – она точно восставала от крепкого сна...

Так, без связей, без места в жизни, без веры в бога, без иллюзий, без всего, что дает силу жить, Ася жила и не сдавалась. Каждое утро лук бывал туго натянут наново и готов к охоте. Жизненные испытания, как ни были они тяжки для тела и для души, не оставили у нее, однако, гноящихся ран на теле и не опустошили ее душу. Она была существом глубоко здоровым. Умом она все разрушала, все взрывала. Напрасно: инстинкт извлекал из-под развалин молодое будущее. Ее смелая до дерзости критика и дикарски здоровая натура, которая всегда шла прямо к цели, не блуждая по окольным путям, мало-помалу приблизили девушку к пониманию новой России.

Сперва она сама не отдавала себе в этом отчета. А потом подумала: «В чем дело? Я иду своей дорогой. Собаки – и те имеют право ходить по дороге!..» Когда она сталкивалась с теми, кто приезжал оттуда, – она встретила подругу по институту, вступившую в Коммунистическую партию и работавшую машинисткой в советском посольстве, – она сразу чувствовала родную землю, дух родины. Гордость побежденной не позволяла ей признать это. Но признавала она или не признавала, а факт остался фактом: эта эмигрантка видела и эмигрантов, и Запад, и весь моральный и социальный мир в целом глазами русской женщины из революционной России. Больше всего мешала ей примкнуть к революционной России ее индивидуалистическая гордыня, которая в изгнании и одиночестве разрослась еще сильнее. Сама жизнь наложила на нее этот неизгладимый отпечаток, но в глубине души ей страстно хотелось слиться со сплоченными человеческими массами России.

Отсюда приступы лихорадочной, гнетущей тоски по родине.

Отсюда и те дни, о которых я уже говорил, – дни, когда она лежала часами в полной прострации. Тут-то и начала мало-помалу просачиваться в ее сознание невидимая жизнь за перегородкой. Ася лежала в паралитической неподвижности, но сквозь щели ее обостренный слух заползал в комнату Марка, как щупальца исполинского насекомого. Ася исследовала эту комнату, обшаривала ее и постепенно воссоздавала в своем воображении и берлогу и самого зверя. А зверь, то есть Марк, обманутый нерушимой тишиной в соседней комнате, не подозревал, что прощупываются все его движения, и давал себе волю. Безглазые, но цепкие щупальца обшаривали его сверху донизу. Марк всегда находился в возбужденном состоянии и говорил вслух сам с собой не только во сне. Когда он полагал, что никто его не слышит, он не сдерживал своего кипения. В такие минуты у него вырывались обращенные к кому-то слова – слова, полные ненависти, обрывки фраз возникали из темноты, как гребни волн, сверкающие на солнце (то была беседа Иакова с ангелом). Настороженный слух нырял, как чайка, в солнечную пену слов и проникал в глубину души. Сначала Ася прислушивалась лишь к тембру голоса и представляла себе губы, как по запаху можно себе представить плод. Потом она в темноте пыталась представить себе все тело. Она обнюхивала его. Не по влечению, а в силу животного инстинкта самки и от безделья.

Наконец изучение было закончено. Существо, жившее рядом, она уже знала по запаху, вкусу и слуху. Тогда у нее появилось желание рассмотреть не спеша, de visu <Собственными глазами (лат.).>, тот образ, который она себе создала. Она его не искала, но однажды вечером встретила его на лестнице и постаралась остаться незамеченной. Она его увидела и сразу узнала приказчика с улицы Комартен, который уличил ее в краже; она вспомнила волчью яму, в которую попала, и руку, которая ее выпустила. (В эту минуту, склонившись над изголовьем Марка, который горел в лихорадке, она смотрела на эту руку, красивую, молодую руку с длинными пальцами, которые тогда держали ее, как в тисках, и ласково погладила ее.) Что касается всего остального, то реальный образ не показался ей очень далеким от того, какой она себе создала. В таких случаях реальное мгновенно подменяет воображаемое и воображение не может себе представить, что когда-нибудь видело его иным.

Во всяком случае, с этого дня сосед заинтересовал се еще больше, и она стала следить за его судьбой еще более напряженным взором, вернее слухом. Ее поражала серьезность этой юной натуры, а собственный опыт помог ей увидеть все сокровенные закоулки этого нечеловеческого одиночества, подобного ее одиночеству, и все страдания, которым сопротивлялась стоическая гордость Марка. Теперь, когда она порой заставляла себя не спать, чтобы во сне не выдавать своих тайн, она следила за тайнами чужого сна и за приливами все усиливавшейся горячки. Она видела, что неотвратимый недуг надвигается на молодое существо, что он кружит над ним, как коршун, и круги становятся все уже. Она знала, что настанет час, когда ей надо будет вмешаться.

Час настал. Она пришла.

Она видела много болезней в жестокие времена исхода, когда ее кружило в водовороте разгромленной и бегущей армии; много приходилось ей ухаживать за ранеными, часто пользовалась она средствами, которые предоставлял счастливый случай, вернее – случай несчастный, случай самый гнусный; знала она все горести и весь стыд изувеченных тел, – никакое страдание уже не могло застать ее врасплох. Она не сочла нужным пригласить врача.

Она решила, что справится сама. Марк с таким же успехом выздоровеет либо умрет у нее на руках, как и на руках доктора. Она судила о других по себе, и пришла к мысли, что надо прежде всего уберечь его от больницы, а больница – первое, что предписал бы врач... Нет, уж если умирать, то в одиночку. Это последняя роскошь.

Она применила сильнодействующие отвлекающие средства: горчичники к бедрам и лед на голову. Она ухаживала за Марком, кормила его, умывала.

Ничто не вызывало в ней брезгливости. Комната была грязная, воздух спертый. Окно выходило во двор и упиралось в стену. Изъеденная проказой стена стояла так близко, что если высунуться из окна, можно было дотронуться до нее рукой. В угловой комнате, где жила Ася, окно выходило на улицу. Ася открыла – взломала дверь, которая соединяла обе комнаты, и перенесла больного к себе. Он был выше ростом. Его длинные, худые ноги свешивались, одна рука волочилась по земле. Он был похож на молодого Христа, тело которого полагают во гроб. Ася несла его, согнувшись, широко расставив сильные ноги, выпятив нижнюю губу, стиснув зубы, нахмурив брови и не сводя строгих глаз с доверившегося ей тела. Что-то материнское проснулось в ее пустой груди, в которой, после того как от нее оторвали ротик убитого ребенка, иссякло молоко человеческой нежности. Пересохший родник оживал. Больной был в беспамятстве; она уложила его на свою постель. Ночью, в минуту проблеска сознания, он открыл глаза и, как утопающий, позвал: «Мама!» Он увидел, что находится в чужой комнате и над ним склонились красивые уста, от которых исходило утешение. Уста сказали ему с жалостью: "Да, мой мальчик... – и поцеловали его в сухие губы.

Она убрала оставленную комнату. В течение нескольких недель, предшествовавших болезни Марка, там набралось много грязи, по всем углам валялись клочки бумаги. Во время своих ночных дежурств она подобрала их и привела в порядок. Среди них оказалось много писем. Ася их прочла. Человек, лежавший в ее постели, был ее добычей, – пусть кратковременной, но ведь принимается во внимание только настоящая минута; что было раньше и что будет после – это не имеет значения. Все, что принадлежало пленнику, составляло часть добычи.

Много писем было от «мамы». Из твердого, четкого почерка, который летел вперед, как птица, знающая свой путь, – широкими и правильными взмахами крыльев, – возникал и запечатлевался в глубине Асиных глаз страстный образ Аннеты. С каждой страницей, которую переворачивали пальцы захватчицы, гордый и нежный образ этот становился все яснее. Вскоре обе женщины стояли лицом к лицу и мерили друг друга взглядом. Они ничего друг другу не сказали. Ася сложила письма и начала обнюхивать незнакомку. Она взвешивала силу ее любви и ее силу боевую – силу жизненную. В этом-то она разбиралась. И она не ошиблась. Человек, лежавший в комнате рядом, становился ей дороже потому, что происходил от этой женщины...

По письмам матери Ася представляла себе письма сына. Она проникала в самые укромные уголки этого мрачного, вечно боровшегося сердца, старалась уяснить себе порывы ярости, которые вызывали в нем весь мир и он сам, его врожденную чистоту и грязь его повседневной жизни, от которой его самого тошнило, его слабости и его поражения, которые делали его более близким ей, более человечным... И его полную откровенность с матерью, которая с чисто мужским пониманием раскрывала человеку его сущность и успокаивала его. У Аси шевельнулось ревнивое чувство к этой женщине... И это было для нее первым признаком того, что она полюбила.

Она поняла этот знак. От нее не ускользнуло ничто из того, что скрытная, замкнутая натура девушки пыталась утаить от нее самой. Она пожала плечами. Стоя перед кроватью, она смотрела на Марка. Болезнь все еще держала его в тисках. Несмотря на заботливый уход, ему становилось не лучше, а хуже. Грозила роковая развязка. Рука Аси погладила пылающий лоб, затем, под одеялом, осторожным движением сжала ноги. Подумав, Ася бросила взгляд на письма, лежавшие на столе, вышла из дома и послала матери телеграмму.

Аннета находилась с Тимоном в Англии. Когда ей подали краткую и беспощадную телеграмму без подписи, она зашаталась. Тимон взял у нее из рук листок, прочитал. (У нее не было сил говорить.) И этот суровый человек, который и бровью не повел бы, если бы на его глазах погибал целый народ, проявил неожиданную доброту. Аннета растерялась; она набросила на плечи пальто и хотела бежать на ближайший вокзал, забыв все – деньги, паспорт, вещи. Он удержал ее и заботливо усадил.

– Полно, дружок! Не теряй голову! Соберись в дорогу, но спокойно! Не пройдет и четырех часов, как ты увидишь своего мальчика.

Он позвонил на аэродром и распорядился немедленно подготовить к вылету его аэроплан. Он проводил Аннету в автомобиле. По дороге он ее успокаивал с грубым добродушием, которое не успокаивало ее, но трогало.

Расставаясь, он был взволнован, хотя и старался не показывать этого.

