Диалог автора со своей тенью
Я. — Да ты не об заклад ли уж побился, Кристоф? Решил поссорить меня с целым светом?
Кристоф. — Нечего притворяться удивленным. С первого же мгновенья ты знал, куда я тебя поведу.
Я. — Ты критикуешь и критикуешь, нельзя так. Раздражаешь врагов и смущаешь друзей. Разве тебе не известно, что хороший вкус предписывает не замечать непорядков в приличном доме?
Кристоф. — Что поделаешь! У меня нет вкуса.
Я. — Да, я знаю: ты просто дикарь, то и дело попадаешь впросак. Они объявят тебя врагом всех и вся. Ты ведь уже в Германии прослыл германофобом. Во Франции ты прослывешь франкофобом или — что еще серьезнее — антисемитом. Берегись, не трогай евреев. «Они сделали тебе слишком много добра, чтобы ты имел право говорить о них дурно…»
Кристоф. — Почему же мне нельзя высказать все то хорошее и плохое, что я о них думаю?
Я. — Ты говоришь о них преимущественно плохое.
Кристоф. — Потом будет хорошее. Почему нужно щадить их больше, чем христиан? Если я воздаю им полной мерой, значит, они того заслуживают. Я не забываю их роли, ибо они заняли почетное место на авансцене нашего клонящегося к упадку Запада. Некоторые из них несут смертельную угрозу нашей культуре. Но я помню, что другие обогащают нашу энергию и нашу мысль. Я знаю, сколько еще величия в этой нации. Я знаю их способность к самопожертвованию, их гордое бескорыстие, их страстное стремление к лучшему, неутомимую деятельность, упорный и незаметный труд многих тысяч из них. Я знаю, что в них живет бог. И потому-то я негодую на тех, кто отрекся от бога, кто, ради позорного преуспеяния и низменного благополучия, предает свой народ. Бороться с ними — это значит выступить против них же на стороне их народа, точно так же, как, нападая на продажных французов, я защищаю Францию.
Я. — Милый мой, ты суешься не в свое дело. Вспомни, как не терпится жене Сганареля, чтобы ее отколотили. Не суйся, куда не следует… Дела Израиля нас не касаются. А Франция — как Мартина: согласна, чтобы ее прибили, но не выносит, чтобы ей говорили об этом.
Кристоф. — И все же нужно говорить ей правду, особенно, если ее любишь. Кто скажет правду, если не я? Ведь не ты же. Все вы связаны между собой сложившимися в обществе отношениями, необходимостью считаться друг с другом, все вы щепетильны. А я ничем не связан, я не принадлежу к вашему миру. Никогда я не участвовал ни в ваших кружках, ни в ваших распрях. Ничто не обязывает меня поддакивать вам или быть вашим соучастником в заговоре молчания.
Я. — Ты чужеземец.
Кристоф. — Ах да, я и забыл, что немецкий композитор не имеет, по-вашему, права судить вас и не способен вас понять. Допустим. Я, быть может, заблуждаюсь. Но, по крайней мере, я скажу вам то, что о вас думают некоторые великие чужеземцы, ты знаешь их не хуже меня, — величайшие из наших мертвых и наших живых друзей. Если даже они заблуждаются, все равно полезно знать, что они думают: это может пригодиться. Во всяком случае, лучше так, чем самим убеждать себя, как это принято у вас, что весь мир восхищается вами, и самим то восхищаться собой, то поносить себя. Какой толк кричать в погоне за модой, что вы величайший народ мира, и в то же время — что латинские нации безнадежно хиреют; что великие идеи исходят из Франции, и в то же время — что вы годны лишь забавлять Европу? Не следует закрывать глаза на подтачивающий вас недуг, но не следует и падать духом; напротив — вас должна вдохновлять мысль о борьбе за жизнь и честь вашей нации. Кто почувствовал жизнестойкость этой нации, которая не желает умирать, тот может и должен смело обнажать ее язвы и ее смешные черты, дабы бороться с ними, а в первую очередь — дабы бороться с теми, кто использует все плохое и живет этим.
Я. — Не трогай Францию — даже ради ее защиты. Ты смущаешь честных людей.
Кристоф. — О да, честных людей, тех честных людей, которые огорчаются, услышав, что во Франции не все благополучно, что есть в ней много и невеселого и уродливого. Ими пользуются как орудиями зла, но они не хотят в этом признаться. Им так тяжело обнаружить плохое в других, что они предпочитают быть жертвой. Им необходимо хотя бы раз в день слышать, что все к лучшему в этой лучшей из стран, что:
«О Франция, ты ввек пребудешь первой!»
