Жан-Кристоф. Том I

Роллан Ромен

КНИГА ВТОРАЯ

«УТРО»

 

 

Часть первая

Смерть Жан-Мишеля

Прошло три года. Кристофу скоро минет одиннадцать. Занятия музыкой продолжаются. Гармонию он изучает под началом старика органиста из церкви святого Мартина, дедушкиного друга, ученейшего Флориана Хольцера, не устававшего внушать своему ученику, что аккорды — чередование столь любимых Кристофом аккордов, от которых замирает сердце и холодок пробегает по спине, — что все эти аккорды неблагозвучны и под запретом. На недоуменный вопрос мальчика неизменно следует ответ: запрещено правилами. Но Кристоф, в крови которого живет неприязнь к дисциплине, больше всего любит именно запрещенные гармонии. И с какой радостью он отыскивал крамольную гармонию у великих композиторов, и с каким торжеством показывал деду или учителю, на что дедушка отвечал, что у великих музыкантов это и в самом деле восхитительно и что Бетховену или Баху все дозволено. Учитель же, менее сговорчивый, сердился и ядовито замечал, что как раз эти места отнюдь не лучшее в их творениях.

Кристоф по-прежнему имел свободный доступ в концерты и театр. Там он перепробовал понемножку все инструменты. В скором времени мальчик уже неплохо играл на скрипке, и отец решил, что пора ему занять постоянное место в оркестре. Кристоф так успешно справлялся со своей партией, что после нескольких месяцев испытания его официально зачислили второй скрипкой в Hof Musik Verein. Так он начал зарабатывать на жизнь, и давно пора, потому что дома дела шли все хуже и хуже. Мельхиор становился все невоздержанней, а дедушка заметно дряхлел.

Кристоф понимал, сколь плачевно положение семьи. Он сразу повзрослел, ходил с серьезным и озабоченным видом. Он мужественно исполнял свои обязанности, хотя работа в оркестре его не интересовала: вечерами он чуть не валился со стула от желания спать. Театр не доставлял теперь ему прежних радостей, которые он испытывал, когда был еще маленьким, то есть четыре года назад. Мог ли он тогда мечтать о таком счастье: сидеть вот здесь перед своим пюпитром, перед которым он сидит сейчас? А сейчас большинство исполняемых оркестром пьес ему не нравилось; он еще не решался вынести свой приговор: просто глупые пьесы, думалось ему; а когда случайно играли что-нибудь истинно прекрасное, мальчика сердило исполнение — слишком уж простодушное, как ему казалось; самые любимые вещи вдруг чем-то становились похожи на его коллег-музыкантов, которые, как только опускался занавес, прекращали дуть или пиликать, утирали, улыбаясь, мокрые лбы и спокойно поверяли друг другу незамысловатые новости, будто они и не играли целый час, а просто проделывали гимнастические упражнения. Кристоф часто видел теперь белокурую певицу с босыми ногами, предмет своих детских воздыханий, встречался с нею в антрактах, в ресторанчике при театре. Певица, узнав о его юном чувстве, охотно целовала своего поклонника, но ласки ее не доставляли Кристофу ни малейшего удовольствия, ему отвратительно было в ней все — жирный слой грима, запах, пухлые руки, непомерный аппетит; теперь он просто ее ненавидел.

Герцог не забывал своего придворного пианиста, хотя жалованье выплачивалось Кристофу неаккуратно, деньги приходилось всякий раз выпрашивать; зато время от времени Кристоф получал приказ явиться в замок; и случалось это в те дни, когда у герцога собиралось избранное общество, а то и просто среди недели, когда его светлости с супругой и домочадцами приходила фантазия послушать музыку. Обычно это бывало вечером, а именно в эти часы Кристофу хотелось побыть одному. Надо было бросать любые занятия и спешить на зов. Иногда мальчика заставляли ждать в передней, так как гости не подымались еще из-за обеденного стола. Слуги уже привыкли к Кристофу и держались с ним запросто. Наконец мальчугана вводили в гостиную, где в огромных зеркалах дробился свет люстр, и отяжелевшие после трапезы гости разглядывали юное дарование с оскорбительным любопытством. А еще нужно было пройти всю комнату, не поскользнувшись на натертом до блеска паркете, и поцеловать руку его светлости. И чем старше становился Кристоф, тем более неуклюжими делались его движения: он сам считал себя смешным, и самолюбие его страдало.

Затем он усаживался за рояль и должен был играть перед этими дураками, — он считал, что все они дураки. Минутами он так мучительно ощущал окружавшее его равнодушие, что казалось, пальцы вот-вот замрут на клавишах и он ни за что не доиграет начатой пьесы. Ему не хватало воздуха, он задыхался. Когда он кончал играть, слушатели осыпали его удручающе пошлыми похвалами, наперебой представляли незнакомым гостям. А Кристофу чудилось, что все они смотрят на него, как на диковинную обезьяну, как на обитателя герцогского зверинца, и похвалы эти относятся скорее к хозяину дома, чем к нему самому. Он чувствовал себя униженным и становился болезненно-подозрительным; страдания его усугублялись еще и тем, что обнаруживать свои чувства он не смел. Самые простые жесты и слова казались ему оскорбительными; если в углу гостиной раздавался взрыв хохота, он был уверен, что смеются над ним, и старался угадать, что вызвало такое веселье: его манеры, костюм или внешность — руки, ноги? Все его унижало; унижало, если с ним не говорили, унижало, если с ним заговаривали, унижало, когда ему предлагали конфетку, словно младенцу. И особенно его унижало, когда герцог, сунув юному пианисту в руку золотую монету, с вельможной бесцеремонностью отсылал его домой. Он страдал оттого, что беден, что с ним обращаются, как с бедняком. Однажды на обратном пути, пользуясь ночною тьмой, Кристоф швырнул в сточную канаву ненавистную монету, которая жгла ему ладонь. И тут же спохватился — готов был на все, лишь бы вернуть золотой. Ведь семейство Крафтов задолжало за несколько месяцев.

Родители не подозревали о страданиях его самолюбия. Они были в восхищении от герцогских милостей. Бедняжка Луиза не могла представить лучшей доли для своего мальчика, чем эти вечера в замке среди блестящего общества. А Мельхиору милость герцога давала богатую пищу для хвастовства перед своими приятелями. Но больше всех радовался дедушка. Хотя сам он охотно выказывал при любом случае свою независимость, свой непокорный нрав, свое презрение к сильным мира сего, втайне он простодушно восхищался деньгами, властью, почестями, любыми проявлениями общественной иерархии; с чувством неописуемой гордости думал он, что его внук вхож в этот круг; он наслаждался, словно отблеск славы мальчика падал и на него; дедушка крепился, стараясь не выдать своей радости, но лицо его так и сияло. В те вечера, когда Кристоф играл в замке, старый Жан-Мишель подольше задерживался у Луизы, выискивая для своего неурочного сидения различные предлоги. Он поджидал, внука с детским нетерпением, и как только Кристоф появлялся на пороге, дед начинал свои расспросы издалека, с самым равнодушным видом:

— Ну, как нынче твои дела?

Или с ласковой вкрадчивостью восклицал:

— А вот и наш Кристоф, что-то он нам расскажет новенького!

А иной раз, желая задобрить мальчика, отпускал какой-нибудь замысловатый комплимент:

— Привет придворному фавориту!

Но угрюмый и сердитый Кристоф сухо бросал: «Добрый вечер», — и, нахохлившись, садился в угол. Старик не сдавался: он засыпал внука вопросами, на которые тот отвечал кратким «нет» или кратким «да». Тогда и все домашние вмешивались в разговор, расспрашивали о подробностях вечера; Кристоф сидел надувшись, отмалчивался, и кончалось тем, что взбешенный Жан-Мишель выходил из себя и прикрикивал на внука. Кристоф отвечал уж совсем непочтительно. Вспыхивала крупная ссора. Громко хлопнув дверью, дедушка уходил, не попрощавшись. Радость родителей бывала вконец испорчена, — бедняги недоумевали, почему их мальчик приходит из замка таким раздраженным. Но можно ли было винить их за это раболепство? Они и не подозревали, что можно быть иными.

Так Кристоф окончательно замкнулся в себе; он не осуждал своих родителей, но чувствовал, как растет пропасть между ним и домашними. Без сомнения, он преувеличивал глубину этой пропасти. И возможно, как ни различны были их взгляды, родители поняли бы мальчика, побеседуй он с ними по душам. Но нет на свете ничего более трудного, чем полная откровенность между ребенком и родителями, даже при самой нежной привязанности, ибо с одной стороны сковывает привычное уважение, мешая признаниям, а с другой — исходят из ошибочного представления о превосходстве, даруемом летами и опытом, что не позволяет принимать всерьез чувства ребенка, которые подчас глубже чувств взрослого и почти всегда искреннее.

Отдаляли Кристофа от родных и то общество, которое собиралось у них дома, и те разговоры, которые велись за столом.

К Мельхиору приходили его приятели-оркестранты, все народ холостой да к тому же и выпивохи; люди они были, в сущности, неплохие, но безнадежно вульгарные, от их громкого смеха и тяжеловесных шагов сотрясались стены. Они любили музыку, но говорили о ней чудовищные глупости. Нескромные и грубые их восторги ранили чистые чувства мальчика. Когда они расхваливали любимые произведения Кристофа, мальчику казалось, будто наносят оскорбление ему лично. Он весь сжимался, бледнел, сидел с ледяным видом, притворяясь, что музыка его не интересует, и, если бы мог, действительно возненавидел бы музыку. Мельхиор со вздохом говорил о старшем сыне:

— У этого малого нет сердца, ничего-то он не чувствует. Никак не пойму, в кого он такой уродился.

Иногда гости пели в четыре голоса четырехдольные немецкие песни, неразличимо похожие одна на другую, которые начинались медленно, с какой-то тупой торжественностью, и разрешались пошлой гармонией. Кристоф тогда убегал в самую дальнюю комнату и в одиночестве клял певцов на чем свет стоит.

Были свои друзья и у дедушки: органист, обойщик, часовщик, контрабасист из оркестра — все болтливые старички, и пробавлялись они одними и теми же незатейливыми шуточками, пускались в бесконечные споры об искусстве, политике или разбирали родословные местных жителей, — казалось, их интересовала не столько сама тема разговора, сколько возможность поговорить и находить темы для разговора.

Луиза же виделась только с соседками, завзятыми сплетницами. Изредка являлась какая-нибудь «добрая дама», которая под предлогом благотворительного визита желала заручиться услугами Луизы для предстоящего званого обеда и выражала готовность последить за религиозным воспитанием ее детей.

Но никто из посетителей родительского дома не вызывал у Кристофа такой жгучей ненависти, как дядя Теодор. Дядя Теодор был пасынок дедушки, сын бабушки Клары, жены Жан-Мишеля, от ее первого брака. Он был пайщиком в крупной торговой фирме, которая вела дела с Африкой. Дядя Теодор воплощал тип современного немца, того немца, что притворно отрекается от старого германского идеализма, высмеивает его и, упоенный победой, возводит в культ силу и успех, между тем именно этот-то культ и показывает, что и сила и успех ему в диковинку. Но поскольку трудно сразу переделать целый народ со всеми его вековыми привычками, то загнанный внутрь идеализм мстил за себя: он вырывался наружу на каждом шагу, сказывался в языке, в манерах, в нравственных правилах, в цитатах из Гете по любому самому незначительному поводу; удивительное это было смешение совестливости и корысти, забавных усилий сочетать принципы честности, которыми так гордится старая немецкая буржуазия, с цинизмом современных, кондотьеров от коммерции; и смесь эта довольно мерзко припахивала лицемерием — до того старались все эти дяди Теодоры превратить немецкую силу, алчность и немецкое корыстолюбие во всеобъемлющий символ права, справедливости и истины.

Прямодушный Кристоф воспринимал все это как личное оскорбление. Он не мог судить, прав дядя или нет, но ненавидел его, чувствовал в нем врага. Дедушке тоже не по душе были разглагольствования пасынка, он возмущался его теориями; однако в спорах велеречивый Теодор без труда брал верх над стариком да еще выставлял в смешном виде благородную наивность отчима. В конце концов Жан-Мишель начинал стыдиться своего доброго сердца и, желая доказать, что он вовсе не такой уж отсталый, каким его считают, пытался говорить языком Теодора, хотя подобные речи в его устах резали ухо даже ему самому. Но что бы дедушка ни думал, пасынок невольно внушал ему уважение: он благоговел перед его деловой хваткой и завидовал тем сильнее, что знал за собой полную неспособность к практической деятельности и мечтал, чтобы хоть один из его внуков добился высокого положения в коммерческом мире. Таково же было желание и Мельхиора, который решил пустить Рудольфа по стопам дяди Теодора. В итоге весь дом заискивал перед богатым родственником в надежде на его будущую помощь. А дядя, чувствуя, что в нем нуждаются, вел себя у Крафтов как хозяин, вмешивался во все дела, давал советы и даже не считал нужным скрывать свое полное презрение к искусству и его служителям, вернее, он демонстрировал это свое презрение, дабы унизить родственников-музыкантов, отпускал грубые шуточки насчет музыки и родни, а родственники угодливо хихикали.

Особенно доставалось Кристофу; дядя выбирал его мишенью для своих насмешек, а племянник, как известно, долготерпеньем не отличался. Мальчик злобно молчал, стискивал зубы, дядя же от души забавлялся этим немым бешенством. Но в один прекрасный день, когда Теодор за обедом особенно разошелся, Кристоф, вне себя от ярости, плюнул дяде в физиономию. Неслыханное, небывалое оскорбление! Обида была столь велика, что дядя от изумления даже замолчал, но потом, обретя дар речи, разразился градом проклятий. Кристоф застыл на стуле от ужаса перед содеянным, не чувствуя даже колотушек и тумаков, на которые не поскупились родители; но когда мальчика подтащили к дядюшке и хотели поставить перед ним на колени, он стал судорожно отбиваться, оттолкнул мать и убежал из дому. Он бежал прямо в поле, не оглядываясь, и остановился, только когда окончательно выбился из сил. Он слышал вдалеке голоса родителей и молча размышлял, не броситься ли ему самому в реку, если уж нельзя бросить туда своего врага. Ночь он провел в поле, а на заре постучался у дедушкиной двери. Старик был так напуган исчезновением Кристофа, — он всю ночь не сомкнул глаз, — что у него не хватило духу пожурить внука. Дед отвел Кристофа домой, и здесь мальчику тоже ничего не сказали, видя, что он еще не пришел в себя, а так как вечером ему предстояло играть в замке, то его оставили в покое. Правда, Мельхиор в течение нескольких недель допекал сына намеками; не обращаясь ни к кому в частности, он нудно распространялся на тему о том, что вот, мол, стараешься служить примером добродетели, учишь, учишь хорошим манерам людей, этого недостойных, а они тебя же еще и позорят. Когда Кристоф случайно встречал на улице дядюшку, тот отворачивался и демонстративно зажимал себе нос, всем своим видом выказывал глубочайшее отвращение к племяннику.

Кристоф старался как можно реже оставаться дома, где видел так мало тепла и сочувствия. Он страдал от вечного принуждения, от того, что ему вечно навязывали что-то и родители и дедушка: слишком много вещей, слишком много людей требовалось почитать, не спрашивая даже, почему и за что, а Кристоф от рождения был лишен шишки почтительности. Чем сильнее старались его дисциплинировать, сделать из него маленького бюргера, честного немчика, тем сильнее росла в нем потребность сбросить иго. Как хотелось ему после мучительно скучных часов, проведенных в замке или в оркестре, покататься, точно жеребенку, по траве, съехать в новых штанишках с высокого зеленого откоса или побросаться камнями в соседских мальчишек! И если он предавался своим любимым забавам не так часто, как ему хотелось, то отнюдь не из страха перед родительской воркотней и тычками — у него просто не было товарищей; ему никак не удавалось сойтись с другими детьми. Даже мальчики с их улицы не любили играть с Кристофом. Кристоф слишком всерьез принимал любую игру, и если уж начинал драться, то дрался изо всех сил. К тому же он привык сидеть дома: он сторонился сверстников, стыдясь своей неловкости, и не осмеливался принимать участие в их развлечениях. Приходилось делать вид, что такие пустяки очень мало его интересуют, хотя на самом деле Кристоф горел желанием присоединиться к играющим. Но мальчики его не приглашали, и он проходил мимо с бесстрастным, презрительным лицом, хотя сердце его разрывалось от горя.

Единственным его утешением было гулять с дядей Готфридом, когда тот заглядывал в их края. Мальчик все больше и больше привязывался к дяде, чувствуя родственную душу в этом независимом человеке. Он понимал теперь, как должно быть приятно и легко дяде Готфриду бродить по дорогам, нигде не оседая, не задерживаясь. Иногда дядя и племянник отправлялись вечером в поле, шли куда глаза глядят, и так как Готфрид никогда не знал, который час, полуночников обычно встречали дома ворчанием. И уж ни с чем не сравнимой радостью были ночные походы — незаметное бегство втихомолку из погруженного в сон дома. Дядя Готфрид понимал, что поступает не очень похвально, но мальчик так умолял его, да и сам он не мог устоять перед искушением. В полночь он подходил к дому Крафтов и свистел условным свистом. Кристоф в такие вечера ложился в постель не раздеваясь. Он осторожно подымался и, держа в руках башмаки, затаив дыхание, чуть не ползком, как индеец, добирался до кухонного окошка, которое выходило на дорогу. Тут он залезал на стол, а Готфрид, подставив плечи, ждал его под окном, и оба пускались в поход счастливые, словно школьники.

Иногда они заходили к Иеремии — рыбаку, другу дяди Готфрида: тот катал их на лодке по серебряной от лунных лучей реке. Капли скатываются с весел в воду, вызванивая то короткие арпеджии, то хроматические гаммы. Над рекой струится молочно-белый туман. Спокойно мерцают звезды. Сонно пропоет петух, и на том берегу ему ответит другой; иногда где-то в немыслимой глубине неба послышится трель жаворонка, обманутого лунным светом. Наши путники молчат. Готфрид чуть слышно затянет вдруг песню. Или Иеремия расскажет странную историю из жизни зверей, и истории эти кажутся еще таинственнее оттого, что говорит рыбак кратко и загадочно. Луна скрывается за лесом. Лодка проплывает вдоль черной гряды холмов. Темная вода сливается вдали с темным небом. Река лежит ровная, без единой морщинки. Все звуки стихают. Лодка скользит в ночи. Да и скользит ли? Плывет ли? Или просто стоит на месте? Шурша, словно шелк, расступаются камыши. Лодка бесшумно причаливает к берегу. Обратно дядя с племянником возвращались пешком. Иногда они добирались до дома только на заре. Путь их лежал берегом реки. Стайки серебристых уклеек — зеленых, как колос, или синих, как сапфир, — затевали игры при первых отблесках дня, рыбки кишели, словно змеи на голове Медузы; они суетливо набрасывались на корку хлеба, которую кидал им Кристоф; когда корка медленно погружалась в воду, вслед за ней по спирали скользила вся стайка и вдруг пропадала из виду, блеснув в последний раз, как солнечный луч. По реке уже плыли розовато-лиловые блики. Просыпались и пели на разные голоса птицы. Дядя торопил Кристофа. Так же осторожно мальчик пробирался в душную спаленку, валился в постель и сразу же засыпал, чувствуя свежесть в теле, вобравшем все запахи полей.

Ночные похождения сходили до времени благополучно, и родители так ничего и не заметили бы, если бы Эрнст, самый младший из братьев, не донес на Кристофа; ему строго-настрого запретили уходить с дядей и даже стали следить за ним. Тем не менее Кристофу удавалось улизнуть из дому — всякому другому обществу он предпочитал общество скромного коробейника и его друзей. Домашние были скандализованы. Мельхиор прямо заявил, что у его старшего сына мужицкие вкусы. Старик Жан-Мишель ревновал внука к Готфриду и нередко увещевал мальчика: как это он может находить удовольствие в таком простонародном обществе, когда ему оказана высокая честь приблизиться к избранным и служить самому герцогу? Словом, все единодушно решили, что Кристоф лишен чувства собственного достоинства, что он не уважает самого себя.

Хотя денежные затруднения Крафтов росли с каждым днем, причиной чего являлась невоздержанность бездельника Мельхиора, жили они все-таки более или менее сносно, пока с ними был Жан-Мишель. Он один имел влияние на Мельхиора и хоть немного удерживал сына от пагубного порока. Многие безрассудные выходки прощались пьянице Мельхиору из-за того уважения, каким старик пользовался в городе. А главное, когда с деньгами бывало уж совсем туго, дед неизменно приходил на помощь. Жил он на весьма скромную пенсию, которую получал в качестве бывшего хормейстера, да, кроме того, по-прежнему собирал скромную лепту в виде платы за уроки музыки и настройку фортепиано. Большую часть этих денег он отдавал невестке, хотя Луиза всячески старалась скрыть от его проницательного ока истинное положение дел. Не раз Луиза плакала при мысли, что ради них старик вынужден отказывать себе в самом необходимом; жертвы дедушки казались тем значительнее, что жить он привык на широкую ногу, да и потребности у него были немалые. Но нередко даже этих жертв не хватало на покрытие всех нужд, и, чтобы удовлетворить чересчур назойливого кредитора, дедушка тайком продавал что-нибудь из мебели, книги, какие-нибудь любимые и памятные ему вещицы. Мельхиор проведал, что отец, таясь от него, помогает Луизе деньгами, и нередко накладывал на них лапу, не обращая внимания на бурные протесты жены. Но когда старик узнал о проделках сына, — узнал не от Луизы, конечно, которая никому не рассказывала о своих горестях, а от внуков, — он пришел в ярость; между отцом и сыном стали разыгрываться ужасные сцены. Оба старших Крафта отличались необузданным нравом и с первых же слов более или менее мирный разговор сменялся руганью и угрозами; казалось, еще немного — и сын подымет на отца руку. Но чувство сыновнего уважения не покидало Мельхиора даже в минуты пьяной злобы, в конце концов он замолкал и, склонив голову, выслушивал проклятия и унизительные упреки, на которые не скупился разошедшийся старик. Но сын только ждал подходящего случая начать все сызнова, и Жан-Мишель с тревогой думал о будущем; его мучили самые дурные предчувствия.

— Бедные мои дети, — нередко говорил он Луизе, — что-то с вами станется, когда меня не будет в живых! Хорошо еще, что я пока держусь, — добавлял он, нежно гладя Кристофа по головке, — а потом уж он вытащит вас из нужды.

Но дедушка ошибался в своих расчетах: жизненный путь его подходил к концу. Никто не подозревал об этом. Старик был на редкость крепкий для своих восьмидесяти с лишним лет. В его густой гриве, среди серебряной седины, еще виднелись темные пряди, а пышная борода была наполовину черная. Зубов у него осталось всего с десяток, но и с этим десятком он управлялся неплохо. Приятно было смотреть на дедушку, когда он садился за стол. Аппетитом он славился отменным, и хотя упрекал Мельхиора за пьянство, сам тоже был не промах. Особое предпочтение он отдавал белому мозельвейну. Впрочем, он воздавал должное и прочим маркам вин, пиву, сидру, — словом, всем щедрым дарам господа бога. Но никогда вино не затемняло его рассудка, потому что старик знал меру. Правда, мера эта была немалая, и для менее крепких мозгов одного дедушкиного стакана хватило бы с избытком. Дедушка был еще молодец хоть куда и полон самой кипучей энергии. В шесть часов утра он был уже на ногах я тщательно занимался туалетом: он следил за своей внешностью и держал себя с большим достоинством. Жил он в собственном домике один, один управлялся со всеми делами и не терпел, чтобы невестка совала нос в его хозяйство: сам убирал комнаты, сам варил себе кофе, сам пришивал пуговицы, что-то приколачивал, клеил, что-то убирал; в одной рубашке, бегая по лестнице с первого этажа на второй, он распевал арии рокочущим баском, с удовольствием прислушиваясь к раскатам своего голоса, и сопровождал пение выразительными актерскими жестами. Покончив с уборкой, дедушка выходил из дому — в любую погоду. Ни одного дела он никогда не забывал, но точностью не отличался: то остановится на углу и вступит в оживленную беседу со знакомым, то пошутит с соседкой, чье личико ему приглянулось, ибо дедушка любил и старых друзей и молоденьких красоток. Потому-то он всюду задерживался и не соблюдал назначенного времени. Только один час он соблюдал свято — час обеда; и обедал там, где его заставал этот час или, вернее, где он сам напрашивался на обед. Вечером он долго сидел с внуками и возвращался домой уже в темноте. Перед сном в постели он любил прочесть страницу-другую из потрепанной Библии и даже ночью, — спал дедушка не более двух-трех часов подряд, — подымался и брал первую попавшуюся книжку из своей библиотеки, которая составлялась в разные времена и от случая к случаю; тут были и труды по истории и теологии, и беллетристика, и научные трактаты. Дедушка открывал книгу наудачу, прочитывал несколько страниц и, независимо от того, интересовало его чтение или, наоборот, нагоняло скуку, понимал он все или не понимал ничего, он читал, не пропуская ни слова, пока не засыпал мирным сном. По воскресеньям он бывал у обедни, водил гулять внуков и играл в шары. Никогда он ничем не болел, мучила его только подагра, и ночами он прерывал чтение Библии громкими проклятиями — до того ныли пальцы обеих ног. Казалось, так оно и будет идти до ста лет, да и сам дедушка, в сущности, не видел никаких причин, почему бы ему не перешагнуть и за сотню. Когда ему предрекали, что он умрет в столетнем возрасте, он, подобно Другому прославленному старцу, говорил, что не следует ставить пределов благости провидения. С годами дедушка стал легко проливать слезу и все чаще раздражался. Других примет старости в нем не было заметно. От какого-нибудь сущего пустяка Жан-Мишель гневался и свирепел. Его и без того красное лицо и короткая шея густо багровели. В такие минуты он начинал заикаться от ярости и останавливался на полуслове, стараясь набрать побольше воздуху. Домашний врач Крафтов — старый дедушкин приятель — не раз уговаривал Жан-Мишеля последить за собой, умерить свой необузданный нрав и свой столь же необузданный аппетит. Но упрямый, как и все старики, дедушка просто из чистого бахвальства допускал одну неосторожность за другой да еще поносил медицину и медиков. На словах дед выказывал полное презрение к смерти и охотно сообщал собеседнику, что он лично ничуть не боится курносой.

В один из летних дней, в сильную жару, дедушка, изрядно выпив и к тому же поспорив, вернулся домой и прошел прямо в садик поработать: он любил повозиться с цветами. Еще не остывший после спора, он яростно орудовал мотыгой, даже не прикрыв головы от палящих лучей солнца. Кристоф, с книгой в руках, сидел поблизости в беседке, но не читал, мечтательно прислушиваясь к ленивому стрекоту кузнечиков и машинально следя за взмахами дедушкиной мотыги. Лица старика он не видел — дед стоял к нему спиной и, согнувшись, усердно выпалывал сорную траву. Вдруг Кристоф заметил, что дедушка резко выпрямился, нелепо взмахнул руками и ничком грузно рухнул на грядку. В первую минуту мальчику стало даже смешно. Но он увидел, что дедушка не шевелится. Кристоф окликнул его, подбежал и начал трясти изо всех сил. Ему стало страшно. Опустившись на колени, он пытался обеими руками приподнять огромную голову старика, бессильно лежавшую на траве. Голова была странно тяжелая, и дрожавшему от ужаса мальчику едва удалось лишь слегка повернуть ее. Но когда Кристоф увидел закатившиеся, налитые кровью белки, он весь похолодел; дико вскрикнув, он разжал руки, вскочил и в страхе бросился прочь из сада. Он кричал и плакал навзрыд. Какой-то прохожий остановил мальчика. Кристоф не мог произнести ни слова, он только молча указывал на дедушкин домик и вместе с незнакомцем вошел в калитку. На крики мальчика сбежались соседи, и весь садик сразу же заполнился народом. Люди шагали прямо по клумбам, и вскоре вокруг дедушки собралась целая толпа; все что-то кричали, нагибаясь к старику. Двое-трое мужчин подняли тело с земли. Кристоф стоял у входной двери, повернувшись к стене и закрыв лицо руками; он не решался взглянуть; но любопытство превозмогло, и когда шествие поравнялось с ним, он слегка разжал пальцы и увидел дедушку — его огромное неподвижное, беспомощное тело. Левая рука волочилась по траве, бессильно моталась в такт шагам голова и при каждом движении носильщика касалась его колена: опухшее лицо в крови и в земле промелькнуло перед Кристофом; промелькнули страшные глаза, открытый рот. Мальчик снова закричал во весь голос и пустился бежать. Не останавливаясь, не глядя по сторонам, он добежал до родительского дома, словно за ним гнались. С ревом ворвался он на кухню, где Луиза чистила овощи. Кристоф в отчаянии бросился к матери и обхватил ее обеими руками, ища у нее на груди защиты и помощи. Губы его сводила судорога, он пытался что-то произнести и не мог. Но мать сразу поняла. Ножик вывалился у нее из рук, она побледнела и, не произнеся ни слова, выбежала на улицу.

Оставшись один, Кристоф забился за шкаф; он плакал, горько плакал. Младшие братья играли в соседней комнате. Мальчик не мог осмыслить происшедшее. Он даже не думал о дедушке — он думал о том ужасном зрелище, которому стал свидетелем, и ужасно боялся, что ему велят вернуться к дедушке, а там он снова увидит ту страшную картину.