– Ты его спасешь! – убеждал он. – Но потом возвращайся! Продержусь ли я до тех пор?

– Тебе-то ничто не грозит... – сказала она (его слова испугали ее, но страх был отдаленный, она думала о другом).

– Я сам себе буду грозить... – возразил он, – как только останусь один. Ты это отлично знаешь. Если бы не ты, разве я бы продержался до сегодняшнего дня?

Заметив, что мысли Аннеты уже далеко, он сказал:

– Ну, спасибо тебе! Ты сделала больше, чем я мог ждать. И не вспоминай ни о чем, что пачкало меня в твоих глазах.

– Я помню только нашу дружбу. У нее всегда были чистые руки.

– Ну так дай же мне твои руки! Они обменялись рукопожатьем... Загудел мотор. Она взглянула на Тимона: лицо атлета, над которым скульптор работал не резцом, а кулаками, с печатью грубых страстей (и благородных и низменных), с бычьим лбом и тяжелыми глазами, упорный взгляд которых впитывал в себя ее образ, как губка. Она приблизила к нему свое лицо и сказала:

– Давай поцелуемся! Дверь комнаты была открыта. Асю нисколько не тревожило, что кто-нибудь может войти. У нее нечего было украсть. Соседей она не ставила ни во что. Но когда вошла мать (она узнала ее с первого взгляда), Ася была удивлена: она не ждала ее так скоро. Они не обменялись ни единым словом. Аннета прошла прямо к постели, даже не сняв пальто, и бросилась к сыну. Но так, как умеет это делать только мать: она обняла его страстно и вместе с тем так нежно, что прикосновение ее было похоже на легкий ветерок, который ласкает выгоревшую траву на лугу.

Пылавшее в огне тело больного почувствовало облегчение. Губы зашевелились. Он вздохнул. Аннета приподняла его горячую голову, а затем снова бережно положила на подушку. Обернувшись, чтобы снять пальто, она увидела женщину, которая продолжала стоять, полная решимости не уступать своего места. Скрестились быстрые, прямые и суровые взгляды. Аннета спросила:

– Это вы телеграфировали мне? Ася, не шевельнувшись, ответила:

– Да, я.

Аннета протянула ей руку. Ася пожала ее. В обеих руках не было теплоты. Они заключали договор. Аннета вошла в соседнюю комнату, жестом предложив Асе следовать за ней, и попросила:

– Расскажите! Конечно, у матери свои права. Но они столкнулись с правами, которые присвоила себе Ася. И Асю возмутило то бессознательно повелительное, что было в этом голосе и жесте. Последовало несколько секунд немой схватки между двумя волевыми женщинами. Они, пожалуй, сами не отдавали себе в этом отчета, но каждая напряглась, как лошадь, у которой крепко натянули поводья. Затем одна из лошадей сдалась. Ася заговорила.

Она кратко описала ход болезни. Она не сказала, какие у нее отношения с Марком. Но ей доставило смутное удовольствие сообщить этой женщине, что ее сына она уложила в свою постель. Покуда она говорила, Аннета быстрым взглядом окинула обе комнаты. Она не сомневалась, что эта женщина-любовница Марка. Аннета была свободна от предрассудков, и Ася тотчас перестала быть для нее чужой. Аннета вдруг начала держать себя с ней менее натянуто. Ася не понимала, в чем дело. Строгие глаза, смотревшие на нее, смягчились, а она продолжала держаться холодно, замкнуто.

Обе не старались сейчас лучше понять друг друга. Надо было спасать человека. И ради этого они объединились. Каждая решила обменяться с другой своим опытом. Аннету поразила уверенность Аси. Ася все делала с холодной точностью, быстро, не задумываясь. Ни одного лишнего движения. В присутствии матери она действовала так, словно была здесь одна, нисколько не стесняясь. Она обращалась с этим жалким и беспомощным телом, точно санитар, который смотрит на больного как на свою собственность.

Аннета была шокирована и вместе с тем пленена. То, что делала Ася, казалось ей бесчеловечным, но она не могла не видеть, что это правильно и полезно. Она чувствовала ее превосходство и невольно покорялась ей, когда та кратко, отрывисто приказывала:

– Подержите ногу! Поднимите ему поясницу! Да вы что, не видите?

Аннета тоже умела ухаживать за больными (какая женщина в Европе не научилась этому за годы войны?), но руки выдавали ее волнение, когда они прикасались к сыну. Она восхищалась бесстрастной точностью всех движений Аси. Эта бесстрастность тем более удивляла ее, что она очень скоро заметила, какие страсти и какая неистовая сила наложили свой отпечаток на лицо Аси. Благодаря вспышкам молнии, которые по этому лицу пробегали, Анкета поняла лучше, чем сама Ася, и прежде, чем признала это сама Ася, что молодая женщина завладела ее сыном.

Они поделили между собой ночные дежурства. Каждая по очереди сидела у постели Марка, а затем отдыхала. Ася не спала все предшествующие ночи и сразу свалилась, как мертвая. У Аннеты было время о многом подумать, покуда она прислушивалась к лихорадочному дыханию двух существ. Одно дышало неровно и прерывисто, другое – торопливо и шумно: так ест человек, который спешит поскорее съесть свою порцию. И действительно, едва настало время смениться, Ася мгновенно проснулась. Она пришла занять место у изголовья Марка и заставила Аннету лечь в постель, еще теплую после ее сна, полного бредовых видений.

Прошло несколько тревожных дней – и к Марку вернулось сознание. Еще затуманенные глаза его просветлели и остановились на нежном лице матери.

Он улыбнулся, и для нее это была радость. Но его взгляд ощупывал все, что было вокруг, и встретил за спиной Аннеты нахмуренные брови и сверкающие глаза Аси. Взгляд застыл, удивленный, вопрошающий, и старался разобраться. Он вернулся к глазам матери, и она прочла в них недоумение.

Ася стояла за ее спиной и молчала... Стало быть, они даже не знают друг друга? Аннета молча наблюдала. Недоверчивая замкнутость Аси не допускала никаких расспросов. Ася продолжала перекладывать Марка на подушках, ворочать его, распоряжаться им, как если бы имела на него все права. А Марк молча подчинялся и не смел ни о чем спрашивать: его точно заколдовало необъяснимое присутствие чужой женщины. Он силился найти разгадку и обращался к минутам просветления, какие бывали у него в бреду. У него было странное опасение, что если он начнет расспрашивать, видение исчезнет. После долгих бесплодных усилий он напал на след. Луч света проник во тьму. Ему, однако, надо было удостовериться. Но стесняло присутствие матери. Наконец он улучил минуту, когда мать отошла и Ася склонилась над ним. Он прошептал:

– Вы моя соседка? Вы живете рядом?

– Это вы живете рядом, – ответила она. – Сейчас вы у меня.

Он не заметил этого... Он обвел взглядом комнату. К голове прилил теплый поток, порозовел лоб. Ася погладила его своей крепкой рукой:

– Ладно! Лежи спокойно! Будет у тебя время подумать!

Все еще склонившись над ним, как бы для того, чтобы взбить подушку, она в нескольких словах, не допускавших возражений, объяснила ему, что произошло:

– В этой комнате больше воздуха. Я тебя перенесла сюда. А теперь молчи! Больше ни о чем не думай.

Она говорила вполголоса и быстро. Но Аннета услышала властное обращение на «ты», которое своей пленяющей неожиданностью точно заворожило ее сына и приковало его к подушке. И когда, обернувшись, Ася встретилась взглядом с глазами другой женщины, она прочла в них все. И пусть! Ей нечего было скрывать! Но объясняться она не собиралась! И Аннета, уважая ее молчание, ждала, когда незнакомка захочет разговориться.

Так они и жили все трое, не открываясь один другому и наблюдая друг друга. Марк постепенно изучал незнакомку, и постепенно его охватывало неизъяснимое влечение к ней. Каждая ее черта в отдельности была ему чужда, казалась почти враждебной. А все вместе представляло собою сеть и неумолимо, петля за петлей затягивалось над ним, над его волей. Это его сердило, он упорно старался понять, в чем дело, складывал все свои критические наблюдения, но сумма отличалась от слагаемых – Он замечал, что ему не хочется убрать ни одной подробности и не хочется что бы то ни было менять. Каждая подробность была необходимой петлей в сети. Женщина эта была не из тех, которых любят, потому что нравится их рот, нос, грудь. Ее можно было любить или ненавидеть за то, что она такая, как есть, единственная и неповторимая, утверждающая себя, свое "я" благодаря своей жизненной силе. И каждая ее черта, красивая или некрасивая, – быть может, в особенности некрасивая, – покоряла тем сильнее, что была свойственна ей одной: «Ты – это ты... И никто больше...»

По молчаливому соглашению он редко обращался непосредственно к ней. И никогда не отваживался говорить ей «ты», как с дерзким бесстыдством (можно даже сказать, с некоторым вызовом) говорила она. Аннета помогала им узнать друг друга. У обоих был достаточно чуткий слух; из соседней комнаты нетрудно было услышать, что говорит Марк, оставшись наедине с матерью. Но Ася следила за собой. Она уклонялась от терпеливых попыток Аннеты поближе узнать ее, и уклонялась весьма искусно, без грубости: ее покоряли честные глаза и сердечность Аннеты. Ее увертки были тонки, – на миг они словно приоткрывали какую-то даль, но все тотчас же рассеивалось, прежде чем удавалось хоть что-то уловить, и она делалась только еще более загадочной. Но разочарование молодого слушателя вознаграждалось наслаждением, которое доставлял ему ровный и певучий голос. Это было прекраснее и сладостнее, чем самое прекрасное тело. Он закрывал глаза и наслаждался ее голосом, как если бы чувствовал его на губах или в руке. Голос был горячий, насыщенный сладострастием. А потом женщина, говорившая ему «ты», подходила к его изголовью и ворочала его своими нежными руками, которые зажигали в нем огонь. Он поворачивался к ней спиной, чтобы избежать соблазна открыть этот властный рот и завладеть им.