После этого честные люди успокаиваются и снова погружаются в сон, а дела за них делают другие… Славные, милые люди! Я огорчил их. Я огорчу их еще больше. Да простят они меня… Но если им неугодно принимать помощь в борьбе против своих угнетателей, то пусть не забывают: терпят гнет не только они и не все отличаются их безропотностью и способностью обольщаться иллюзиями, других эта безропотность и это обольщение отдают во власть угнетателей. Вот где подлинные страдания. Вспомни! Как мы страдали! А сколько еще страдало вместе с нами, когда на наших глазах атмосфера с каждым днем становилась все более удушливой, искусство разлагалось, цинизм и безнравственность разъедали политическую жизнь, дряблая мысль отступала, проваливаясь в бездну, не скрывая самодовольного смеха… И мы с тоской наблюдали это, тесно прижавшись друг к другу… Да, тяжелые годы прожили мы вместе! Учителя наши и не подозревают о тех муках, которых мы натерпелись в молодости, под их эгидой!.. Мы устояли. Мы спаслись… Неужели мы не спасем других? Будем равнодушно смотреть, как другие тоже страдают, и не протянем им руки? Нет, мы связаны общей участью. Нас, думающих так же, во Франции тысячи, — я только высказал вслух их мысли. Я знаю, что говорю от их имени. И скоро я заговорю о них самих, я жажду показать истинную Францию, Францию угнетенную, Францию во всей ее толще: евреев, христиан, людей свободомыслящих, людей разных верований, разной крови. Но чтобы добраться до настоящей Франции, нужно Сначала пробиться сквозь толпу тех, кто охраняет двери дома. Пусть прекрасная пленница стряхнет с себя апатию и разрушит наконец стены темницы. Она сама не знает своих сил и убожества своих противников.
Я. — Ты прав, ты — моя душа. Но что бы ты ни предпринял, удерживайся от ненависти.
Кристоф. — Я чужд ненависти. Даже когда я думаю о самых злых людях, я твердо помню, что они люди, что они страдают так же, как и мы, и что когда-нибудь они умрут. Но я должен бороться с ними.
Я. — Бороться — значит творить зло, даже когда борешься во имя блага. Страдание, которое ты почти неизбежно причинишь хотя бы одному живому существу, стоит ли добра, которое ты собираешься сделать этим прекрасным кумирам: «искусству» и «человечеству»?
Кристоф. — Если таково твое мнение, откажись от искусства, откажись от меня.
Я. — Нет, не оставляй меня. Что станется со мной без тебя? И когда же наступит мир?
Кристоф. — Когда ты добьешься его. Скоро… Скоро… Смотри, над нами уже летит весенняя ласточка!
Я. — Прелестная ласточка, вестница веселой поры, уже прилетела, я видел ее…
Кристоф — Полно мечтать, дай руку, пойдем.
Я. — Да, надо следовать за тобой, тень моя.
Кристоф. — Кто же из нас тень?
Я. — Как ты вырос! Я не узнаю тебя.
Кристоф. — Это солнце садится.
Я. — Ребенком ты нравился мне больше.
Кристоф — Пойдем! Осталось всего несколько часов до наступления ночи.
Март 1908.
Часть первая
Порядок, уживающийся с беспорядком. Нерадивые и развязные кондукторы. Протестующие против правил, но все же подчиняющиеся им пассажиры. Кристоф был во Франции.
Удовлетворив любопытство таможенников, он снова сел в парижский поезд. Ночь спускалась на размокшее от дождя поле. Яркие огни вокзалов резче оттеняли унылость нескончаемой, погребенной во мраке равнины. Встречные поезда, проносившиеся все чаще, раздирали воздух свистками, от которых вздрагивали погруженные в сон пассажиры. Подъезжали к Парижу.
Еще за час до прибытия Кристоф приготовился к выходу: нахлобучил шляпу, застегнулся на все пуговицы, помня, что Париж, как ему рассказывали, кишит ворами; раз двадцать вставал и снова садился, раз двадцать перекладывал чемодан с сетки на скамейку и со скамейки на сетку, к негодованию соседей, которых, по своей неловкости, он каждый раз толкал.
Перед самым вокзалом поезд остановился в полной темноте. Прильнув к оконному стеклу, Кристоф тщетно пытался разглядеть хоть что-нибудь. Он оборачивался к спутникам в надежде встретить располагающий к разговору и расспросам взгляд. Но все дремали или притворялись, что дремлют; лица у всех были хмурые и скучающие; никто даже не шевельнулся, чтобы выяснить причину остановки. Кристофа удивило это равнодушие, — как мало походили эти надутые и осовелые люди на французов, рисовавшихся его воображению! В конце концов он разочарованно уселся на чемодан и, покачиваясь в такт движению поезда, сам задремал, как вдруг его разбудил стук открываемых дверей… Париж!.. Пассажиры повалили из вагонов.