И действительно, когда малыши, набегавшись на свободе по всему дому и все перетрогав, начали жаловаться, что они устали, что им скучно, что им хочется есть, торопливо вошла Луиза, взяла детей за руки и повела к деду. Шла она очень быстро, так что Эрнст и Рудольф, по обыкновению, расхныкались, но Луиза прикрикнула на них, так что оба разом умолкли. Детьми овладел безотчетный страх; на пороге дедушкиного дома они начали плакать. Темнота еще не наступила. Последние отблески заката скользили по комнатам, выхватывая из темноты то медную ручку двери, то край зеркала, то причудливо освещали скрипку, висевшую на стене в полутемной столовой. Но в спальне горела свеча; дрожащий язычок пламени боролся с умирающим светом дня, и казалось, в углах комнаты зловеще сгущается тяжелый ночной мрак. Сидевший у камина Мельхиор плакал навзрыд. Доктор, склонившись над постелью, заслонял лежавшее на ней тело. Сердце Кристофа неистово забилось. Луиза велела детям стать около постели на колени. Тут Кристоф осмелился поднять глаза. Он ждал чего-то очень страшного после того, что видел там, в саду, и вначале почувствовал даже облегчение. Дедушка лежал неподвижно и как будто спал. Мальчику на минуту показалось, что дедушка выздоровел и теперь все снова в порядке, но когда он услышал тяжелое дыхание больного, когда, приглядевшись, увидел отекшее лицо, синяк, разлившийся в большое лиловое пятно, когда понял, что тот, кто лежит здесь на постели, умрет, он задрожал всем телом. И, повторяя за Луизой слова молитвы, прося бога, чтобы дедушка выздоровел, он думал: если дедушка не выздоровеет, то пусть уж поскорее умрет. Он ужасался тому, что должно произойти.

Старик так и не пришел в себя. Сознание вернулось к нему только на минуту, но в эту минуту он все понял; и все охватил мрак. Священник стоял возле изголовья и читал отходную. Старика приподняли на подушках, он с трудом открыл глаза, — казалось, тяжелые веки не повинуются его воле; он шумно задышал и отсутствующим взглядом обвел комнату, лица родных, огоньки свечей, потом вдруг раскрыл рот; непередаваемый ужас исказил его черты.

— Значит, я умираю, — пробормотал он, — значит, я умираю.

Ужас, с каким были произнесены эти слова, пронзил сердце Кристофа на всю жизнь; им навсегда суждено было остаться в его памяти. Старик не произнес больше ни слова; он начал ныть, как ребенок. Потом впал в забытье, но дыхание его становилось все более затрудненным. Он жалобно стонал, судорожно двигал руками, словно боролся с могильным сном. Раз он почти бессознательно позвал:

— Мама!

О, как жутко было слышать лепет старика, в ужасе позвавшего мать, как позвал бы свою маму сам Кристоф, — позвавшего мать, о которой он никогда не говорил прежде и к которой воззвал теперь, к последнему и, увы, бесполезному прибежищу в последний, страшный час! На минуту он, казалось, успокоился, сознание вновь вернулось к нему, тяжелый взгляд его бессмысленно блуждающих глаз остановился на Кристофе, похолодевшем от ужаса, — и вдруг глаза умирающего просветлели. Старик с усилием улыбнулся и хотел что-то сказать. Луиза подвела старшего сына к постели. Жан-Мишель пошевелил губами и приподнял руку, очевидно, желая погладить любимого внука по головке, но внезапно снова впал в забытье. Это был конец.

Детей тут же выпроводили в соседнюю комнату, все были заняты, и никто ими не интересовался. Кристоф, прикованный ужасом, не отрываясь, смотрел сквозь полуоткрытые двери на трагическое лицо, запрокинувшееся на подушках, посиневшее, будто вкруг шеи обвились чьи-то безжалостные руки, — смотрел на старческое лицо, на котором уже западали щеки, губы, глаза, по мере того как все существо уходило в небытие, словно его всасывала пустота, — вслушивался в отвратительный хрип, механический ритм дыхания, будто на поверхности воды лопались, булькая, один за другим пузырьки воздуха, — последние вздохи тела, упорствующего в своем желании жить, когда душа уже отлетает. Потом голова старика соскользнула с подушки, и стало тихо.

Только несколько минут спустя Луиза заметила стоявшего в дверях сына. Мальчик побледнел, его глаза остановились, рот мучительно искривился; судорожно сжимая ручку двери, он наблюдал за поднявшейся в спальне суматохой, сопровождаемой рыданиями и молитвами. Луиза в испуге подбежала к сыну. Когда она схватила его на руки и понесла, у него сделался нервный припадок. Он потерял сознание. Очнулся он на своей постели и закричал от страха, потому что случайно никого не оказалось рядом. Припадок повторился, и мальчик снова потерял сознание. Всю ночь и весь следующий день его била лихорадка. Мало-помалу он успокоился и проспал ночь глубоким сном. Проснулся он около полудня. Ему смутно припомнилось, как кто-то ходил по комнате, как наклонялась мать над его изголовьем и целовала его, ему чудилось тихое, отдаленное пение колоколов. Но ему не хотелось двигаться, он был в полузабытьи.

Когда Кристоф снова открыл глаза, в ногах его постели сидел дядя Готфрид. Мальчик так ослабел, что ничего не помнил. Постепенно память вернулась к нему, и он громко заплакал. Готфрид поднялся с места и обнял мальчика.

— Ну что малыш, как ты? — спросил он ласково.

— Ах, дядя, дядя! — простонал мальчик, прижимаясь к Готфриду.

— Плачь, — сказал Готфрид, — плачь.

И заплакал вместе с Кристофом.

Слезы облегчили Кристофа, он утер глаза и взглянул на Готфрида. Дядя понял, что мальчик хочет его о чем-то спросить.

— Нет, — сказал он, кладя ему на губы палец. — Не надо говорить, надо плакать, а говорить не надо.

Но мальчик не унимался.

— Все равно я тебе не буду отвечать.

— Только одну вещь скажи, только одну.

— Ну, чего тебе?

Кристоф запнулся.

— Дядя, а где он сейчас?

— Он в царстве небесном, детка.

Но не это хотелось знать Кристофу.

— Нет, ты не понимаешь. Где он, он сам?

Под словом «он» Кристоф подразумевал тело.

И добавил дрожащим голосом:

— Он еще дома?

— Сегодня утром похоронили нашего старика, — ответил Готфрид. — Ты что же, разве не слыхал, как звонили колокола?

Кристоф вздохнул с облегчением. Но при мысли, что никогда больше он не увидит милого дедушки, мальчик снова горько заплакал.

— Бедный ты мой котеночек, — повторял Готфрид, жалостливо глядя на мальчика.

Кристоф думал, что Готфрид будет его утешать, но дядя даже не пытался смягчить горе ребенка, сознавая всю бесполезность своих слов.

— Дядя Готфрид, — спросил мальчик, — а ты разве не боишься? Совсем не боишься этого? (Как хотелось Кристофу, чтобы дядя не боялся и открыл ему эту тайну!)

Но Готфрид задумался.

— Тише! — произнес он дрогнувшим голосом. — Как же, конечно, боюсь, — продолжал он помолчав. — Да что поделаешь? Так уж оно есть. Приходится покоряться.

Кристоф возмущенно потряс головой.

— Приходится покоряться, малыш, — повторил Готфрид. — Такова его воля там, на небесах, а мы должны принимать его волю.

— Я его ненавижу! — злобно воскликнул Кристоф, грозя небу кулаком.

Готфрид оторопело поглядел на племянника и велел ему замолчать. Да Кристоф и сам испугался своих слов и начал повторять молитвы вслед за дядей. Но сердце его кипело от негодования, пока уста твердили слова рабского смирения и покорности, в душе росло одно чувство — страстный бунт и ужас перед этой гнусностью и перед тем, кто был ее чудовищным творцом.

Череда дней и дождливых ночей прошла над свежевскопанной землей, где одиноко покоился старый Жан-Мишель. Сначала Мельхиор плакал, кричал, рыдал. Но уже к концу недели Кристоф с удивлением услышал беспечный смех отца. Когда при Мельхиоре упоминали о покойном, лицо его омрачалось, губы плаксиво кривились, но он тут же продолжал прерванный разговор и возбужденно размахивал руками. И хотя он был искренне огорчен, он не мог долго предаваться печальным думам.

Безропотная Луиза покорно приняла новое горе, как безропотно принимала все. К ежевечерним своим молитвам она присоединила еще одну; она аккуратно посещала старое кладбище и старательно ухаживала за могилкой, как будто и могилка стала частью ее домашнего обихода.

Дядя Готфрид с трогательным вниманием относился к холмику, где покоился старый Жан-Мишель. Когда дядя возвращался домой из своих странствований, он всякий раз приносил дедушке в подарок какую-нибудь вещицу — то самодельный крестик, то любимые цветы Жан-Мишеля. Никогда он не пропускал случая зайти на кладбище, если попадал в город хотя бы на несколько часов, но посещения свои держал от всех в тайне.

Иногда Луиза брала старшего сына с собой на кладбище. Кристоф чувствовал непреодолимое отвращение к жирной кладбищенской земле в мрачном убранстве деревьев и цветов, к тяжелым запахам, которые плыли в солнечных лучах, заглушая мелодичное дыхание кипарисов. Но он не смел признаться матери, что здесь ему все отвратительно; в душе он упрекал себя в трусости и безбожии. Кристоф очень страдал. Мысль о дедушкиной смерти неотступно мучила его. А ведь он уже давно знал, что смерть вообще существует, даже думал о ней, даже боялся ее. Но он никогда еще не видел смерти и, увидев ее впервые, понял, что раньше не знал, совсем ничего не знал ни о смерти, ни о жизни. Все вдруг разом пошатнулось, рассудок тут бессилен. Считается, что живешь, считается, что приобрел какой-то опыт в жизни, и внезапно оказывается, что ничего-то ты не знал, ничего-то ты не видел, что жил доселе за плотной завесой иллюзий, сотканной усилиями твоего ума, и за этой завесой не разглядел страшного лика действительности. Нет ничего общего между идеей страдания и живым существом, которое страдает и исходит кровью. Нет ничего общего между мыслью о смерти и судорогами тела и души, мятущейся в предсмертной муке. Все людские слова, вся человеческая премудрость — все это лишь игра деревянных паяцев из театра ужасов в траурном сиянии реальности, где жалкие существа из праха и крови, делая отчаянные и тщетные усилия, цепляются за жизнь, которую подтачивает каждый убывающий час.

Кристоф думал об этом все время. Картина дедушкиной агонии преследовала его; каждую ночь он видел во сне дедушку, слышал его хрип. Даже сама природа как-то вдруг изменилась: казалось, ее окутал ледяной туман; со всех сторон, изо всех углов спальни долетало мертвенное дыхание незрячего зверя; Кристоф понимал, что над ним занесен кулак грозной Силы разрушения и что ничего поделать нельзя. Но мысль эта не пригнетала его; наоборот, он весь кипел негодованием и ненавистью. Кристоф никогда не был смиренником. Упрямо наклонив голову, бросался он навстречу непостижимому, — пусть хоть десятки раз расшибется он в кровь, пусть он слабее противника, никогда не перестанет он восставать против страдания. И с этого времени его жизнь стала ежечасной, ежеминутной борьбой против жестокого удела, который он не мог и не хотел принять.

Сама жизнь грубой рукой оторвала его от навязчивых мыслей. Разорение семьи, которое мужественно отдалял Жан-Мишель, стало неизбежным, когда старик умер. Со смертью дедушки Крафты лишились источника постоянной помощи, и нищета смело вошла в их дом.

Немало способствовал этому сам Мельхиор. Он не только не стал больше работать, наоборот: вырвавшись из-под опеки отца, закутил во все тяжкие. Почти каждую ночь возвращался пьяным и не приносил домой ни копейки из заработанных денег. Постепенно растерял все уроки. Однажды предстал перед одной из своих учениц мертвецки пьяным; естественно, последовал скандал, и двери всех домов закрылись перед Мельхиором. В оркестре его терпели еще из уважения к покойному отцу, но Луиза дрожала, что вот-вот его выгонят и из театра после какой-нибудь скандальной истории. И так уже Мельхиор несколько раз приходил в театр к концу спектакля, и его строго предупредили, что дело может, кончиться плохо. А раза два он вообще не изволил, явиться. Впрочем, оно, пожалуй, и к лучшему, ибо в такие минуты нелепого возбуждения его так и подмывало делать или говорить глупости. Разве, когда давали «Валькирию», не пришла ему в голову сумасбродная мысль исполнить посреди акта свой собственный скрипичный концерт? И с каким трудом удалось товарищам по оркестру отговорить его! Иной раз во время спектакля он начинал громко хохотать, — то ли его смешила забавная сцена, разыгравшаяся на подмостках, то ли воспоминания. Он потешал своих соседей-оркестрантов, и многое сходило ему с рук именно из-за этих чудачеств. Но снисхождение окружающих было горше самой неприкрытой суровости, и Кристоф сгорал от стыда.

Мальчик играл теперь в оркестре первую скрипку. Он старался ни на минуту не упускать отца из виду, чтобы в случае надобности заменить его, утихомирить, если на Мельхиора нападет буйный стих. Все это давалось нелегко, и лучше было бы вообще не обращать на отца никакого внимания, ибо пьяница, чувствуя на себе взгляд сына, нарочно начинал гримасничать или разглагольствовать. Кристоф быстро опускал глаза, но его охватывала дрожь при мысли, что отец опять выкинет какое-нибудь коленце; мальчик старался весь уйти в музыку, но до него долетали глубокомысленные замечания Мельхиора и смех его соседей. Слезы навертывались на глаза Кристофа. Музыканты, в сущности славные люди, заметили страдания своего юного коллеги и сжалились над ним. Они старались смеяться тихонько, под сурдинку, и, заводя игривые беседы с Мельхиором, прятались от мальчика за пюпитрами. Но Кристоф понимал, что все это делается из жалости к нему, и знал, что стоит ему выйти, как оркестранты снова возьмутся за свое, он знал, что Мельхиор посмешище всего города. Он ничем не мог помешать этому и жестоко страдал. По окончании спектакля Кристоф брал отца под руку и вел домой, мужественно выслушивая его несвязную болтовню; он выбивался из сил, лишь бы прохожие не заметили неуверенной походки Мельхиора. Но кого он этим обманывал? Кроме того, мальчику редко удавалось благополучно доставить Мельхиора домой. Дойдя до какого-нибудь перекрестка, Мельхиор вдруг вспоминал, что его ждут друзья, и на все мольбы сына отвечал, что не может нарушить данное слово. Впрочем, Кристоф и не слишком настаивал, боясь привлечь взоры соседей к патетической сцене родительского проклятья.

Все деньги, предназначавшиеся на хозяйство, уходили на разгул. Но Мельхиор не довольствовался тем, что пропивал свой заработок. Он пропивал также скудные сбережения жены и старшего сына, жалкие гроши, накопленные с таким огромным трудом. Луиза плакала, но не смела перечить, она помнила, как муж не раз грубо заявлял, что в их доме ей ничего не принадлежит и что он взял ее разутую и раздетую. Кристоф пытался было сопротивляться, но Мельхиор давал ему подзатыльник, обзывал щенком и отнимал деньги. Мальчику шел тринадцатый год, он был не по возрасту крепок и храбро огрызался, когда отец подымал на него руку; однако он не смел еще бунтовать открыто и, не желая подвергаться новым унижениям, позволял себя обирать. Они с Луизой прятали деньги — иного средства не оставалось, но у Мельхиора был поразительный нюх по части распознания тайников, и он неизменно обнаруживал деньги в отсутствие жены и сына.

Вскоре Мельхиору и этого оказалось мало. Он начал продавать вещи, оставшиеся после старика. Кристоф с горечью видел, как исчезали из дома дорогие его сердцу предметы: книги, дедушкина кровать, его кресло, портреты великих музыкантов. Но он молчал. Однажды Мельхиор спьяна налетел на старенькое дедушкино пианино, грозно чертыхнулся и, потирая ушибленное колено, крикнул, что в квартире пошевелиться нельзя, — все заставили хламом; вот тут-то Кристоф поднял голос. Правда, в комнатах стало теснее, с тех пор как Крафты перевезли к себе дедушкину мебель после продажи домика, милого домика, где Кристоф провел лучшие часы своего детства. Правда, пианино было старенькое и ценности уже не представляло, а клавиши издавали дребезжащий, негромкий звук. Правда и то, что Кристоф уже давно не притрагивался к нему, упражняясь на новом хорошем фортепьяно — свидетельстве герцогских щедрот, но старое дедушкино пианино, ветхое и неприглядное, было лучшим другом Кристофа: наедине с ним он, еще ребенком, открывал безбрежный мир музыки; пожелтевшие клавиши, отполированные сотнями прикосновении, вводили его в царство звуков и знакомили с их законами; это было детище Жан-Мишеля, он сам долгие месяцы чинил и настраивал инструмент для внука и по-детски гордился своей работой, — словом, в каком-то смысле это была святыня. Поэтому-то Кристоф и крикнул, что никто не имеет права продавать дедушкин инструмент. Мельхиор велел мальчику замолчать. Тогда Кристоф закричал уже во весь голос, что пианино его и что он запрещает к нему прикасаться. Он ждал, что тут же воспоследует солидная затрещина. Но Мельхиор взглянул на сына с недоброй усмешкой и промолчал.

На следующий день Кристоф уже забыл о разыгравшейся накануне сцене. Домой он вернулся усталый, но в хорошем расположении духа. Младшие братья исподтишка наблюдали за ним, и он раза два перехватил их любопытные взгляды. Мальчики притворялись, что усердно читают, но не спускали с Кристофа глаз и следили за каждым его движением, а когда Кристоф случайно оглядывался, оба хватались за книги. Кристоф не сомневался, что сорванцы затеяли какую-то скверную шутку, но он так привык к их выходкам, что даже не обратил на это внимания — только решил про себя, что когда их шалость откроется, он их здорово вздует, как обычно делал в подобных случаях. Он не стал доискиваться причины неумеренной веселости братьев, а принялся беседовать с отцом, — тот, сидя в углу у камина, с преувеличенным и вовсе не свойственным ему интересом расспрашивал старшего сына о его делах. Вдруг во время разговора Кристоф заметил, что Мельхиор украдкой от него подмигивает мальчикам. Сердце у Кристофа сжалось… Он бросился в спальню. Там, где стояло пианино, было пусто! Кристоф закричал и услышал в соседней комнате приглушенный смех братьев. Кровь ударила ему в лицо. Кристоф набросился на мальчиков с кулаками. Он завопил:

— Где мое пианино?

Мельхиор поднял голову и с самым миролюбивым и непонимающим видом посмотрел на Кристофа, отчего мальчики захохотали еще громче. Да и сам отец не мог удержаться от смеха при виде растерянного, жалкого лица Кристофа и, отвернувшись в сторону, фыркнул. Кристоф на мгновение потерял рассудок. Как безумный, бросился он на отца. Мельхиор сидел, откинувшись на спинку кресла, и не успел ни подняться, ни отстраниться. Мальчик схватил отца за горло и крикнул ему прямо в лицо:

— Вор!

Мельхиор выпрямился и отшвырнул от себя яростно вцепившегося в него Кристофа. Кристоф ударился о каминную подставку, но тотчас поднялся на колени; вскинув голову, он твердил прерывающимся от бешенства голосом:

— Вор! Ты вор! Ты нас обворовываешь — маму и меня! Ты вор! Ты обворовываешь дедушку!

Мельхиор успел уже встать с кресла и занес было кулак над Кристофом. Мальчик дерзко глядел ему прямо в глаза ненавидящим взглядом и весь дрожал от гнева. Мельхиор тоже начал дрожать. Он опустился в кресло и закрыл лицо руками. Мальчики с громкими воплями выбежали из комнаты. В столовой после шума и криков вдруг воцарилась тишина. Мельхиор что-то жалобно бормотал. Кристоф, прижавшись к стене, не спускал с отца глаз; он трясся всем телом, сжав челюсти, но на Мельхиора вдруг нашло покаянное настроение:

— Верно, я вор. Я разоряю семью. Мои дети меня презирают. Лучше бы мне умереть.

Когда отец кончил причитать, Кристоф, не трогаясь с места, сурово осведомился:

— Где пианино?

— У Вормсера, — ответил Мельхиор, не смея поднять глаза.

Кристоф шагнул к нему и властно потребовал:

— Давай деньги!

Мельхиор, окончательно уничтоженный, вынул из кармана деньги и протянул их сыну. Мальчик направился к дверям, но отец окликнул его:

— Кристоф!

Мальчик остановился. Мельхиор заговорил дрожащим от волнения голосом:

— Кристоф, сынок! Не презирай меня!

Кристоф с рыданьем бросился на шею отцу.

— Папа, дорогой мой папочка! Я тебя вовсе не презираю, я так несчастлив!

Оба теперь плакали навзрыд. И Мельхиор жалобно твердил:

— Не моя это вина, сынок. Ведь я не злой человек. Верно, Кристоф? Скажи, разве я злой?

Он обещал бросить пить. Кристоф недоверчиво покачал головой. Мельхиор сознался, что когда в кармане у него заводятся деньги, он не может устоять. Кристоф задумался.

— Знаешь, папа, — сказал он. — Вот что надо бы сделать…

И замолчал?

— Что сделать?

— Мне стыдно…

— За кого стыдно? — простодушно спросил Мельхиор.

— За тебя!

Мельхиор сморщился.

— Да ладно! — сказал он.

Кристоф изложил отцу свой план: лучше всего, если бы все деньги, даже жалованье Мельхиора, находились, скажем, у матери или у Кристофа, а они уж будут выдавать Мельхиору каждый день, каждую неделю нужную ему сумму.

Мельхиором окончательно овладел покаянный стих, — он уже с утра успел приложиться к рюмочке; он согласен был на все и заявил даже, что желает немедленно написать письмо герцогу, с тем чтобы жалованье выплачивалось непосредственно Кристофу. Кристоф отказался — он краснел, видя унижение Мельхиора. Но отец, не утоливший еще жажды самопожертвования, настаивал. Он сам был приятно взволнован своим великодушием. Кристоф так и не согласился взять письмо. А Луиза, которая подоспела к концу разговора, сказала, что лучше она милостыню собирать пойдет, но не допустит такого позора! Она добавила еще, что твердо верит в своего Мельхиора и что он непременно исправится во имя любви к детям и к ней самой. Этой умилительной сценой завершился семейный раздор, и письмо Мельхиора, забытое на столе, завалилось за шкаф.

Но через неделю Луиза, убирая комнату, обнаружила письмо мужа, и так как последнее время Мельхиор, забыв свои клятвы, опять загулял, письмо она не разорвала, а аккуратно спрятала. Так оно и пролежало несколько месяцев; уж очень претила Луизе мысль воспользоваться им, хотя чаша терпения ее переполнилась. Но когда в один прекрасный день Мельхиор снова исколотил Кристофа и отнял у него последние деньги, Луиза решилась. Оставшись наедине с горько плачущим мальчиком, она достала письмо, вручила его сыну и сказала:

— Иди!

Кристоф все еще не мог собраться с духом, хотя и понимал, что нет иного средства спасти семью от полного разорения, спасти хотя бы то малое, что оставалось в доме. И он отправился в замок. Путь, который обычно отнимал у Кристофа всего двадцать минут, занял теперь больше часа. Он уже стыдился задуманного шага. За последние годы — годы грустные и одинокие — все возрастала его полуребяческая гордость, и сейчас при мысли, что порок отца будет выставлен на публичное осмеяние, сердце его исходило кровью. Конечно, он знал, что порок Мельхиора известен в их городе всем и каждому, но в силу нелепой, хотя вполне естественной непоследовательности упорно пытался доказать себе обратное, притворяясь перед самим собой, что ничего не замечает: он скорее позволил бы четвертовать себя, чем признался бы в слабости отца. А сейчас он сам идет туда! Раз двадцать он собирался повернуть домой, раза три обошел весь город и, как только приближался к цели, возвращался вспять. Но ведь дело было не в нем одном. Речь шла о его матери, о младших братьях. Отец их бросил, отец предает их, значит, он, старший сын, должен занять отцовское место, должен прийти семье на помощь. Кристоф больше не колебался. Он сломил свою гордыню: ничего не поделаешь, придется испить позор до конца. Он вошел в замок. Подымаясь по лестнице, он чуть было снова не повернул обратно, ноги у него подкашивались. Несколько минут он стоял на площадке, схватившись за ручку двери, но послышались чьи-то шаги, мальчик принужден был войти. Чиновники герцогской канцелярии отлично знали молодого Крафта. Кристоф попросил аудиенции у управляющего театром его высочества, барона Хаммер-Лангсбаха. Служащий канцелярии, молодой, но уже тучный человек, с девичьим румянцем на полных щеках, в белом жилете и розовом галстуке, дружески пожал Кристофу руку и сразу же заговорил о вчерашнем исполнении оперы. Кристоф повторил свою просьбу. Чиновник ответил, что его превосходительство сейчас занят, но если Кристоф желает передать какое-нибудь ходатайство, то его вручат вместе с другими бумагами, когда их понесут на подпись. Кристоф протянул письмо. Чиновник быстро пробежал его глазами и удивленно присвистнул.

— Ах, вот в чем дело, — весело произнес он. — Что ж, прекрасная мысль! Давно пора. Это лучшее, что Крафт сделал за всю свою жизнь! Ах, он, старый пьяница! Да как же это он, черт побери, решился написать письмо, а?

Но договорить фразу ему не удалось. Кристоф, позеленев от гнева, дерзко вырвал письмо из рук молодого человека.

— Не смейте меня оскорблять! — закричал он. — Я запрещаю вам меня оскорблять!

Чиновник опешил.

— Но, дорогой мой Кристоф, — произнес он, с трудом подыскивая слова, — кто же тебя оскорбляет? Я сказал только то, что все знают. Да и сам ты прекрасно это знаешь.

— Нет! — в ярости воскликнул Кристоф.

— Как не знаешь? Ты не знаешь, что отец пьет?

— Это неправда, — возразил Кристоф.

И топнул ногой.

Служащий пожал плечами.

— Зачем же он написал такое письмо?

— Написал потому… — начал Кристоф и запнулся (он не знал, что сказать), — потому… потому что я получаю каждый месяц свое жалование, поэтому мне удобно получать и папино жалованье тоже. Зачем нам обоим ходить, тратить зря время? Папа очень занят.

Нелепее ничего выдумать было нельзя, и Кристоф покраснел от смущения. Молодой чиновник посмотрел на него насмешливо и сострадательно. Кристоф, зажав злополучное письмо в кулаке, повернулся к дверям. Но чиновник поднялся со стула и схватил его за руку.

— А ну-ка, подожди минутку, я сейчас все устрою.

И прошел в кабинет директора. Кристоф ждал, чувствуя на себе любопытные взгляды всей канцелярии. Кровь кипела в его жилах. Он сам не знал, что делает, что собирается делать, что нужно делать. Ему хотелось убежать, не дождавшись ответа, и он бочком уже двинулся к выходу, когда дверь директорского кабинета вдруг приоткрылась.

— Его превосходительство желает с тобой поговорить, — обратился к мальчику чиновник.

Пришлось войти в кабинет.

Его превосходительство барон Хаммер-Лангсбах, низенький, чистенький старичок с пробритым подбородком, в бакенбардах и усах, взглянул на Кристофа поверх золотых очков. Директор не прекратил своего занятия, — он что-то писал, — даже не кивнул в ответ на неловкий поклон Кристофа.

— Итак, — спросил он, отложив перо, — чего вы просите, господин Крафт?

— Ваше превосходительство! — быстро заговорил Кристоф. — Простите меня, пожалуйста. Я раздумал, я ничего не прошу.

Старичок даже не попытался найти объяснение столь крутой перемене в поведении юного просителя. Он поднял на Кристофа проницательный взор, кашлянул и сказал:

— Не угодно ли вам, господин Крафт, дать мне письмо, которое вы держите в руке?

Тут только Кристоф заметил, что директорские глаза прикованы к письму, которое он судорожно мял в кулаке.

— Не нужно, ваше превосходительство. Сейчас уже не стоит.

— Дайте, пожалуйста, письмо, — спокойно повторил старичок, словно не слышал возражения.

Кристоф машинально подал на ладони смятый листок, но тут же снова протянул руку, намереваясь схватить в случае надобности письмо, и что-то бессвязно залепетал. Его превосходительство аккуратно разгладил листок, прочел, посмотрел на Кристофа, с минуту послушал его путаные речи и пресек их, заявив с лукавым огоньком в глазах:

— Хорошо, господин Крафт, ваша просьба будет удовлетворена.

Старичок махнул ручкой, что означало конец аудиенции, и снова уткнулся в свои бумаги.

Мальчик вышел из кабинета совершенно убитый.

— Ну, ну, не сердись, Кристоф, — ласково проговорил молодой чиновник, когда мальчик проходил мимо его стола.

Кристоф не смел поднять глаза, не смел отнять у чиновника руку, которую тот дружески пожал. Наконец он выбрался из замка. Он словно весь заледенел от пережитого позора. Теперь, когда он припоминал все происшедшее, ему слышалась даже в сочувственных словах людей, жалевших и уважавших его, оскорбительная ирония. Дома он нехотя и довольно раздраженно отвечал на расспросы Луизы, словно именно на нее падала ответственность за унизительную сцену в канцелярии. Его жестоко терзало раскаяние при мысли об отце. Кристофу хотелось признаться Мельхиору во всем, вымолить его прощенье, но Мельхиора не было дома. Лежа в постели без сна, Кристоф поджидал возвращения отца почти всю ночь. Чем больше он думал об отце, тем острее были укоры совести; он даже начал идеализировать Мельхиора. Твердил себе, что отец просто слабый человек. Добрый, но несчастный, да к тому же самые близкие люди так подло предали его. И, услышав под утро на лестнице шаги, мальчик вскочил с постели, побежал навстречу отцу, желая лишь одного — броситься ему на шею. Но Мельхиор вернулся пьяный, мерзкий, и у Кристофа не хватило мужества подойти к нему; он поплелся в спальню, лег в постель. И горько же ему было расставаться со своими мальчишескими иллюзиями!..