Когда он оставался наедине с матерью, притворяться ему бывало труднее. Его простодушно выдавали восстановленное здоровье и желание, пробуждавшееся в молодом теле вместе с приливом сил. Быть может, он втайне был даже доволен, что из-за спины матери в него впиваются глаза незнакомки, хотя говорил он, казалось, только с матерью. Аннета нисколько не заблуждалась. Полное доверие, которое как будто бы оказывал ей сын, относилось к ней лишь наполовину: «Ах ты, хитрец!.. Вот я тебя сейчас поцелую за нас обеих!.. Но это тебя не устраивает...»

Марк говорил о себе, о себе, о себе... Он не хвастал. Он говорил и плохое и хорошее. Но он говорил с жадной и ненасытной страстью. А говорить со страстью о себе значит плутовать. Можно говорить «за», можно говорить «против», – все равно забираешь себе весь свет и весь воздух. Ты пожираешь другого. Либо говоришь ему: «Съешь меня!» (что одно и то же).

Не желая или не умея сознаться в этом, Марк жадно, наивно предлагал себя упрямо сомкнутым устам незнакомки: «Откройтесь! Ешьте!» А рот был голоден и не оставлял ни кусочка.

Она разрывала зубами и жевала, как только что раскрывшуюся почку, эту пламенную, яростную душу, горькую и нежную. Душа была свежая и здоровая.

С запальчивой искренностью, которая трогала обеих женщин и вызывала у них улыбку ("Бедный песик! "), выставлял он напоказ и осуждал свою еще не расцветшую, беспорядочную и полную противоречий жизнь. Но в этой жизни не было ничего порочного. Грязь пристала только к шерсти ("Идем, я тебя умою!.. "). А тело было чистое, как у новорожденного. Выздоровление этому способствовало: ведь это второе рождение... Непроницаемая Ася молча сидела в соседней комнате и трепетала. Ей обжигало руки неодолимое желание коснуться этого бесстыдного тела. В целомудренном и смелом юноше она любила чистоту горного потока и неожиданные противоречия. Ася и сама путалась в противоречиях рассудка и, еще больше, в противоречиях инстинктов, которые оспаривают человека друг у друга и грозят толкнуть его на самые опасные поступки. Но она привыкла к этому и умела приспосабливаться – такова была ее натура. А Марк яростно пытался вырваться из противоречий и только больно ушибался. Суровое безразличие Аси объяснялось презрением к себе и презрением к жизни, к безумию пережитого, которое наложило на нее свою печать. Теперь она была захвачена трагической серьезностью этого юноши. Ей хотелось баюкать его на своей груди, этого большого дурачка, неистового и правдивого до нелепости и которого можно было полюбить именно за его нелепость.

И он стал ей еще ближе, потому что им обоим была свойственна душевная обособленность, потому что каждый из них оторвался от своей среды, осознав ее непоправимые заблуждения и пустоту. Ася сожгла мосты между собой и лагерем русской эмиграции. Но она не могла перейти в другой лагерь: он убил ее близких, он преследовал ее и оскорблял, и она ненавидела его со воем пылом своей униженной гордости. Точно так же и Марк с бешенством отвергал различные движения современной французской молодежи, да и самую эту молодежь: он видел ее нелепость, легкомыслие, эгоизм, карьеризм. Все в ней казалось ему наивным, циничным или лицемерным: ее искусство лживо, думал он, мысли лживы, поступки лживы, лжива политика; ложный «интеллектуализм», ложный «реализм», ложный «европеизм». Все это маски, все это ложь сервилизма ("Интеллидженс сервис! "), бессилия и корысти...

Марк ошибался, жестоко ошибался, и доказывать это ему не было необходимости: он и сам это знал. Но он хотел быть несправедливым. Он слишком много страдал от всего этого, да и сам был к этому причастен. Ему хотелось мстить, хотелось соскрести с себя всю эту грязь. Аннета не пыталась с ним спорить. Она говорила:

– Это из тебя дурная кровь выходит. На здоровье!.. Точи зубы! Можешь точить их хотя бы об меня, если тебе так хочется! Ведь ты уже кусал мне грудь.

Ася не отказалась бы почувствовать его зубы и на своей груди. Ей нравились эти жестокие молодые зубы. Они умели так же ненавидеть и любить, как и ее зубы. Несправедливость Марка, которую она способна была признать справедливой, была ей ближе и родней, чем эквилибристика этих обезьян, которые в погоне за деньгами и успехом пляшут на проволоке. Не часто увидишь такого зверя, как француз, который с мстительным бесстыдством разоблачал бы лицемерие своей матери Франции ("Нет! Не матери-мачехи!.. ") Конечно, французы (как и другие народы) всегда кичились тем, что они одни умеют осуждать ближнего, тогда как другие народы умеют только восхвалять себя. Но когда французы (как и другие народы) приписывают себе опасную привилегию критиковать себя, этим они косвенно себя возвеличивают. И критика у них далеко не заходит. Они обволакивают ее дымом кадильниц. И после критики от них приятно пахнет, ибо, осуждая других, они для себя делают исключение... А Марк не делал для себя исключения. Марк изо всех сил бичевал не только своих соотечественников, но и самого себя. Ася, как все славяне, с пылкой страстью предавалась самоанализу, срывающему последние покровы (исповедьмания, которая у наиболее одаренных представителей этого народа развивает психологическое чутье за счет нравственного чувства). Ася глазами знатока оценивала это саморазоблачение, эту обнаженную душу, это свободомыслие. У нее было ощущение, что Марк обнажает свою душу ради нее. Так оно и было. Смутный животный инстинкт побуждал Марка показывать себя той, которую он желал. «Вот я голый! А теперь ты покажи себя!..»

Она слышала этот призыв. Горячими волнами набегало на нее желание ответить, распахнуться и крикнуть ему: «На, смотри!»

Она знала Марка гораздо ближе, чем он знал ее. В нем уже не оставалось ничего такого, что было бы скрыто от ее глаз. В них была запечатлена каждая частица его тела. И теперь, когда тело наполнялось возрождающейся жизнью, жизнь приливала также и к отпечатку, который она носила в себе. Отпечаток обжигал ее. Пленник забирал ее в плен. Он начинал стеснять ее...

Мужчина и женщина – двое детей – выслеживали друг друга, и каждый улавливал еле заметные движения другого. А теперь оба онемели (Марк молчал, ожидая ответа на свой призыв): они прислушивались к тому, как поднимается в них желание. И обострившийся слух выздоравливающего слышал, как оно поднимается в женщине. Но чем выше оно поднималось, тем все более суровой и замкнутой становилась Ася.

И вот наступил вечер, когда мужчина, наконец, проникся уверенностью в том, что женщина выдаст свою тайну. Она кружила вокруг него, подходила близко, потом отходила, – сумерки разливались по комнате. Аннеты не было дома, они были одни. Женщина колебалась, потом решилась, быстро подошла и наклонилась, – как делала уже столько раз, – чтобы поправить одеяло.

Но на этот раз он был уверен, что ее руки обовьются вокруг него и рот обрушится на него, как ястреб. Он весь напрягся, ощетинился, он ждал, готовый укусить...

Внезапно она выпрямилась, отошла к стене, прислонилась к ней и холодно заявила:

– Вы здоровы. Пора нам разойтись по своим комнатам.

Он был убит. Он был так потрясен, что в первый момент не мог ничего сказать. Но злость вернула ему дар слова. Он спустил ноги с кровати и сдавленным голосом сказал:

– Сию минуту.

Она пожала плечами и, не двигаясь с места, сказала:

– Можно и завтра.

– Зачем же откладывать? Она не сделала ни одного движения, чтобы удержать его. Он уже топтался на полу, волоча за собой простыни и со злости путаясь в них ногами. Вошла Аннета. Она была удивлена.

– Это дело решенное, – сказал Марк.

Непроницаемое молчание Аси подтверждало его слова. Аннета не стала настаивать, – она умела читать по лицам. Она сказала:

– Хорошо! Это недолго. Только перенести постели.

– Зачем? – спросила Ася. – Какая разница. Мы отвыкли от таких тонкостей.

Марк, дошедший до белого каления, был рад такому ответу. Он уже находился в другой комнате. Затем, подумав, решил, что равнодушие Аси еще оскорбительнее. И он повернулся к обеим женщинам спиной.

Аннета смотрела на эту ссору с улыбкой; она сказала Асе, которая, все еще насупившись, стояла у стены:

– Мы бессовестно злоупотребляли вашим гостеприимством! Простите нас!

Никакой любовью не смогу я отплатить вам за то, что вы сделали для моего сына...

– Ничего я не сделала, – проворчала Ася. Ее глубоко тронули эти слова, даже самый голос Аннеты.

– Вы его спасли, – сказала Аннета.

Она раскрыла объятия. Ася бросилась к ней и прижалась лбом к груди матери. Невозможно было поднять этот упрямый лоб. Аннете оставалось целовать волосы.

– Теперь, – сказала она, – поговорим, как нам лучше устроиться. Этот взрослый мальчик уже может выходить, и, я думаю, ему надо подыскать другое, более здоровое помещение.

– Я тоже так думаю, – сказала Ася.

– Успеется! – буркнул Марк.

– Зачем откладывать? – сказала Ася, поджав губы.

Марк был взбешен: он заметил, что она возражает ему его же словами.

– Очень хорошо! – сказал он. – В таком случае завтра.

– Дай мне время поискать! – сказала Аннета.

– Даже искать не надо, – заметила Ася. – Если хотите, я могу указать вам квартиру на улице Шатильон, которую на днях освободила одна моя знакомая.

– Завтра же посмотрим, – сказала Аннета.

Она протянула Асе руку; Ася вернулась в свою комнату и заперлась. Аннета, бросив на сына жалостливый и насмешливый взгляд, пожелала ему спокойной ночи. Она сделала вид, что не замечает его скверного настроения.

Она ушла к себе в комнату, которую снимала в той же гостинице, двумя этажами ниже.

Марк остался один. У него было достаточно времени, чтобы успокоиться.

У него даже хватало времени на то, чтобы утратить всякую гордость и сохранить только горечь. Но желание не покидало его. Он метался, испытывая нестерпимую жажду. Родник был тут же, рядом, – всего лишь за стеной. А стена была из плохонькой штукатурки, из мрачного недоразумения. Но завтра между ними будет целый город. И он, уже не раздумывая, постучался в стенку. И тут же раскаялся. Ему хотелось крикнуть: «Не приходите!» Но кричать было не к чему: она не пришла. Ни малейшего движения за стеной.