Кристофа толкали, а он толкал других, направляясь к выходу и отстраняя предлагавших свои услуги носильщиков. Подозрительный, словно крестьянин, он в каждом встречном видел вора. Взвалив на плечо свой драгоценный чемодан, он пошел вперед, не обращая внимания на гневные окрики людей, среди которых прокладывал себе путь. И наконец очутился на липкой парижской мостовой.
Затертый среди экипажей, весь поглощенный своей ношей и заботами о предстоящем ночлеге, Кристоф ничего не видел. Прежде всего требовалось найти комнату. В гостиницах недостатка не было: они подступали к самому вокзалу, ярко горевшие газовые фонари освещали их вывески. Кристоф стал искать наименее яркую вывеску, — ни одна не казалась ему достаточно скромной для его кошелька. Наконец на одной из боковых улиц он увидел грязный постоялый двор с кухмистерской в нижнем этаже. Назывался он Отель «Цивилизация». За столом сидел толстый человек без пиджака и курил трубку; увидя входящего Кристофа, он подбежал к нему. Он не понял ни слова из ужасного французского языка новоприбывшего, но с первого же взгляда сообразил, что за человек этот неуклюжий и детски простодушный немец, который отказывался расстаться со своими пожитками и силился произнести целую речь на каком-то несуществующем жаргоне. Хозяин провел Кристофа по зловонной лестнице в душную комнату, выходившую во внутренний двор. При этом он не преминул расхвалить тишину комнаты, куда не доходят уличные шумы, и заломил за нее огромную цену; Кристоф плохо понимал, что ему говорят, он не знал условий парижской жизни, но плечо его ныло от тяжелой ноши, он был согласен на все, лишь бы поскорее остаться одному. Но когда он осмотрелся, его покоробило — такая кругом была грязь, и, не желая поддаваться подступавшей к горлу тоске, Кристоф поспешил выйти на улицу, предварительно окунув голову в воду, столь грязную, что она казалась жирной. Чтобы подавить отвращение, он старался не смотреть и не дышать.
Кристоф вышел на улицу. Плотный, пронизывающий октябрьский туман отдавал тем приторным парижским запахом, в котором вонь пригородных заводов смешивается с тяжким дыханием города. В десяти шагах ничего не было видно. Тусклые огни газовых рожков мигали, как гаснущие свечи. В полумраке двумя встречными потоками текли людские толпы. Экипажи сталкивались, наезжали один на другой, загромождали путь, застопоривали движение, словно плотина. Лошади скользили по обледеневшей грязи. Брань извозчиков, гудки и звонки трамваев сливались в оглушительный шум. Этот шум, эта давка, этот запах ошеломили Кристофа. Он остановился на мгновенье, но его тотчас подхватил и понес людской поток. Он прошел по Страсбургскому бульвару, ничего не видя, налетая на прохожих. С самого утра он ничего не ел. Попадавшиеся на каждом шагу кафе страшили его и внушали ему отвращение, — так они были переполнены. Он обратился к полицейскому, но он настолько медленно подыскивал слова, что тот даже не дал себе труда выслушать до конца фразу и, пожав плечами, повернулся к нему спиной. Кристоф побрел дальше. Перед витриной стояло несколько человек. Кристоф машинально остановился. Это был магазин фотографии и почтовых открыток, изображавших девиц в рубашках и без оных; здесь же можно было увидеть иллюстрированные издания, пестревшие непристойными карикатурами. Дети и молодые женщины спокойно рассматривали все это. Тощая рыжеволосая девица, увидя погруженного в созерцание Кристофа, предложила ему пройтись. Он ничего не понимал и только смотрел на нее. Тупо улыбаясь, она взяла его под руку. Он высвободился и вошел дальше, весь красный от гнева. Бесконечной вереницей тянулись кафешантаны с кричащими афишами у входа. Толпа становилась все гуще, Кристоф выражался множеству порочных физиономий, подозрительных фланеров, гнусных, оборванцев, намазанных и до тошноты надушенных девиц. Его знобило. От усталости, слабости и невыносимого, всевозраставшего отвращения у него кружилась голова. Он стиснул зубы и пошел быстрее. Чем ближе к Сене, тем плотнее становился туман. Экипажи, двигавшиеся нескончаемой вереницей, то и дело задевали друг друга рессорами и колесами. Вдруг одна лошадь поскользнулась и упала на бок; кучер стал нещадно стегать ее, но ей никак не удавалось подняться — подпруга душила ее, лошадь билась, вставала на ноги, снова падала и лежала неподвижно, словно мертвая. Для Кристофа это столь обычное зрелище было той каплей, которая переполняет душу. Судороги несчастной лошади, мучившейся на глазах равнодушных людей, с такой остротой заставили Кристофа почувствовать свое собственное ничтожество среди этой огромной толпы и с такой неудержимой силой прорвалось в нем, вопреки его воле, отвращение к этому людскому стаду, к этой отравленной атмосфере, к этому враждебному миру, что он задохнулся, а потом разразился рыданиями. Прохожие удивленно оглядывались на великовозрастного юношу с искаженным от боли лицом. Слезы струились по его щекам, а он шел, не вытирая их. Иные останавливались на мгновение и провожали его глазами. Если бы он мог читать в душе этой толпы, казавшейся ему такой враждебной, то, может быть, различил бы у некоторых братское сочувствие, — правда, не без легкой примеси парижской иронии. Но он уже ничего не видел: слезы ослепляли его.