Через несколько дней Мельхиор узнал историю с письмом и пришел в бешенство; не слушая мольбы Кристофа, он отправился в замок с твердым намерением устроить хорошенькую сцену. Но вернулся он оттуда растерянный и ни словом не обмолвился о том, что произошло в канцелярии. А там встретили старшего Крафта весьма сурово. Ему прямо заявили, что, во-первых, жалованье ему выплачивают лишь из уважения к заслугам сына, а, во-вторых, ежели в дальнейшем произойдет хоть один скандал, жалованье выплачиваться вообще не будет. И поэтому лучше всего ему сбавить тон. На следующий день удивленный и обрадованный Кристоф увидел, что отца словно подменили: он не только примирился с новым положением, но при случае даже хвастал своим самопожертвованием.

Однако все эти выспренние речи отнюдь не мешали Мельхиору горько плакаться в компании друзей. Он жалобно твердил, что жена и дети обобрали его, высосали всю его кровь, а теперь еще оставляют без копейки. Он выманивал у Кристофа деньги, хитрил, подлизывался, и, глядя на него, мальчик еле удерживался от смеха, хотя поводов для смеха было мало. Но так как Кристоф мужественно отбивал все атаки. Мельхиор отступал. Под суровым взглядом четырнадцатилетнего подростка он чувствовал какое-то необъяснимое смущение. Но зато глупо и скверно мстил сыну исподтишка. Отправлялся, например, в кабачок, пил и ел там за двоих и уходил, не уплатив ни гроша. Пусть, заявлял он, его долги оплатит сын. Боясь скандала, Кристоф шел на все, и, с согласия Луизы, они из последнего оплачивали долги Мельхиора. Перестав получать на руки жалованье, Мельхиор окончательно охладел к своей скрипке. Теперь он пропускал один спектакль за другим, и, несмотря на отчаянные просьбы Кристофа, старшего Крафта выставили из оркестра. Мальчику пришлось одному содержать отца и младших братьев, содержать всю семью.

Так в четырнадцать лет Кристоф стал главой семьи.

Он мужественно взял на себя непосильное бремя. Гордость не позволяла ему обращаться за помощью к чужим людям. Он поклялся выпутаться из трудного положения своими силами. Он еще в детстве страдал, когда мать принимала, чуть ли не выпрашивала, унизительные подачки. Как часто вступал он с Луизой в спор, когда она возвращалась домой и, сияя от счастья, с торжеством показывала подарочек, полученный от очередной благодетельницы! Худого в том она ничего не видела и от души радовалась, что с помощью этих подачек Кристоф сможет не так надрываться над работой, а семья получит к скудному обеду еще одно блюдо. Но Кристоф хмурился. Целыми вечерами он не разговаривал с матерью; не объясняя причины, он наотрез отказывался прикоснуться к еде, добытой такой ценой. Луиза огорчалась. Она настойчиво подкладывала сыну лакомые куски; он отказывался; мать раздражалась и говорила ему колкости, он отвечал ей в тон; заканчивались такие сцены тем, что Кристоф, бросив на стол салфетку, уходил из комнаты. Отец пожимал плечами и называл старшего сына ломакой. Братья потихоньку хихикали и жадно съедали его порцию.

А жить было не на что. Жалованья, которое Кристоф получал в оркестре, не хватало. Он стал давать уроки. Талант виртуоза, хорошая репутация и особенно покровительство герцога привлекли к нему многочисленную клиентуру в богатых буржуазных домах. Каждое утро с девяти часов Кристоф обучал игре на рояле девиц, многие из которых были старше своего учителя, смущали его ужасно своим кокетством и раздражали своим идиотским бренчанием. К музыке они были постыдно тупы. Но зато все без изъятия обладали даром видеть смешное. И язвительный взгляд девичьих глаз отмечал каждую неловкость Кристофа. Уроки превращались для него в сущую пытку. Примостившись рядом с ученицей на самом краешке стула, багрово-красный и важный, подавляя гнев и не смея пошевелиться, стараясь не сказать какой-нибудь глупости и страшась звука собственного голоса, Кристоф сидел с нарочито суровым видом и выдавливал из себя слова; чувствуя на себе быстрые девичьи взгляды, он терялся, прерывал на полуфразе начатое замечание, боялся быть смешным и был действительно смешон и от смущения вдруг разражался ядовитыми упреками. Но ученицы не оставались в долгу; они мстили любым способом, старались смутить и смущали Кристофа, неожиданно вскидывая на него глаза, с невинным видом задавали самые простые вопросы, отчего он краснел до ушей, а то просили его оказать какую-нибудь мелкую услугу — принести стул или забытый в соседней комнате носовой платок, — самым мучительным для него испытанием было идти по комнате под огнем лукавых глаз, которые безжалостно следили за каждым жестом юного музыканта и подмечали все: его неуклюжие движения, негнущиеся пальцы, его одеревеневшие от смущения ноги.

После уроков Кристоф спешил в театр на репетицию. Сплошь и рядом он не успевал даже позавтракать и в антрактах жевал бутерброд с ветчиной, принесенный из дома. Иногда он заменял Musik Director'а Тобиаша Пфейфера, который благоволил к мальчику и время от времени поручал ему провести репетицию. А ведь следовало подумать и о собственном музыкальном образовании. Но снова приходилось бежать на уроки, которые длились вплоть до начала спектакля. Часто по вечерам, перед концом спектакля, за ним присылали из замка. Кристоф должен был играть перед своими покровителями два-три часа подряд. Герцогиня имела слабость считать себя знатоком и ценителем музыки; она действительно любила музыку, но вряд ли отличила бы хорошую музыку от плохой. Она составляла для Кристофа вычурные программы, где какая-нибудь пошлая рапсодия сменялась подлинным шедевром. Но особенной охотницей была она до импровизаций, — герцогиня усаживала Кристофа за рояль и сама выбирала для него темы, сентиментальные до тошноты.

Кристоф покидал замок только около полуночи. Он еле брел от усталости, пальцы рук его горели, в висках стучало, живот подводило от голода. Он выходил из замка весь потный, а на дворе шел снег или поднимался ледяной туман; до дома надо было идти чуть ли не через весь город; шел он пешком, стуча зубами от холода, еле сдерживая слезы, чуть не засыпая на ходу, да еще следил за тем, как бы не попасть в лужу, чтобы не запачкать единственную свою парадную пару.

Он входил в каморку, где по-прежнему спал вместе с братьями; и никогда еще отвращение к жизни, глухая безнадежность и одиночество не угнетали его так, как в эти минуты, в этой душной, вонючей комнатушке, когда он мог наконец ослабить давивший его ошейник нищеты. Даже раздеться не хватало решимости. К счастью, как только голова его касалась подушки, глубокий сон, придавливал его, точно плитой, и вместе с сознанием уносил все беды.

Но, так или иначе, надо было покидать гостеприимную постель — летом на заре, зимой еще раньше, до света. Кристофу хотелось поработать и для себя, а свободен он был только рано утром, от пяти до шести, и все-таки даже это свое собственное время приходилось тратить на выполнение заказов, ибо по званию Hot Musikus'а и в силу благоволения герцога он вынужден был сочинять кантаты и марши к официальным дворцовым празднествам.

Итак, источник его жизни и радости был отравлен. Даже в мечтах он был не свободен. Но, как это бывает обычно, мечты только ширились и крепли под гнетом. Когда ничто не стесняет действий, душа с трудом находит основания действовать. Чем теснее сковывали Кристофа кандалы забот и будничных обязанностей, тем явственнее ощущало непокорное сердце свою независимость. Не будь его жизнь сплошным принуждением, он, несомненно, отдался бы свободному течению времени, блаженному безделью отрочества. Но на протяжении суток в его распоряжении оставалось часа два, и сквозь их теснину юношеская сила неистово рвалась, подобно потоку, прорывающемуся сквозь утесы. Ничто так не дисциплинирует художника, как необходимость уложить все свои силы в определенные рамки, и чем они теснее, тем лучше. В этом смысле нищета становится, если так можно выразиться, требовательным наставником не только мысли, но и формы; она приучает мысль к строгости, а тело к воздержанию. Когда время отпущено скупой мерой и каждое слово на счету, человек не станет ни празднословить, ни отвлекаться от главного. Когда нет времени жить, живут вдвойне.

То же самое происходило и с Кристофом. Под тяжелым ярмом он вполне мог оценить прелесть свободы и не растрачивал зря драгоценных минут на ненужные поступки, на бесполезные фразы. Склонный от природы запечатлевать в своих опытах все изобилие искренней, но еще неотчетливой мысли, покорно следуя всем ее прихотям, Кристоф вынужден был выбирать между необходимостью обдумать и успеть сделать возможно больше в возможно более короткий срок. Именно это и повлияло всего сильнее на его творческое и нравственное развитие, — больше, чем уроки учителей, больше, чем великие примеры. В те годы, когда формируется характер человека, Кристоф привык считать музыку самым точным и самым скупым средством выражения мысли, где каждая нота имеет вполне определенный смысл, и в те же годы он возненавидел музыкантов, которые болтают, лишь бы болтать.

Все же композиции Кристофа еще не отражали всей полноты его души, потому что и сам-то он еще не знал себя. Он пытался обнаружить себя среди груды благоприобретенных чувств, которые становятся в силу воспитания второй натурой ребенка. Он лишь интуитивно прозревал свое подлинное «я», ибо не прошел еще через юношеские страсти, разом срывающие с личности все взятые напрокат одеяния, как очищает небеса от заволакивающих испарений первый удар грома. Неясные и острые предчувствия своих замыслов странным образом переплетались в нем с неосознанным воздействием чужих творений, и он никак не мог от них отделаться. Его бесила эта фальшь. Он в отчаянии видел, насколько ниже то, что он написал, того, что жило у него в душе. Он сомневался в себе самом, но капитулировать было бы слишком глупо. И он неистовствовал, он добивался совершенства, он решил, что создаст во что бы то ни стало великие творения. Но ничто ему не удавалось. Стоило положить перо, и мимолетная иллюзия, во власти которой он пребывал, рассеивалась. Кристоф трезвел, замечал, что все написанное никуда не годится; он рвал бумагу, сжигал все, что творил. И, к вящему стыду Кристофа, его официальные опусы — самое посредственное из всего им написанного — продолжали жить, и он не мог их уничтожить. «Королевский орел» — концерт, написанный ко дню именин герцога, кантата «Бракосочетание Паллады», составленная по случаю свадьбы принцессы Аделаиды, вышли щедротами вельмож в роскошном издании и, так сказать, увековечили бездарность Кристофа в грядущих веках, ибо он верил в грядущие века. И при мысли об этом он плакал от унижения.

Лихорадочные, тревожные годы! Ни минуты покоя, ни передышки — ничего, что бы отвлекало от отупляющих трудов. Ни детских игр, ни юношеских дружб; да и как бы он стал играть, где бы нашел друзей? Когда? В послеобеденные часы ребятишки бегали, развлекались, гуляли, а Кристоф, нахмурив от напряжения лоб, сидел перед своим пюпитром в пыльном, плохо освещенном зале. Вечером, когда другие дети, набегавшись, уже сладко спят, он все еще сидит на стуле, согнувшись, точно старичок, усталый и сонный.

И никакой близости с братьями. Младшему, Эрнсту, шел уже двенадцатый год; это был настоящий маленький бездельник, порочный и дерзкий на язык мальчишка, который с утра до вечера носился с такими же, как он, сорванцами и перенял от них не только малопохвальные повадки, но и такие дурные привычки, о которых Кристоф, по своей наивности, даже не подозревал; обнаружив как-то порочные наклонности брата, он оцепенел от ужаса. Средний, Рудольф, любимец дяди Теодора, с юных лет решил посвятить себя коммерции. Он любил во всем порядок, отличался спокойным, но скрытным нравом. Он ставил себя неизмеримо выше Кристофа и не признавал авторитета старшего брата, хотя и находил в порядке вещей есть его хлеб. Он разделял неприязненные чувства Мельхиора и Теодора к Кристофу и любил повторять все их нелепые россказни. Младшие братья не любили музыки, а Рудольф, подражая дяде, делал вид, что презирает музыкантов. Надзор и вечные нравоучения Кристофа, который всерьез считал себя главой семьи, до смерти надоедали обоим мальчикам; они попробовали было поднять бунт, но Кристоф во всеоружии пары здоровых кулаков и в сознании своей правоты живо привел их к повиновению. И все же мальчики вертели старшим братом. Злоупотребляли его доверчивостью, расставляли ловушки, в которые Кристоф неизменно попадался, выманивали у него деньги, бесстыдно врали прямо в глаза, а за глаза издевались над ним. Добродушного Кристофа нетрудно было провести; он так изголодался по любви, что одно ласковое слово могло утишить приступ самого бешеного гнева. Он готов был простить мальчишкам все их грехи за малейшее проявление любви, но однажды доверчивости Кристофа был нанесен тяжелый удар. Однажды он услышал, как братья хохочут над его глупостью, — в ответ на их лицемерные поцелуи он растрогался чуть не до слез и отдал им подаренные герцогом золотые часы, на которые оба уже давно зарились. Кристоф презирал и Эрнста и Рудольфа и тем не менее постоянно оказывался в дураках, — так неистребима была в нем потребность верить и любить. Впрочем, он сам это знал, клял себя за доверчивость и, обнаружив очередной обман братьев, нещадно осыпал их тумаками. А назавтра снова попадался на удочку.

Но самое тяжкое испытание было еще впереди. Соседи услужливо донесли Кристофу, что отец плохо о нем отзывается. Сначала Мельхиор гордился успехами Кристофа и всюду ими хвастался, но затем, поддавшись постыдной слабости, стал завидовать сыну и старался, как мог, его опорочить. Это было донельзя глупо, и странно было бы даже сердиться. Презирать — и то не стоило. Разве только молча пожать плечами: ведь Мельхиор не ведал, что творит, и к тому же озлобился от вечных неудач. Вот Кристоф и молчал: он боялся, что не выдержит и выскажет отцу в глаза жестокую правду; но сердце у него изнывало от боли.

Ох, эти грустные вечерние сборища! Семья за ужином, настольная лампа освещает скатерть в пятнах, слышатся плоские шутки, громкое чавканье, а вокруг стола сидят существа, которых Кристоф презирает, жалеет и любит. Все-таки любит! Только с мамой, славной мамой, Кристофа связывала взаимная нежность. Но Луиза, набегавшись за день, уставала не меньше сына. К вечеру она окончательно выдыхалась, почти ничего не говорила и после ужина засыпала прямо на стуле, уронив на колени чулок, который собралась было заштопать. Мама была такая добрая и поровну делила привязанность между мужем и тремя своими мальчиками; всех она любила одинаково. Но Кристоф не мог найти в ней поверенного своих чувств, в котором он так нуждался.

Потому-то он и замкнулся в себе. Целыми днями он молча, с какой-то яростью выполнял свои однообразные и утомительные обязанности; но подобный образ жизни чреват опасностями, особенно для подростка в переходном возрасте, когда организм крайне чувствителен и бессилен против любого разрушительного воздействия и когда так легко искалечить ребенка на всю жизнь. Естественно, все это отражалось на здоровье Кристофа. От своих предков он унаследовал мощное сложение, крепкое, здоровое, без изъянов тело. Но могучий организм бывает особенно уязвим для недугов, которым прокладывают дорогу чрезмерная усталость и преждевременные заботы. С самого нежного возраста у Кристофа наблюдалось серьезное нервное расстройство. Когда он был еще совсем крошкой, с ним при малейшем раздражении случались обмороки, приступы рвоты, в семь-восемь лет, когда начались его выступления в концертах, он стал плохо и беспокойно спать: что-то говорил во сне, кричал, смеялся, плакал, и это болезненное состояние возобновлялось всякий раз, когда что-нибудь потрясало мальчика. Потом начались мучительные головные боли — то словно стягивало обручем затылок и виски, то сдавливало, как свинцовым колпаком, всю голову. Да и с глазами дело обстояло неважно: временами будто иголки впивались в зрачки, Кристоф на несколько секунд терял зрение, не мог даже читать. Нездоровое, скудное, да к тому же нерегулярное питание разрушило его луженый желудок. У него часто болел живот, истощали поносы, но самые страшные мучения причиняло ему сердце, биение которого отличалось какой-то непонятной аритмичностью: оно то, как бешеное, колотилось в груди и, казалось, вот-вот разорвется, то билось еле-еле, будто того и гляди остановится совсем. По ночам у мальчика скакала температура, лихорадочное состояние сменялось полным упадком сил; Кристоф горел как в огне, дрожал от холода, замирал от страха и тоски, грудь у него болезненно теснило, к горлу подступал ком, мешая дышать. Естественно, что воображение у него разыгрывалось. Он не смел признаться родным в своих страданиях, но сам внимательно анализировал каждое болезненное явление, что только усиливало и умножало его муки. Он находил у себя все известные ему болезни, считал, что непременно ослепнет, и, так как при ходьбе у него случались головокружения, боялся, что упадет на улице и тут же умрет. В нем жил неотступный страх — боязнь, что путь его прервется, что он умрет безвременно, в расцвете сил; страх этот угнетал его и в то же время взбадривал. Ах, если уж суждено умереть, пусть он умрет, но только после того, как победит!

Победа… Эта неотвязная, хотя и безотчетная, мысль жгла огнем, вела его сквозь усталость, отвращение, через стоячее болото жизни! Смутное, но непоколебимое сознание того, кем он будет потом, кем он уже стал сейчас. Сейчас? Сейчас он — болезненный, нервный мальчик, который играет в оркестре первую скрипку и пишет посредственные концерты. Нет, этот мальчик лишь часть того Кристофа. Этот мальчик — лишь внешняя оболочка, эфемерный облик. Его суть иная. И нет ничего общего между ней и его теперешним внешним и внутренним обликом. Он сам отлично это знал. Он глядел в зеркало и не узнавал себя. Круглое, румяное лицо, выпуклые надбровные дуги, небольшие, глубоко посаженные глаза, короткий, утиный нос с широкими ноздрями, тяжелый подбородок, капризные губы — это маска, уродливая, вульгарная, чуждая ему самому. Он не узнавал себя и в своих творениях. Строго судил их; знал тщету того, что делает, того, что он есть сейчас. И, однако, был уверен в том, что сделает, и в том, кем станет. Иногда он упрекал себя за эту уверенность, видя в ней лишь обман, внушенный гордыней, и с наслаждением унижал себя, в наказание горько над собой издевался. Но уверенность росла, и ничто не могло ее умерить. Что бы он ни делал, о чем бы он ни думал, ни одна его мысль, ни один его поступок, ни одно его творение не исчерпывало, не выражало его сути. Он это знает сам, им владеет странное чувство, что тот, кем он является прежде всего и больше всего, — тот Кристоф еще не существует сегодня, он им только будет, будет завтра, будет! Он горел этой верой. Он опьянялся этим светом. Ах, только бы сегодня не остановило его на полпути! Только бы не споткнуться и не попасть в скрытые ловушки, которые так щедро расставляет на его пути сегодня!

И так он вел свою ладью через водоворот дней, не глядя ни направо, ни налево, застыв у руля, устремив напряженный и внимательный взгляд вперед, к цели, к прибежищу, к зримой уже гавани. В оркестре среди шумливых музыкантов, за обеденным столом в своей семье, в герцогском замке, когда он играл для развлечения вельможных марионеток, не думая о том, что играет, — в эти минуты он жил в том будущем, которое, быть может, и не придет, в том будущем, которое могла разрушить любая пылинка. Пусть так. Этим он жив.

Он в мансарде, за стареньким фортепиано, один. Сгущается вечерний сумрак. Последние отблески угасающего дня скользят по нотной тетради. До ломоты в висках всматривается он в нотные линейки, стараясь не упустить ни капли света. Нежность великих сердец, продолжающая жить на этих немых страницах, волнует его, как ласка. На ресницах повисла слеза. Ему чудится, будто позади стоит какое-то безгранично дорогое существо и дыхание его касается щеки мальчика, и чудится ему, будто чьи-то руки ласково обнимут сейчас его за плечи. Он оборачивается, дрожа всем телом. Он чувствует, знает, что в комнате кто-то есть. Любящая и любимая душа здесь, с ним рядом. И потому, что не может в нее проникнуть, он стонет. Но это капля горечи, вливающаяся в его восторги, и она полна тайной сладости; Даже сама грусть светоносна. Мыслями он с любимыми учителями, с гениями, ушедшими навеки, чья великая душа воскресает в музыке. Сердце его переполнено любовью, и он мечтает о том счастье, которое, конечно, было уделом этих великих и славных друзей Кристофа, — счастье сверхчеловеческом, ибо и сейчас еще достаточно одного его луча, чтобы обжечься. Он мечтает стать таким же, как они, изливать вокруг сиянье той любви, самые отдаленные лучи которой озаряют нашу бедную жизнь, словно божественная улыбка. Стать богом, как они, стать источником радости, стать солнцем жизни.

Увы! В тот день, когда он станет — если только станет — равным тем, к кому полна любовью его душа, когда достигнет он этого лучезарного счастья, которого так жаждет, — в тот день он поймет всю тщету своих иллюзий…

 

Часть вторая

Отто

Как-то в воскресенье Musik Director Тобиаш Пфейфер пригласил Кристофа пообедать к себе на дачу, до которой от города был час езды. Кристоф решил отправиться на пароходике, бегавшем по Рейну. На палубе он уселся возле мальчика, по всей видимости его ровесника, который, заметив Кристофа, предупредительно пододвинулся на скамье и освободил место рядом с собой. Сначала Кристоф не обратил на это внимания. Но, почувствовав, что сосед не спускает с него глаз, Кристоф, в свою очередь, стал присматриваться к мальчику. Это был блондинчик с розовыми пухлыми щечками, скромным косым проборчиком и легким пушком над верхней губой; вид у него был младенчески простодушный, хотя он и старался казаться взрослым джентльменом; одет он был щегольски, даже с претензией, — фланелевый костюмчик, светлые перчатки, белые носки, аккуратно повязанный галстук; в руках — тоненькая тросточка. Мальчик искоса поглядывал на Кристофа, не поворачивая головы, смешно, как курица, вытягивая шею, а когда Кристоф посмотрел ему в лицо, мальчик покраснел до ушей, вытащил из кармана газету и притворился, будто погружен в чтение. Но когда от порыва ветра шляпа Кристофа слетела на пол, мальчик быстро ее поднял. Кристоф, не привыкший к такому вежливому обращению, удивленно поглядел на незнакомца, а тот снова залился краской; Кристоф сухо поблагодарил соседа, — он не терпел этой заискивающей любезности и уж совсем не переносил излишнего интереса к своей персоне. Все же поведение мальчика польстило ему.

Вскоре он перестал думать о соседе — его вниманием завладел пейзаж… Давно уже Кристофу не удавалось вырваться за город, и он жадно вдыхал бьющий в лицо ветер, с наслаждением вслушивался в мерный плеск волн о борт парохода, не спускал глаз с огромного мирного зеркала вод и проплывавших невдалеке берегов, где прихотливо сменяли друг друга высокие серые откосы, ивняк, подымавшийся прямо из воды, города, увенчанные готическими башенками и фабричными трубами, откуда валил черный дым, светлая листва виноградников и сказочные утесы. А так как восторги свои Кристоф, не стесняясь, выражал вслух, его сосед оправился от смущения и робко, дрожащим голосом стал называть исторические даты, связанные с обозреваемыми руинами, искусно реставрированными и обвитыми плющом; говорил он с таким видом, будто читал сам себе лекцию. Кристоф заинтересовался и стал расспрашивать своего нового знакомца. Тот охотно отвечал, радуясь, что представился случай выказать свои познания, и, обращаясь к Кристофу, всякий раз величал его «господин придворный музыкант».

— Вы меня знаете? — спросил Кристоф.

— О да, — ответил мальчик с наивным восхищением, что приятно пощекотало самолюбие Кристофа.

Они разговорились. Мальчик часто видел Кристофа в концертах, да и многочисленные рассказы о юном музыканте поразили его воображение. Конечно, он не сказал об этом Кристофу, но Кристоф понял и был приятно удивлен. Он не привык, чтобы с ним говорили таким уважительным и прочувствованным тоном. Он расспрашивал своего спутника о тех местах, мимо которых шел; пароходик, и тот с восторгом выкладывал свои недавно приобретенные в школе познания, а Кристоф восхищался его ученостью. Однако исторические подробности служили лишь предлогом для беседы: обоих мальчиков интересовало другое, и это другое были они сами. Но они не осмеливались прямо приступить к занимавшей их теме и осторожно вставляли наводящие, хоть и весьма туманные вопросы. Наконец они решились, и Кристоф узнал, что нового его друга зовут господин Отто Динер, что он сын крупного коммерсанта из их города. Совершенно естественно было и то, что у них нашлись общие знакомые; мало-помалу языки развязались. И когда пароходик пристал к городку, где Кристофу надо было сходить, они уже беседовали с жаром. Его новый знакомый тоже выходил здесь. Это обстоятельство показалось обоим весьма знаменательным, и Кристоф предложил пройтись, так как до обеда у Musik Director'а оставалось еще время. Мальчики отправились в поле. Кристоф, фамильярно взяв Отто под руку, поверял ему все свои планы и мечты, словно они были знакомы с самого рождения. До сих пор Кристоф был лишен общества сверстников и теперь ощущал огромную радость от знакомства с этим мальчиком, таким образованным и хорошо воспитанным и к тому же проявившим к нему искреннюю симпатию.

Часы шли, но Кристоф не замечал времени. Динер, гордый доверием, которое ему оказывал юный музыкант, не смел напомнить своему новому другу, что час обеда давно прошел. Наконец, решив, что он обязан предупредить Кристофа, Отто заявил, что так можно и опоздать, однако тот, взбираясь на лесистый холм, закричал, что надо же сначала взойти на вершину, а когда путники достигли ее, Кристоф растянулся на траве с таким видом, словно собирался провести здесь целый день. Через четверть часа Динер, видя, что Кристоф отнюдь не расположен уходить, робко напомнил:

— А как же обед?

Кристоф, удобно улегшись на траву, закинул руки за голову и спокойно ответил:

— Черт с ним!

Потом, взглянув на Отто и увидев его испуганную физиономию, громко расхохотался.

— Уж очень здесь хорошо! — пояснил он. — Я вообще не пойду, пусть ждут!

И сел на траву.

— Может быть, вы спешите? Нет? Не спешите? Тогда давайте вот что сделаем. Хотите, пообедаем вместе? Я знаю здесь одну харчевню.

Отто мог бы многое возразить, и не потому, что его ждали, а потому, что ему было трудно принять внезапное решение, любое решение: от природы он был методичен и ко всему любил готовиться загодя. Но предложение Кристофа было сделано таким тоном, что не допускало отказа. Поэтому Отто позволил себя уговорить, и мальчики снова принялись болтать.

В харчевне их восторги несколько поостыли. Оба были слишком заняты важным вопросом: кто будет угощать? Каждый в тайниках души полагал, что угостить нового знакомого для него вопрос чести: Динер — потому что был богаче, а Кристоф — потому что был беднее. Прямо они на это не намекали. Вначале Динеру удалось было отстоять свое право — таким повелительным тоном он заказывал обед. Кристоф разгадал его замысел и, решив превзойти Отто, потребовал какие-то уж совершенно изысканные блюда; он хотел показать, что чувствует себя здесь вполне непринужденно. Динер сделал было новую попытку, взяв на себя заказ вин, но Кристоф испепелил его взглядом и попросил бутылку самого дорогого вина, какое только имелось в харчевне.

Когда перед мальчиками стали появляться одно за другим роскошные блюда, оба смутились. Все темы для разговора иссякли, и они еле прикасались к кушаньям, чувствуя связанность в каждом движении. Вдруг оба заметили, что, в сущности, они совсем чужие друг другу, и насторожились. Напрасны были все попытки возобновить прежнюю непринужденную беседу: разговор явно не клеился. Первые полчаса сидения за столом показались им пыткой. К счастью, вкусная еда возымела свое действие: теперь они уже доверчивее поглядывали друг на друга. Особенно разошелся Кристоф, — он не привык к подобным пирушкам и стал на редкость разговорчив. Он рассказывал о том, как трудно ему живется; Отто, выйдя из состояния оцепенения, признался, что и он не так-то уж счастлив. Он робок и застенчив от природы, и товарищи пользуются этим его недостатком. Они издеваются над ним. Не прощают ему того откровенного неодобрения, с каким он смотрит на их вульгарные манеры, играют с ним злые шутки. Кристоф сжал кулаки и крикнул, что пусть только попробуют в его присутствии, вряд ли им тогда поздоровится. Оказалось, что и Отто не понимают домашние. Кому, как не Кристофу, было знакомо это несчастье, и оба растрогались своими столь сходными горестями. Родители Динера желают сделать из сына коммерсанта, чтобы он впоследствии возглавил отцовское дело. А он решил стать поэтом, он непременно будет поэтом, если даже ему придется, как Шиллеру, убежать из отчего дома и бороться с нуждой! (Впрочем, рано или поздно состояние все равно перейдет к нему, а состояние немалое.) С краской в лице Отто признался, что он уже пишет стихи о скуке жизни, но, несмотря на все мольбы Кристофа, отказался их прочесть. Впрочем, к концу обеда он, запинаясь, прочел два-три стихотворения. Кристоф заявил, что стихи изумительные. Тогда мальчики стали строить общие планы: работать они будут вместе — будут писать драмы и Liederkreise. Оба млели от взаимного восхищения. Ведь Кристоф был знаменитостью в их городе, а, кроме того, Отто импонировала сила Кристофа, его смелость, решительные речи. Кристофа умиляло изящество Отто, его изысканные манеры — ведь все на свете относительно, — особенно его солидные знания, которых так не хватало Кристофу и которых он так жаждал.