Марк, растерянный, возмущенный, кусал себе руку... Он ждал... Приближалась ночь. Ночь пришла. Над крышами проносился звонкий бой часов из Сорбонны: они били одиннадцать, двенадцать. Марк мучился. Он лежал лицом к стене, съежившись под одеялом, подобрав колени, – как собака, свернувшаяся калачиком. Что ему было нужно? Грубое обладание?.. Нет. Он не мог бы сказать, что он хочет... эту женщину; то, что она таит у себя в груди, то, что она прячет; то, что он чует в этой жизни, в этой душе, – все ее дурное, все ее хорошее. Он хочет все. Ему нужен этот поток, чтобы слить его со своим потоком. Что катит он в своих водах? Марк не знает. Ему нужны эти воды. Ему нужно все... И чтобы иметь это все, необходимо грубое обладание. Это единственный путь. Но вся кровь взбунтовалась бы в этом мальчике, если бы вы сказали ему, что он хочет именно этого. Он бы закричал: "Нет! – и был бы совершенно искренен. Он – как ручеек, который стремится к реке. Не к реке он стремится – к морю. И ему нужно это переливание крови, этот приток крови, чтобы не заглохнуть в песках... Рот Марка жаждет впитать в себя кровь Аси... Внезапно этот пересохший рот приник к перегородке. Он прошептал:

– Ася! Самый тонкий слух не мог бы уловить этот шепот. Прошло несколько минут. Он повторил громко:

– Ася!..

Мертвая тишина. Марк ненавидит Асю. Он задыхается от ненависти. Он падает на постель, и руки его ищут на шее невидимую петлю, которая душит его... И вдруг дыхание восстанавливается, приливает воздух. Еще не услышав, он увидел...

Дверь отворилась, женщина вошла.

Уйдя из комнаты Марка, она села у себя на кровати, неподвижно и молча, в полной темноте. Она все слышала, – начиная с первого стука в стенку, от которого в душе у нее вспыхнул гнев, и кончая первым, еле уловимым шепотом, когда она едва не лишилась чувств от прилива нежности. Резкие толчки шли один за другим, и она почти одновременно была и лед и пламень, жаркая кровь и полная бесчувственность. Она решила не двигаться... Но почему? Что стоит ей взять этого мужчину, если она его хочет? Она брала стольких!.. Но этого нет! Она была увлечена им. И не хотела этого. Она не хотела больше поддаваться иллюзиям... И так как она любила по-настоящему (правда, она не хотела в этом сознаться), то беспокоилась не только за себя, – она беспокоилась и за него, она боялась причинить ему зло. Она знала (это она признавала), что не принадлежит к числу существ безобидных. Кто возьмет ее, тот возьмет и ее душу, измученную, истерзанную, голодную душу, ее натруженные, пылающие ноги, которые не перестанут шагать до последнего вздоха, – возьмет ее прошлое, возьмет ее будущее... Это было слишком много для неокрепшего и пылкого юноши, которого она все время видела и обнимала, сидя в темноте!.. Она ощупывала его слабые кости. Она чувствовала их у себя в руках и боялась, что вот-вот они хрустнут... Она отводила руку, но рука возвращалась. Она не могла оторваться...

Она говорила: "Нет! ", отталкивала его и все же искала до тех пор, пока, наконец, руки и ноги не увлекли ее из комнаты. Она очутилась босая на его пороге, негодуя и возмущаясь насилием над собой, ненавидя того, кто ее ненавидел, готовая со злобой крикнуть ему:

«Что вам от меня надо?»

Она побежала к нему и натолкнулась на него...

Ослабевший узел их тел развязался. Но души оставались связанными.

Прижавшись друг к другу, они чувствовали, как переливается в них одна и та же кровь, как она разносит по всему телу свое спокойное тепло, свои золотые волны. И Марк, опьяненный добычей, обнимал ее, смеялся и говорил:

– Ты моя, ты моя!.. Теперь ты моя!..

Но Ася молча думала:

«Я не твоя. Я не моя, я ничья».

И все же она сжимала его в объятиях... Тонкий позвоночник, нежная поясница... Кажется, она могла бы их сломать... Ее переполняла нежность.

Стремительным движением она склонилась и покрыла их поцелуями.

Марк вздыхал, проводя по ее пылающему лицу своими дрожащими длинными пальцами, – она жадно ловила их ртом. А он в порыве благодарности говорил, говорил, щебетал, как птица, раскрывал всю душу в наивных и бессвязных словах, выливал все, что у него было в самой глубине, с полной откровенностью рассказывал о своем одиночестве, о заветных тайнах своего "я" и своей судьбы, – вручал их невидимой женщине, а она слушала, спрятав лицо у него на груди. Она слушала его с нежностью, горечью и насмешкой. Он отдавал себя ей, думая, что знает ее. А он ничего не знал о ней, о ее жизни, о рубцах и неизгладимых следах, которые на ней оставило прошлое, о том, какие сокровища сохранились на дне трясины, ничего не знал о ее душевной глубине... Если бы он мог услышать ее исповедь, он бы сказал:

«Твою душевную глубину я знаю лучше, чем ты... Я не могу подсчитать, сколько дней и ночей пронеслось над тобой, я не знаю твоей поверхности, но глубины я коснулся».

Как узнать, кто из них был прав? Шпора любви вонзается глубоко, она проходит дальше сознания. Но она слепа. Чего-то она касается, за что-то держится – сама не знает за что, – она ничего не видит.

И все-таки она держит... Когда в желтые окна проник дневной свет, сегодня особенно желтый (на дворе шел дождь), Ася склонилась над молодым своим другом, – под утро он, наконец, уснул. А она за всю ночь не сомкнула глаз... Она смотрела на его усталое лицо, на его счастливый рот, на его гибкое и беспомощное тело. Их ноги сплелись, и она не могла высвободиться.

«Где мое? Где его? – подумала она. – Мы теперь смешались...»

От истомы и страсти желание вспыхнуло в ней с новой силой... Но она овладела собой... «Нет, не надо! Что ему делать со мной? И мне что делать с ним? Пусть каждый возьмет свое обратно!..»

Она вырвалась. Это было трудно. Он открыл глаза.

От этого взгляда она едва не рухнула на постель. Но осилила себя. Она закрыла ему глаза поцелуями:

– Спи... Мне надо выйти на минутку. Но я тебя не покидаю. Я тебя уношу с собой и оставляю тебя...

Он был слишком слаб и ничего не ответив ей, снова погрузился в сон...

Ася скрылась. Она говорила правду: какая-то частица Марка вросла в ее сердце, и она уносила ее с собой. Бежать было поздно.

Ася постучалась к Аннете:

– Я вам говорила насчет свободной квартиры. Я вам ее покажу. Идемте!

Аннета, уже одетая, укладывала вещи в чемодан, готовясь к переезду.

Она повернулась лицом к Асе. Одного взгляда ей было довольно, чтобы почувствовать, какие пламенные вихри бушуют в этой груди. Это уже был не вчерашний северный леденящий ветер. Буря не улеглась, но ураган переменил направление.

– Идем! – сказала Аннета.

Ася не услышала, что в груди этой женщины тоже бушует буря-буря скорби. Пылающие глаза Аси скользнули по раскрытой телеграмме:

«Timon dead» <Тимон умер (англ.).>.

Бегло прочитанные слова сейчас же изгладились из памяти. Какое ей дело?.. Они вышли.

Сначала они шли, обмениваясь короткими и пустыми замечаниями о дожде, который продолжал лить. Затем, переходя Люксембургский сад от решетчатых ворот улицы аббата Эпе до улицы Вавен, они молчали. На зеленые лужайки капал холодный дождь. Вдруг Ася остановилась, взяла стул и сказала Аннете:

– Садитесь! Я хочу с вами поговорить.

Дождь шел мелкий, упорный, пронизывающий. Ни одного прохожего. Они находились возле высеченной из камня пастушки с козочкой. Аннета не стала возражать. Она села на стул, по которому текла вода. Ася устроилась рядом. На Аннете был непромокаемый плащ, на Асе – простая красная сильно поношенная шаль, которой она даже не пыталась прикрыть себе плечи, и полушерстяное серое платье с вырезом, сразу набухшее от дождя. Аннета наклонилась, чтобы защитить ее зонтиком.

– Обо мне не беспокойтесь! – сказала Ася. – Я и не такое видела! И мое платье тоже...

Аннета все же продолжала укрывать ее от дождя. Ася рассказывала, и обе они, одинаково захваченные, все ближе придвигались друг к другу, так что под конец они уже касались одна другой головами.

Ася начала ex abrupto: <Без предисловий (лат.).>.

– Вот уже пять лет, как меня носит по всем ручьям Европы. Я не боюсь промокнуть лишний раз. Я хорошо изучила запах тины и сажи, которым пропитаны ваши дожди! Вода больших городов не омывает – она пачкает. Но мне уже не приходится беречь свой горностай. Он давно выволочился в грязи.

Он пропах запахами всех стад. Чувствуете?.. (Она поднесла ей к носу свою шаль.) Эта шаль таскалась по вязкой грязи Украины, по ее ужасным базарам, потом очутилась здесь и стала покрываться пылью вашего страшного равнодушия...

– Моего? – прошептала Аннета.

– Вашего Запада.

– У меня ничего своего нет, кроме себя, – возразила Аннета.

– Вы счастливая! – сказала Ася. – У меня и этого никогда не было...

Выслушайте меня! Мне надо выговориться... Если вам станет противно или скучно слушать, уйдите... Я не стану вас удерживать. Я никого не удерживаю... Но попытайтесь!..

Аннета молча разглядывала профиль молодой женщины, ее выпуклый лоб А та, подставив голову под дождь и нахмурив брови, устремила вдаль суровый ненавидящий взгляд. Она вся ушла в себя, в темницу своих воспоминаний.

– Вы больше чем вдвое старше меня, – сказала Ася, – но я старее. Я уже все пережила.

– Я – мать, – мягко сказала Аннета.

– И я была матерью, – глухо ответила ей Ася.

Аннета вздрогнула.