Он очутился на площади, возле фонтана. Вымыл руки, окунул в воду лицо. Мальчик-газетчик, с любопытством смотревший на Кристофа, отпускал по его адресу беззлобно насмешливые замечания и тем не менее, когда Кристоф уронил шляпу, поднял ее. Ледяная вода освежила Кристофа. Он оправился и повернул обратно, стараясь не смотреть по сторонам, уже не думая об еде и не решаясь с кем-либо заговорить, — достаточно было пустяка, чтобы слезы вновь хлынули у него из глаз. Силы покидали его. Он сбился с дороги, побрел наудачу и вдруг оказался перед своей гостиницей в тот самый момент, когда считал, что безвозвратно погиб, — он позабыл даже название улицы, на которой поселился.
Кристоф вошел в свое гнусное пристанище, голодный, с горящими глазами, разбитый душевно и физически, и бессильно опустился на стоявший в углу стул; так он просидел два часа, не в состоянии шевельнуться. Наконец он стряхнул с себя оцепенение, лег и тут же впал в лихорадочное забытье, от которого каждую минуту пробуждался с таким ощущением, точно проспал несколько часов подряд. В комнате не хватало воздуха; все тело его жгло, как огнем; мучительно хотелось пить; он был во власти бессмысленных кошмаров, не покидавших его, даже когда он открывал глаза; приступы жгучей тоски пронзали его, словно удары ножом. Среди ночи он проснулся, охваченный таким ужасным отчаянием, что готов был завыть; он заткнул рот простыней, чтобы заглушить крик, — ему казалось, что он сходит с ума. Он сел на кровати и зажег свечу. Пот лил с него градом. Он встал и открыл чемодан, чтобы достать платок. Рука его нащупала старую Библию, засунутую матерью в стопку белья. Кристоф никогда не был усердным читателем этой книги, но сейчас ему было невыразимо отрадно раскрыть ее. Библия принадлежала деду и прадеду. Дед и прадед вписали на чистом листе в конце книги свои имена и даты важнейших событий их жизни — рождений, браков, смертей. Крупным почерком деда были записаны карандашом числа, когда он читал и перечитывал ту или иную главу; из книги торчали клочки пожелтевшей бумаги, на которые старик заносил свои незамысловатые размышления. Эта Библия стояла на полке над изголовьем его кровати; он брал ее в долгие, бессонные ночи и не столько читал, сколько беседовал с нею. Она была его спутницей до смертного часа, как раньше была спутницей его отца. Целым столетием семейных радостей и утрат веяло от этой книги. Кристоф вдруг почувствовал себя не таким одиноким.
Он открыл книгу на самых мрачных строках:
«Не определено ли человеку время на земле, и дни его не то же ли, что дни наемника?»
«Когда ложусь, то говорю: „когда-то встану?“; а вечер длится, и я ворочаюсь досыта до самого рассвета».
«Когда подумаю: „утешит меня постель моя, унесет горесть мою ложе мое“.
«Ты страшишь меня снами и видениями пугаешь меня».
«Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою?
Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков!»
«Все одно; поэтому я сказал, что Он губит и непорочного и виновного».
«Вот, Он убивает меня; но я буду надеяться…»
Пошлым сердцам трудно понять, сколь благотворна безысходная печаль для несчастных. Всякое величие благостно, высший предел скорби есть уже избавление от нее. Если что принижает, угнетает, непоправимо губит душу, так это убожество горя и радости, мелочное и себялюбивое страдание, недостаточно сильное, чтобы отрешиться от утраченного наслаждения, и втайне готовое на любые низости ради нового наслаждения. Суровое дуновение, исходившее от старой книги, вернуло Кристофу бодрость; ветер с Синая, из широких пустынь, с могучего моря выметал ядовитые испарения. Лихорадка утихла. Кристоф снова лег и мирно проспал до утра. Когда он открыл глаза, было уже светло. С еще большей отчетливостью выступила вся неприглядность его временного пристанища; живо ощутил он свою нищету и свое одиночество и взглянул бедам прямо в лицо. Уныние прошло; осталась только мужественная печаль. Он перечел слова Иова:
«Вот, Он убивает меня; но я буду надеяться…»
Он встал и спокойно ринулся в бой.