Отяжелев от еды, бесцеремонно положив локти на стол, мальчики говорили, говорили, слушали друг друга, глядели друг на друга затуманенным нежностью взором, Время шло. Пора было уходить. Отто сделал последнее усилие и потянулся было за счетом, но Кристоф пригвоздил его к месту грозным взглядом, который сразу отбил у бедняги всякое желание настаивать, а Кристофа терзала страшная мысль: вдруг с него потребуют больше, чем есть у него в кошельке; но он решил оставить в залог свои часы, все, что у него имеется, лишь бы не признаться Отто в своей нищете. Однако жертв, слава богу, не потребовалось; счет не превысил суммы, которая равнялась месячным расходам Кристофа.

Мальчики спустились с холма. От сосен ложились на землю вечерние тени, верхушки их еще розовели в предзакатной дымке и важно раскачивались, шумя, как волны; шаги заглушал ковер лиловатых сосновых иголок. Оба молчали. Сердце Кристофа переполняло странное сладостное чувство: он был счастлив, ему хотелось говорить, но какой-то неясный страх томил его. Он остановился, Отто остановился тоже. Кругом была тишина. Только в косом солнечном луче громко жужжали мухи. С легким хрустом упала сухая ветка. Кристоф схватил Отто за руку и спросил дрожащим голосом:

— Хотите быть моим другом?

Отто прошептал:

— Хочу!

Они обменялись рукопожатием; сердца у обоих учащенно бились. Они не смели взглянуть друг другу в глаза.

Затем они пошли дальше. Шли почти рядом — всего на расстоянии нескольких шагов — и молчали до самой опушки леса: они боялись самих себя, боялись своего непонятного волнения; они ускорили шаги и остановились, только выбравшись из лесной чащи. Здесь они вздохнули свободнее и снова взялись за руки. Оба восхищались прозрачностью вечера и только изредка перебрасывались словами.

На пароходике, забравшись на нос, где пробегали полосы света и тени, они начали было беседовать о самых невинных предметах, но, охваченные блаженной усталостью, не слышали своих слов. Им не требовалось ни говорить, ни пожимать друг другу руки, не требовалось даже глядеть друг на друга, — ведь они были рядом.

Еще на пароходике мальчики условились встретиться в следующее воскресенье. Кристоф проводил Отто до его дверей. При свете газового фонаря они робко улыбнулись и взволнованно пробормотали: «До свидания!». Расставшись, они облегченно вздохнули — так устали оба от того напряжения, в котором прожили несколько долгих часов, когда каждое слово доставалось с таким трудом.

Один в ночной темноте, Кристоф шагал домой. Но сердце у него пело: у меня есть друг, есть друг. Он ничего не видел. Ничего не слышал. Не думал ни о чем — только о друге.

Он валился с ног от усталости и заснул, едва коснувшись подушки. Но раза три он просыпался ночью, словно разбуженный неотвязной мыслью. «У меня есть друг», — повторял он и тут же снова засыпал.

Наутро все вчерашнее представилось ему сном. Желая разубедить себя, он стал тщательно припоминать малейшие подробности воскресного дня. Он так ушел в это занятие, что не прерывал его даже на уроках; он был рассеян и на репетиции, состоявшейся под вечер, а при выходе из театра сразу забыл, что играли.

Дома его ждало письмо. Ему не было надобности спрашивать, откуда оно. Кристоф бросился в свою комнату, запер дверь и стал читать. Письмо было написано на бледно-голубой бумаге, почерком старательным, крупным, полуребяческим, с аккуратными росчерками:

«Дорогой господин Кристоф, осмелюсь ли я написать: „высокочтимый друг“?

Я очень много думаю о нашей вчерашней прогулке и бесконечно благодарен Вам за Вашу доброту. Я так признателен Вам за все, и за Ваши добрые слова, и за чудесную прогулку, и за прекрасный обед! Мне только очень обидно, что Вы истратили на него так много денег.

Какой восхитительный день! Не правда ли, есть некое предначертание в этой удивительной встрече? Мне кажется, что сама судьба решила нас соединить. Как радуюсь я при мысли, что увижу Вас в следующее воскресенье! Надеюсь, у Вас не будет больших неприятностей из-за того, что Вы не попали на обед к господину Hof Musik Director'у. Мне было бы очень больно, если бы я стал причиной каких-либо недоразумений.

Остаюсь, дорогой господин Кристоф, Вашим преданным слугой и другом.

Отто Динер.

P.S. Если Вам безразлично, лучше не заходите за мной в воскресенье. Надеюсь, вы не станете возражать против того, чтобы встретиться в Шлоссгартене».

Кристоф читал письмо со слезами на глазах. Он поцеловал голубой листок, громко захохотал и перекувырнулся на постели. Потом бросился к столу, схватил перо и стал немедленно сочинять ответ. Он не мог ждать ни минуты. Но привычки к писанию писем у него не было, он не умел выражать те чувства, которые переполняли его сердце, перо прорывало бумагу, он перепачкал все пальцы в чернилах, топал ногами от нетерпения. Наконец, высунув кончик языка, испортив листков шесть, он сумел выразить — огромными каракулями, в строках, испещренных грубейшими орфографическими ошибками, — свои чувства:

«Душа моя! Как осмеливаешься ты говорить о какой-то благодарности, раз я тебя люблю? Разве не говорил я тебе, как одиноко и печально я жил до встречи с тобой? Дружба твоя — величайшее благо! Вчера я был счастлив. Понимаешь? По-настоящему счастлив! Впервые в жизни! Читая твое письмо, я плакал от радости. Да, любимый друг, ты прав. Сама судьба свела нас; она хочет, чтобы мы стали друзьями, дабы свершить великие деяния. Друзья! Какое сладостное слово! Неужели у меня действительно есть наконец друг? О, ты не покинешь меня, не покинешь ведь? Скажи! Ты останешься мне верен навсегда! Навсегда!.. Как будет нам хорошо расти вместе, работать вместе, сочетая мои музыкальные бредни, все те странные мысли, что бродят у меня в голове, с твоим умом и с редкостными твоими знаниями! Ведь ты знаешь так много! Я никогда в жизни не видел такого умного человека, как ты! Только одно меня беспокоит временами; мне кажется, что я недостоин твоей дружбы. Ты так благороден и совершенен, и я ужасно благодарен тебе за то, что ты можешь любить такое неотесанное существо, как я! Но нет, я сам только что сказал, что между нами не может быть речи о благодарности. Дружба не знает ни благодетелей, ни благодетельствуемых. Я не приму никаких благодеяний! Мы равны, ибо мы любим друг друга. Как мне не терпится тебя увидеть! Я не зайду к тебе — к вам домой, — раз ты этого не хочешь, хотя, откровенно говоря, не понимаю всех этих предосторожностей, но ты ведь умнее и, значит, ты прав…

И еще одно: никогда не говори о деньгах! Я ненавижу деньги — и слово «деньги», и самые деньги. Пусть я не богат, но у меня достанет средств угостить друга, и нет для меня большей радости, чем отдать ему все, что имею. Разве ты не поступил бы так же? И если бы я нуждался, разве ты не отдал бы мне свое состояние? Но этого никогда не будет. У меня крепкие руки и хорошая голова, я всегда сумею заработать себе на хлеб. До воскресенья! Боже мой! Целую неделю не видеть тебя! А ведь еще два дня назад я тебя не знал. Как мог я жить так долго без тебя?

Наш дирижеришка окрысился было на меня, но не огорчайся — бери пример с меня. Что мне другие? Мне глубоко безразлично, что думают и что будут думать обо мне. Только один ты мне важен. Люби меня крепко, друг мой, люби меня, как я тебя люблю! Не могу даже выразить, как я тебя люблю. Я твой, твой, целиком твой от кончика ногтей до кончика волос.

Вечно твой — Кристоф».

За неделю Кристоф чуть не извелся от ожидания. Куда бы он ни направлялся, он сворачивал с пути и делал огромный крюк, лишь бы пройти мимо дома Отто, — он даже не надеялся встретить своего друга, но при одном виде их дома бледнел и краснел от волнения. В четверг он не выдержал и отправил второе послание, еще более восторженное, чем первое. Отто ответил весьма чувствительным письмом.

Наконец-то пришло воскресенье, и аккуратный Отто явился на свидание минута в минуту. Но Кристоф уже больше часа поджидал его на бульваре, сгорая от нетерпения. Он упрекал себя, что проглядел Отто. Боялся, что Отто заболел, ибо ни на минуту не допускал мысли, что его друг не сдержит слово. Он твердил пор себя: «Господи, сделай, чтобы он пришел!» И палочкой подгонял камешки, валявшиеся на песке, решив, что, если трижды промахнется, Отто не придет, а если ударит точно, Отто сейчас же появится. И несмотря на то, что испытание Кристоф поставил себе весьма несложное и за выполнение задачи взялся со всем пылом, он трижды промахнулся и как раз после третьего неудачного удара увидел Отто, который направлялся к нему своей спокойной, размеренной походочкой, ибо Отто никогда не нарушал приличий, даже когда был чем-нибудь взволнован. Кристоф бросился к нему навстречу и пробормотал вдруг пересохшими губами:

— Добрый день!

— Добрый день! — ответил Отто.

Больше они не знали, что сказать; поговорили о погоде, о том, что сейчас минут шесть одиннадцатого, а может быть, и десять, так как часы на башне вечно отстают.

Друзья отправились на вокзал и по железной дороге добрались до ближайшей станции, куда обычно ездили на воскресные прогулки горожане. За все это время оба с трудом выдавили из себя десяток слов. Неловкое молчание они старались возместить красноречивыми взглядами, но с тем же успехом. Напрасно надеялись они выразить взорами всю глубину своей дружбы — глаза ровно ничего не выражали; оба поняли, что играют комедию. Кристоф почувствовал себя униженным. Он не понимал, почему не может не только выразить словами, но даже вновь ощутить те чувства, что еще час назад переполняли его сердце. Может быть, Отто не так ясно отдавал себе отчет в этой незадаче, потому что был менее искренен и заглядывал себе в душу лишь весьма почтительно, но и он в конце концов почувствовал разочарование. А дело заключалось в том, что за семь дней разлуки мальчики довели свои чувства до такого накала, что теперь немыслимо было удержаться на этом уровне, и при встрече первым ощущением явилось разочарование; следовало бы снизить тон, но оба не желали этого.

Целый день мальчики пробродили по лугам, однако им так и не удалось избавиться от давящего чувства уныния и неловкости. День был праздничный. Все харчевни и рощицы заполнили гуляющие — добропорядочные буржуа со своими чадами и домочадцами, — все это шумело и закусывало под каждым кустом. Настроение мальчиков от этого не улучшилось: оба считали, что именно из-за этих людишек они не могут обрести великолепной легкости прошлой прогулки. Тем не менее они разговаривали, но с каким трудом подыскивали темы для беседы, и каждый боялся, как бы другой не заметил, что, в сущности, говорить-то не о чем! Отто делился с приятелем школьной премудростью. Кристоф пустился в длиннейшие объяснения насчет техники скрипичной игры и музыки вообще. Они навели друг на друга смертельную тоску. И все-таки говорили, боясь замолчать, ибо в минуту молчания открывалась бездна, откуда веяло холодом, леденившим обоих. Отто хотелось плакать, а Кристоф еле удерживался от желания бросить товарища и убежать куда глаза глядят — так ему было стыдно и скучно.

Только за час до возвращения домой мальчики немного повеселели. Где-то в самой чаще леса залаяла собака; она, очевидно, по собственному почину гнала зайца. Кристоф предложил спрятаться поблизости, чтобы увидеть зайца, которого подняла собака. Мальчики бросились в кусты. Собачий лай то удалялся, то приближался. Кристоф и Отто, следуя за ним, сворачивали то направо, то налево, то пробирались вперед, то возвращались обратно. Вдруг лай стал громче; пес надрывался от нетерпения, предвкушая кровавый пир, и, наконец, выскочил прямо на друзей. Кристоф и Отто, лежа на сухих листьях в канаве близ тропинки, ждали, затаив дыхание. Вдруг лай замолк; собака, видимо, потеряв след, тявкнула еще раз уже вдали. Все стихло. Воцарившуюся тишину нарушало лишь таинственное кишение миллиардов существ — насекомых и червей, которые без устали подтачивали и губили лес, — размеренный, безостановочный шорох смерти. Мальчики вслушивались, не смея шелохнуться. И как раз в ту минуту, когда оба поднялись со вздохом: «Ясно, теперь уж он не появится», — из чащи выскочил зайчишка; он бежал прямо на мальчиков — они увидели его одновременно и испустили торжествующий вопль. Зайчик подпрыгнул на месте, затем одним скачком перемахнул через дорожку; они увидели, как он поскакал в кусты, подымая выше головы тяжелый зад; задетая его бегом листва коротко прошуршала и улеглась, словно рябь на поверхности воды. И хотя друзья сожалели о своем крике, приключение это развеселило их. Они смеялись до упаду, вспоминая испуганные скачки косого. Кристоф смешно изобразил убегающего зайца. Отто тоже изобразил зайца. Потом Кристоф — уже в роли собаки — погнался за зайцем Отто. Они неслись по лесу и лугу, продираясь сквозь живые изгороди и перепрыгивая через канавы. Какой-то крестьянин чертыхнулся им вслед, так как они выскочили на поле, засеянное ячменем, но мальчики даже не оглянулись. Кристоф подражал хриплому лаю пса с таким мастерством, что Отто хохотал до слез. Под конец они скатились вниз по крутому склону холма, испуская дикие крики. Совсем задохнувшись, они не могли произнести ни слова, уселись и поглядели друг на друга смеющимися глазами. Теперь мальчики были по-настоящему счастливы и довольны. Они уже не пытались разыгрывать из себя гомеровских друзей; они были тем, чем были: двумя детьми.

Обратно они возвращались под руку, громко распевая какие-то бессмысленные песенки. Однако, не доходя до станции, они почему-то возобновили прежнюю игру — и вот на коре дуба, стоявшего на самой опушке, появились два хитро переплетенных вензеля. Но в вагоне веселье взяло верх над чувствительностью, и, случайно встретившись глазами, они начинали громко хохотать. При расставании они искренне старались уверить друг друга, что провели kolossal entzuckend — «колоссально восхитительный» день, — а разойдясь по домам, окончательно уверились в этом.

И снова мальчики взялись возводить здание своей дружбы с изобретательностью и терпением пчел; из двух-трех обрывков весьма прозаических воспоминаний каждому удавалось создать чудесный образ друга и дружбы. Целую неделю они идеализировали один другого, а затем наступала воскресная встреча, и, как ни велик был разрыв между действительностью и фантазией, они привыкли не замечать этого.

Они гордились своей дружбой. Даже различие характеров сближало их. Кристоф не знал никого прекраснее Отто. Все восхищало его в друге — тонкие руки, красивые волосы, свежий цвет лица, сдержанная речь, вежливость и тщательная забота о своей внешности. Отто покоряла неукротимая сила и независимый нрав Кристофа. Отто вырос в среде, где столетиями питали чисто религиозное благоговение перед любыми авторитетами, и теперь он с наслаждением, к которому примешивался страх, дружил с мальчиком, не имевшим от природы ни малейшего уважения к установленным правилам. С легкой, почти сладостной дрожью ужаса слушал Отто, как Кристоф ниспровергает все авторитеты в их городе и дерзко передразнивает самого герцога. Кристоф подметил, какое завораживающее действие оказывают на Отто его речи, и старался поразить друга: перед Отто был опасный революционер, подкапывавшийся под самые основы и законы государства. Отто слушал, ликуя и возмущаясь, пытался даже вторить другу, но, прежде чем произнести крамольное слово, долго оглядывался по сторонам, боясь, что его услышат.

Всякий раз, когда во время воскресной прогулки Кристоф замечал огороженное поле или надпись на воротах, запрещавшую вход посторонним, он непременно перепрыгивал через забор или, взобравшись на стену, рвал фрукты в чужих садах. Отто в страхе молил бога, чтобы их не поймали. Но эти набеги были для него источником самых утонченных наслаждений, и вечером, уже возвратясь домой, он с уважением думал о себе как о настоящем герое. Он восхищался Кристофом и в то же время побаивался его. По врожденной склонности к послушанию он легко находил удовлетворение в дружбе, требовавшей подчинения воле другого. Кристоф один, не затрудняя Отто, принимал все решения; он предписывал распорядок дня, предписывал даже распорядок жизни, строил насчет будущего Отто, так же как и своего будущего, различные планы, не подлежавшие обсуждению. Отто соглашался, хотя иногда его слегка коробила бесцеремонность, с какой Кристоф распоряжался его капиталами, решив выстроить со временем театр по своему замыслу. Возражать Отто не смел, робея перед повелительным тоном друга, и верил, что деньгам, накопленным Commerzienrath'ом Оскаром Динером, нельзя найти лучшего применения. Ни на одну минуту Кристоф не подозревал, что совершает насилие над волей друга. Он был прирожденный деспот и даже не мог представить, что у Отто могли быть иные желания, чем у него. Если бы Отто высказал желание, противоположное желаниям Кристофа, Кристоф, не колеблясь, поступился бы своими личными, вкусами. Он пожертвовал бы ради Отто всем на свете. Он жаждал, чтобы представился наконец случай испытать силу его дружбы. Во время прогулок он ждал какой-нибудь опасной встречи, чтобы броситься вперед и прикрыть собой Отто. Он с наслаждением пошел бы на смерть ради друга. Но подходящих случаев не представлялось, и Кристоф мог только опекать своего Отто и тревожиться о нем: подавал ему, как девочке, руку на плохой дороге, боялся, как бы Отто не устал, боялся, как бы Отто не было слишком жарко, боялся, как бы Отто не замерз; когда они садились отдохнуть под деревом, Кристоф накидывал свой пиджак на плечи Отто; когда они предпринимали длинные прогулки, Кристоф тащил пальто Отто, — он охотно понес бы и самого Отто. Он не сводил с Отто глаз, точно влюбленный. И, по правде говоря, он и был влюбленный.

Кристоф не мог знать этого, так как не знал, что такое любовь. Но временами, когда мальчики оставались одни, Кристофа охватывало странное волнение — как в их первую встречу в сосновом лесу: кровь приливала к щекам Кристофа, он густо краснел. Он боялся. Не сговариваясь, инстинктивно, мальчики сторонились друг друга: один убегал вперед, другой оставался на дороге, замедлял шаг, задерживался; оба притворялись, что ищут спелые ягоды ежевики, и оба не понимали, что их так волнует.

Но зато они давали волю свои чувствам в письмах. Тут уж ничто не стесняло, не вспугивало этих чувств, и мальчики могли свободно предаваться своим иллюзиям. Они писали теперь друг другу раза три-четыре в неделю страстные лирические послания. Они почти не касались обыденной жизни. Они обсуждали только важные проблемы, и только в самом возвышенном тоне, легко переходя от самых светлых восторгов к самой мрачной безнадежности. Они писали: «мое благо, моя надежда, мой любимый, мое второе „я“. Они употребляли слово „душа“ во всех падежах, кстати и некстати. В самых черных красках живописали они горький свой удел и упрекали себя за то, что омрачают жизнь друга, соединив с его судьбой свою печальную судьбину.

«Я сержусь на тебя, любовь моя, — писал Кристоф, — сержусь за то зло, которое я же тебе причинил. Я не могу выносить твоих страданий, их не должно быть, я не желаю их (эти слова он подчеркнул такой жирной чертой, что бумага в нескольких местах прорвалась). Если ты страдаешь, где я найду силы, чтобы жить? Мое единственное счастье — это ты. О, будь же счастлив! С какой радостью я приму любое испытание судьбы! Думай обо мне. Люби меня! Мне так необходимо, чтобы кто-нибудь меня любил! От твоей любви исходит тепло, которое возвращает мне жизнь. Если бы ты знал, как мне холодно без тебя! Кругом зима, и сердце мое леденит злой ветер. Обнимаю твою душу».

«Моя мысль целует твою», — писал в ответ Отто.

«Я беру обеими руками твою голову, — не унимался Кристоф, — и то, чего никогда не делали и не сделают мои губы, делаю я сам, всем своим существом, — целую тебя, как люблю. Измерь же силу моей любви!»

Отто притворялся недоверчивым:

«Любишь ли ты меня, как я тебя люблю?»

«О, боже! — восклицал в ответном письме Кристоф. — Не так, а в десять, в сто, в тысячу раз сильнее! Да что там, разве ты сам этого не чувствуешь? Что я должен сделать, чтобы тронуть твое сердце?»

«О, как прекрасна наша дружба! — вздыхал в ответ Отто. — Знает ли история подобные примеры? Она сладостна и свежа, как мечта. Пусть она длится вечно. А вдруг ты разлюбишь меня?»

«Как ты глуп, мой любимый! — строчил Кристоф. — Прости, но твой малодушный страх возмущает меня. Как можешь ты спрашивать, перестану ли я тебя когда-нибудь любить? Жить для меня — это значит любить тебя. Сама смерть бессильна против моей любви. Даже ты, при всем желании, не мог бы разрушить ее. Если ты мне изменишь, если ты растопчешь мое сердце, я умру, благословляя любовь, которую ты мне внушил. Так перестань же раз навсегда сомневаться и не огорчай меня твоей трусливой болтовней».

Но через неделю Кристоф писал Отто:

«Вот уже целых три дня от тебя ни слова. Я трепещу: уж не забыл ли ты меня? Кровь стынет в жилах при этой мысли… Да! Сомнений быть не может… Уже в прошлый раз я заметил твою холодность. Ты разлюбил меня! Ты решил меня покинуть! Так слушай же! Если ты забудешь меня, изменишь мне, я убью тебя, как собаку».

«Ты оскорбляешь меня, мое сердечко, — жалостливо возражал Отто. — Ты исторгаешь у меня слезы, ибо я не заслужил твоих упреков, но ты можешь позволить себе все. Ты приобрел надо мной такие права, что если даже разобьешь мое сердце, то, пока от него останется хоть тень, хоть отблеск, оно будет жить вечно, дабы любить тебя!»

«Силы небесные! — восклицал на бумаге Кристоф. — Я заставил плакать своего друга! Проклинай меня, бей меня! Топчи меня ногами! Я — подлец! Я не заслуживаю более твоей любви!»

У них были десятки способов надписывать адрес, наклеивать марку вверх ногами, косо, на уголке конверта, снизу, с правой стороны, чтобы сразу отличать свои письма от тех, которые пишут непосвященным. Эти мальчишеские секреты приобретали для них все очарование сладчайшей тайны любви.

В один прекрасный день, возвращаясь с урока, Кристоф заметил в переулке Отто, который шел с каким-то мальчиком его лет. Оба смеялись и дружески болтали. Кристоф побледнел и молча следил за ними взглядом; пока те не скрылись за углом. Мальчики не заметили Кристофа. Он повернулся и побрел домой. Ему показалось, что туча закрыла солнце. Все кругом омрачилось.

Когда Кристоф и Отто встретились в следующее воскресенье, Кристоф сначала ни о чем не спросил. Но через полчаса сказал дрожащим голосом:

— А я тебя в среду видел.

— Вот как! — ответил Отто.

И покраснел.

Кристоф продолжал:

— Ты с кем-то шел по Крейцгассе.

— Да, — подтвердил Отто, — с одним мальчиком.

Кристоф судорожно проглотил слюну и спросил вымученно равнодушным тоном:

— А кто этот мальчик?

— Мой двоюродный брат, Франц.

— Вот как! — буркнул Кристоф.

Минуту спустя он заметил:

— Ты мне о нем никогда не говорил.

— Он живет в Рейнбахе.

— А часто вы видитесь?

— Франц иногда к нам приезжает.

— Ты тоже к ним ездишь?

— Тоже иногда езжу.

— Вот как! — повторил Кристоф.

Отто не прочь был переменить тему разговора; он указал Кристофу на птичку, хлопотливо стучавшую клювом по стволу. Они заговорили о другом. Но минут через десять Кристоф без всякого перехода вдруг задал вопрос:

— А ты с ним дружишь?

— С кем? — спросил Отто.

(Он отлично знал с кем.)

— С твоим двоюродным братом.

— Да. А почему ты спрашиваешь?

— Да так.

Отто недолюбливал своего кузена, который доводил его чуть не до слез своими злыми шуточками. Но, повинуясь какому-то странному коварному чувству, Отто добавил, помолчав немного:

— Он очень хороший.

— Кто? — спросил Кристоф.

(Он отлично знал кто.)

— Франц.

Отто ждал немедленного ответа, но Кристоф, казалось, не слышал его слов. Он с преувеличенным вниманием строгал ореховую палочку. Отто расхрабрился:

— Франц очень веселый. Он знает множество разных историй.

Кристоф пренебрежительно свистнул.

А Отто уже не мог остановиться:

— И такой умный… Воспитанный…

Кристоф пожал плечами, но его жест как бы говорил: мне-то какое дело до этого субъекта?

И так как Отто, уязвленный пренебрежением друга, начал было снова перечислять достоинства Франца, Кристоф резко оборвал его и предложил наперегонки добежать до дерева.

Вплоть до вечера мальчики не заговаривали о Франце; но в глубине души между ними шла молчаливая борьба, которая на поверхности оборачивалась преувеличенной вежливостью — такой необычной в их отношениях, особенно у Кристофа. Слова застревали у него в горле. Наконец он не выдержал и, круто повернувшись к Отто, который плелся сзади, остановился, схватил его в порыве гнева за обе руки и выпалил одним духом:

— Послушай, Отто! Я не желаю, чтобы ты дружил с Францем, потому что… потому что ты мой друг, и я не желаю, чтобы ты любил кого-нибудь больше меня! Не желаю! Ведь ты для меня все на свете. Ты не смеешь… ты не должен… Если я лишусь тебя, я умру. Я бог знает что могу натворить. Я покончу с собой.

Слезы брызнули у него из глаз.

Отто, взволнованный и напуганный искренностью этого горя, чреватого угрозами, начал клясться, что не любит и никогда не полюбит никого сильнее Кристофа, что на Франца ему плевать, что, если Кристоф не хочет, он не будет больше видеться с Францем. Кристоф упивался словами Отто. Он воскрес душой и громко хохотал; жадно вдыхая свежий воздух, он горячо благодарил Отто. Он стыдился сцены, которую только что устроил другу, и все-таки у него точно гора с плеч свалилась. Мальчики смотрели друг другу в глаза, стоя лицом к лицу, держась за руки и не двигаясь с места; оба были счастливы и смущены. Они молча пошли домой и понемногу разговорились; утраченное веселье вернулось; никогда еще они не были так близки друг Другу.

Но за этой сценой последовали другие. Отто почувствовал свою власть над Кристофом и нередко злоупотреблял ею; он нащупал уязвимое место друга и испытывал неудержимое желание растравлять его рану. Не то чтобы ему доставляли удовольствие вспышки Кристофа, наоборот: он их пугался. Но, причиняя страдания Кристофу, он сам себе доказывал свою силу. Он был не злой — просто у него была девичья душа.

Итак, вопреки всем своим заверениям, Отто стал появляться на улицах под руку то с Францем, то с каким-нибудь другим мальчиком; оба галдели, Отто смеялся громким, деланным смехом. Когда Кристоф пенял ему на это, он хихикал и слушал наставления друга с преувеличенно рассеянным видом. Но когда глаза Кристофа темнели и губы начинали дрожать от гнева, испуганный Отто быстро снижал тон и клялся, что в следующий раз этого не будет. А на следующий день все начиналось сызнова. Кристоф громил в своих посланиях неверного друга:

«Негодяй! Я о тебе и слышать не хочу! Я с тобой больше не знаком. Черт бы побрал тебя — тебя и всех твоих пащенков!»

Но от любого жалостного слова Отто, от цветка, который тот однажды прислал другу в качестве символа своей нерушимой верности, Кристоф терзался раскаянием и слал другу следующие строки:

«Ангел мой! Я совсем с ума сошел. Забудь мой идиотский поступок. Ведь ты лучший из людей. Да один твой мизинец стоит больше, чем дурень Кристоф со всеми его потрохами! В твоей душе неистощимый кладезь нежности, тонкой и глубокой. Со слезами целую присланный тобою цветок. Он здесь, у моего сердца. Я кулаком вгоняю его под кожу. И пусть брызнет кровь, дабы я сильнее ощутил твою редкостную доброту и мою глупость и подлость».

Но мальчики начали приедаться друг другу. Неверно, что маленькие размолвки укрепляют дружбу. Кристоф сердился на Отто за несправедливые поступки, которые совершал по вине того же Отто. Напрасно Кристоф старался образумиться, напрасно упрекал себя за свой деспотизм. Его увлекающаяся и честная натура, впервые проходившая через испытания любви, отдавалась ей вся целиком и требовала взамен того же. По мнению Кристофа, дружба была чем-то неделимым. Сам он готов был пожертвовать для друга всем и считал поэтому более чем законным, что и друг должен всем жертвовать ради него — жертвовать даже самим собою. Но он начинал понимать, что не все смертные созданы по его подобию, не все наделены таким цельным характером и что он требует от жизни того, что она не Может дать. И Кристоф решил переломить себя. Судил он себя жестоко, называл эгоистом, который не имеет права посягать на свободу друга, присваивать только себе всю его дружбу. Он совершенно искренне пытался дать полную свободу Отто, чего бы это ему ни стоило. Самоуничижения ради он уговаривал Отто не пренебрегать дружбой Франца и пробовал уверить себя, что ему совсем не больно видеть ветреного приятеля в обществе других мальчиков. Но когда хитренький Отто, которого не так-то легко было провести, встречался с товарищами, якобы повинуясь воле Кристофа, Кристоф дулся на него, и дело кончалось ссорой.