– Его больше нет? – прошептала она осторожно.

– Они убили его у меня на груди.

Аннета подавила крик. Ася разглядывала пятно на своей шали:

– Вот, вот! Смотрите!.. Мясники!.. Они зарезали его, как ягненка...

Аннета, словно утратив дар речи, инстинктивно положила руку Асе на плечо.

– Бедная вы моя!.. – наконец прошептала она.

Ася высвободила плечо и сухо сказала:

– Оставьте!.. Нам не до жалости. Быть может, я сделала бы то же самое, что они.

– Нет! – воскликнула Аннета.

– А я хотела, – продолжала Ася, – я поклялась после этого убивать всех их детей, какие только попадутся мне под руку... Но не смогла... И когда один человек, чтобы отомстить за меня... я чуть не убила его самого!

Она умолкла. Несколько минут было слышно только, как мелкий дождь льет, льет, льет. Аннета положила руку Асе на колено.

– Говорите!

– Зачем вы меня прервали? Она продолжала:

– Я не рождена для таких испытаний. Надо было приноравливаться. Время пришло. Оно сломало меня. Не меня одну. Нас там были тысячи таких, как я: мы лежали в девичьих постелях, а из нас выпустили всю кровь... Придет черед и девушек Запада... Всю кровь нашего сердца, наших иллюзий выпустили из нас. Многие не выжили. Я осталась жить. Почему? Не знаю. А вы знаете?.. Если бы кто-нибудь сказал мне, когда я была при смерти, что доживу до сегодняшнего дня, я бы выплюнула ему в лицо мою душу. Я бы крикнула ему: «Нет!..» И вот я выжила!.. И я живу!.. Я хочу жить!.. Разве это не ужасно? Чего от нас хотят? Кто нас хочет, когда мы сами, мы сами себя не хотим?

– Наша судьба, – сказала Аннета. – Судьба наших душ. Им надо совершить длинный путь. Мне это знакомо. Судьба женщин, которые не имеют права добраться до смерти, пока не пройдут через тройное таинство любви, отчаяния и позора. Говори!

Ася рассказала о своем изнеженном и безмятежном детстве в тихом домашнем гнезде. Это был рассказ о том, как иной раз неожиданно и жестоко кончается сладость жизни... Благодушие, неустойчивость, разброд... аромат болотных лилий. Потоки слащавой, хотя и искренней любви, – грош ей цена, – любви к некоему неопределенному человечеству, потоки душевного холода и тайного самолюбования. А в то же время червь сознания подтачивает зрелый плод, готовый сорваться с ветки. Сил не хватает быть злым.

Одна мысль о жестокости вызывала судороги. Люди с наслаждением вдыхали в себя тяжелый, расслабляющий, душный, тошнотворный запах красивых яблок, которые гниют в погребе... Пресыщенные гурманы называли себя толстовцами, что не мешало им смаковать Скрябина и эластичные антраша гермафродита Нижинского. Принимали они и грубые откровения Стравинского, которые нравились, как нравится пряность... Грянула война. Но она шла где-то там... и это там было так далеко! Как декорация в глубине сцены. Она тоже была своего рода пряностью... И пятнадцатилетняя девочка смотрела, как распускаются цветы ее грудей, и прислушивалась в своей рощице к неуверенной песне любви... Эгоистическая пастораль продолжалась. Семья переехала в деревню, и жизнь протекала без печалей и без лишений. В большом запущенном саду было полно земляники, крыжовника и сорных трав.

Двое детей, брат и сестра, грызли подсолнухи и делились наблюдениями и мечтами. Они до тошноты объедались пирожками и стихами Блока и Бальмонта. В то время было модно увлекаться эстетизмом, приправляя его щепотками теософии, и на словах поклоняться народу. Народничество <Народничество представляло собой широкое предреволюционное движение русской интеллигенции, входившей в народ. – Р. Р.> – расплывчатая жалость и мягкотелая идиллическая вера в нищий, темный, немытый народ, таящий в себе сокровища непостижимой мудрости и доброты, которые дремлют в нем, как дремлет вода подо льдом. Религией Асиного отца был кабинетный идеализм – вера в благую природу, в прогресс человечества, которое неуклонно шествует своей дорогой, в мудрость событий, даже в мудрость войны и поражения, после которых сам собой наступит золотой век: «святая Русь», как ее понимала просвещенная и либеральная прослойка русской буржуазии во главе с ее добрым гением, Короленко, которого намечали в президенты идеальной Республики будущего... Даже накануне великого Октябрьского штурма в Петрограде не понимали, что положение серьезно.

Так были уверены в своих силах, что даже не приняли мер предосторожности для самозащиты. И проснулись побежденными, не успев вступить в бой...

Лицо мира преобразилось. Словно подземный толчок потряс всю страну, от края до края. Все рушилось. Перемещение огромных воздушных масс разметало в клочья тысячи гнезд. Стаи обезумевших птиц носились, сами не зная куда, падали и находили друг друга в водовороте бегущих армий. С жизни были мгновенно сорваны все покровы, все до единого. И тогда люди с изумлением увидели, сколько неистовой злобы и ненависти скопилось в сердце народа, который еще вчера казался добрым и плакался на свою судьбу. Увидели зверя, увидели безумные глаза, увидели морду в крови, почувствовали его смертоносное дыхание, его похоть... Слуга, которому привыкли доверять, на глазах у которого выросли дети, который с покорной и добродушной заботливостью нянчил их, внезапно сделался опасен, как дикий зверь: он пытался изнасиловать господскую дочь... И вот началось бегство вместе со сторонниками Керенского, а они уже смешались с белыми. И среди своих, в своем собственном лагере, извержение тех же инстинктов. Пала последняя линия обороны: безумие овладело молоденькой девушкой. Зверь дышал людям прямо в лицо. Люди становились похожи на него...

– И я тоже была зверем! И, что страшнее всего, я стала зверем без всяких усилий. Сразу... Значит ли это, что я всегда была зверем, что маска культурности, которую на нас напялили, тяготила нас и что у нас чесались руки содрать ее с себя? Отец смотрел на меня с ужасом... Старики ведь не могут менять кожу. Пока он был жив, я еще кое-как сдерживала себя. Да и то! Он умер, когда я была уже беременна. Его счастье, что он так и не узнал... Вместе с ним я похоронила ту, которой была раньше.

Бросила ее вместе с ним на дороге и ушла. Я ее потеряла, я потеряла все, даже свое имя, даже ощущение своей личности. Целых два года я жила без имени, как сумасшедшая, которая бегает за стадом, а стадо неслось бешеным галопом... Еще и сегодня, еще и сейчас у меня в глазах полно пыли.

Чего я только не видела! Чего я только не делала! Чего я только не перенесла!

– Несчастная! Довольно! – сказала Аннета, сжимая рукой Асино колено.

– Не надо бередить...

– А я хочу! – сказала Ася. – Я себя щадить не стану. Я же сказала: если вам этот запах не нравится, – уходите!

Она не щадила Аннету. Она не щадила себя. Она рассказала о страшном бегстве, безудержном скатывании вниз, обо всех скачках и провалах. Она не пропустила ни одного унижения и не выказывала при этом ни сожаления, ни стыда. Рассказ ее был точен, быстр и сух. Голову она держала прямо, глядела строго, и, словно слезы, по ее щекам текли капли дождя. Аннета была захвачена. Она слушала не дыша. В это апрельское утро, которое непрерывный дождь обратил в аквариум, перед ней развертывалась бредовая картина бегства, и она преклонялась перед суровой силой беспощадной, мужественной и сжатой исповеди, в которой не было ни искреннего, ни наигранного раскаяния. Аннета была так покорена волшебной силой образов, что даже не задумывалась над их нравственным смыслом. С бьющимся сердцем следила она за дьявольской охотой и уже сама не знала, принадлежит ли этот курносый профиль, с которого она не сводила глаз, скифской Диане или дичи, за которой Диана охотилась. А с зонтика, который она машинально держала, вода стекала ей на плечи.

Садовый сторож прошел мимо и посмотрел на женщин, но они его не заметили. Сделав несколько шагов, он обернулся, еще раз взглянул на них, на их застывшие позы, дернул подбородком и ушел. Мало ли на свете сумасшедших? В Париже к ним привыкли...

Ася рассказывала о жизни в изгнании, о позоре и надругательствах, о рабском, губительном труде, который разбил столько душ, еще и в эмиграции сохранявших гордость, или довел их до сумасшествия. Но ее душу испытания лишь закалили. Ее спасли дикий порыв гордости и презрения, суровое одиночество, в котором она себя замуровала, откровение, которое она познала в этот ужасный период, когда она добровольно порвала все связи с жизнью и людьми, восторженное утверждение своего одинокого и потерянного "я", непостижимая сила этого неведомого "я", которое бросало вызов миру и не намерено было сдаваться. Двухлетняя ожесточенная борьба, в которой ей удалось защититься не только от посторонних, но и от самой себя, от своих ловушек и душевных бурь. Аннета угадывала в Асе огромную силу, силу, не имевшую ни компаса, ни центра тяжести, силу, которая в одиночку билась над тем, чтобы найти этот центр, и не находила его. Она искала себе направление, искала смысл жизни в тяжком, беспросветном повседневном труде, полном самых гнусных унижений, в ужасах голода – она предпочитала его похлебке, которую могла бы получить, если бы согласилась подчиниться какой-нибудь партии или какому-нибудь человеку. Аннета узнавала тот чистый алмаз суровой гордости, то неукротимое стремление к независимости, которые спасли ее самое. Она сразу распознала их своим опытным глазом в хаосе женской души, которую опустошил катаклизм. И среди того, что было в этой душе наносного, она сумела разглядеть залежи моральной и духовной силы, погребенной под развалинами целого мира. Она видела их лучше, чем Ася, потому что Ася в своем исповедническом азарте ожесточилась на самое себя. Она говорила, говорила – Аннета слушала, слушала и думала... Как долго это продолжалось? Час? Больше?.. В промежутке между двумя фразами рассыпался, как горсть дробинок, брошенных на медную чашу, бой часов из маленького лицея... Ася остановилась, потеряла нить, провела рукой по мокрому лбу... Она вышла из бездны и уже не понимала, что она там делала, зачем она все это рассказала...