Он решил не откладывать я предпринять первые шаги нынче же утром. Только двое знакомых было у него в Париже — двое молодых людей, его земляков: бывший друг его Отто Динер, ныне торговец сукном в компании с дядей в квартале Майль, и еврейчик из Майнца, Сильвен Кон, по слухам, работавший в большом книжном магазине; адреса его Кристоф не знал.
Кристоф очень дружил с Динером, когда им было лет по пятнадцати. Он питал к нему тогда те детские дружеские чувства, которые опережают любовь и сами являются любовью. Динер тоже любил его. Пухленький, робкий и уравновешенный Отто был покорен бурной независимостью Кристофа и старался подражать ему изо всех сил, — это получалось смешно, Кристофа это раздражало и в то же время льстило ему. В ту пору они строили грандиозные планы, которые должны были перевернуть мир. Потом Динер отправился путешествовать для пополнения коммерческого образования, и больше они не виделись. Однако Кристоф получал о нем вести от земляков, с которыми Динер не порывал связи.
С Сильвеном Коном у Кристофа были иные отношения, Они познакомились совсем еще малышами, в школе, где юркий, как обезьяна, Кон подстраивал Кристофу разные штуки, а тот в отместку колотил его. Кон не защищался; он безропотно позволял швырять себя на землю и тыкать лицом в пыль и только хныкал, но тут же снова с неутомимым коварством принимался за свои проделки, пока наконец Кристоф не напугал шалуна всерьез, пригрозив убить его.
Кристоф вышел из дому рано. По дороге он завернул в кафе позавтракать. Он решил пользоваться любым случаем, чтобы говорить по-французски, как бы при этом ни страдало его самолюбие. Раз ему предстояло жить в Париже, может быть, долгие годы, надо было как можно скорее приспособиться к условиям здешней жизни и преодолеть неприязненные чувства. Поэтому он твердо решил не обращать внимания на официанта, насмешливо слушавшего его тарабарщину, храбро строил тяжеловесные и неуклюжие фразы и повторял их до тех пор, пока его наконец не поняли.
Он пустился на поиски Динера. Как обычно, когда им овладевала какая-нибудь мысль, он не видел ничего вокруг. Во время этой первой прогулки Париж произвел на него впечатление старого и неопрятного города. Кристоф привык к городам молодой германской империи, и очень старым и очень юным, в которых ощущается гордость неизрасходованной силы. И его неприятно поразили разрытые тротуары, грязные мостовые, людская толчея, беспорядочное движение экипажей всех сортов и видов — от почтенных конных омнибусов до паровых и электрических трамваев, ларьки на тротуарах, карусели с деревянными лошадками (или, вернее, с деревянными уродцами) на площадях, уставленных статуями мужчин в сюртуках, — словом, неряшество средневекового города, приобщенного к благам всеобщего голосования, но неспособного отделаться от своей старой нищенской натуры. Вчерашний туман сменился мелким пронизывающим дождем. Во многих лавках горел газ, хотя было уже больше десяти часов.
Поблуждав в лабиринте улиц, прилегающих к площади Победы, Кристоф добрался наконец до магазина на Банковской улице. При входе ему показалось, будто в глубине длинной и темной лавки стоит Динер, окруженный служащими, и разбирает какие-то тюки. Но Кристоф был немного близорук и не полагался на свое зрение, хотя оно редко обманывало его. Когда Кристоф назвал свое имя приказчику, в кучке людей, разбиравших товар, засуетились, после минутного совещания от нее отделился молодой человек и сказал по-немецки:
— Господин Динер ушел.
— Ушел? Надолго?
— Полагаю, что да. Он только что вышел.
Кристоф с минуту подумал, потом сказал:
— Хорошо, я подожду.
Удивленный служащий поспешно прибавил:
— Он вряд ли вернется раньше чем через два-три часа.
— Ничего, — спокойно отвечал Кристоф. — Мне в Париже делать нечего. Я могу ждать хоть целый день, если понадобится.
Молодой человек с недоумением покосился на него, думая, что он шутит. Но Кристоф уже позабыл о своем собеседнике. Он спокойно уселся в уголок, спиной к входной двери, с таким видом, точно собирался здесь заночевать.
Приказчик снова удалился в глубь магазина и стал шептаться с товарищами; с комическим замешательством они обсуждали, как бы отделаться от назойливого посетителя.