Строго говоря, Кристоф простил бы Отто предпочтение, которое он оказывал другим своим приятелям, Но чего Кристоф простить не мог — так это лжи. Отто не был ни лицемером, ни лгуном, просто ему органически трудно было говорить правду, как трудно заике произнести, не запнувшись, фразу; он не то чтобы врал, но в то же время и не говорил всей правды — от застенчивости ли, а может, и от неуверенности в своих чувствах он редко изъяснялся вполне откровенно, на вопросы отвечал уклончиво; а главное, из всего делал тайну и скрытничал, что бесило Кристофа. Когда Отто уличали в каком-нибудь проступке или, вернее, в том, что, сообразно их общим представлениям о дружбе, являлось проступком, он не только не признавался чистосердечно, но, наоборот, упрямо опровергал очевидность и плел какую-то несуразицу. Однажды Кристоф, потеряв терпение, закатил другу пощечину. Он решил, что отныне дружбе конец, что Отто никогда не простит ему. Отто дулся часа два, а потом первый заговорил с Кристофом, будто ничего не случилось. Он не таил злобы на Кристофа за его выходки — быть может, они даже нравились ему, он находил в них своеобразную прелесть. Отто сердился на Кристофа за то, что тот верит всем его дурацким шуткам, и немножко презирал друга, считая себя выше его. А Кристоф не мог простить Отто, что он так безропотно принимает его грубости.

Итак, они уже смотрели друг на друга иными глазами, чем на заре дружбы. Каждый видел недостатки другого в беспощадном свете охлаждения. Теперь Отто уже не восхищался независимыми взглядами Кристофа. Кристоф стал стеснительным спутником на прогулках. Меньше всего он заботился о приличиях. Садясь на стул, Кристоф удобно раскидывался, снимал пиджак, расстегивал жилет и воротничок, засучивал рукава сорочки, нацеплял шляпу на кончик тросточки и не скрывал своего ликования, попав на свежий воздух. При ходьбе он размахивал руками, свистел, пел во весь голос, лицо у него краснело; потный и пыльный, он напоминал крестьянского парня, возвращающегося с ярмарки. Аристократ в душе, Отто сгорел бы от стыда, если бы их встретили вместе. Когда Отто замечал на дороге карету, он нарочно отставал и делал вид, что прогуливается в одиночестве.

Не менее стеснительным спутником был Кристоф в харчевне или в вагоне на обратном пути домой, особенно когда он пускался в разговоры. Говорил он обычно громким голосом, высказывал вслух любую мысль, пришедшую ему в голову, обращался с Отто возмутительно фамильярно, не стесняясь в выражениях, высказывал свое очень плохое мнение о самых почтенных персонах или даже о людях, сидевших на соседней скамейке; Или вдруг начинал делиться довольно интимными подробностями о своем здоровье, о том, что делается у них дома. Напрасно Отто многозначительно вращал глазами, испуганно махал на него рукой. Кристоф притворялся, что ничего не замечает, и продолжал без стеснения свои разглагольствования, словно сидел в вагоне один. Отто видел насмешливые улыбочки пассажиров и готов был сквозь землю провалиться. В такие минуты Кристоф казался ему грубияном; теперь он не понимал, чем мог привлечь его этот развязный, дурно воспитанный подросток.

Но самым большим преступлением в глазах Отто было то, что Кристоф с прежней непринужденностью пренебрегал изгородями, заборами, запорами, всеми надписями, воспрещавшими вход, всеми объявлениями, грозившими штрафом, любыми «Verbot'ами», — словом, всем, что посягало, по понятиям Кристофа, на его свободу и ограждало от него священную собственность. Отто жил в постоянном страхе, но его сетования оставались втуне: Кристоф еще пуще куражился.

В один прекрасный день, когда Кристоф, сопутствуемый Отто, с видом хозяина прогуливался по лесу, являвшемуся частной собственностью, куда он проник вопреки или, вернее, благодаря наличию стен, выложенных по гребню бутылочными осколками, через которые приходилось перелезать с немалым риском, они наткнулись на сторожа. Сторож сначала их долго ругал, а потом долго грозил составить протокол и в конце концов с позором выставил. Отто выдержал испытание без особого блеска: он вообразил, что их сейчас потащат в тюрьму, и, плача, уверял, притом довольно глупо, что попал сюда по ошибке, что его завел в лес приятель, а сам он даже не знает, где находится. Когда же все окончилось благополучно, Отто накинулся на Кристофа с упреками и все твердил, что он его компрометирует. Кристоф, испепелив друга взглядом, обозвал его трусом. Вспыхнула ссора. Отто с удовольствием бы вернулся домой, если бы только знал, куда идти, но без Кристофа он не нашел бы дороги и волей-неволей плелся за ним, однако мальчики упорно делали вид, что не замечают друг друга.

Надвигалась гроза. А они в гневе проглядели ее приближение. В сморенных жаром лугах трещали кузнечики. Вдруг все разом смолкло. Кристоф и Отто только через несколько минут заметили наступившую тишину; в ушах у них гудело. Они посмотрели вверх: небо нахмурилось; огромные, тяжелые тучи с мертвенно-тусклым оттенком заволакивали небосвод; они надвигались со всех сторон, будто пустившаяся вскачь кавалерия. Казалось, все тучи бегут к какой-то одной точке, к всасывающей их бездне. Отто не смел жаловаться от страха и тоски, а Кристоф, лукаво улыбаясь, делал вид, что не замечает испуга приятеля. И хотя оба по-прежнему молчали, но пошли теперь рядом. Они были одни среди полей. Тишина. Ни единого дуновения ветра. Только временами нежная весенняя листва начинала трепетать, словно охваченная лихорадочной дрожью. Вдруг налетевший ветер поднял столб пыли, начал яростно трепать верхушки деревьев, гнувшихся к земле. Затем снова воцарилась тишина, еще более гнетущая. Наконец Отто не выдержал и произнес дрожащим голосом:

— Сейчас гроза будет, пойдем домой.

— Пойдем, — согласился Кристоф.

Но было поздно. Внезапно вспыхнул ослепительный свет, в небе что-то зарычало, под черным сводом туч прокатился гром. На мальчиков налетел вихрь, их слепили молнии, оглушали громовые раскаты; хлынувший дождь в мгновение ока промочил их до нитки. А от пустынного поля до ближайшего жилья было не меньше получаса ходьбы. Кругом потоки воды, белесый свет, страшные красноватые вспышки молний. Надо бы бежать, но одежда прилипала к телу и мешала идти, ботинки хлюпали по лужам, струйки холодной воды стекали вдоль спины. Стало трудно дышать. Отто щелкал зубами и совсем обезумел от злости; он осыпал Кристофа самыми ужасными оскорблениями, уверял, что двигаться во время грозы опасно, клялся, что сейчас вот возьмет и сядет посреди дороги или возьмет и ляжет прямо на землю — тут же, на пашне. Кристоф не отвечал; он молча шел вперед, жмуря глаза от ветра и вспышек молний, оглушенный всем этим грохотом, и на душе у него тоже было не совсем спокойно, хотя он и старался скрыть свой страх.

Вдруг все стихло. Гроза удалилась так же внезапно, как налетела. Но вид у друзей был жалкий. Впрочем, во внешности Кристофа особых изменений не произошло, потому что и обычно вид у него был не слишком опрятный. Но Отто — Отто, такой выхоленный, так заботившийся о своей внешности, — представлял собой жалкое зрелище: казалось, он искупался прямо в одежде, и когда Кристоф, обернувшись, увидел друга, он не смог удержаться и захохотал во все горло. Отто так ослаб духом и телом, что не имел силы даже огрызнуться. Кристоф сжалился и что-то весело сказал ему. Отто ответил свирепым взглядом. Кристоф повел его на ферму. Там они обсохли перед очагом и выпили подогретого вина. Кристоф находил, что путешествие получилось страшно интересное, и пытался представить их испуг в смешном виде. Но Отто думал иначе и всю дорогу хранил мрачное молчание. Так они добрались до города — оба хмурые, надутые, и, прощаясь, даже не подали друг другу руки.

После этого Приключения они не виделись целую неделю. Каждый строго осуждал в душе другого. Но, наказав себя, лишившись воскресной прогулки, мальчики так истосковались, что их злоба улеглась. Как обычно, первый шаг к примирению сделал Кристоф. Отто милостиво снизошел, и друзья помирились.

Как бы ни ссорились мальчики, как бы ни осуждали один другого, они не могли обходиться друг без друга. У каждого были свои недостатки, оба они были эгоисты. Но эгоизм их был так наивен, так далек от расчетливого эгоизма взрослых, так не сознавал себя как эгоизм, что казался почти приятным и не мешал нашим друзьям искренне любить друг друга. Слишком уж глубоко жила в них потребность любви и жертв! Отто, лежа в постели, сочинял романтические истории, где он, герой, проявлял чудеса дружеской верности, и плакал от умиления, уткнувшись в подушку; он измышлял самые трогательные приключения, из которых он, сильный, доблестный, отважный, неизменно выходил победителем и защищал Кристофа — обожаемого, как ему казалось, Кристофа. А Кристоф, увидев или услышав что-нибудь прекрасное или забавное, думал: эх, жаль, Отто нет! Ни на один час образ друга не покидал его, и образ этот становился таким милым, что Кристоф забывал все хорошо известные ему слабости и недостатки Отто и впадал в состояние блаженного опьянения. Он припоминал ту или иную фразу Отто, приукрашивал ее в уме и приходил в запоздалое волнение. Мальчики во всем подражали друг другу. Так, Отто перенял манеры, жесты, даже почерк Кристофа, и Кристофа подчас раздражало, что его друг, с покорностью тени, повторяет каждое его слово, преподносит его мысли как свое собственное открытие. Но Кристоф не замечал, что тоже копирует Отто, подражает его манере одеваться, ходить, произносить отдельные слова. Это был своего рода гипноз. Они прониклись чувствами и мыслями друг друга. Сердце обоих затопляла нежность и щедро изливалась, как неиссякаемый родник. Каждый воображал, что причиной тому — его друг. Они не знали, что это пробуждается юность.

Кристоф, веривший всем и каждому, вечно разбрасывал по дому свои бумаги. Однако из чувства стыдливости он прятал черновики своих писем к Отто и его ответные послания, но стола не запирал — просто закладывал письма между страницами нотной тетради: кому придет в голову тут рыться! Он не принял во внимание пронырливости своих братьев.

Но вот Кристоф стал замечать, что братья при виде его начинают хихикать и шушукаться, шепотом произносят длинные фразы, очевидно, кого-то цитируя, и оба помирают со смеху. Кристоф не улавливал их слов; раз навсегда приняв по отношению к мальчикам определенную тактику, он с подчеркнутым равнодушием пропускал мимо ушей их речи, не замечал их суетни. Но раза два он все же насторожился: их слова смутно напоминали ему что-то. Прошло еще немного времени, и он уже не сомневался, что братцы прочитали его письма. Когда Кристоф в упор спросил об этом Эрнста и Рудольфа, которые с недавних пор стали называть друг друга с шутовской серьезностью «душа моя», ему ничего не удалось от них добиться. Мальчики притворились, что не понимают, о чем идет речь, и объявили, что имеют полное право называть друг друга, как им угодно. А Кристоф, поверив, что писем никто не трогал, больше не допрашивал их.

Немного погодя он застал Эрнста на месте преступления: дрянной мальчишка рылся в ящике комода, где Луиза хранила деньги. Кристоф довольно свирепо тряхнул брата и, воспользовавшись случаем, выложил все, что накипело у него на душе; не стесняясь в выражениях, он перечислил все проступки Эрнста, каковых набралось достаточно. Эрнст, возмутившись полученной нахлобучкой, дерзко ответил, что не Кристофу его учить, и прошелся насчет его дружбы с Отто. Кристоф растерялся, но, услышав, что к их ссоре приплетают имя Отто, потребовал объяснений. Мальчишка сначала только хихикал, но, увидев, что Кристоф побледнел от гнева, струсил и замолчал. Кристоф понял, что таким путем ему ничего не добиться; он с убийственным презрением пожал плечами и молча присел к столу. Уязвленный Эрнст снова разошелся: стараясь как можно больнее оскорбить Кристофа, он наговорил ему кучу дерзостей — одна другой гаже. Кристоф сдерживался изо всех сил, чтобы не дать волю ярости, но вдруг понял, к чему клонит Эрнст. Кровь бросилась ему в голову, он вскочил со стула. Эрнст даже крикнуть не успел. Кристоф сбил брата с ног, подмял под себя и старался побольнее стукнуть его затылком об пол. На испуганные крики жертвы сбежался весь дом во главе с Мельхиором и Луизой. Когда их разняли, Эрнст был в довольно плачевном состоянии. Кристоф не желал выпустить свою добычу: пришлось отколотить его самого. «Прямо зверь!» — воскликнула Луиза, и действительно: Кристоф озверел. Глаза его выкатились из орбит, он скрежетал зубами и упорно рвался к Эрнсту; когда у Кристофа стали допытываться, что произошло, он разъярился еще пуще и закричал, что все равно убьет брата. Эрнст тоже отказался объяснить причину ссоры.

Кристоф перестал есть и спать. Он дрожал, как в лихорадке, и ночами плакал в постели. Он страдал не только за Отто. Во всем его существе происходил перелом. Эрнст и не подозревал, какое зло причинил он старшему брату. Душа Кристофа, пуритански прямолинейная, не принимала житейской грязи и, по необходимости обнаруживая грязь, сжималась от ужаса. В пятнадцать лет он оставался до смешного наивным, хотя вел свободную жизнь взрослого человека и наделен был сильными страстями. Прирожденная чистота и изнурительный труд были ему надежной броней. И вдруг после ссоры с братом перед ним открылась бездна. Никогда бы он сам не додумался до таких мерзостей, и теперь, когда мысль о них проникла в его сознание, радость любить и быть любимым померкла. Не только дружба с Отто — всякая дружба вообще была для него отравлена.

Стало еще хуже, когда, услышав несколько язвительных намеков, он вообразил — и, быть может, зря, — что сделался объектом нездорового любопытства соседей; особенно — после замечания Мельхиора относительно их совместных прогулок с Отто. Мельхиор, вероятнее всего, не видел в дружбе мальчиков ничего худого, но предубежденному Кристофу всюду чудились намеки, и он счел себя виноватым. Нечто подобное переживал как раз в это время и Отто.

Мальчики попытались еще несколько раз увидеться тайком. Но прежняя непринужденность уже исчезла. Искренность отношений была испорчена. Оба подростка, которые до тех пор любили друг друга с какой-то боязливой нежностью, которые ни разу не осмелились даже обменяться братским поцелуем и для которых не было выше счастья, как видеть друг друга, делиться мечтами и мыслями, почувствовали, что их дружбу бессовестно осквернили нечистыми подозрениями. Вскоре самый невинный жест, взгляд, пожатие руки начали казаться им чем-то дурным; они краснели, таили друг от друга нехорошие мысли. Встречи стали невыносимо тяжелыми.

Не сговариваясь, они начали видеться реже. Пытались было возобновить переписку, но теперь любое выражение чувств настораживало их. Они обменивались холодными и очень глупыми посланиями. Наконец сдались. Переписка прекратилась сама собой. Кристоф ссылался на работу, Отто — на школьные занятия. Вскоре Отто уехал учиться в университет, и дружба, озарившая несколько недолгих месяцев их жизни, умерла.

Тогда-то Кристофом завладела новая любовь, простою провозвестницею которой была дружба с Отто, и в сердце его поблекли все иные источники света.

 

Часть третья

Минна

Месяцев за пять до описанных событий г-жа Иозефина фон Керих, недавно похоронившая своего мужа, государственного советника Стефана фон Кериха, оставила Берлин, где ее удерживали дела покойного супруга, и переехала на житье с дочкой на свою родину, в прирейнский городок. Здесь ей принадлежал старый дом, доставшийся от родных; дом стоял среди сада, — вернее, среди парка, полого спускавшегося к реке неподалеку от дома Крафтов. Из своей мансарды Кристоф видел свисавшие над оградой тяжелые ветви старых деревьев, видел конек красной замшелой черепичной крыши. Справа, вдоль ограды парка тянулась горбатая пустынная улочка, сбегавшая к реке; если взобраться на тумбу, можно было поверх ограды увидеть весь сад. Кристоф никогда не отказывал себе в этом удовольствии. Он видел поросшие травой аллеи, полянки, похожие на некошеные луга, разросшиеся на свободе деревья, которые, теснясь в беспорядке, тянулись к солнцу, и белый фасад с вечно закрытыми ставнями. Раза два в год приходил садовник, осматривал сад и проветривал дом. Но природа брала свое, парк продолжал разрастаться и дичать, и снова в парке воцарялись покой и тишина.

Эта тишина и привлекала Кристофа. Тайком от всех он устраивался на своем наблюдательном посту; он рос и постепенно перерастал стену; сначала из-за нее выглядывали одни только глазенки, потом появился нос и, наконец, вся мальчишеская физиономия. Вскоре пришел день, когда, приподнявшись на цыпочки, Кристоф мог уже положить локти на гребень ограды, и хотя стоять в этой позе было не очень удобно, он простаивал на тумбе, опершись подбородком на сплетенные пальцы, и все глядел, слушал, — а вечер наплывал на лужайку нежно-золотистыми волнами, которое отливали синим отблеском на фоне темневших елей. Кристоф стоял так, забыв все на свете, пока на улочке не раздавались шаги прохожего. Ночью сад далеко распространял свои ароматы: весной оттуда доносилось благоухание сирени, летом — акации, осенью пахло прелой сыростью опавшей листвы. Когда Кристоф возвращался из герцогского замка, он всякий раз, как бы ни уставал за день, останавливался у ворот, впивая сладостное дыхание сада; и как же не хотелось ему возвращаться в свою промозглую комнатушку!.. Сколько раз он играл — в ту далекую пору, когда его еще увлекали игры, — у входа в дом Керихов на небольшой площади, где между плитами пробивалась травка! По обе стороны ворот росли два огромных каштана; сам дедушка нередко приходил посидеть под ними, покурить трубочку, а дети швыряли друг в друга опавшими каштанами или раскладывали их аккуратными кучками.

Как-то утром, проходя по улице, Кристоф, по обыкновению, вскарабкался на тумбу. Мысли его были заняты чем-то посторонним. Он собрался было уходить, как вдруг ему почудилось что-то необычное. Кристоф взглянул на дом: окна были открыты, солнечный свет свободно вливался в комнаты, и хотя никого не было видно, старый дом, казалось, пробудился от долгой пятнадцатилетней спячки и теперь радуется своему пробуждению. И Кристоф, подавляя странное волнение, остался.

За обедом Мельхиор завел разговор о приезде г-жи Керих с дочерью, которые, по его словам, навезли с собой целую груду багажа, — эта тема занимала все умы квартала. Площадь перед домом заполнили зеваки, которым непременно хотелось, присутствовать при выгрузке вещей из экипажа. Кристоф, крайне заинтересованный этой новостью, которая в его тусклом существовании была немаловажным Событием, вспомнил, идя на урок, рассказы отца, по обыкновению все преувеличивавшего, и постарался представить себе хозяек сказочного замка. Днем Кристоф, занятый по горло, и думать забыл о доме; но вечером, возвращаясь обратно, он вдруг припомнил утренний разговор и, повинуясь острому любопытству, взобрался, по обыкновению, на тумбу, чтобы хоть одним глазком заглянуть в сад. Кроме мирных аллей, кроме деревьев, недвижно дремавших в закатных лучах, он ничего не обнаружил. Через несколько минут мальчик уже не помнил, что именно привлекло его сюда, и, по обыкновению, замечтался, наслаждаясь тишиной. Нигде так хорошо не мечталось ему, как здесь, когда он, с трудом сохраняя равновесие, стоял на тумбе у ограды. Рядом с уродливой, тесной, душной улочкой этот позлащенный солнцем сад был полон волшебных чар. Мысль Кристофа вольно уносилась в эти ясные, как гармония, просторы, и сами собой возникали мелодии; Кристоф погружался в сладкий полусон, забывал время, забывал жизнь, стараясь уловить все шепоты своего сердца.

Так, открыв глаза и рот, мечтал он и сейчас, не зная сам, о чем мечтает, ибо ничего не видел. Вдруг его что-то словно кольнуло. Прямо против него на повороте аллеи появились две женские фигуры, и он почувствовал устремленный на себя взгляд. Чуть впереди шла молодая женщина в трауре, с тонкими, неправильными чертами лица, с пепельно-белокурыми волосами, высокая, элегантная, с небрежно-красивой посадкой головы; она смотрела на Кристофа ласково и насмешливо, а чуть позади виднелась фигурка девочки лет пятнадцати, тоже в глубоком трауре; ее личико выражало единственное желание — сдержать внезапный приступ смеха; зажимая обеими ладошками рот, она пряталась за спину матери, а та, не оборачиваясь, досадливо махала ей рукой; чувствовалось, что девочке стоит больших усилий не расхохотаться. Лицо у нее было свежее, бело-розовое и круглое, носик чуть-чуть толстоват, губки тоже, подбородок пухленький; тонкие брови, светлые глаза и роскошные белокурые волосы, заплетенные в две косы и уложенные вокруг головы, круглая и крепкая шейка, гладкий и белый лоб — настоящая кранаховская девушка.

При появлении дам Кристоф остолбенел. Ему бы бежать, а он стоял, как пригвожденный, на своей тумбе, разинув рот, и только когда дама направилась в его сторону, все так же мило и насмешливо улыбаясь, он вышел из оцепенения и спрыгнул, вернее, рухнул на тротуар, а со стены посыпались увлеченные его падением куски известки. Он услыхал, как ласковый голос окликнул его: «Мальчик!», — и вслед за этим взрыв хохота, такого ясного и мелодичного, будто пение птички. Прыгая с тумбы, Кристоф упал на четвереньки и, оглушенный падением, постоял так с секунду, потом вскочил и пустился со всех ног, как будто за ним гнались. Его мучил стыд; даже когда он остался один в своей комнатушке, приступы острого стыда еще долго находили на него. С этого дня он стал избегать любимой улочки из какого-то нелепого страха, словно там, за стеной, кто-то выслеживает его. И когда ему приходилось сворачивать на знакомую улочку, он шел, держась как можно ближе к ограде, не подымал головы, чуть не бежал бегом, не смея оглянуться. И, однако, не переставал думать о двух незнакомках, которых видел тогда; не раз забирался он на чердак и, сняв башмаки, чтобы не затопать, часами глядел в слуховое окошко на дом и сад Керихов, хотя прекрасно знал, что отсюда видны только пышные кроны деревьев да труба на крыше.

Примерно месяц спустя он выступал на вечере в Hot Musik Verein'е — вечера эти устраивались еженедельно — с концертом собственного сочинения для фортепиано с оркестром. Он уже доигрывал последнюю часть, как вдруг увидел прямо перед собой в ложе г-жу Керих с дочерью; обе пристально смотрели на него Меньше всего на свете Кристоф ждал их появления здесь, в концертном зале, и смешался так, что чуть было не пропустил очередное вступление. Конец вещи он играл, как автомат. После концерта он заметил (хоть и старался не глядеть в сторону ложи), что дамы Керих аплодируют, и аплодируют, явно желая привлечь его внимание. Кристоф поспешил скрыться за кулисы. Выходя из театра, он чуть не наткнулся в коридоре на г-жу Керих; она, видимо, поджидала юного музыканта, но их разделила толпа. Невозможно было не увидеть ее, и, однако же, Кристоф притворился, что не видит, круто повернулся и ускользнул из театра через служебный выход. Потом он горько корил себя за глупое бегство: ведь совершенно очевидно, что г-жа Керих ему не враг, и все-таки он знал, что, повторись эта сцена, повторилось бы и бегство. А как он боялся встретиться с ней случайно на улице! Заметив издали женскую фигуру, напоминавшую г-жу Керих, он быстро сворачивал в переулок.

Она первая напомнила о себе Кристофу.

Однажды утром Луиза, сияя от гордости, сообщила за столом, что к ним приходил лакей в ливрее с письмом, адресованным Кристофу, и вручила сыну длинный конверт с черной траурной каймой, в углу которого был вытиснен герб Керихов. Кристоф вскрыл письмо и, дрожа от волнения, прочел следующие строки:

«Госпожа Иозефина фон Керих просит господина придворного музыканта Кристофа Крафта пожаловать к ней на чашку чая сегодня в пять тридцать».

— Не пойду, — заявил Кристоф.

— Как не пойдешь! — воскликнула Луиза. — А я сказала, что ты будешь.

Кристоф устроил матери бурную сцену: он упрекал ее за то, что она вмешивается не в свои дела.

— Лакей ждал ответа. Я ему сказала, что сегодня ты свободен. Ведь в пять часов у тебя уроков нет.

И как ни кипятился Кристоф, как ни клялся, что никуда не пойдет, все пути отступления были отрезаны. Когда подоспело время визита, он, ворча, стал одеваться, но в глубине души не так уж сетовал на то, что его нежеланию пришлось отступить перед всемогуществом случая.

Тогда, в театре, г-жа Керих без особого труда узнала в музыканте, исполнявшем концерт собственного сочинения, того всклокоченного мальчугана, который с дикарским любопытством заглядывал к ним через ограду в день ее приезда. Она расспросила соседей, и то, что она узнала о семье Крафтов, о трудной и достойной жизни Кристофа, пробудило в ней интерес к мальчику и желание побеседовать с ним.

Кристоф, нелепо напыщенный, в новом длиннополом сюртуке, чем-то похожий на деревенского пастора, позвонил у дверей Керихов, жестоко страдая от застенчивости. Он старался уверить себя, что мать и дочь не успели его хорошенько разглядеть в тот злополучный день. Он шел за лакеем по длинному коридору; толстый ковер заглушал шум его шагов. Его ввели в гостиную, стеклянная дверь которой выходила в сад. С утра накрапывал мелкий холодный дождик, и в камине весело пылал огонь. Возле окна, за которым мокли деревья, окутанные туманом, сидели обе хозяйки; г-жа Керих при появлении Кристофа положила на колени вязанье, а ее дочь — книгу. Кристоф заметил что обе обменялись лукавым взглядом. «Узнали», — подумал он, смутившись, и сделал неуклюжий поклон, вложив в него все свое искусство.

Госпожа Керих весело улыбнулась и протянула Кристофу руку.

— Здравствуйте, дорогой сосед! — произнесла она. — Очень рада вас видеть. Мне так хотелось сказать вам, какое вы тогда, на концерте, доставили нам удовольствие! А так как иного средства сказать вам об этом у меня не было, я и пригласила вас к себе. Надеюсь, вы на меня за это не посетуете.

В банально любезных словах было, однако, столько сердечного чувства, чуть приправленного иронией, что Кристоф воспрянул духом.

«Не узнали», — подумал он, облегченно вздохнув.

Госпожа Керих указала на дочь, которая, захлопнув книгу, с любопытством глядела на гостя.

— Моя дочка, Минна, тоже очень хотела вас видеть, — сказала она.

— Но, мама, — возразила девочка, — мы ведь видимся не в первый раз.

И она расхохоталась.

«Узнали», — подумал в отчаянии Кристоф.

— Правда, не впервые, — подтвердила г-жа Керих со смехом, — в день нашего приезда вы уже нанесли нам визит.

При этих словах девочка засмеялась еще громче. У Кристофа был такой несчастный вид, что, вскинув на него глаза, Минна просто зашлась от смеха. Хохотала она, как безумная, — до слез. Мать хотела было ее остановить, но сама не могла удержаться от смеха, и Кристоф, как ни был смущен, невольно начал вторить им. Смеялись дамы Керих так искренне, так безудержно, что обижаться на них было просто невозможно. Однако Кристоф окончательно растерялся, когда Минна между двумя взрывами хохота спросила его, что он делал на их заборе. Девочка, видимо, забавлялась его смущением, а он растерянно бормотал что-то невнятное. Наконец г-жа Керих пришла к нему на помощь и переменила разговор, приказав подать чай.

Она дружески расспрашивала Кристофа о его жизни. Но он никак не мог прийти в себя. Он не знал, как сесть, как держать чашку, которая грозила опрокинуться; всякий раз, когда ему предлагали чаю, молока, сахару или печенья, он считал необходимым вскакивать со стула и с поклоном благодарить хозяйку; и стоял — прямой, затянутый в свой новый сюртук, не смея повернуть шею, скованную, словно броней, галстуком и воротничком, не рискуя оглянуться ни вправо, ни влево, ошеломленный градом настойчивых вопросов г-жи Керих и непринужденностью ее манер, леденея под взглядами Минны, которые подмечали все — его лицо, его руки, каждое его движение, костюм, каждый жест. И чем больше хозяйки старались приручить Кристофа, тем больше смущали его: г-жа Керих — неудержимым потоком слов, а Минна — кокетливыми взглядами, которые она бросала на гостя просто так, для развлечения.

Наконец хозяйки отказались от попыток заставить Кристофа разговориться: он только кланялся и произносил «да» и «нет»; г-жа Керих, на долю которой выпала вся тяжесть светской беседы, утомилась и попросила Кристофа сыграть. Кристоф, куда более смущенный, чем на концерте, при многочисленной публике, сыграл адажио Моцарта. Но смущение, даже смятение, которое он испытывал в присутствии двух этих женщин, молодой, наивный трепет, наполнявший его грудь волной тревоги и счастья, так полно сочетались с нежной, юношеской чистотой моцартовского адажио, что под его пальцами оно зазвучало с особой прелестью — прелестью весны. Г-жа Керих была растрогана и высказала это Кристофу в преувеличенно лестных выражениях, столь обычных в устах светских людей; и тем не менее она была искренна, к тому же из любезных уст приятно слушать похвалу, пусть даже неумеренную. Лукавая Минна молчала и удивленно поглядывала на мальчика, такого ненаходчивого во время разговора и такого красноречивого за роялем. Кристоф почувствовал симпатию хозяек и расхрабрился. Он снова начал играть, потом, полуобернувшись к Минне, робко сказал, смущенно улыбаясь и не подымая глаз:

— Вот что я тогда делал на вашей ограде.