– Что вы тут сидите и слушаете меня?.. – грубо спросила она.

Аннета не успела ответить. Воспоминания продолжали всплывать.

– Я уже несколько лет к этому не прикасалась... Что сегодня со мной?

Что я наделала?..

Она вздохнула и машинально отжала волосы, намокшие от дождя, даже не заметив, что вода струями побежала у нее по спине.

– Ах, да!.. – сказала она. – Теперь вы знаете, кто я. Заберите вашего сына и уведите его!

– Хорошо, – сказала Аннета. – Ведь мы ищем комнату для него.

– Но сию же минуту! Чтобы он больше меня не видел и чтобы я его не видела!

– Это опасно?

– Я люблю его.

– А он вас любит? Ася пожала плечами:

– Раз я люблю, то и меня любят.

– Что же я могу сделать, если он вас любит?

– Вы многое можете. Вы одна имеете на него влияние. Я знаю его. Я знаю вас. Я знаю, что вас связывает. У вас более близкие и более глубокие отношения, чем обычные отношения матери и сына.

– Откуда вы знаете?

– Я читала ваши письма.

У Аннеты перехватило дыхание.

Но Ася и не подумала извиниться.

– Я слишком долго ждала. Я хотела удалить его вчера вечером. Оказалось, поздно. Теперь несчастье уже совершилось.

– Несчастье?

– Он бы, наверное, сказал – счастье... Я бы тоже так сказала, если бы послушала себя, если б не знала того, что знаю, того, что должно произойти... Так вот, уведите его, пока не поздно! Но торопитесь! Завтра я уже за себя не отвечаю... Я его заберу у вас, и он будет несчастен. Я этого не хочу. Но это неизбежно.

– А вы? – спросила Аннета.

– Я? Что – я?

– В чем ваше счастье? В чем ваше несчастье?

– Что вам до этого?

– Я прошу вас ответить.

– Это неважно.

– Вы сказали, что любите его.

– Конечно! Иначе зачем бы я с вами о нем заговорила?

– Что же это, вы всегда гоните от себя тех, кого любите?

– Я никого не любила до него... Да, конечно, после всего, что я вам наговорила, вы будете пожимать плечами. Я тоже пожимаю плечами... Ну и довольно! Это к делу не относится... Для вас это не имеет значения.

– Как сказать! – заметила Аннета.

Она взглянула на Асю. Ася промокла до костей. Платье набухло, как губка, и облепило ее. У нее был такой вид, точно она сидит в халате после купанья. Все краски сошли с ее лица. Она сидела, стиснув зубы, бледная, озябшая.

Аннета встала:

– Ладно, идем домой! Поговорим обо всем этом у меня.

Она прикрыла ей плечи своим дождевиком и повела. Ася пыталась сопротивляться, но большая затрата энергий обессилила ее.

Не следует думать, что ее намерение порвать с Марком вызывалось бескорыстным, внушенным любовью, желанием спасти Марка от себя. Самая пламенная любовь такой женщины, как Ася, не может быть бескорыстной. Она действительно думала спасти его, и тут она не лгала! Она сама была поражена своим самоотречением: ведь это значило предать любовь! Но прежде всего она думала о том, чтобы спастись самой. Ей казалось непостижимым, как это она могла снова податься страсти: ведь она поклялась никогда больше не попадать под колесо, которое по ней проехало. От былых столкновений со страстью у нее остались страх и ужас, доходившие до ненависти к этому виду рабства. Но так ли уж были сильны столкновения со страстью, если они не оставили воспоминаний о головокружении? Страсть снова искушала ее. Она сознавала всю опасность бездны, чувствовала, как сильно ее притяжение. Этой бездной был Марк. Он захватил ее всю: все ее тело, пылавшее, как факел, всю ее душу, сгоравшую от нежности, от жалости к дорогому мальчику, от скрытого материнского чувства, от сознания своего превосходства, дающего власть над другим человеком, и покорности, которая молит о покровительстве. А после этой ночи Ася была уже не в силах сама оторваться от него. У нее едва хватило сил обратиться за помощью к Аннете. Но это усилие сломило ее. Аннета, схватив ее за руку, повела в гостиницу. По дороге у Аси была еще одна вспышка. На бульваре, в самой сутолоке, она вдруг остановилась и остановила Аннету.

– Избавьте меня от вашего сына! Уведите его! – запальчиво крикнула она.

– А если вы потом придете и заберете его, что мне тогда делать? – спросила Аннета.

– Это меня не касается! Сделайте так, чтобы я не могла его забрать!

Аннета чувствовала, как судорожно подергивается у Аси плечо, как пробегает дрожь по ее бедру. Внезапно нервное напряжение ослабло, и Аннете пришлось волочить за собой мокрый, тяжелый, но покорный тюк. Они вошли в гостиницу. Аннета предложила Асе пойти переодеться. Но Асина комната была заперта изнутри. Чтобы попасть к себе, ей надо было пройти через комнату Марка, а она не хотела показываться ему в таком виде. Аннета отвела ее к себе, а сама пошла к ней в комнату взять для нее смену белья. Ася пыталась удержать ее, и у Аннеты возникло сомнение, существует ли эта смена белья. Она прошла через комнату сына на цыпочках. Он все еще спал блаженным сном. Аннета на мгновение задержалась, чтобы взглянуть на него. Видимо, он не пошевельнулся с тех пор, как ушла Ася. Аннета бесшумно обследовала покрытый пятнами сырости стенной шкаф в комнате Аси. Убогие тряпки, которые она там обнаружила, вызвали у нее невольное чувство жалости. Но их относительная опрятность свидетельствовала об упорстве, с каким Ася боролась, чтобы не захлебнуться в грязи. Аннете это было знакомо!

Вернувшись, она застала Асю на том же месте: Ася стояла, прислонившись к стене. У ее ног образовалась небольшая лужица. Аннета взяла ее за плечо и стала снимать с нее прилипшее платье. Очнувшись, Ася резким движением попыталась высвободиться. Но Анкета держала ее крепко:

– Стойте спокойно!.. Подымите руку!.. Вот так! Скорей!..

– Глупости!.. – ворчала Ася. – Мне сколько раз приходилось спать под таким дождем!

Аннета заговорила о том, как спит Марк, и непокорное тело Аси замерло. В изъеденном ржавчиной зеркале Аннета увидела отражение Асиной улыбки и ответила ей улыбкой. Он был их общий ребенок. В этом обе женщины сходились...

Ловкие руки Аннеты проворно раздели Асю с головы до ног. Сильное, гибкое тело, не отвечавшее требованиям классической красоты, было создано для того, чтобы ходить, бороться, любить, рожать детей. Крепкие суставы. Кожа очень смуглая, чистая, тугая, отливавшая старым золотом. От воды она блестела... Аннета обтерла ее, Ася не сопротивлялась. Ей больше нечего было скрывать. Она уже все показала: и то, что внутри, и то, что снаружи. Между тем у Аннеты с Асей шел такой разговор:

– За что вы любите Марка?

– Люблю, потому что люблю.

– За что вы его любите? Ася поняла:

– За что люблю? Как я его люблю?.. Люблю, как вообще любят, – от голода. Но этот голод не только телесный. Такой голод можно заглушить. И я заглушала его не раз... Но есть другой голод. Его нельзя ни заглушить, ни обмануть. Я изголодалась по правде, по чистоте. А ваш сын правдив, в мыслях своих он чист. Он чист, как вы... Ну да, я знаю, что говорю! И вы тоже знаете... Разве можно ошибиться после того, как шесть лет барахтался среди современной душевной гнили? И если вдруг перед тобой всплывает чистая душа, то как можно не наброситься на нее?

– Мой сын не безгрешнее вас, вряд ли он менее испорчен, чем вы. Он наделал много ошибок. Еще и сейчас... На его беду я наделила его беспокойным характером. Я верю в его врожденную честность и в его волю, верю, что когда-нибудь он достигнет душевной гармонии, но достанется это ему нелегко, и сбудется это не завтра.

– Знаю, знаю! Но что бы я стала делать с этой гармонией? Да, ему ее не хватает! И слава богу! Я видела вашего сына голым – так, как вы меня сейчас видите, – голым телесно и голым душевно. С тех пор как я его наблюдаю, да и во время болезни, он уж, кажется, все мне раскрыл... Нет, ваш ягненок не без пятен! Я это знаю... Иначе я бы его так не любила. Я не люблю – да и вы тоже не любите – беленьких блеющих барашков, у которых капелька молочка висит на мордочке. Тот не человек (вы ли, я ли, он ли), кто не боролся с жизнью и не оставил в ее логове клочьев своей шерсти. Нужно, нужно пройти и по грязи и по терниям! Вы прошли. Марк прошел. Но он не увяз. Он натура здоровая. И правдивая. Он искренен в ненависти. Он искренен в любви. В нем много здоровой горечи, гниение его не коснется...

– Он такой же, как вы.

Ася умолкла. Она растерянно смотрела на Аннету, та смотрела на нее.

Обе женщины молча вглядывались друг в друга. Аннета, видимо, хотела что-то сказать. Ася сделала едва заметное движение, чтобы остановить ее.

– Я не стану, – взвешивая каждое слово, решительно заявила Аннета, – я не стану разъединять вас.

Ася пыталась перебить ее. Но Аннета жестом принудила ее к молчанию.

– Я знаю, чем я рискую. Я рискую вдвойне. Теперь у меня два долга вместо одного. Вы. Он. Я их беру на себя. Я доверяю вам обоим. Оставайтесь вместе!

Ася окаменела от волнения, она слушала и не понимала... Смысл того, что сказала Аннета, просачивался в ее сознание по каплям, и они застывали, как сталактиты... Ее опять начал бить озноб. Она все еще стояла голая, и Аннета матерински заботливым движением надевала на нее рубашку.

Ася опустила голову, повернулась к стене, прислонилась к ней лбом и, закрыв лицо руками, по-детски расплакалась.

Аннета уложила ее на кровать и прикрыла ей голые ноги своим пальто.

Ася никак не могла согреться.

– Вы простудились... – сказала Аннета.

– Нет, это не простуда, – возразила Ася. – Позвольте мне побыть возле вас еще немного!