После нескольких минут всеобщей растерянности дверь в контору открылась, и показался г-н Динер. У него было широкое красное лицо с фиолетовым шрамом, пересекавшим щеку и подбородок, светлые усы, гладко причесанные на боковой пробор волосы, золотое пенсне, золотые запонки в манишке, а на толстых пальцах — кольца. В руках он держал шляпу и зонтик. Он непринужденно подошел к Кристофу. Замечтавшийся на стуле Кристоф подскочил от изумления. Он схватил Динера за руки и огласил магазин таким шумным ликованием, что приказчики фыркнули, а Динер покраснел. У него было немало оснований воздерживаться от возобновления прежних отношений с Кристофом, и он решил сразу поставить друга детства на место, подавив его внушительностью своей особы. Но едва только встретился он глазами с Кристофом, как снова почувствовал себя маленьким мальчиком. Гнев и стыд овладели им. Он торопливо пробормотал:
— Пройдем в кабинет… Там будет удобнее разговаривать.
Кристоф вспомнил его всегдашнюю осторожность.
Но и в кабинете, дверь которого Динер тщательно затворил, Кристофу не было предложено сесть. Не садясь сам, хозяин начал тяжеловесное объяснение:
— Очень рад… А я как раз собирался уходить… Они думали, что я уже ушел… Но мне надо идти… В моем распоряжении одна минута… Неотложное дело…
Кристоф понял, что приказчик солгал ему, и солгал по сговору с Динером, чтобы спровадить его. Кровь бросилась ему в голову, но он сдержанно и сухо сказал:
— Успеется.
Динера передернуло. Он был возмущен такой бесцеремонностью.
— Как это успеется? — вскричал он. — Дела…
Кристоф посмотрел ему прямо в лицо:
— Неправда.
Пухлый немчик опустил глаза. Он ненавидел Кристофа за то, что так смалодушничал перед ним. Он что-то досадливо пробормотал. Кристоф перебил его:
— Вот что. Ты знаешь…
(Это «ты» покоробило Динера — он тщетно старался с первых же слов воздвигнуть барьер между собой и Кристофом обращением на «вы».)
— …ты знаешь, почему я здесь?
— Да, знаю, — отвечал Динер.
(Ему было известно из писем о выходке Кристофа и о возбужденном против него деле.)
— Значит, — продолжал Кристоф, — тебе известно, что я нахожусь здесь не ради удовольствия. Мне пришлось бежать. У меня нет ни гроша. Мне надо как-то жить.
Динер ждал просьбы. И выслушал ее со смешанным чувством удовлетворения (ибо она снова давала ему превосходство над Кристофом) и неловкости (ибо он не решался дать почувствовать Кристофу это превосходство так, как бы ему хотелось).
— Вот досада, вот досада! — с важностью произнес он. — Жить здесь трудно. Все так дорого. У нас огромные расходы. Столько служащих…
Кристоф презрительно перебил его:
— Я не прошу у тебя денег.
Динер был сбит с толку. Кристоф продолжал:
— Хорошо идут твои дела? Покупателей много?
— Недурно, слава богу… — осторожно ответил Динер. (Он боялся быть откровенным.)
Кристоф метнул в него яростный взгляд и продолжал:
— У тебя много знакомых в немецкой колонии?
— Много.
— Так вот, расскажи им обо мне. Среди них наверное есть любители музыки. У них есть дети. Я хочу давать уроки.
Динер окончательно растерялся.
— Это еще что? — удивился Кристоф. — Уж не сомневаешься ли ты в моих познаниях?
Он просил об услуге таким тоном, точно сам ее оказывал. Динер если бы и оказал Кристофу услугу, то лишь ради удовольствия дать почувствовать другу, что он его осчастливил, и он твердо решил, что и пальцем не шевельнет ради него.
— Знаний у тебя в тысячу раз больше, чем нужно… Только…
— Ну?
— Видишь ли, это трудно, ужасно трудно из-за твоего положения.
— Моего положения?
— Да… Понимаешь, эта история, этот процесс… Вдруг все это разгласится… Мне это неудобно. Это может привести к большим неприятностям для меня.
Он осекся, увидев, что лицо Кристофа перекосилось от гнева, а затем поспешил добавить:
— Я не из-за себя… Сам-то я не боюсь… Будь я один… Но дядя… Ведь ты знаешь: фирма принадлежит ему, без него я здесь — ничто…
Все больше и больше пугаясь лица Кристофа и неминуемой с его стороны вспышки, Отто закончил скороговоркой (в сущности, он был неплохой человек; в нем боролись скупость и тщеславие; он не прочь был оказать услугу Кристофу, но по дешевке):
— Хочешь пятьдесят франков?