Кристоф сыграл небольшую вещицу, навеянную — тут он не солгал — любимым садом, на который он не мог наглядеться со своей тумбы, но написанную, по правде говоря, много раньше, а вовсе не в тот вечер, когда он увидел дам Керих: однако он старался убедить себя в обратном, — зачем, из каких неясных побуждений, — это было известно лишь его сердцу. В спокойном, убаюкивающем ритме andante con moto звучали безмятежное пение птиц, шорохи летних полей, величественный шелест деревьев-великанов в мирных лучах заката.

Обе слушательницы пришли в восхищение. Когда Кристоф кончил играть, г-жа Керих поднялась с места, с обычной своей живостью подошла к музыканту, схватила обе его руки и горячо поблагодарила. Минна весело захлопала в ладоши и заявила, что это «просто восхитительно»; а так как ей очень хочется, чтобы он написал еще такие же «изумительные» произведения, она велит приставить к ограде лестницу, — пусть Кристоф работает, когда ему угодно. Г-жа Керих сказала Кристофу, чтобы он не слушал эту безумицу Минну: но, в свою очередь, пригласила его в любое время дня приходить к ним, раз ему так нравится в саду, и добавила, что вовсе не обязательно заглядывать в дом, если ему этого не хочется.

— Конечно, можете не заходить к нам, — сочла необходимым добавить Минна. — Только если вы не придете, смотрите, берегитесь!

И сердито погрозила пальчиком.

Минне вовсе не так уж хотелось, чтобы Кристоф ходил к ним в гости, даже не хотелось заставить его подчиняться приличиям, но приятно было сознавать, что она производит на гостя впечатление, и впечатление, как подсказывал ей инстинкт, самое хорошее.

Кристоф покраснел от удовольствия. Г-жа Керих окончательно приручила его — с таким тактом расспрашивала она мальчика о Луизе и дедушке, которых знала еще по прежним своим приездам в их город. Милая сердечность обеих дам Керих возымела желанное действие: Кристоф был даже склонен преувеличивать эту их привычную благожелательность — так хотелось ему верить в глубину их чувств. С наивным доверием рассказывал он теперь о своих планах, о своих горестях. Он не заметил, как прошло время, и в изумлении вскочил с места, когда лакей доложил, что кушать подано. Но смущение его тотчас сменилось восторгом: г-жа Керих попросила его отобедать вместе с ними, — ведь они уже добрые друзья, не так ли? Кристофа усадили между матерью и Минной; за столом он проявил куда меньше блеска, чем за роялем. Надо сказать, что этой стороной воспитания в семье Крафтов пренебрегали; Кристоф искренне считал, что главное за столом есть и пить, а как — это уж второстепенное дело, но чистюля Минна возмущенно поглядывала на гостя.

Хозяйки, очевидно, надеялись, что после обеда Кристоф откланяется, но он поплелся за дамами в гостиную, удобно уселся в кресло и, как видно, отнюдь не собирался уходить. Минна зевала в ладошку и умоляюще поглядывала на мать. Но Кристоф ничего не видел — он был опьянен счастьем и полагал, что и другие испытывают то же самое. Отчасти виновна была в этом сама Минна, — посматривая на Кристофа, она по привычке строила глазки, а кроме того, заняв сидячее положение, Кристоф не знал, как встать с места, под каким предлогом уйти. Так бы он и просидел всю ночь, если бы г-жа Керих с милой бесцеремонностью не выпроводила его.

Кристоф шел домой, чувствуя на себе ласкающий взгляд карих глаз г-жи Керих и голубеньких глазок Минны; он ощущал прикосновение тонких и нежных, как лепестки цветка, пальцев и уносил с собой еле уловимый, неведомый ему аромат, который обволакивал его, кружил голову, доводил чуть не до обморока.

Через два дня, как и было условлено, Кристоф снова явился к Керихам — дать Минне первый урок на фортепиано. Потом он стал приходить к Керихам дважды в неделю, по утрам, на урок, а нередко заглядывал к ним и вечерами — поиграть и поговорить.

Госпожа Керих, женщина добрая и умная, охотно принимала Кристофа. В тридцать пять лет она потеряла мужа и, сохранив молодость души и тела, без сожаления отдалилась от развлечений, хотя имела в свете большой успех. Быть может, ей далось это тем легче, что она уже насладилась ими: она здраво рассудила, что нельзя одновременно иметь то, что есть, и то, что было. Она чтила память покойного г-на Кериха не потому, что испытывала к нему какое-либо иное чувство, кроме настоящей дружбы, даже в первые годы их брака, — она была женщина спокойных чувств и любящего ума.

Г-жа Керих посвятила себя воспитанию дочери, но та же самая сдержанность, которую она вносила в супружество, смягчала излишне чувствительную и болезненную восторженность материнства, столь, впрочем, естественную, когда на ребенка — и только на ребенка — мать переносит ревнивую потребность любить и быть любимой. Она очень любила Минну, но судила о ней вполне трезво, не скрывая от себя ее недостатков, точно так же, как не строила никаких иллюзий и на свой собственный счет. Умная и тонкая, она безошибочным глазом с первой же встречи обнаруживала смешные или слабые стороны человека, и обнаруживала их с искренним удовольствием, но без малейшего злорадства, ибо она была столь же снисходительна, сколь и насмешлива, и, подтрунивая над ближними, охотно оказывала им услуги.

Юный Кристоф дал г-же Керих богатую пищу для проявления как ее доброты, так и критического чувства. В первое время пребывания в маленьком прирейнском городке Кристоф был для нее почти единственным развлечением, так как из-за траура она не поддерживала светских знакомств. И прежде всего ее привлекал талант Кристофа. Не будучи сама музыкантшей, г-жа Керих любила музыку; когда она слушала музыку, ее душа и тело погружались в нирвану, а мысли лениво замирали в приятной меланхолии. Усадив Кристофа за рояль, она устраивалась возле камина с работой в руках и, неопределенно улыбаясь, наслаждалась бесшумным проворством своих пальцев и почти таким же машинальным движением мысли, обращенной к печальным и светлым воспоминаниям.

Но куда больше, чем музыкой, она интересовалась самим музыкантом. Г-жа Керих была достаточно развитой, чтобы понять, как счастливо одарен Кристоф, хотя вряд ли была способна угадать неповторимость его дара. Ей любопытно было следить, как пробуждается в молодой душе таинственный пламень. Ей не потребовалось много времени, чтобы оценить нравственные достоинства Кристофа, его прямоту, мужество, даже стоицизм, столь трогательный в подростке. И тем не менее она смотрела на Кристофа неизменно проницательным взглядом своих умных и насмешливых глаз. Ее забавляли его неловкость, смешное и некрасивое лицо, его невинные причуды; она не принимала его особенно всерьез, — впрочем, она мало что принимала всерьез. Нелепые выходки Кристофа, его необузданность, своевольный нрав — все это наводило ее на мысль, что он натура неуравновешенная; впрочем, она считала, что таким и надлежит быть отпрыску Крафтов, людей хоть и порядочных и хороших музыкантов, но немножко взбалмошных.

Кристоф не замечал этой легкой иронии; он видел только доброту г-жи Керих. Ведь он так не привык к доброте, особенно по отношению к себе. Хотя по своему положению придворного музыканта Кристоф имел немало случаев встречаться с людьми светскими, бедняга остался тем, чем и был, — маленьким дикарем, невоспитанным и невежественным. Если во дворце снисходили до Кристофа, то лишь для того, чтобы эгоистически использовать его талант, но до самого музыканта никому не было дела. Кристоф являлся во дворец, сразу же садился за рояль, играл и, кончив играть, шел домой; и ни разу никто не дал себе труда поговорить с ребенком, разве что иногда ему бросали на ходу банальный комплимент. Никто ни в семье, ни вне семьи после смерти дедушки ни разу не подумал, что ему нужно помочь учиться, направить в жизни, помочь стать человеком. Кристоф жестоко страдал от своего невежества и грубых манер. Он из кожи вон лез, стремясь воспитать себя, но — тщетно. Ему не хватало книг, общения с людьми, примера — всего не хватало. Как бы хотелось ему пожаловаться на свое горе другу, но он не мог. Даже милому Отто не мог, потому что после первых же слов Кристофа тот сразу принимал тон презрительного превосходства и словно каленым железом касался наболевшей раны Кристофа.

А вот с г-жой Керих все стало легко. Она сама, без всяких просьб с его стороны, — а что значили для Кристофа просьбы при его-то гордыне! — незаметно, но настойчиво указывала мальчику, чего не следует делать и что делать следует, давала советы насчет костюмов, манер, походки, разговора, не прощала ему ни одной погрешности в обращении, языке или во вкусах; и оскорбляться было невозможно — до того нежно было прикосновение направляющей руки, до того заботливо щадила она легко уязвимое детское самолюбие. Так же незаметно, словно ни во что не вмешиваясь, следила она за чтением Кристофа; делала вид, что ее ничуть не удивляет его чудовищное невежество, но при каждом удобном случае указывала на его промахи — и все это так спокойно, так просто, словно нет и не было ничего удивительного в том, что он ошибается; не отпугивая мальчика скучными наставлениями, она посвящала вечера делу, заставляя Минну или Кристофа читать вслух увлекательные книги по истории или стихи немецких и иностранных поэтов. Относилась она к Кристофу, будто к родному, а покровительственно-фамильярного тона он не замечал. Даже его туалетом она занималась: кое-что подновила, связала ему шерстяной шарф, подарила несколько необходимых пустячков и делала все так мило, что Кристоф, не стесняясь, принимал ее заботы и подарки. Короче говоря, г-жа Керих проявляла к Кристофу внимание и нежность почти материнские, как, впрочем, относятся все незлые женщины к ребенку, которого им доверили или который доверился им, что отнюдь, однако, не предполагает глубокого чувства. Но Кристоф верил, что вся ее нежность направлена на него лично, и расцветал от благодарности; излияния его, внезапные и страстные, казались г-же Керих немножко смешными, но все же доставляли удовольствие.

А вот с Минной отношения у Кристофа складывались совсем по-другому. Когда Кристоф на первом уроке увидел Минну, весь еще под сладостной властью вчерашних воспоминаний и ласковых взглядов, он опешил от удивления, встретив маленькую особу, ничуть не похожую на ту, какой она была всего несколько часов назад. Минна еле глядела на Кристофа и не слушала, что он говорит; а когда наконец вскинула на него глаза, он прочел в них такое ледяное равнодушие, что это его испугало. Он долго и мучительно вспоминал, чем мог ее оскорбить. Ничем он ее не оскорбил, да и чувства Минны остались прежними — не стали ни горячее, ни холоднее, просто и вчера и сегодня Кристоф был ей глубоко безразличен. Если при первой встрече Минна расточала ему улыбки, то лишь повинуясь инстинктивной кокетливости девочки, которой от нечего делать весело испытывать чары своих взглядов на ком попало, хоть бы на собачонке. Но на следующий день столь легкая победа уже не представляла ни малейшего интереса. Минна смотрела на Кристофа строгим, оценивающим взглядом, и сейчас он был в ее глазах просто некрасивым, бедным, плохо воспитанным мальчиком, который хоть и хорошо играет на фортепиано, зато руки у него ужасные, держит он вилку за столом самым странным образом, а рыбу режет ножом. Одним словом, он показался ей весьма заурядным. Брать уроки музыки ей хотелось, хотелось даже найти себе развлечение, потому что у нее сейчас не было подруг и потому что, хотя в душе она считала себя уже взрослой, иногда на нее нападало сумасшедшее желание избыть переполнявшую ее радость, именно потому, что из-за траура и она и мать вынуждены были сдерживать себя. Но Минна считала Кристофа чем-то вроде кошки или собаки, прижившейся в доме; и если ей случалось вдруг в дни самой своей неприступной холодности сделать ему глазки, то просто по забывчивости и потому, что в эту минуту она думала о чем-нибудь другом, а то и просто для практики. У Кристофа сердце чуть не выпрыгивало из груди, а Минна смотрела как бы сквозь Кристофа: в это время она про себя сочиняла какую-нибудь душещипательную историю. Эта юная особа была в том счастливом возрасте, когда так легко тешить себя приятными и лестными мечтами. Минна постоянно думала о любви, думала с огромным интересом и любопытством, которое было вполне невинно лишь благодаря ее неведению. Впрочем, она, как и подобает благовоспитанной девице, представляла себе любовь не иначе, как освященной таинством брака. А вот насчет выбора идеала она еще колебалась. То она мечтала выйти замуж за лейтенанта, то за поэта, который писал бы благородные и пристойные стихи, — за эдакого Шиллера. Один проект вытеснял другой. И каждый поначалу она принимала одинаково серьезно и с той же верой. Впрочем, и прежние и теперешние готовы были отступить перед прозаическими выгодами, — это просто удивительно, как самые романтические девушки легко забывают свои мечты, когда перед ними является видение менее идеальное, но зато более надежное.

Сентиментальная Минна, при всей своей мечтательности, была от природы спокойной и холодной. Вопреки аристократическому имени и приставке «фон» — источнику великой ее гордости, — в ней жила душа немецкой мещаночки, жила даже в восхитительные годы отрочества.

Кристоф, естественно, не мог разобраться в сложном механизме женского сердца — сложном, впрочем, более по видимости, чем в действительности. Иной раз его сбивали с толку повадки обеих дам, но он испытывал такое счастье от своей любви, что заранее принял на веру, принял как должное даже то, что его слегка тревожило или печалило, лишь бы убедить себя, что он не только любит, но и любим. Одно-единственное слово, один приветливый взгляд погружали его в блаженное состояние. Иногда счастье так переполняло его, что он не мог сдержать слезы.

Сидя у стола в тихой небольшой гостиной рядом с г-жой Керих, занятой шитьем, при свете лампы (Минна на другом конце читает книгу, все молчат; дверь, выходящая в сад, полуоткрыта, и из гостиной видно, как в лунном свете блестит песок на дорожках; один лишь легкий шелест деревьев нарушает тишину), Кристоф чувствовал себя таким счастливым, что вдруг без всякой видимой причины вскакивал со стула, бросался на колени перед г-жой Керих, хватал ее руки и, рискуя оцарапать себе нос об иголку, покрывал их поцелуями, рыдая, прижимал ее тонкие пальцы к губам, ко лбу, к мокрым ресницам. Минна поднимала голову от книги и с обычной своей гримаской незаметно пожимала плечами. Г-жа Керих, улыбаясь, глядела на мальчика, который стоял на коленях у ее ног, нежно гладила его по волосам свободной рукой и говорила красивым, ласковым и насмешливым голосом:

— Ну что, ну что, дурачок, ну что случилось?

О, сладостные звуки родного голоса, сладостный покой и тишина, где даже самый воздух пропитан нежностью, где никто тебя не обидит, не оскорбит, — благословенный оазис среди грубой реальности, — и, подобно героическому пламени, позлащающему своим отблеском все вокруг, возникаешь ты, очарованный мир, вызванный к жизни божественной речью Гете, Шиллера, Шекспира, — потоками силы, муки любви!

Минна читала, склонив головку над книгой, лицо ее слегка розовело от волнения, когда своим звонким, чуть пришепетывающим голоском она, повышая тон, произносила монологи воинов и королей. Иногда книгу брала сама г-жа Керих; она умела вложить в трагические сцены все обаяние своей умной и нежной натуры, но предпочитала слушать чтение дочери; откинувшись на спинку кресла, уронив вечное рукоделие на колени, она рассеянно улыбалась, ибо за внешними перипетиями любого произведения обнаруживала неизменно себя.

Кристоф тоже пытался читать вслух, но вскоре ему пришлось отказаться от своих попыток. Он мямлил, путался в словах, не останавливался на точках, словно ничего не понимая, и приходил в такое волнение в поэтических местах, что неожиданно умолкал, желая скрыть слезы. Тогда в сердцах он бросал книгу на стол, а обе его приятельницы от души хохотали. Как он любил их в эти минуты! Он повсюду носил с собой их образ, и черты их сливались в его представлении с чертами героинь Шекспира и Гете. Он уже перестал отличать реальные существа от поэтических вымыслов. Какое-нибудь пленительное слово поэта, впервые услышанное из милых уст, не только вызывало блаженный трепет страсти в его мальчишеской душе, но навеки сливалось для него с милым образом. Даже через двадцать лет, всякий раз, когда он перечитывал или слушал «Эгмента» или «Ромео», перед ним вдруг возникали мирные вечера, тогдашние его грезы о счастье, обожаемые черты г-жи Керих и Минны.

Часами он мог глядеть на них, когда они читали вслух, а затем ночью, лежа без сна, с открытыми глазами, он вызывал в памяти прошедший вечер, и даже утром во время репетиции, прикрывая веки и машинально исполняя свою партию. Обеих он любил трогательно и безгрешно и, ничего не зная о любви, считал себя влюбленным. Но только не понимал, в кого влюблен: в мать или в дочь. Он сурово допытывался ответа у своего сердца и не знал, какой из двух отдать предпочтение. Но так как он считал, что обязан сделать выбор, то решил остановиться на г-же Керих. И, сделав выбор, тут же обнаружил, что действительно любит именно ее. Любит ее умные глаза, улыбку, рассеянно морщившую ее полуоткрытые губы, красивый и какой-то удивительно молодой лоб, косой пробор в тонких, блестящих волосах, негромкий голос, приглушенное покашливание, матерински нежные руки, изящество ее движений, любит всю ее закрытую для него душу. Он дрожал от счастья, когда, присев рядом, она с ясным, добрым лицом объясняла непонятное место в книге, касаясь рукой его плеча; Кристоф чувствовал сквозь ткань живое тепло ее пальцев, ее дыхание на своей щеке и сладкий аромат, исходивший от всего ее существа; в каком-то экстазе он слушал ее голос, забыв о книге, и ничего, естественно, не понимал. Заметив рассеянность Кристофа, г-жа Керих заставляла его повторить ее слова, но он молчал, и она, смеясь и сердясь одновременно, шлепала его книжкой по носу и говорила, что он просто глупый ослик, на что Кристоф отвечал: пусть он ослик, ему это совершенно безразлично, лишь бы быть ее осликом и лишь бы она его не прогоняла. Г-жа Керих делала вид, что колеблется, но потом заявляла, что, хотя он действительно противный ослик и к тому же безнадежно глупый, она согласна оставить его при себе и, может быть, даже любить, хотя он и не годен ни на что путное, а просто добрый мальчик. Оба начинали хохотать, и Кристоф плавал в блаженстве.

С тех пор как Кристоф открыл, что любит г-жу Карих, он отдалился от Минны. Его начинали раздражать высокомерие и холодность девочки, и, так как они виделись чуть ли не ежедневно, осмелевший Кристоф со свойственной ему непринужденностью давал понять Минне, что ему неприятно ее поведение. Минне нравилось поддразнивать Кристофа, теперь он отвечал ей резко и прямо. Они пикировались, и это очень забавляло г-жу Керих. Не искушенный в словесных поединках, Кристоф доходил до такого неистовства, что временами, как ему казалось, просто ненавидел Минну и уверял себя, что ходит к ним только ради г-жи Керих.

Уроки музыки продолжались. Дважды в неделю, от девяти до десяти часов утра, Кристоф слушал, как девочка разыгрывала перед ним гаммы и этюды. Занимались они в комнате, называвшейся «студией». Странная была эта студия, носившая на себе до смешного точный отпечаток взбалмошного характера и вкусов ее юной хозяйки.

На столе красовалась серия крошечных фарфоровых котов-музыкантов — целый оркестр: один кот пиликал на скрипке, другой играл на виолончели; рядом лежало карманное зеркальце, стояли расставленные в идеальном порядке туалетный и письменный приборы. На этажерке — крохотные бюстики великих музыкантов: сердито насупившийся Бетховен, Вагнер в своем берете и здесь же Аполлон Бельведерский. На камине, возле лягушки, курящей трубку из камышинки, бумажный веер с нарисованным на нем байрейтским театром. На двух полках вся Миннина библиотека, состоявшая из сочинений Любке, Моммзена, Шиллера, Жюля Верна, Монтеня и «Без семьи» Гектора Мало. На стене большие репродукции «Сикстинской мадонны» и картин Геркомера: все это в голубых и зеленых лентах. Тут же, в рамке из посеребренных головок чертополоха, швейцарский пейзаж с горным отелем на переднем плане; и повсюду, во всех углах, на всех стенах портреты, десятки фотографий: офицеры, теноры, дирижеры, школьные подружки, — все это с надписями, а надписи в стихах, или, вернее, не в настоящих стихах, а в таких, что принято считать в Германии стихами. Посреди комнаты на мраморном постаменте царил бородатый Брамс, а над роялем свисали на нитках плюшевые обезьянки и котильонные значки.

Минна обычно запаздывала; она являлась на уроки надутая, с опухшими от сна глазами; небрежно протянув Кристофу руку, она буркала: «Доброе утро», — и, молчаливая, величественная и гордая, усаживалась перед инструментом. Когда она занималась по утрам без Кристофа, она с удовольствием играла гамму за гаммой, так как бездумный бег пальцев по клавишам позволял ей продлить блаженное состояние утреннего полусна и рассказывать себе бесконечные истории. Но Кристоф настаивал, чтобы она играла трудные упражнения, требовавшие внимания, и порой в отместку Минна всячески изощрялась, чтобы сыграть как можно хуже. Впрочем, девочка была довольно музыкальна; она просто не любила музыки, как большинство немок, но, подобно им, считала своим долгом любить музыку и занималась серьезно, за исключением тех случаев, когда с дьявольским лукавством старалась взбесить юного учителя. Особенно раздражало его то ледяное безразличие, с каким Минна разыгрывала заданный урок. Но хуже было, когда она воображала, что непременно должна играть с душой, — откуда только бралась чувствительность, ведь на самом деле Минна не чувствовала ровно ничего.

Сидя рядом с Минной, Кристоф нередко нарушал правила приличия. Ни разу не похвалил он своей ученицы — куда там! Это бесило девочку, и она не спускала ему ни одного замечания. Минна оспаривала каждое слово Кристофа и, даже уличенная в ошибке, упорно твердила, что взяла именно ту ноту, которую требовалось взять. Кристоф раздражался, и дело доходило до открытых вспышек, причем оба говорили друг другу дерзости. Упорно не подымая глаз от клавиш, Минна искоса наблюдала за Кристофом и наслаждалась его яростью. Потом, для развлечения, она пускалась на мелкие и довольно глупые уловки с целью прервать урок и допечь Кристофа. То, желая обратить на себя внимание, она делала вид, что задыхается, то на нее нападал кашель, то ей требовалось немедленно отдать важное распоряжение горничной. Кристоф знал, что все это комедия, и Минна знала, что Кристоф знает, что это комедия, и веселилась: ведь Кристоф не мог высказать вслух того, что он о ней думает.

Как-то, разыгрывая очередную комедию, Минна томно покашливала, прикрыв свою розовую мордашку носовым платком, словно у нее начался приступ удушья, а сама уголком глаза следила за разгневанным Кристофом. Вдруг ей пришла в голову великолепная мысль — уронить на пол платок, чтобы Кристофу пришлось его поднять, что он и проделал, но весьма неохотно. Минна милостиво бросила ему «спасибо» с видом светской дамы, отчего он чуть не взорвался.

Минна нашла, что эта игра интересная, и решила повторить ее. На следующем уроке она снова уронила платок, но Кристоф не шелохнулся. Он кипел от злости. Подождав с минуту, Минна с досадой попросила его:

— Не будете ли вы так любезны подать мне платок?

Кристофа прорвало.

— Я вам не лакей, — грубо крикнул он, — сами подымете!

Минна задохнулась от негодования. Она вскочила, и табуретка с грохотом упала на пол.

— О, это уже слишком! — произнесла она, яростно ударила кулаком по клавишам и выскочила из комнаты.

Кристоф сидел и ждал. Минна не появлялась. Ему стало стыдно: и впрямь, он вел себя как хам. Нет, хватит с него, больше он терпеть не намерен, мало она издевалась над ним, мало дерзила! Он боялся: вдруг Минна пожалуется матери, а та возьмет да и разлюбит его. Кристоф не знал, что делать, и, хотя горько сетовал на свою грубость, ни за какие блага мира не стал бы просить прощения.

На всякий случай утром он пришел к Керихам, хотя сомневался, что Минна согласится продолжать уроки. Но Минна, слишком гордая, чтобы жаловаться, Минна, которой были не чужды угрызения совести, появилась в студии, правда заставив Кристофа прождать минут пять сверх обычного; она уселась перед инструментом прямо, строго, не повернув головы, не произнеся ни слова, будто Кристофа вообще не существовало. Тем не менее урок прошел благополучно, как и все последующие, — девочка понимала, что Кристоф прекрасно знает музыку; а ей нужно научиться бегло играть на рояле, если она хочет быть тем, чем полагается быть благородной девице, получившей безупречное воспитание.

Но как же она скучала! Как же скучали они оба!

Одним мартовским туманным утром, когда за окном на фоне серенького неба медленно, словно пух, пролетали снежинки, Кристоф и Минна сидели в студии. Было еще темно. Минна, ударив не по той клавише, начала, как обычно, спорить, утверждая, что «так написано». Хотя ложь ее была шита белыми нитками, Кристоф все же нагнулся над нотной тетрадкой, чтобы проверить спорное место. Рука Минны лежала на пюпитре, и она даже не отодвинула ее. Губы Кристофа были рядом с этой рукой. Он пытался разглядеть ноты, но не мог; он видел перед собой нечто иное, нечто нежное, прозрачное, словно лепесток цветка. Вдруг, сам не зная, как и почему это произошло, он крепко прижался губами к лежавшей перед ним лапке.

Оба опешили от изумления. Кристоф отпрянул, Минна отняла руку, и оба покраснели до ушей. Они не сказали ни слова, не посмотрели друг на друга. Прошла минута неловкого молчания, потом Минна стала играть; волнение ее не утихало, грудь легонько вздымалась, словно на этот раз ей действительно не хватало воздуха. И фальшивила она невероятно. Но Кристоф ничего не замечал: он был смущен еще больше, чем Минна, в висках у него стучало; он не слышал ничего, не знал, что она играет, и, желая прервать молчание, сделал хриплым голосом несколько не идущих к делу замечаний. Ему казалось, что он безнадежно погиб в глазах Минны. Он оробел, осуждая в душе свой глупый и грубый поступок. Наконец час, отведенный музыке, кончился, и Кристоф вышел из студии, забыв даже попрощаться со своей ученицей, не взглянув в ее сторону. Но Минна извинила Кристофу его забывчивость. Теперь она вовсе не находила его дурно воспитанным мальчиком, и если она ошибалась во время игры, так только потому, что непрестанно следила за ним искоса со смешанным чувством любопытства и удивления и впервые с чувством симпатии.

Оставшись одна, Минна не побежала, как обычно, к матери, а заперлась в своей спальне, чтобы обдумать в одиночестве это необычайное происшествие. Она села перед туалетным столиком и подперлась рукой. Из зеркала на нее глянули нежные, блестящие глаза. Стараясь сосредоточиться, Минна легонько покусывала нижнюю губу. И, всматриваясь не без удовольствия в свое хорошенькое личико, она вдруг вспомнила недавнюю сцену, вспыхнула и улыбнулась. За столом она была весела и на редкость оживленна. Она отказалась идти гулять и долго сидела после обеда в гостиной с работой в руках, но успела за это время сделать всего стежков десять, косых и уродливых. Но что ей было до этого? Пристроившись в углу гостиной, спиной к матери, она то улыбалась своим мыслям, то вдруг вскакивала с места, начинала прыгать по комнате, распевая что-то во все горло, чтобы дать выход своим чувствам. Г-жа Керих вздрагивала и обзывала ее сумасшедшей. Минна бросалась к матери на шею и, топоча ногами от смеха, душила ее в своих объятиях.

Вечером Минна не сразу легла в постель. В спальне она снова подошла к зеркалу и снова долго гляделась в него, стараясь что-то припомнить, но не думала ни о чем, так как слишком напряженно думала целый день. Она медленно стала раздеваться и, сидя на кровати, пыталась представить себе Кристофа; воображение нарисовало ей того Кристофа, какого ей хотелось видеть, и он показался ей не таким уж плохим. Минна юркнула в постель и потушила свет. Но через несколько минут ей вспомнилась утренняя сцена, и она громко расхохоталась. Мать тихонько поднялась с места и приоткрыла дверь в спальню. Ей показалось, что Минна, вопреки строгому запрету, читает в постели. Но Минна спокойно лежала под одеялом; в полумраке комнаты, освещенной ночником, видны были ее широко раскрытые глаза.

— Ты что? — спросила мать. — Что тебя так развеселило?

— Ничего, — важно ответила Минна, — просто я думаю.

— Что ж, если тебе весело одной, то тем лучше для тебя. А теперь пора спать.

— Хорошо, мамочка, — покорно ответила Минна.

Но про себя она шептала, как заклинание: «Уйди же, ну уйди!» — пока дверь за матерью не закрылась и снова можно было упиваться своими мечтами. Истома невидимо окутывала ее. Уже совсем засыпая, Минна вдруг привскочила от радости:

«Он меня любит. Какое счастье! Какой он хороший, что он меня любит! Как я его люблю!»

Она поцеловала думку и крепко заснула.