– Тогда ложитесь под одеяло.

Ася держала ее руки. Анкета села рядом.

– Выслушайте меня! Сегодня я уезжаю. Скоропостижно скончался один человек, мой хозяин, мой друг, – я была его помощницей. Я возвращаюсь на свое прежнее место. Пробуду я там несколько недель. Марка я оставляю на вас. И вас оставляю на Марка. Подумайте оба!.. Вы меня понимаете, моя девочка? Не ошибаетесь ли вы? Я говорю вам: подумайте! Оставайтесь вместе, но подумайте хорошенько, прежде чем связать себя окончательно. Защищайте свою свободу! И защищайте его свободу, если он сам не сумеет! Добросовестно разберитесь в самих себе! Потребуется немало времени для того, чтобы каждый из вас смог наконец заглянуть в самую глубь души – не чужой души, а своей собственной. Не спешите! И будьте искренни!..

– Я искренна, и я буду искренна, – сказала Ася. – Я разгадала вас. Я не ошиблась: вы умеете любить. Так вот, поймите: именно потому, что я его люблю, я боюсь обмануть его, обманываясь сама. Но если он меня любит и ошибается, то хватит ли у меня сил открыть ему глаза? Быть может, благоразумнее нам было бы все же расстаться?

– А если я поймаю вас на слове? – спросила Аннета.

– Нет, нет!.. Не надо!.. Я бы уже не могла... Теперь уже поздно.

После минутного размышления она устыдилась своей слабости и прибавила:

– Но я все ему расскажу. Он будет знать все.

Аннета грустно улыбнулась:

– Нет, девочка. Не советую.

Ася вскочила, сбросила с себя одеяло, села на кровати и уставилась на Аннету:

– Как? Вы не советуете мне сказать ему всю правду?

– Да. В устах матери это звучит странно, не так ли?

– В ваших устах это звучит странно.

– Благодарю вас. Да, я думаю, что я человек правдивый, и всегда была правдива, в особенности когда это бывало мне невыгодно. Именно поэтому я считаю себя вправе подать вам такой совет. Вы хотите рассказать Марку все ваше прошлое...

– Рассказать о том, какая я, – проговорила Ася.

– Какая вы? А что, если вы прошли через все это и остались чистой, так же, как ваши ноги, которые ступали по дорожной грязи, а теперь отмылись? Но допустим! Я тоже не забыла всей грязи, по которой ступали мои ноги. Я не отрекаюсь от той, какой я была. И я не люблю тех, которые говорят: «Я не знаю этого человека!» – когда у них всплывают неприятные воспоминания о самих себе. Но вы признаете этого человека, так велит вам ваша совесть. Вы не обязаны посвящать в это других.

– Других – нет, – сказала Ася. – Но его...

– Пусть бы еще, – сказала Аннета с тонкой улыбкой, в которой была доля горькой насмешки, – пусть бы еще, раскрывая ему все это, вы шли на риск отдалить его от себя! Но если он вас любит – а вы в этом уверены, даже слишком уверены, – вы его не удалите, вы только причините ему боль.

И эта боль – конечно, очень сильная – только еще крепче привяжет его к вам и останется в нем навсегда. Он не разлюбит вас. Он скажет: «Я все забыл». И ничего не забудет. Пройдет год, два, десять лет: рана раскроется и станет гноиться. Вы тогда уже не сможете припомнить, кто была эта женщина, которая жила среди смертей и обессилела от страданий, которая, потеряв голову, отдавалась в ночной темноте, лишь бы уцепиться хоть за кого-нибудь и не упасть – лишь бы уцепиться за жизнь. Вы уже о ней забудете. Но он, Марк, он ее увидит совиными глазами. Любовь берет их напрокат у ревности. И вы его тоже увидите – в его глазах. Он на всю жизнь прикует вас к этому вашему прошлому, хотя вы его уже сбросили, как старое платье, – так, как все мы сбрасываем с себя наше прошлое. Они хотят, чтобы мы сохраняли наши старые, прогнившие души, от которых мы, слава богу, избавились, потому что мы обновлялись. Мужчины не способны понять, моя милая девочка, какая сила живет в нас, а она заставляет нас вечно омоложаться.

Она говорила, не повышая голоса, но в самом ее спокойствии была горечь. Ася молчала, не сводя с нее удивленных глаз.

Аннета говорила, не глядя на нее, – и уже не для нее, а для себя, но вдруг вспомнила о ней и обернулась. Они обменялись многозначительной улыбкой.

– La donna e mobile – вот как они судят о нас. Вот что они сказали бы, если бы слышали меня. То настоящее, что есть в настоящей женщине, не меняется – вот чего они не могут понять. Ничто не пропадает из пережитого нами, если оно питало нашу жизнь. Оно стало частицей нашей крови, а мы выбрасываем из себя лишь бесполезное и нечистое...

– Я не ожидала найти в вас союзницу, – сказала Ася.

– У меня никогда не было союзницы, – заметила Аннета. – Поэтому я и сочувствую тем, у кого их нет.

– Так будьте же моей союзницей! Я этим злоупотреблять не стану. И я прошу вас помогать мне – не в ущерб Марку, но ради него. Если вы не хотите, чтобы я рассказала ему все, – а я чувствую, что вы правы, но только не ручаюсь, что смогу молчать! – я передаю вам, в ваши руки, все, что меня гнетет. Сегодня я вам передала самое тяжкое. Но кое-что еще осталось. Я вам отдам все. Вы вправе использовать это в любое время против меня и в интересах вашего сына. Я изобличать вас не стану.

В глазах Аннеты сверкнул лукавый огонек:

– Прекрасно! Но уж теперь берегитесь! Вы в моих руках.

– Вот и держите меня! Я этого и хочу. Будьте моим судьей. Ничем иным я не могу расплатиться с вами за то, что вы дали мне.

– Что же я дала вам?

– Не притворяйтесь, что не понимаете! Вы все отлично поняли... Того, что дали мне вы, еще никто мне не давал... Не любовь – любовь у меня была, есть и еще будет... Вы мне дали нечто гораздо большее: доверие. Вы поверили в меня. А вы понимаете, что это значит?.. Вы мне самой вернули веру в себя, если только она у меня когда-нибудь была... Теперь я верю, я верю в себя. Благодарю вас! Я воскресаю...

Она спрыгнула с кровати и, упав на колени, начала бурно целовать колени Аннеты.

– И я даю вам слово, – говорила она, – что откажусь выйти замуж за Марка. Я заставлю его остаться свободным, таким же свободным, как я...

Аннета взяла ее под мышки и, поставив на ноги, сказала с насмешливой улыбкой:

– Обещать легко. А вот выполнить?..

Она поцеловала ее, потрогала ей грудь и плечи и сказала:

– Теперь ты обсохла... Одевайся! Он ждет нас.

Ася твердо решила не выходить замуж за Марка. Дело было не в том, чтобы сдержать слово, данное Аннете. Такова была ее непреклонная воля; вся ее природа сопротивлялась парной упряжке: «Я люблю, я люблю тебя, сегодня я отдам тебе мою жизнь, мою смерть, но мое завтра я тебе не отдам. Связать меня нельзя!..»

У Аннеты не было Асиных оснований строить себе иллюзии, и потому она лучше ее понимала, чем все это может кончиться.

Влюбленные добросовестно твердили: «Мы любим друг друга, оставаясь свободными». И вместе с тем делали все, что могли, чтобы утратить свою свободу. Каждый упорно стремился связать и другого и самого себя.

Следствие задержало Аннету в Лондоне на три недели. Тимон погиб при загадочных обстоятельствах во время перелета из Лондона в Брюссель: он выпал из самолета. Убийство это или самоубийство? Таинственная рука похитила все бумаги, которые могли бы помочь раскрытию тайны. В течение этих трех недель Аннета была поглощена своими обязанностями по отношению к умершему, приведением в порядок того, что стало разваливаться без хозяина. Ее мучили угрызения совести: если бы она не уехала, если бы он не был одинок, быть может, он бы не погиб?.. Эти мысли терзали Аннету, но она ими ни с кем не делилась. Вернувшись в Париж, она увидела, что Марк и Ася запутались в страсти, которая изо дня в день ткала вокруг них свою паутину. Но что теперь можно было поделать? Разлучить их? Слишком поздно! Предупредить их об опасностях? Они их видели. И то, что об этих детях знала она – и, быть может, она одна, – захватывало в сети и ее самое. В своей исповеди, неудержимой, как наводнение, Ася открыла ей все – не только самое худшее, но и хорошее, редкостное, затаенное – то, что гордая женщина раскрывает трудней всего, и всем этим она затопила сердце матери. Аннета сумела сразу, взглядом знатока, рассмотреть эту дикарку во всей ее наготе, понять ту суровую жизнь, на которую она с такой твердостью обрекла себя в изгнании, ее одиночество, нищету, которую она приняла без колебаний, ее безусловную правдивость, ее честность по отношению к самой себе. Ничто не могло бы сильней расположить Аннету. Рядом с этой нелегко дававшейся добродетелью «чистота» в буржуазном понимании этого слова представлялась ей чем-то второстепенным. Если Ася поддавалась обманам страсти, если даже это могло случиться с ней и впредь, то все это лишь порывы ветра, который проносится по поверхности, не затрагивая сущности, не затрагивая цельности ее правдивой и верной души. Над Асиным прошлым Аннета ставила крест... (Но она знала, что ее сын креста бы не поставил. И в этом была одна из опасностей.).

Опасностей, разумеется, было много, даже слишком много, и не все они исходили от Аси. Марк тоже таил в себе опасности, хотя, впрочем, иного рода. Аннета побоялась бы доверить ему (как говорила Ася, сама тому не веря) девушку наивную и неопытную. Он не умел держать себя в руках, ему не хватало уравновешенности, осторожности, чувства справедливости, ему не хватало доброты и подлинной человечности. Все это Аннета видела. Она знала своего сына. Он был слишком молод, и на нем сказывался слишком ранний, неполноценный, но жестокий жизненный опыт. Он сможет стать лучше и будет по-настоящему хорошим позже, значительно позже – в сорок лет.