Кристоф побагровел. Он шагнул к Динеру с таким видом, что тот одним прыжком оказался у двери и широко распахнул ее, готовясь позвать на помощь. Но Кристоф вплотную приблизил к нему налившееся кровью лицо, громко крикнул:
— Свинья!
Оттолкнул его и двинулся к выходу, где выстроились приказчики. На пороге он плюнул от омерзения.
Кристоф быстро шагал по улице, пьяный от гнева. Дождь отрезвил его. Куда он шел? Он и сам не знал. Знакомых у него не было. Чтобы собраться с мыслями, он остановился перед витриной книжного магазина и смотрел, не видя, на выставленные книги. Вдруг внимание его привлекла фамилия издателя, напечатанная на обложке. Почему, он сам не понимал. Через несколько секунд он вспомнил, что это фамилия издателя, у которого служил Сильвен Кон. Он записал адрес… Зачем? Конечно, он не пойдет туда… Почему не пойдет?.. Если этот мерзавец Динер, который был его лучшим другом, оказал ему такой прием, то чего же ожидать от человека, с которым Кристоф в свое время обращался так бесцеремонно и который, наверно, ненавидит его? Ничего, кроме лишних унижений! Вся кровь кипела в нем. Но, должно быть, прирожденный пессимизм, развившийся в нем под воздействием воспитания, побуждал его испить до конца чашу людской подлости.
«Я не вправе слишком привередничать. Надо все испробовать, а потом уж околевать».
Внутренний голос добавил: «И я не околею».
Кристоф еще раз прочитал адрес и отправился к Кону. Он решил разбить ему физиономию при первом же дерзком слове.
Издательство помещалось в квартале Магдалины. Кристоф поднялся в приемную на втором этаже и спросил Сильвена Кона. Швейцар в ливрее ответил, что «не знает такого». Кристоф удивился, решив, что, очевидно, плохо произнес имя, и повторил вопрос, но швейцар, внимательно выслушав его, подтвердил, что в издательстве таких нет. Совсем опешивший Кристоф извинился и уже собрался уходить, как вдруг в конце коридора отворилась дверь и показался Кон, провожавший какую-то даму. Под впечатлением полученной от Динера обиды Кристоф склонен был везде видеть насмешку. Поэтому первой его мыслью было, что Кон заметил, как он входил, и приказал сказать, что его нет. В негодовании он быстро направился к выходу, как вдруг услышал свое имя. Зоркие глаза Кона издали узнали Кристофа, и Кон бросился к нему, улыбаясь, протягивая ему руки, сияя от радости.
Сильвен Кон был низенький, коренастый, гладко выбритый по американской моде жгучий брюнет, багрово-красный, широколицый, с заплывшим жиром лицом, с прищуренными бегающими глазками, немного перекошенным ртом и брезгливой хитрой улыбкой. Одет он был с изяществом, которое долженствовало скрывать изъяны его сложения — сутулые плечи и широкие ляжки. Другие недостатки не тревожили самолюбия Кона, но он бы с удовольствием согласился получать каждый день по пинку в зад, лишь бы это прибавило ему росту и стройности. Во всем остальном он был вполне доволен собой и считал себя неотразимым. И самое замечательное, что он не ошибался. Этот немецкий еврейчик, этот увалень, сделался хроникером и арбитром парижской моды. Замысловато-утонченным слогом писал он нужные отчеты о светской жизни. Он считался поборником изящного французского стиля, французской элегантности, французской галантности, французского остроумия, — словом, воплощенное регентство, красные каблучки, кавалер Лозен. Над ним потешались, но это не мешало ему преуспевать. Те, что говорят, будто в Париже смешное убивает, не знают Париж; смешное там не только не убивает, а, наоборот, многих кормит; смешное помогает достичь в Париже всего, даже славы, даже успеха у женщин. Сильвен Кон терял счет признаниям в любви, которые получал ежедневно за свое франкфуртское фиглярство.
Говорил он фистулой, с сильным акцентом.
— Вот приятный сюрприз! — весело вскричал он, тряся руку Кристофа своими жирными ручками с короткими, толстыми, как сосиски, пальцами.
Он никак не мог решиться выпустить Кристофа из объятий. Казалось, это встретились два лучших друга. Ошарашенный Кристоф подумал, уж не насмехается ли над ним Кон. Но Кон не насмехался. А если и насмехался, то не больше обычного. Кон не отличался злопамятством, он был слишком умен для этого. Давным-давно позабыл он беспощадные расправы Кристофа, а если бы и вспомнил, то не придал бы этому значения. Он заранее восторгался тем, что случай предоставил ему возможность показать себя старому товарищу во всем своем новом блеске и щегольнуть перед ним изысканностью парижского обхождения. Он не лгал, говоря о приятном сюрпризе: менее всего на свете он ожидал увидеть Кристофа; и хотя он был слишком искушенным человеком, чтобы не догадаться о цели этого визита, он искренне обрадовался Кристофу — по одному тому, что видел в этом посещении признание своей влиятельности.