Когда дети снова встретились после того достопамятного урока, Кристофа поразила любезность Минны. Она первая сказала ему «здравствуйте» и нежным, голоском осведомилась, как он себя чувствует; за пианино она уселась со скромным и благоразумным видом, словом — была ангелом послушания. Куда делись ее былые выходки, былые капризы, — она благоговейно внимала замечаниям Кристофа, поспешно соглашалась, испуганно вскрикивала, ударив не по той клавише, и старалась, не дожидаясь слов Кристофа, исправить ошибку. Кристоф ничего не понимал. В короткий срок Минна сделала поразительные успехи. Она не только стала лучше играть, но и полюбила музыку. И хоть Кристоф от природы был скуп на похвалы, он вынужден был ее похвалить. Девочка покраснела от радости и наградила его признательным, растроганным взглядом. Теперь Минна занималась туалетом особенно тщательно, и все ради Кристофа; ради него же она вплетала в косы ленты нежнейших тонов; она улыбалась и глядела на Кристофа томным взглядом, но это совсем ему не нравилось, напротив: раздражало и волновало до глубины души. Теперь Минна старалась заговорить с Кристофом первая, но в разговорах ее не было прежней ребячливости; говорила она степенно и охотно читала стихи напыщенным и поучительным тоном. А он не отвечал ни на взгляды, ни на стихи; ему было не по себе: теперешняя Минна, которую он не узнавал, удивляла и беспокоила его.

Минна не переставала наблюдать за Кристофом. Она ждала… Чего? Да знала ли она сама, чего ждет? Она ждала, чтобы то повторилось. А Кристоф пуще огня боялся этого, считая, что прошлый раз поступил, как деревенщина; казалось, он и думать забыл о том поцелуе. Минна выходила из себя, и в один прекрасный день, когда Кристоф спокойно сидел на табурете, на почтительном расстоянии от опасных ручек, она не могла совладать с охватившим ее нетерпением: быстрым движением, которое опередило даже мысль, девочка сама прижала к губам Кристофа руку. Он остолбенел, потом его охватили гнев и стыд. Тем не менее он поцеловал ручку — и поцеловал страстно. Наивная дерзость Минны его возмутила, ему хотелось уйти, никогда больше не видеть своей ученицы.

Но он не мог. Он уже был в ее власти. Мысли вихрем кружились в его голове; он ничего не понимал. Словно влажные испарения, ползущие из низины, они подымались из глубины его сердца. Он бродил ощупью, ничего не видя в этом тумане любви; он кружил неотступно вокруг неясной, но назойливой мысли, которая была еще неведомым желанием, грозным и влекущим, как огонь для мотылька. Это вскипели в нем вдруг слепые силы Природы.

Затем начался период выжидания. Они наблюдали друг за другом, тянулись друг к другу и боялись. Спокойствие покинуло их. И хотя между ними продолжались мелкие и крупные стычки, однако прежняя простота отношений исчезла, — оба теперь вообще не разговаривали. Каждый создавал для себя свой образ любви.

Есть у любви странное свойство: она как бы имеет обратную силу. В ту самую минуту, когда Кристоф понял, что любит Минну, он понял, что любил ее всегда. В течение трех месяцев они виделись почти ежедневно, а он и не подозревал даже, что любит ее. Но раз он ее любит, ему необходимо было доказать самому себе, что он любил ее вечно.

С какой огромной радостью понял он наконец, кого он любит! Ведь он любил так долго и не знал — кого! Он, словно больной, страдающий от неизвестного томительного недуга, вдруг почувствовал огромное облегчение, когда этот недуг вдруг определился, локализовался, хотя одновременно пришла и невыносимо острая боль. Ничто так не мучит, как любовь, не направленная на определенный предмет: такая любовь подтачивает силы и сушит. Страсть осознанная доводит до исступления, но, как это ни изнурительно, по крайней мере знаешь причину страдания. Пусть она — утомление, все лучше, чем полное истощение сил, чем просто пустота.

Хотя Минна неоднократно давала Кристофу доказательства того, что он ей не безразличен, он по-прежнему терзался и считал, что его презирают. Кристоф не знал, что в действительности представляет собой Минна, равно как и Минна не отдавала себе отчета в том, что такое Кристоф. И никогда они не были так далеки от понимания друг друга, никогда их взаимное представление друг о друге не было так туманно, как в эти дни; была лишь цепь разорванных и причудливых представлений, которые не удавалось связать воедино, оба переходили от одной крайности в другую, приписывали друг другу несуществующие недостатки или достоинства: недостатки — в разлуке, достоинства — при встречах. И в любом случае они ошибались.

Они не знали, чего ждут, чего хотят друг от друга. Для Кристофа любовь стала неутолимой жаждой нежности — жаждой полновластной, требовательной и не желающей утоления; она сжигала его с детства, он домогался ее от других и хотел навязать другим — добровольно или силой. Временами к этому деспотическому стремлению примешивалось желание пожертвовать целиком собой и другими, в первую очередь, пожалуй, другими — приступы неясного и грубого желания, от которого у него кружилась голова и которого он не понимал. А Минне, — в первую очередь в ней говорило любопытство, — больше всего нравилось, что у нее настоящий роман, и она старалась, извлечь из него как можно больше пищи для своего самолюбия и чувствительности; она чистосердечно обманывалась насчет своей любви. Любовь их больше чем наполовину была надуманной. Они перебирали прочитанные вместе романы и в каждом черпали чувства, коих вовсе не испытывали.

Но близился миг, когда вся эта внешняя ложь, весь этот мелкий эгоизм испарятся перед божественным сиянием любви. День, час, несколько вечных мгновений… И как это всегда неожиданно!..

Как-то вечером они разговорились. Гостиная тонула в полумраке. Постепенно беседа перешла на серьезные темы. Они рассуждали о бесконечности, о жизни и о смерти. Так заманчиво было обрамлять величественными идеями свою миниатюрную страсть! Минна сетовала на одиночество, что, естественно, вызвало возражение Кристофа, — он сказал, что она вовсе не так уж одинока.

— Нет, — возразила Минна, упрямо покачав головкой, — все это одни слова. Каждый живет только для себя, никто тобой не интересуется, никто тебя не любит.

Последовало молчание.

— А я? — вдруг спросил Кристоф, побледнев от волнения.

Маленькая женщина стремительно вскочила с кресла и взяла руки Кристофа в свои.

Дверь приоткрылась. Они отпрянули друг от друга. Вошла г-жа Керих. Кристоф сделал вид, что погружен в чтение книги, но держал он ее вверх ногами. Минна низко нагнулась над вышиванием и уколола иголкой палец.

В тот вечер они не оставались больше одни, да и боялись остаться. Г-жа Керих поднялась было с места, чтобы принести из соседней комнаты забытый носовой платок, и Минна, обычно не особенно услужливая, бросилась со всех ног за платком; Кристоф, воспользовавшись ее отсутствием, ушел, не попрощавшись с Минной.

На другой день они встретились, горя нетерпением возобновить прерванный разговор. Но ничего не получилось. Однако обстоятельства благоприятствовали им. Г-жа Керих решила пойти прогуляться с ними, и они риз десять могли бы за это время побеседовать на свободе. Но Кристоф не мог вымолвить ни слова; он чувствовал себя несчастным и молча плелся позади Минны, стараясь держаться от нее как можно дальше. А Минна делала вид, что не замечает невежливого поведения Кристофа; однако она была уязвлена и не скрывала этого. Когда же наконец Кристофу удалось выдавить из себя несколько слов, она выслушала его с холодным видом: ему потребовалось немало мужества, чтобы договорить начатую фразу. Прогулка близилась к концу. Драгоценное время уходило зря, и Кристоф был в отчаянии, что не сумел воспользоваться благоприятной минутой.

Прошла неделя. Оба решили, что обманулись в своих чувствах. Уж не пригрезилась ли им та вечерняя сцена? Минна дулась на Кристофа. Кристоф боялся остаться с нею наедине. Отношения их испортились.

И вот что случилось однажды. С самого утра зарядил дождь и лил до самого обеда. Они просидели все время взаперти, не разговаривали, читали, зевали, смотрели в окно, оба скучали и злились. Часам к четырем небо прояснилось. Они выбежали в сад. Опершись на перила террасы, оба смотрели вниз — туда, где покрытый газоном склон мягко сбегал к реке. От земли прямо к солнцу подымался пар, капельки дождя сверкали в траве, запах мокрой земли примешивался к благоуханию цветов; вокруг шелестел золотой полет пчел. Дети стояли рядом и не смели взглянуть друг на друга; хотели и не могли прервать молчание. Намокшая, тяжелая от дождя пчела неловко карабкалась по веточке глицинии, и вдруг на нее струйкой полилась вода. Дети засмеялись и сразу поняли, что вовсе они не сердятся и что все хорошо. Однако они по-прежнему не глядели друг на друга.

Вдруг Минна, не поворачивая головы, схватила Кристофа за руку и коротко приказала:

— Пойдем.

Она потащила мальчика за собой, и оба побежали к так называемому лабиринту — посреди рощицы были расчищены аллейки, обсаженные кустами. Кристоф и Минна стали взбираться по склону холма, скользя по мокрой земле; с потревоженных ветвей на них падали крупные капли. Почти у самой вершины Минна остановилась, чтобы перевести дух.

— Подождем… подождем… — произнесла она почти шепотом, стараясь отдышаться.

Кристоф взглянул на нее. Она смотрела куда-то в сторону, но улыбалась, тяжело дыша полуоткрытым ртом; рука ее, судорожно сжатая, лежала в руке Кристофа. Оба вдруг почувствовали, как к их ладоням притекла горячая кровь, как задрожали пальцы. Тишина. Белесые, молодые побеги трепетали в солнечном луче, с серебристым звоном сыпались с листвы крупные капли; пронзительно крича, прочерчивали небо ласточки.

Вдруг Минна обернулась к Кристофу — быстрее вспышки молнии. Она бросилась ему на шею. Он бросился к ней.

— Минна, Минна, дорогая моя!

— Я люблю тебя, Кристоф! Я люблю тебя!

Они уселись на мокрую скамейку. Их переполняла любовь — нежная, глубокая, глупенькая детская любовь. Все растворилось в ней. Ушли куда-то эгоизм, тщеславие, скрытые мысли. Любовь своим дыханием смела все темное, все теневое, что накопилось в душе. Любить, любить — вот что говорили их смеющиеся, мокрые от слез глаза. Эту холодную и кокетливую девчушку, этого гордого мальчика снедала жажда самопожертвования, им хотелось отдать всю свою жизнь другому, страдать, умереть за другого. Они не узнавали друг друга, не узнавали себя, да и впрямь они стали не те: все осветила, все заполнила трогательная доброта и нежность — сердца, взоры, лица. Минуты совершенной чистоты, самоотречения, щедрейшего дара другому, минуты, не повторяющиеся дважды!

Начались бессвязные разговоры, страстные клятвы жить вечно друг для друга, поцелуи и отрывистые восклицания восторга, но вдруг они заметили, что уже поздно, и бегом пустились к дому, держась за руки, спотыкаясь в узких аллеях, налетая на деревья, не чувствуя ничего, ослепшие и пьяные от радости.

Они распрощались, но Кристоф не пошел домой — он не мог заставить себя лечь в постель. Он вышел из города и побрел куда-то по полям в ночной тьме. Свеж был ночной воздух, пустынно и мрачно поле, где-то зябко ухал филин. Кристоф шагал, как лунатик. Взобрался на холм, прошел через виноградник. Внизу, в долине, в стороне города, мерцали огоньки, а наверху, в темном небе, — звезды. Он уселся на ограду и вдруг залился слезами. Он не знал, почему плачет. Он был слишком счастлив; и в переполнявшей его радости была не только радость, но и грусть, была несказанная благодарность судьбе, подарившей ему такое счастье, и жалость к тем, кто несчастлив, и печальное, примиренное чувство непрочности всего земного, и опьянение жизнью. Наплакавшись всласть, он так и заснул в слезах. И проснулся при первых проблесках зари. Бледный туман плыл над рекой, окутывая виллу, где спала Минна, сраженная усталостью, и сердце ее озаряла улыбка счастья.

На следующий день им удалось встретиться в саду, и они снова и снова повторили друг другу, как сильна их любовь; но в этой их встрече уже не было вчерашнего блаженного неведения. Минна словно немножко представлялась влюбленной, да и Кристоф, при всей своей искренности, тоже разыгрывал роль. Они говорили о будущем. Кристоф сетовал на бедность, на свое жалкое положение. Минна решила быть великодушной и умело прикинулась великодушной. Она уверяла, что денежные вопросы ее не интересуют. Так оно и было в действительности: ведь она не знала, что такое деньги, не знала, что такое не иметь денег. Кристоф обещал ей стать великим музыкантом; она заявила, что это заманчиво и прекрасно, совсем как в романе. Минна решила, что ее долг отныне вести себя, как полагается настоящей влюбленной. Она читала стихи, стала вдруг сентиментальной. И Кристофа тоже коснулась эта зараза. Он начал заботиться о своем туалете — и стал смешон; начал заботиться о строгости речи — и стал напыщенным. Г-жа Керих не могла глядеть на него без смеха и старалась догадаться, почему это он вдруг так поглупел.

Но все же на их долю выпадали неизъяснимо поэтичные минуты. И случалось это обычно в серенький денек, словно луч солнца пробивался сквозь мглу. Один взгляд, какое-нибудь движение, какое-нибудь пустое слово — и их затопляла радость; чаще всего это было самое обычное «до свидания», произнесенное вечером на плохо освещенной лестнице, когда взоры искали и находили друг друга в полутьме, когда дрожали в прощальном пожатии руки, когда вдруг срывался голос, и воспоминания об этих, ничего не значащих для постороннего, минутах вдруг пронизывали их ночью среди чуткого сна, когда просыпаешься каждый раз, когда бьют часы, и сердце их пело, словно журчал ручеек: «Любит!»

Им открылось очарование мира. Весна улыбалась им с поистине чудесной нежностью. Небо становилось сплошным сиянием, воздух — лаской, доселе неведомой. Да и весь городок с красными крышами, ветхими заборами и щербатой мостовой вдруг становился таким очаровательным, что у Кристофа щемило от умиления сердце. Ночью, когда все спали, Минна подымалась с постели и долго стояла у окна, не совсем проснувшаяся и дрожащая от ночной прохлады. В предвечерние часы, когда Кристоф еще не появлялся, она мечтала, сидя в качалке, уронив книгу на колени, полузакрыв глаза, убаюканная блаженной истомой, растворяясь душой и телом в вешнем воздухе. Теперь она подолгу не отходила от инструмента, повторяя с раздражающим слушателей упорством какой-нибудь аккорд, какой-нибудь пассаж, а сама бледнела и холодела от волнения. Слушая Шумана, она внезапно начинала плакать. Ей казалось, что она всех жалеет и всех любит. И Кристоф стал таким же. Они старались незаметно подать милостыню нищему, встретившемуся на дороге, и обменивались понимающим взглядом: как они счастливы тем, что так добры.

По правде сказать, этих чувств хватало ненадолго. В один прекрасный день Минна вдруг обнаружила, сколь печальна участь старой Фриды, вся жизнь которой была сплошным самоотречением, с того самого дня, когда она поступила к ним в дом. А ведь тогда мама была еще маленькой; и Минна помчалась на кухню и бросилась на шею удивленной Фриде, которая усердно штопала белье. Но это не помешало Минне обрушиться на ту же самую Фриду, когда два часа спустя та не изволила явиться по первому звонку молодой госпожи. Да и Кристоф, которого буквально распирало от любви ко всему роду человеческому, который сворачивал с дороги, лишь бы не раздавить букашки, был глубоко равнодушен к своим домашним. По странной игре чувств, чем больше он любил людей — людей вообще, — тем суше и холоднее становился по отношению к родным, почти не думал о них, говорил с ними грубо и тяготился ими. Доброта Минны и Кристофа была не чем иным, как избытком нежности, изливавшейся на первого встречного. А когда эти порывы проходили, оба становились эгоистичнее, чем раньше: теперь они были одержимы одной-единственной мыслью, и все вращалось вокруг этой мысли.

Какое непомерно огромное место заняла в жизни Кристофа эта девчушка! Какое волнение охватывало его, когда, обежав весь сад в поисках Минны, он вдруг издали замечал ее белое платьице. Или в театре, когда, сидя за несколько стульев от их еще не занятых мест, он вдруг слышал, как открываются двери в ложе бенуара и раздается веселый, такой знакомый голосок! Или когда кто-нибудь случайно произносил столь дорогое ему имя Керих! Он бледнел, краснел, терял на несколько минут слух и зрение. Какой могучий ток крови проходил тогда по всему его телу, блаженный прилив еще неведомых сил!

Эта немочка, наивная и чувственная, любила странные игры. Ей нравилось, например, класть свое кольцо в горку насыпанной на стол муки; по условию требовалось доставать кольцо зубами (что они с Кристофом и пытались делать поочередно), не запачкав кончика носа. Или она натягивала поперек бисквита ниточку, кончики которой каждый из них брал в зубы — в этом случае надо было как можно быстрее сжевать свою ниточку, чтобы первым откусить кусочек бисквита. Их лица приближались, дыхание сливалось, губы соприкасались, и, чувствуя, как леденеют их пальцы, оба принужденно посмеивались. В такие минуты Кристофу хотелось укусить, причинить боль, и он резко откидывался, не слушая деланного смешка Минны. Они отворачивались, разыгрывая полное равнодушие, но украдкой следили друг за другом краешком глаза.

Эти странные игры притягивали и волновали: им и хотелось играть, и страшно было начинать игру. Особенно боялся этих минут Кристоф и предпочитал даже стеснительное присутствие г-жи Керих или случайно заглянувших гостей. Ничье докучливое соседство не могло прервать немую беседу двух влюбленных сердец, любая помеха придавала ей особенную напряженность и нежность. Все тогда приобретало в их глазах огромную ценность: случайное слово, смешливая складка губ; одного взгляда было достаточно, чтобы под тусклым покровом будней обнаружились вдруг богатейшие, нетронутые сокровища внутренней жизни. И сокровища эти видели только они двое; так, по крайней мере, думалось им, и они улыбались, счастливые сознанием, что у них есть свои маленькие тайны. Со стороны их разговор показался бы пустой салонной болтовней, а для них он был немолчной песней любви. Как открытая книга, были им понятны оттенки милого голоса, движение бровей, они могли бы читать эту сладостную книгу, не подымая сомкнутых век, — достаточно было прислушаться к своему собственному сердцу, чтобы услышать в нем биение сердца любимого. Их переполняла вера в жизнь, в счастье, в себя самих. Надежды их были безграничны. Они любили, были любимы и были счастливы безоблачным, неомраченным счастьем, не знающим страха за будущее. Неповторимая безмятежность этих вешних дней! Ни тучки на небе. И вера — такая свежая и молодая, что казалось, никогда она не поблекнет! И радость — такая огромная, что никогда она не иссякнет! Как назвать это? Жизнью? Мечтой? Мечтой, конечно. Между жизнью и их мечтаниями нет ничего общего. Ничего. Разве только то, что в эти магические мгновения они сами становились мечтой: все их существо растворялось в дыхании любви.

Госпожа Керих недолго оставалась в неведении и довольно быстро заметила все уловки, по их мнению, такие тонкие, но такие наивные для материнского глаза. Впрочем, Минна отчасти подозревала это, с того самого вечера, когда ее мать неожиданно вошла в комнату, а они ворковали и, услышав скрип двери, смущенно и неловко отпрянули друг от друга. Г-жа Керих притворилась, будто ничего не заметила. Минне даже стало немного обидно. Ей хотелось с боем отстаивать свою любовь от материнских посягательств: так было бы еще романтичнее.

Но мать предпочитала не давать повода для столкновений. Она была слишком умна, чтобы беспокоиться за Минну или журить ее. Зато в присутствии Минны она говорила о Кристофе с нескрываемой иронией и безжалостно высмеивала его слабые стороны: двух ее слов хватало, чтобы сразить беднягу наповал. Тут не было никакого особенного умысла; она действовала, повинуясь инстинкту, с врожденным вероломством женщины — и женщины не злой, а лишь защищающей свое достояние. Напрасно Минна артачилась, напрасно дулась, дерзила матери и упорно отрицала справедливость ее замечаний: они, увы, были более чем обоснованны, да к тому же г-жа Керих умела искусно разить противника в самое уязвимое место. Ничто не ускользало от ее взгляда — ни огромные ботинки Кристофа, ни жалкие его костюмы, ни плохо вычищенная шляпа, ни провинциальное произношение, ни смешная манера кланяться, ни непростительно громкий голос; каждое из этих замечаний было ударом по самолюбию Минны, причем свои замечания г-жа Керих обычно бросала вскользь, на ходу; ни разу не приняли они формы прямого осуждения, и когда рассвирепевшая Минна грудью вставала на защиту Кристофа, мать с самым невинным видом меняла тему разговора. Но капля яда, зароненная в душу Минны, оказывала уже свое действие.

Минна стала глядеть на Кристофа менее снисходительным оком. Он смутно чувствовал это и беспокойно допытывался:

— Почему вы так на меня смотрите?

И она отвечала:

— Нипочему.

А когда, поверив ее словам, Кристоф начинал шумно радоваться, она упрекала его за дикий хохот. Мальчик становился в тупик: никогда он не думал, что при Минне нужно следить даже за тем, как смеешься; вся его радость меркла. А иногда, забыв все на свете, он с увлечением разглагольствовал перед Минной, но та вдруг с рассеянным и небрежным видом прерывала беседу и указывала на какую-нибудь погрешность в его туалете или наставительно перечисляла все тривиальные выражения, какие позволял себе употреблять Кристоф. Всякое желание разговаривать пропадало, и Кристоф начинал злиться. Но тут же принимался доказывать себе, что эти раздражавшие его выходки — не что иное, как знак заинтересованности Минны в его персоне, да и она тоже старалась убедить себя в этом. В своем смирении Кристоф доходил до того, что пытался даже извлечь пользу из ее наставлений. Но Минне это отнюдь не льстило: слишком ясно было, что Кристофу ничто не идет впрок.

Однако ни Кристоф, ни Минна не успели заметить происшедшей в ней перемены. Наступила пасха, и Минне вместе с матерью предстояло ненадолго поехать к родным, куда-то поблизости от Веймара.

В последнюю перед разлукой неделю к детям вновь вернулась утраченная сердечная близость первых дней. Не считая двух-трех вспышек, Минна была с Кристофом особенно нежна. Накануне отъезда они долго гуляли в саду; Минна с таинственным видом потащила Кристофа за собой в беседку, надела ему на шею маленький надушенный мешочек и зашила туда свой локон; снова начались клятвы в вечной любви, обещания писать друг другу ежедневно, и была даже выбрана на небесном своде звезда, дабы каждый вечер обоим глядеть на нее в назначенное время.

Роковой день настал. Ночью Кристоф то и дело просыпался и думал с тоской: «Где-то она будет завтра?» Утром он сказал себе: «Сегодня!.. Сейчас она еще здесь, а вечером ее уже не будет!» — и побежал к Керихам, хотя не было и восьми часов. Минна еще не вставала. Напрасно Кристоф заставлял себя прогуливаться по аллеям — он не выдержал и снова бросился в дом. В коридоре лежали чемоданы и «тюки. Кристоф уселся в уголке гостиной, жадно ловя каждый звук, вслушиваясь в скрип половиц, стараясь распознать шаги на втором этаже. Мимо него прошла г-жа Керих; она чуть заметно улыбнулась и на ходу кинула ему насмешливо: „С добрым утром!“ Наконец появилась Минна, бледная, с опухшими глазами: она, как и Кристоф, тоже не спала всю ночь. С озабоченным видом она отдавала распоряжения прислуге и протянула руку Кристофу, не прерывая разговор по хозяйству со старухой Фридой. К отъезду она уже приготовилась. Снова показалась г-жа Керих. Мать и дочь заспорили о какой-то шляпной картонке. Минна словно не замечала Кристофа, а он, забытый всеми и несчастный, сидел в уголке у пианино. Минна вышла из гостиной вслед за матерью и тут же возвратилась, крикнув что-то с порога г-же Керих. Затем она прикрыла дверь. Дети остались одни. Вдруг Минна бросилась к Кристофу, схватила его за руку и увлекла за собой в маленькую соседнюю комнату, где уже закрыли ставни. Тут она внезапно приблизила свое лицо к лицу Кристофа и крепко поцеловала его. Сквозь слезы она спрашивала:

— Ты обещаешь, обещаешь любить меня вечно?

Оба тихо рыдали, делая судорожные усилия заглушить всхлипывания. В соседней комнате раздались шаги, и Минна выпорхнула. Утерев глаза, она снова важно заговорила с прислугой, хотя губы ее улыбались, а голос дрожал.

Кристофу удалось незаметно спрятать в карман носовой платочек, который она обронила, — маленький, грязный, смятый платочек, весь мокрый от слез.

Вместе со своими друзьями, в их карете, Кристоф отправился на вокзал. Несчастные дети, сидя друг против друга, не смели поднять глаза из боязни разреветься. Их руки украдкой встречались, они обменивались крепкими до боли пожатиями. Г-жа Керих смотрела на них с лукавым, добродушно-насмешливым видом и притворялась, что ничего не замечает.

Наконец пробил час отъезда. Поезд тронулся, и Кристоф, стоявший у окна, побежал рядом с вагоном, не глядя перед собой, толкая носильщиков, не отрывая глаз от глаз Минны. Он бежал, пока поезд не миновал платформу, бежал, пока последний вагон не скрылся из виду. Только тут он, задыхаясь, остановился и, оглядевшись, увидел, что стоит на самом краю дебаркадера среди равнодушной толпы провожающих. Он побрел домой; к счастью, никого из родных дома не оказалось, и он проплакал все утро.

Так впервые в жизни Кристоф познал страшное горе разлуки, боль, непереносимую для любящих сердец. Пуст мир, пуста жизнь, пустота кругом. Сердце так сжимается, что нельзя дышать, — тобой овладевает смертельная тоска. Особенно когда на каждом шагу, в любой мелочи ощущаешь еще такое недавнее присутствие любимой, когда все окружающее вновь и вновь вызывает ее милый образ, когда ты остался среди привычной обстановки, где вы были вместе, когда ты с каким-то ожесточением стараешься пережить вновь в дорогих тебе местах исчезнувшее счастье. Тогда словно бездна разверзается под ногами; склоняешься над ней, не в силах сдержать головокружение, знаешь, что сейчас упадешь, и действительно падаешь. Кажется, что видишь лицом к лицу смерть. Да и впрямь видишь смерть, ибо разлука — лишь одно из ее обличий. Видишь воочию, как исчезает то, дороже чего не знало сердце; уходит сама жизнь — вместо нее черная яма, небытие.

Чтобы острее почувствовать боль, Кристоф обошел все их любимые уголки. Г-жа Керих оставила ему ключ, и он мог в любое время бродить по их саду. Он пошел туда в первый же день и едва не задохся от муки. Он надеялся обрести хотя бы частицу той, что уехала, но обрел больше, чем мог вместить; образ любимой витал над каждой лужайкой; с замиранием сердца он ждал, что вот-вот появится она из-за поворота аллеи, хотя знал, слишком хорошо знал, что она не появится; и замучил себя, стараясь найти ее там, где все еще дышало их любовью. Вот они — их дорожка в лабиринте, вот склон, усаженный глициниями, вот скамейка в беседке; и с каким-то палаческим упорством он повторял: «Неделю назад… три дня назад… вчера, вчера еще она была здесь… даже сегодня утром еще была…» Он так натрудил бедное свое сердце этими мыслями, что вынужден был присесть: он задыхался, он умирал. К скорби примешивался гнев на самого себя, на прекрасные, потерянные дни, которыми он не сумел воспользоваться. Сколько минут, сколько часов наслаждался он беспредельным счастьем, видел ее, вдыхал, впитывал в себя все ее существо! И не оценил этого! Позволял зря убегать времени, не упившись каждой минутой, каждым мигом! А сейчас? А сейчас слишком поздно! Непоправимо поздно! Непоправимо!

Кристоф пошел домой. Родные вызывали в нем неприязненное чувство. Он не мог больше выносить их лица, их жесты, их дурацкие разговоры — все те же разговоры, которые велись вчера, велись позавчера, велись тогда, когда она еще была здесь. Они продолжали жить своей обычной жизнью, словно и не совершилось рядом с ними ни с чем не сравнимого несчастья. И город тоже не подозревал о муках Кристофа. Люди шли по своим делам, — шли смеющиеся, шумные, озабоченные; все так же пели сверчки, все так же безоблачно было небо. Кристоф ненавидел всех; ему казалось, будто он не выдержит этого всеобщего эгоизма. Но сам Кристоф был большим эгоистом, чем все эгоисты, вместе взятые. Он теперь ничем не дорожил. Куда исчезла былая доброта! Былая любовь к людям!

Наступила череда унылых дней. Как автомат, выполнял он свои обязанности, но для настоящей жизни ему не хватало мужества.

Как-то вечером, когда Кристоф сидел в кругу семьи, молчаливый и подавленный, у дверей постучался почтальон и вручил ему письмо. Сердце узнало его раньше, чем он успел взглянуть на почерк. Четыре пары глаз устремились на Кристофа с нескромным любопытством, в надежде, что он сейчас прочтет письмо вслух, развлечет их, рассеет их вечную скуку. Кристоф молча положил письмо у прибора; он заставил себя не прикоснуться к конверту, сидел с равнодушным видом, словно давно знал, что там написано. Но братья надулись и, не поверив игре Кристофа, зорко следили за ним, так что до конца обеда он терпел самую настоящую пытку. Только когда встали из-за стола, он смог уйти к себе и заперся на ключ. Сердце билось, как бешеное, и, вскрывая конверт, он чуть было не порвал вложенный туда листок. Он дрожал с головы до пят, не зная, что готовит ему судьба, но, прочитав первые строчки, весь отдался во власть своей радости.