Тогда, пожалуй, он будет способен понимать молодую женщину и руководить ею. А сейчас они только сведут друг друга с ума, она замучают друг друга и даже, чего доброго, загубят... Между тем Марку нельзя было оставаться одному. Длительное одиночество в ожесточенной борьбе с отравленной средой было противоестественно, и одних его молодых и подорванных сил не хватало для такой борьбы. Ему нужна была помощница, подруга, уже закаленная в борьбе старшая сестра – отчасти мать, отчасти брат, – которая залечивала бы его раны и в случае надобности боролась рядом с ним. Способна ли Ася быть такой женщиной? Способна. А сумеет ли? Это вызывало сомнение. Да и как можно требовать от молодой женщины бескорыстия в любви, когда мужчина не бескорыстен и когда бескорыстие может быть затуманено страстью. (Страсть прямо противоположна бескорыстию; страсть распоряжается другим, как самой собой.) Только годы и тяжкие испытания могут научить этому тех, кто способен научиться. Ну, а почему бы этим двоим не научиться? В сына своего Аннета верила. А в ту женщину? А почему, собственно, в нее не верить? Ася завоевала право на доверие. Хотя бы тем – и даже главным образом тем, – что рассказала о себе все, способное оттолкнуть от нее. Во всяком случае, она шла на риск открыто, все было обнажено, ничто не было замаскировано грошовыми добродетелями, как у стольких женщин и девушек, у которых в тихом омуте неведомо что таится.

И то, что было в ней опасного, возмещалось значительными достоинствами – тоже открытыми и обнаженными. Рисковать так рисковать; если бы Аннета была на месте Марка, она бы знала, что предпочесть. Следовательно, она могла предвидеть выбор Марка. И осуждать этот выбор было бы недобросовестно. Если бы мать и захотела оградить своего сына от мук, которые она предвидела, все равно она не могла бы оградить его от его смятенной души и от судьбы, которую она сама ему уготовила... Итак, милые мои дети, идите навстречу своей судьбе! Не стоит пытаться преграждать ей дорогу.

Благоразумнее и вернее – протянуть ей руку, воззвать к ее наиболее благородным силам, поверить в них и сказать ей: «Я в тебя верю. И моя вера тебя обязывает».

Вот почему Аннета молча улыбнулась и заглянула в самую глубь Асиных глаз, когда та пришла к ней взволнованная и от волнения резкая и, бросая ей вызов, но в то же время прося ее согласия или прощения, сообщила ей то, чего Аннета ждала уже несколько недель:

– Я беру свое слово обратно... Нет! Я не беру его обратно, я ничего не обещала... Мне нужен ваш сын. Я нужна ему. Мы женимся...

Ася ждала ответа – и говорила сама. Она не могла снести тревожное молчание Аннеты. Она сказала, что решение принято; что против него нельзя выдвинуть ничего такого, чего бы она не знала; что их союз не будет безмятежным и что она это отлично понимает; что они будут мучить друг друга и что она сделает его несчастным... Да, возможно. Даже наверное. Но она уже не может иначе! Значит, судьба... (Она всегда в последнюю минуту все валила на судьбу, когда силы к сопротивлению у нее иссякали.) И теперь она пришла сказать это Аннете и предоставляла ей помешать их решению, ибо знала, что Аннета все равно уже ничего поделать не сможет.

– Почему вы ничего не говорите? Вы все смотрите на меня и молчите!

Скажите же что-нибудь!..

– Что же вы от меня хотите после всего, что вы сейчас сказали? Вам нужен Марк. Вы нужны Марку. Чего же еще?

– Мне нужны вы! Мне нужно, чтобы вы сказали «да»!

– Если бы я сказала «нет», вы бы с этим не посчитались. Вы не потрудились скрыть это от меня. Скажи я «нет» – и крючок еще глубже вонзится вам в тело. Потому что вы проглотили крючок. Теперь уж ничего не поделаешь, бедные вы мои пескари! Вам остается только съесть наживку. Она в равной мере состоит из того, что вас разделяет, и из того, что вас притягивает: из различия ваших характеров, ваших рас (в этом своя доля приманки). И вы еще почувствуете, как крючок будет раздирать вам глотку!

Пожалуй, было бы благоразумнее не повисать на нем, не раздирать себе внутренностей. Зачем вам жениться? Без этого вы бы только еще больше любили друг друга... Но что сделано, то сделано. Переделывать – значит раздирать вам внутренности. Да и мне тоже. Скажу я вам что-нибудь или ничего не скажу – результат один. Так что, дорогие мои, любите друг друга! И по-своему, а не так, как я. Я знаю, что оба вы лучше, чем можно судить по вашим поступкам. Каждый из вас в отдельности слаб, очень слаб!.. Постарайтесь, чтобы ваши слабости стали силой! Я тебя доверяю моему мальчику. Я тебе доверяю моего мальчика, дочь моя!

Ася прильнула губами к плечу Аннеты и по-русски сказала:

– Мамочка!..

Обе застыли, прижавшись друг к другу щекой. Со всею ясностью своего ума и со всем своим умением добросовестно разбираться в себе (умением, однако, бессильным перед натиском натуры) обдумывала Ася слова Аннеты.

Она признавала, что Аннета права, что бессмысленно связывать себя узами брака, когда сама считаешь брак чем-то отжившим. Если бы даже он не стал с некоторых пор дверью без задвижки и развод не раскрывал бы эту дверь так легко; если бы, как в старину, брак оставался клеткой, из которой нет выхода, – я думаю, она и Марк все равно стремились бы попасть в эту клетку! Бывают в любви минуты, когда мечтаешь о пожизненном заключении.

Человек говорит дню: «Ты никогда не кончишься...» Насиловать природу было бы безумием...

Аннета это знала. Она слышала, как пульсирует кровь в виске прижавшейся к ней Аси, и понимала, что делается у нее в голове. Давая согласие на то, чему она не могла помешать, Аннета в известной мере – ив силу своего возраста – подчинялась судьбе. Подчинялась она также тем мощным порывам, которые уносят нас, а сами от нас ускользают, ускользая от нашего рассудка. Но, помимо всего этого, здесь было еще и таинственное проникновение в судьбу Марка. Благодаря близости к Тимону Аннета сумела понять политическую обстановку, сумела понять и неизбежность великого Столкновения. И теперь она смутно различала место своего сына в передовых рядах бойцов – по ту сторону баррикады. Она смутно предчувствовала это гораздо раньше, чем Марк и Ася смогли разобраться в этом (они были слишком поглощены своей страстью!). Аннета опережала их и ждала. Все было еще туманно, но она ждала, что благодаря их союзу судьба определится.

Она чувствовала, что этот союз, какие бы ему ни предстояли испытания и неурядицы, будет способствовать их движению вперед. Так пусть же будут и испытания и неурядицы! Вперед!

Влюбленные смотрели друг на друга, и их взгляды были как бассейн, в который падают струи фонтана. Каждый опустошил себя, чтобы принять струю другого. Каждый был затоплен радостью, каждый был заполнен другим. Чтобы вновь найти самого себя, каждый сжимал другого в объятиях. Они говорили:

– Ты принадлежишь мне! Я принадлежу тебе! Не возвращай меня мне! Я тебя не возвращу тебе... Ах, как хорошо, что мы поменялись! И как я люблю теперь жизнь, когда жизнь – это твоя жизнь! Она моя! Как я буду беречь ее!

Бедные дети! До сих пор каждому из них приходилось спасать только себя... И это было не так уж мало! Какими боями и какой ценой заплатили они за то, чтобы выбраться из-под развалин гибнущего мира!.. Но стоило ли так бороться, проходить через столько самоотречений, через столько унижений, через такой позор и каждый день начинать сначала только ради своего "я", ради этого жалкого "я", обездоленного, поруганного, пылающего, разбитого, изнемогающего от усталости, ради этого "я", которое владеет вами, преследует вас и которое вы не любите!.. А теперь! Может ли быть чувство более восторженное, более опьяняющее, может ли кровь приливать сильней, чем теперь, когда говоришь себе: «Спасай другого!.. Он мой!..» Он ли мне принадлежит или я ему? Я ли присвоила его или он меня?

Не обманывает ли меня страсть, не желающая сознаться в своем эгоизме?

Так или иначе это эгоизм расширенный, это индивидуализм вдвоем. Открывается выход в море. Но открывается он из глубины фиорда. Надо, чтобы ладья любви покинула фиорд...

А ладью любви не тянет в открытое море. Сильный ветер внезапно улегся, в фиорде спокойно. Ладья покачивается в своей золотой лужице.

Откуда же придет спасение? От какого непредвиденного порыва ветра, от какого водоворота, центр которого будет проходить через любовь? Понадобится ли, чтобы борьба разгорелась между самими влюбленными? Понадобится ли ненависть для того, чтобы любовь опомнилась, чтобы снова надулись ее паруса и ладья унеслась в морскую даль? Вперед, суровый всадник, оседлавший жизнь! Вонзи ей шпоры в бока! Вонзи их в бока этим детям! Мир движется вперед, только когда его пришпоришь. Надо двигаться! Если остановишься, то упадешь... Нет, ты не упадешь! Тебя поднимут страдания.

Это был страдающий мир! Целые народы погибали от угнетения и от нищеты. Страшный голод пожирал народы Поволжья. Над Римом занесены секира и прутья черных ликторов. Из тюрем Венгрии и Балкан доносятся придушенные вопли истязаемых. Старые страны свободы – Франция, Англия, Америка – позволяют насиловать свободу и поддерживают насильников. Германия убила своих «предтеч». И в березовом лесу под Москвой, угасает ясный взор Ленина, меркнет его сознание. Революция теряет своего кормчего. Кажется, будто ночь надвигается на Европу.

Что значат судьбы этих двух детей, их радости, и горести? Что значат в море судьбы двух капель воды слившихся в одну? Прислушайся к ним! Ты услышишь рокот моря. Все море заключено в каждой капле. В ней отражаются все его волнения. Если бы только каждая раз капель захотела, сумела слушать!.. Иди сюда, наклонись! Приложи ухо к влажной раковине, которую я подобрал на берегу! Целый мир в ней плачет. Целый мир в ней умирает...

Но я уже слышу в ней и первый крик новорожденного.