Письмо было недлинное, но очень нежное. Минна отослала его потихоньку от матери. Она писала: «Дорогой мой Кристоф» — и сообщила, что много плакала, что каждый вечер глядит на звезду, что была во Франкфурте, что Франкфурт — грандиозный город и магазины там замечательные, но она не обращает на них внимания, так как думает только о нем, о Кристофе. Она напоминала Кристофу, что он обещал хранить ей верность и ни с кем не видеться в ее отсутствие, дабы все время думать только о ней. Ей очень хотелось бы, чтобы до ее возвращения Кристоф работал как можно больше и скорее стал знаменитым, и она тоже много занимается. В заключение Минна спрашивала, не забыл ли он маленькой гостиной, где они попрощались в день отъезда, и просила как-нибудь утром зайти туда, ибо, уверяла Минна, она будет там мысленно и снова попрощается с ним, как попрощалась тогда. Подписалась она: «Навеки твоя! Навеки…» А в постскриптуме советовала Кристофу купить соломенное канотье вместо противной фетровой шляпы — все порядочные люди носят здесь канотье; лучше всего купить канотье из крупной соломки с широкой синей лентой.

Кристоф четыре раза перечел письмо, прежде чем понял его содержание. Он был ошеломлен, у него не хватало сил даже радоваться; он вдруг почувствовал такую усталость, что лег в постель и стал перечитывать письмо, каждую минуту прижимая листок к губам. Потом засунул конверт под подушку и все время тревожно ощупывал, на месте ли его сокровище. Неизъяснимое блаженство снизошло на него. Он заснул и сладко проспал до утра.

Снова можно было жить. Вокруг него витали мысли его верной Минны. Кристоф засел за ответное, письмо; но он не вправе был писать обо всем открыто он обязан был таить свои чувства, а это давалось ему мучительно, с огромным трудом. Он пытался — и весьма неуклюже — скрыть свою любовь под общепринятыми церемонно-вежливыми фразами, которые и всегда-то звучали нелепо в его устах.

Отправив письмо, он стал ждать ответа и жил теперь только этим ожиданием. Надо было набраться терпения, и он пытался гулять, читать, но думал лишь о Минне, настойчиво, с трепетом повторял ее имя, как маньяк, как идолопоклонник; он боготворил это имя и повсюду таскал с собой в кармане томик Лессинга только потому, что там упоминалось имя «Минна»; каждый день, выходя из театра, он делал большой крюк, лишь бы пройти мимо галантерейного магазина, где на вывеске были начертаны пять обожаемых букв.

Он упрекал себя за рассеянный образ жизни, а ведь Минна хотела, чтобы он работал, чтобы поскорее стал знаменитым. Наивное тщеславие, сквозившее в этой просьбе, трогало его, как знак доверия. И он решил в ответ создать произведение, в котором Минна присутствовала бы не только в посвящении, но и в каждой ноте. Да он и не мог бы сейчас заниматься ничем иным. Едва только он набросал несколько первых тактов, как музыка нахлынула на него. Словно масса воды, месяцами скапливавшаяся в водоеме, вдруг разом выступила из берегов, сметая плотину. Целую неделю он не выходил из комнаты. Луиза молча ставила обед перед дверью, потому что он не впускал ее к себе.

Кристоф написал квинтет для кларнета и струнных инструментов. Первая часть была поэмой надежд и юношеских желаний, в последней части — любовная шутка, где звучал диковатый юмор, свойственный Кристофу. Но весь квинтет написан был ради средней части, ларгетто, в нем Кристоф изобразил юную, пламенную и наивную душу, вернее, портрет Минны. Никто бы ее не узнал, и сама Минна — меньше, чем кто-либо; но Кристоф узнал ее сразу, и это было главное, он испытывал сладостный трепет, воображая, что завладел существом любимой. Ни одна работа не давалась ему так счастливо легко, в ней нашло себе выход чувство любви, теснившее грудь в разлуке; и в то же время забота о самом искусстве, которое требует от художника умения совладать со своей страстью и вложить ее в ясную и совершенную форму, давала прекрасное ощущение духовного здоровья, гармонию всех природных данных и доставляла Кристофу чисто физическое наслаждение. Высшее наслаждение, знакомое каждому художнику в минуты творчества: пока он творит, он перестает быть рабом желаний и тоски, — он сам их господин; и все, что приносило ему радость, и все, что причиняло ему горе, — отныне для него лишь проявления его свободной воли. Как кратки эти мгновения и какими тяжелыми кажутся после них цепи действительности!

Пока Кристоф был занят своим квинтетом, у него почти не оставалось времени, чтобы думать о разлуке с Минной, — он жил подле нее. Минна уже перестала быть Минной — она сделалась частью его самого. Но когда квинтет был окончен, Кристоф снова почувствовал себя одиноким — еще более, чем раньше, еще более усталым, исчерпанным до дна; он вспомнил, что две недели не писал Минне и что она не ответила ему.

Кристоф послал ей второе письмо, и на сей раз не мог принудить себя остаться в рамках, которыми ограничил себя в первом послании. Он упрекал Минну — правда, шутливо, потому что сам тому не верил, — что она его совсем забыла. Поддразнивал ее за леность и ласково выговаривал ей. О своей работе он сообщил весьма таинственно, желая возбудить ее любопытство и сделать ей к приезду сюрприз. Во всех подробностях описал он свою новую шляпу и добавил, что, повинуясь приказу маленького деспота, — он писал это письмо с величайшей осторожностью, — не выходит из дому и даже сказался больным, лишь бы не принимать ничьих приглашений. Он умолчал, однако, о том, что отношения его с герцогом испортились, так как он перехватил и позволил себе не явиться в замок на музыкальный вечер, хотя и был туда зван. Все письмо было составлено в тоне милой непринужденности и полно невинных тайн, столь любезных сердцу влюбленных: Кристоф воображал, что одна лишь Минна поймет его, и гордился своей ловкостью, так как сумел заменить слово «любовь» словом «дружба».

Отослав письмо, Кристоф почувствовал огромное облегчение, потому что переписка давала иллюзию живого разговора с отсутствующей, а особенно потому, что не сомневался в немедленном ответе Минны. Поэтому он был на редкость терпелив в течение трех дней, которые отпустил почтовому ведомству на то, чтобы доставить его письмо к Минне и ответ Минны ему. Но к концу четвертого дня снова стало невозможно жить. Пропала вся энергия, ничто его не занимало, и он оживал только за час до предполагаемого появления почтальона. Тут его начинала бить дрожь нетерпения. Он становился суеверным и в любых мелочах — в потрескивании дров в камине, в случайно услышанном слове — искал знака, предвещающего получение письма. Но срок проходил, и он снова впадал в угнетенное состояние. Работа, прогулки были заброшены; единственной целью жизни стало ожидание почтальона, и все силы Кристофа расходовались на то, чтобы выдержать это ожидание. Но когда наступал вечер и прошедший день не оправдывал надежд, Кристофа охватывало уныние, ему казалось, что он ни за что не доживет до завтра, и он часами сидел за столом, ни с кем не разговаривая, ни о чем не думая, не имея даже силы подняться и пойти спать; только усилием воли он заставлял себя добраться до постели, а улегшись, забывался в тяжелой полудремоте, приносившей такие нелепые сновидения, что, казалось, ночь никогда не кончится.

Это постоянное ожидание стало под конец физической пыткой, настоящим недугом. Кристоф начал подозревать отца, братьев, даже почтальона, что они получили письмо и спрятали. Тревога изводила Кристофа. В верности Минны он не сомневался ни на минуту. Раз она не пишет, значит, она заболела, умирает, может быть, уже умерла. Он судорожно схватил перо и написал третье послание — всего несколько взволнованных строк; и на этот раз не думал ни об орфографии, ни о необходимости скрывать свои чувства. Надо было спешить, чтобы не опоздать к моменту выемки писем из почтового ящика, и письмо он написал с помарками, листок помял, вкладывая в конверт, а конверт испачкал, запечатывая, — ну да бог с ним! Он не дотянул бы до следующего дня. Он опустил письмо на почте и снова стал ждать, замирая от гнетущей тоски. На вторую ночь ему так ясно привиделась Минна: она была больна, призывала его; он вскочил с постели и хотел сейчас же бежать к ней, быть с ней. Но куда? Где найти ее?

На четвертое утро наконец-то пришел ответ от Минны — всего на полстраничке, холодный и чопорный. Минна писала, что не понимает, откуда у Кристофа такие нелепые предчувствия, что здоровье ее в полном порядке, что ей просто нет времени писать и что она просит впредь не впадать в такой неумеренный тон и вообще прекратить переписку.

Кристоф был подавлен. Ни на минуту не разуверился он в искренности чувств Минны. Он обвинял только себя, решил, что Минну рассердили его неосторожные и глупые письма. Он обзывал себя дурнем, со злости бил себя кулаками по голове. Но все напрасно: ему пришлось понять, что Минна не любит его так, как он любит Минну.

Потянулись несказанно мрачные дни. Разве опишешь небытие? Лишившись последнего, что привязывало его к жизни, — переписки с Минной, Кристоф жил теперь машинально и чувствовал, что оживает только вечером, перед сном, когда с замиранием сердца он, словно школьник, вычеркивал в своем календаре еще один нескончаемо долгий день, отделявший его от свидания с Минной.

Назначенный день приезда уже давно прошел. Дамы Керих должны были вернуться еще неделю назад. Уныние Кристофа сменилось лихорадочным возбуждением. Уезжая, Минна обещала известить его о дне и часе прибытия. Он ждал этой весточки с минуты на минуту, чтобы тут же броситься к ним; и терялся в догадках, стараясь объяснить себе их запоздание.

Однажды к вечеру, после обеда, их сосед по дому, старый дедушкин друг, обойщик Фишер, заглянул, по обыкновению, к Крафтам выкурить трубочку и поболтать с Мельхиором. Кристоф, не находивший себе места, сошел в столовую, напрасно прождав целый день почтальона. Вдруг он вздрогнул — Фишер сказал, что завтра рано утром ему велено прийти к Керихам: надо повесить гардины. Кристоф вскочил.

— Значит, они вернулись?

— Ах ты, притворщик! — насмешливо сказал старик Фишер. — Будто не знаешь! Давно уж приехали. Еще позавчера.

Дальнейшего Кристоф не слышал. Он выбежал из комнаты и начал быстро переодеваться. Луиза, несколько дней украдкой следившая за сыном, остановила его в коридоре и робко осведомилась, куда он идет. Кристоф не ответил. Ему было слишком тяжело.

Он побежал к Керихам. Было девять часов вечера. Мать и дочь сидели в гостиной, и казалось, немало не удивились появлению Кристофа. Они спокойно поздоровались с ним. Минна, не отрываясь от письма, которое она усердно писала, протянула ему через стол руку и рассеянно спросила, что нового. Впрочем, она тут же извинилась за свою невежливость и сделала вид, что слушает рассказ Кристофа; однако немедленно прервала его, спросив что-то у матери. Кристоф приготовил десятки трогательных фраз, долженствовавших объяснить Минне, как страдал он в разлуке, но теперь с трудом пробормотал несколько слов; разговор не поддержали, да и у него самого не хватило мужества продолжать — уж очень все получилось фальшиво.

Кончив письмо, Минна взяла работу, уселась неподалеку от Кристофа и начала рассказывать об их путешествии. Она говорила, как весело и приятно провела время, говорила о прогулках верхом, о жизни в замке, об интересных знакомствах; мало-помалу она воодушевилась и, забыв о собеседнике, вскользь бросала какую-нибудь непонятную для Кристофа фразу о событиях и людях, которых он не знал; и мать и дочь весело смеялись своим воспоминаниям. Кристоф чувствовал себя совсем чужим и, не зная, как лучше держаться, тоже смеялся, но смеялся принужденно. Он, не отрываясь, смотрел на личико Минны, как милостыню вымаливая ее взгляды. Но когда Минна изредка подымала на него глаза, — она обращалась чаще к матери, чем к Кристофу, — он ловил на себе лишь любезный и равнодушный взор. Старалась ли она усыпить подозрения матери, или он просто ничего не понимал? Ему хотелось поговорить с Минной наедине, но г-жа Керих ни на минуту не выходила из комнаты. Кристоф попытался перевести разговор на близкие ему темы, заговорил о своей работе, о своих планах; он смутно понимал, что Минна ускользает от него, и, повинуясь инстинкту, пытался пробудить в ней интерес к своей особе. И действительно, ему показалось, что Минна стала слушать его внимательнее; хотя она и прерывала его рассказ различными, не всегда идущими к месту, восклицаниями, в голосе ее послышалось любопытство. Но как раз в ту минуту, когда к нему вернулись надежды, когда он опьянел от счастья, увидев ее прелестную улыбку, Минна вдруг прикрыла ротик рукой и зевнула. Кристоф замолчал. Минна заметила это и мило извинилась, сославшись на усталость. Кристоф поднялся, надеясь, что его попросят остаться. Но никто не попросил. Он стал медленно раскланиваться, рассчитывая получить приглашение на завтра, но приглашения не последовало. Надо было идти домой. Минна, против обыкновения, не проводила его до передней. Только равнодушно протянула ему руку, и рука ее холодно ответила на его пожатие; пришлось распрощаться с дамами в гостиной.

С тоскою в сердце вернулся он домой. От той Минны, которую он знал еще два месяца назад, от его ненаглядной Минны не осталось ничего. Что же произошло? Что с нею? Несчастный подросток, он ничего не знал о непрерывных переменах, происходящих в живой душе, о ее способности начинать новое существование и даже перестать существовать вовсе, не знал о том, что душа — это по большей части целый сонм различных душ, сменяющих друг друга, преобразующихся и постоянно угасающих, — эта простая истина была слишком жестока, чтобы он мог решиться в нее поверить. Он с ужасом отвергал эту мысль и старался убедить себя, что чего-то не понял, что Минна все та же. Он решил завтра же пораньше отправиться к Керихам и любой ценой поговорить с Минной наедине.

Кристоф не спал всю ночь. Он слушал, как били башенные часы. На заре он уже бродил вокруг дома Керихов и при первой возможности явился туда. Но увидел не Минну, а г-жу Керих, как обычно, уже на ногах и уже за работой, — она поливала из графина цветы на веранде. Заметив Кристофа, она насмешливо улыбнулась.

— А, это вы! — произнесла она. — Вы пришли очень кстати: я как раз хотела поговорить с вами. Подождите минутку.

Она скрылась в комнаты, поставила на место графин, вытерла мокрые руки, а затем вышла на веранду и снова чуть улыбнулась, заметив смущенную физиономию Кристофа, который предчувствовал надвигавшуюся беду.

— Пойдемте в сад, — сказала она. — Там нам никто не помешает.

Они вышли в сад, где все еще напоминало Кристофу о его любви, и он молча зашагал вслед за г-жой Керих. А она не торопилась начинать разговор, забавляясь смятением мальчика.

— Давайте присядем здесь, — сжалилась она наконец.

Они уселись на ту самую скамейку, где накануне отъезда Минна протянула ему свои губки.

— Надеюсь, вы понимаете, о чем пойдет речь, — начала г-жа Керих, рассчитывая, что ее торжественный тон усугубит смущение Кристофа. — Я этого от вас, Кристоф, никак не ожидала. Я считала вас серьезным мальчиком. Всегда вам доверяла. И никогда не думала, что вы злоупотребите моим доверием и попытаетесь вскружить голову моей дочери. Я полагалась на ваше благоразумие. Вы должны были ее уважать, уважать меня, уважать, наконец, самого себя.

В голосе г-жи Керих слышались иронические нотки: она не придавала ни малейшего значения этой полудетской любви, однако Кристоф не почувствовал иронии и воспринял упреки трагически, как воспринимал все на свете, всем своим сердцем.

— Но, сударыня… — пробормотал он, и слезы выступили у него на глазах. — Я никогда не злоупотреблял вашим доверием… Прошу вас, не думайте, что я… Клянусь, я честный человек. Я люблю фрейлейн Минну, я люблю ее всей душой и хочу на ней жениться.

Госпожа Керих улыбнулась.

— Нет, мой бедный мальчик, — произнесла она благожелательно, но с оттенком едва заметного презрения, и Кристоф впервые уловил эту презрительную нотку, — нет, это невозможно, все это просто ребячество.

— Но почему же? Почему? — допытывался он.

Кристоф схватил г-жу Керих за обе руки, не веря, что она говорит серьезно, — так ласково звучит ее голос. Г-жа Керих, все так же приветливо улыбаясь, ответила:

— Потому.

Кристоф настаивал. Тогда г-жа Керих насмешливо, не щадя его самолюбия, — она отнюдь не собиралась принимать всерьез чувства Кристофа, — заявила, что он беден, что у Минны совсем иные вкусы и привычки. Кристоф с жаром доказывал, что это ничего не значит, что он будет богат, знаменит, он добьется славы, почета, денег — всего, чего только хочет Минна. Г-жа Керих позволила себе усомниться в словах Кристофа, ее забавляла эта юная самоуверенность, и, не возражая прямо, она отрицательно покачала головой. Но Кристоф упорствовал.

— Нет, Кристоф, — произнесла она решительным тоном. — Нет, не стоит нам с вами даже спорить. Это невозможно. Тут вопрос не только в деньгах. Есть еще очень многое!.. Ваше положение…

Госпоже Керих не пришлось кончить начатую фразу. Слова ее, как иголка, пронзили Кристофа до мозга костей. У него вдруг открылись глаза. В дружелюбной улыбке он прочел иронию, в благожелательном взгляде — холодное презрение и понял, сколь многое отделяет его от этой женщины, которую он любил, как сын, и которая, казалось, сама относилась к нему по-матерински; он понял вдруг, что она любила его, но любовью покровительственной и слегка пренебрежительной. Он вскочил со скамьи бледный как полотно. А г-жа Керих продолжала что-то ласково говорить, но все было кончено — для него уже не существовало музыки ее речей, в каждом слове он обнаруживал черствость этой изящной души. Слова не шли у него с языка. Он побежал. Все кружилось вокруг него.

Дома он бросился на кровать, и, как в раннем детстве, его охватили судороги гнева и уязвленной гордости. Он кусал угол подушки, он засунул в рот носовой платок, чтобы заглушить рвавшиеся из груди крики. Он ненавидел теперь г-жу Керих. Он ненавидел Минну. Он страстно презирал их обеих. Кристофу казалось, что ему надавали пощечин; он трясся от стыда и ярости. Необходимо было отвечать, действовать немедленно. Если он не отомстит, он умрет.

Он вскочил с постели и написал бешеное до глупости письмо:

«Сударыня!

Не знаю, каким образом я, по Вашим словам, обманул Вас. Но я знаю, что я сам жестоко в Вас обманулся. Я верил, что вы мои друзья. Вы сами об этом говорили, вы притворялись друзьями, а я любил вас больше жизни. Теперь я вижу, что все это ложь, и ваша любовь ко мне — сплошной обман: я был вам нужен, я вас забавлял, развлекал вас, я играл вам на рояле, я был для вас слугой. Но я не был и не буду вашим слугой, не буду ничьим слугой!

Вы мне слишком жестоко дали понять, что я не имею права любить Вашу дочь. Ничто на свете не помешает моему сердцу любить того, кого оно любит, и, если я не принадлежу к Вашему кругу, я не менее благороден, чем Вы. Человека делает благородным сердце; хоть я и не граф по рождению, во мне, быть может, больше благородства, чем во всех графах, вместе взятых. Кто бы меня ни оскорблял — лакей или граф, — я презираю его. Презираю, как прах своих ног, все, что почитает себя благородным, но не обладает подлинным благородством души.

Прощайте. Я не тот, за кого Вы меня принимали. Вы меня обманули. Я презираю Вас.

Тот, кто любит вопреки Вам и кто будет любить до последнего издыхания фрейлейн Минну, потому что она принадлежит ему и никто не может ее у него отнять».

Но едва письмо было опущено в ящик, как Кристоф похолодел от страха. Что он наделал? Он старался не думать о своем письме, но отдельные фразы приходили ему на память; он обливался холодным потом при мысли, что г-жа Керих прочтет весь этот бред. В первые часы его еще поддерживало отчаяние, но уже на следующий день он понял, что из-за своего письма он навсегда будет разлучен с Минной, а это было самым ужасным несчастьем. Он еще надеялся, что г-жа Керих, зная его несдержанный нрав, и на сей раз не примет всерьез его нелепой выходки, что все ограничится суровым выговором и — кто знает? — быть может, ее тронет такая искренняя страсть. Одно слово, и он бросится к ее ногам. Он ждал этого слова пять дней. На шестой пришло письмо. Оно гласило:

«Дорогой господин Кристоф!

Поскольку, по Вашему мнению, между нами (по чьей вине — неважно) произошло недоразумение, лучше всего было бы покончить с ним немедля. Могу ли я навязывать Вам отношения, ставшие для Вас столь тягостными? Конечно, нет. Следовательно, Вы сочтете вполне естественным прекращение этих отношений. Надеюсь, в скором времени Вы приобретете новых друзей, которые сумеют оценить Вас, как Вы того желаете. Верю, что Вас ждет славное будущее, и всегда буду с симпатией следить издали за успехами Вашей музыкальной карьеры.

Остаюсь Ваша Иозефина фон Керих».

Самые горькие упреки звучали бы не так жестоко. Кристоф понял, что все пропало. Можно ответить на несправедливое обвинение. Но как бороться против небытия, против этого вежливого равнодушия? Он сходил с ума. Он думал о том, что не увидит больше Минны, не увидит никогда, и не мог перенести этой мысли. Понял, как ничтожно мала вся гордыня мира в сравнении с одной каплей любви. Он забыл все свое достоинство, он малодушно слал письмо за письмом, вымаливая прощение. И письма эти были не умнее того, которое он послал г-же Керих под горячую руку. Ответа не последовало. Этим было сказано все.

Кристоф чуть не умер. Он хотел убить себя. Убить кого-нибудь. По крайней мере, воображал, что хочет. Он мечтал о поджогах, преступлениях. Взрослые не знают, как сильны приступы любви и ненависти, испепеляющие подчас сердце ребенка: пожалуй, это был один из самых страшных кризисов в пору его детства. И кризисом этим кончилось его детство. Закалилась воля. Но пережитые испытания чуть было не сломили ее навсегда.

Он не мог больше жить. Опершись на подоконник, он часами смотрел на вымощенный плитами двор и думал, как и в детстве, что есть средство освободиться от пытки жизни, когда пытка эта становится непереносимой. И средство это здесь, внизу, у него перед глазами, верное и быстрое… Быстрое ли? Кто знает… А если часы — целые века — жестоких страданий?.. Но так сильно было его детское отчаяние, что он даже не сопротивлялся этим доводящим до головокружения мыслям.

Луиза видела, что Кристоф страдает. Она не могла знать точно, что происходит в сердце сына, но материнским чутьем смутно угадывала опасность. Она пыталась приласкаться к сыну, узнать, в чем его горе, утешить. Но бедняжка давно отвыкла говорить по душам с Кристофом; уже много лет, как он замкнулся, скрывал от нее свои мысли; а мать, поглощенная повседневными заботами, не имела времени задумываться» над тем, что он чувствует. Теперь же, когда ей так хотелось помочь Кристофу, она не умела к нему приступиться; она как неприкаянная бродила вокруг него — ей хотелось найти нужные слова, от которых Кристофу станет легче; но она не осмеливалась начать разговор из боязни рассердить сына; несмотря на все маневры матери, само ее присутствие, ее вид раздражали Кристофа, ибо Луиза была не очень-то ловка, а он не очень-то снисходителен. Однако он любил мать, они любили друг друга. Но какой малости подчас достаточно, чтобы разлучить два дорогих друг другу существа! Слишком громкое слово, резкий жест, самая безобидная привычка, подергивание века или ноздри, манера есть, ходить и смеяться, просто присутствие другого человека, вызывающее непонятную физическую скованность! Сколько ни убеждаешь себя, что все это пустяки, однако это целый мир. Иногда из-за пустяков мать и сын, братья, близкие, друзья на всю жизнь остаются далекими и чужими.

Итак, Кристоф не мог найти в материнской любви опоры, которая помогла бы ему пережить кризис. Впрочем, какую цену имеет любовь близкого по сравнению с эгоизмом страсти, особенно если страсть всецело поглощена сама собою!

Ночью, когда домашние спали, а Кристоф сидел у стола, не думая ни о чем, весь уйдя в свои опасные Размышления, на их тихой улочке вдруг послышались шаги, и стук во входную дверь вывел мальчика из оцепенения. В комнату донесся неясный гул голосов. Кристоф вспомнил, что отец еще не возвращался, и со злостью подумал, что опять его привели пьяного, как на той неделе, когда его подобрали на тротуаре в беспамятстве, — в последнее время Мельхиор совсем опустился и предался своему пороку. Впрочем, его богатырское здоровье, казалось, не страдало от излишеств и безобразий, которые давно убили бы другого. Ел он за четверых, пил до бесчувствия, ночами бродил под ледяным дождем, выходил невредимым из любой драки, а наутро как ни в чем не бывало вставал с постели, шумный и веселый, и требовал, чтобы все вокруг были веселы.

Луиза, услышав стук, вскочила с постели и бросилась отпирать. Кристоф не тронулся с места и, не желая, слышать пьяный голос Мельхиора и насмешливые замечания соседей, заткнул себе уши…

Вдруг необъяснимая тревога сжала ему сердце; он затрясся всем телом, закрыл лицо руками. И сразу вскинул голову, услышав раздирающий душу крик. Одним прыжком он бросился к дверям…

В коридоре, тускло освещенном дрожащим светом фонаря, среди кучки мужчин, разговаривавших вполголоса, на носилках лежало, как лежал тогда дедушка, неподвижное тело в мокрой одежде. Луиза рыдала, припав к трупу. Соседи нашли Мельхиора — он утонул в ручье у мельницы.

Кристоф закричал. Весь мир исчез, все былые муки вдруг словно вымело из его души. Он упал на тело отца рядом с Луизой, и они долго плакали вместе.

Сидя возле кровати, оберегая последний сон Мельхиора, на лице которого застыло торжественное и строгое выражение, Кристоф чувствовал, как проникает в него мрачное спокойствие смерти. Его детская страсть прошла, точно приступ лихорадки: ее унесло ледяное дыхание могилы. Минна, его гордость, его любовь, он сам… Увы, как все это мелко и ничтожно перед лицом этой реальности, единственной реальности, перед лицом смерти! Стоило ли так страдать, желать чего-то, метаться, чтобы все кончилось вот этим!

Он смотрел на спавшего вечным сном отца, и бесконечная жалость овладевала им. Он вспоминал мельчайшие проявления нежности и доброты Мельхиора, — при всех своих пороках Мельхиор был человек не злой, в нем было много хорошего. Он любил семью, был по-настоящему честен. В нем жила крупица несгибаемой крафтовской порядочности, которая в вопросах морали и чести не терпит никаких попустительств и не принимает даже мелкой нравственной нечистоплотности, той самой, какую люди из общества не считают грехом. Он был храбр и встречал любую опасность чуть ли не с радостью. Он транжирил деньги на свои удовольствия, но ничего не Жалел и для других; он не мог видеть печальные лица и щедрою рукой давал первому встречному бедняку все, что ему принадлежало, а также и то, что ему не принадлежало. Все эти качества Кристоф теперь видел особенно ясно, а быть может, преувеличивал. Ему казалось, что он не знал хорошенько своего отца. Он упрекал себя за то, что недостаточно горячо любил его. Считал теперь, что отца сломала жизнь; ему чудились сетования этой несчастной души, которую уносит течением, — души, бессильной бороться против соблазнов и оплакивающей свою потерянную жизнь. Он, корчась от боли, слышал жалобную просьбу отца, которая однажды так потрясла его:

«Не презирай меня, Кристоф».

И Кристоф мучился угрызениями совести. Он бросился на кровать и, рыдая, целовал остывшее лицо и твердил, как тогда:

— Папочка, дорогой папочка, я не презираю тебя, я тебя люблю! Прости, прости меня!

Но сетования не утихали, и снова и снова звучало тоскливое:

«Не презирай же меня, не презирай!»

И вдруг Кристоф увидел себя самого на смертном ложе, услышал страшные слова, исходящие из его собственных уст, почувствовал, как его давит отчаяние, накопившееся в течение бесплодно прожитой, безвозвратно потерянной жизни. И подумал со страхом: «Пусть все, любые страдания, все муки мира, только не это!» А ведь он был на один шаг от этого! Чуть не поддался искушению, чуть сам не прервал свою жизнь, надеясь трусливо ускользнуть от ее горестей. Ведь все горести, все измены — лишь ребяческие огорчения перед лицом той пытки, того неслыханного преступления, к которому ведет измена самому себе, отречение от своей веры, презрение к себе в свой смертный час.

Он видит, что жизнь — это битва без передышки и пощады, где тот, кто хочет стать человеком, достойным имени человека, должен неустанно бороться против целого сонма невидимых врагов: гибельных сил природы, смутных желаний, темных помыслов, которые исподтишка толкают тебя на путь унижения, грозят небытием. Он видит, что чуть-чуть не попался в эту ловушку. Видит, что счастье и любовь — минутный обман — стремятся обезоружить сердце и заставить сдаться. И маленький, пятнадцатилетний пуританин услышал голос бога своего:

«Иди, иди, не зная отдыха».

«Но куда идти мне, господи? Ведь что бы я ни делал, куда бы ни шел, разве конец не всегда один, разве не сбудутся сроки мои?»

«Вы, кто обречен на смерть, идите к смерти! Страдайте, обреченные на страдание! Жизнь дана вам не на радость! Жизнь дана, чтобы исполнить закон. Мой закон… Страдай! Умри! Но будь тем, кем ты должен быть: будь человеком!»