— Вы прямо из наших мест? Как поживает мамаша? — спрашивал он с фамильярностью, которая в другое время покоробила бы Кристофа, но здесь, в этом чужом городе, показалась ему даже приятной.
— Но, позвольте, ведь мне сейчас сказали, — недоверчиво заметил Кристоф, — что никакого господина Кона здесь вообще нет?
— Господина Кона действительно здесь нет, — со смехом подтвердил Сильвен Кон. — Я больше не Кон. Меня зовут Гамильтоном… Виноват! — прервал он себя и побежал пожать руку проходившей мимо даме, изобразив при этом самую любезную улыбку.
Он сейчас же вернулся и объяснил, что это писательница, прославившаяся жгуче-сладострастными романами. У современной Сафо были пышные формы и огненно-рыжие волосы, обрамлявшие веселое накрашенное лицо; грудь была украшена орденом на фиолетовой ленточке. Она говорила претенциозно, мужским голосом, с акцентом Франш-Конте.
Кон возобновил расспросы. Он осведомился о всех земляках, интересовался, кокетничая своей памятью, что сталось с таким-то или таким-то. Кристоф позабыл про свою былую антипатию; он уже чувствовал признательность и отвечал сердечно, приводил массу подробностей, совершенно неинтересных Кону (пока тот снова не перебил его).
— Виноват! — прервал он разговор и побежал здороваться с другой посетительницей.
— Что это? — удивился Кристоф. — Неужели во Франции пишут одни только женщины?
Кон расхохотался и фатоватым тоном ответил:
— Франция — женщина, дорогой мой. Если хотите преуспеть, намотайте себе это на ус.
Но Кристоф не слушал его и продолжал свое. Чтобы как-нибудь положить конец его излияниям. Кон спросил:
— Но как вы сюда попали, черт возьми?
«Так и есть! — подумал Кристоф. — Он ничего не знает. Оттого-то он так и любезен. Все изменится, когда я ему скажу».
Он счел делом чести сообщить обо всем, что могло скомпрометировать его: о драке с солдатами, о возбужденном против него судебном преследовании и о бегстве из Германии.
Кон покатился со смеху.
— Браво! — кричал он. — Браво! Презабавная история!..
Он с жаром пожал Кристофу руку. Его приводило в восторг любое посрамление властей. Рассказ Кристофа особенно позабавил его, так как он знал героев этой истории; ему наглядно представился весь ее комизм.
— Послушайте, — продолжал он. — Уже первый час. Сделайте мне удовольствие… позавтракаем вместе.
Кристоф с благодарностью принял предложение. Он подумал: «Действительно, он славный малый. Как я ошибался!»
Они вышли вместе. По дороге Кристоф отважился изложить свою просьбу.
— Вы сами видите, в каком я положении. Я приехал сюда искать работы, уроков музыки, пока меня еще не знают. Могли бы вы порекомендовать меня?
— Конечно! — воскликнул Кон. — Кому угодно. Я всех здесь знаю. Весь к вашим услугам.
Он был счастлив щегольнуть своим влиянием.
Кристоф рассыпался в благодарностях. Огромная тяжесть свалилась с его плеч.
За столом он набросился на пищу с аппетитом человека, голодавшего уже третьи сутки. Он повязал салфетку вокруг шеи и ел с ножа. Прожорливость его и мужицкие манеры шокировали Кона-Гамильтона. А пожалуй, еще больше задевало равнодушие Кристофа к его бахвальству. Кон намеревался ослепить молодого человека рассказами о своих блестящих знакомствах, об умопомрачительном успехе у женщин. Но зря он старался — Кристоф не слушал, бесцеремонно перебивал. Язык у него развязался, он чувствовал себя слишком непринужденно. Сердце его было переполнено благодарностью, и он совсем замучил Кона, простодушно поверяя ему свои планы на будущее. Особенно раздражала Кона манера Кристофа тянуться к нему через стол и с чувством пожимать руку. И уже в совершенную ярость его привело предложение Кристофа чокнуться по немецкому обычаю и выпить сентиментальный тост за земляков, за «Vater Rhein». Кон с ужасом ожидал, что Кристоф, чего доброго, еще запоет. Соседи насмешливо поглядывали на них. Сославшись на неотложные дела. Кон извинился и встал. Но Кристоф вцепился в него: он хотел знать, когда он может получить рекомендацию, дойти к кому-нибудь, начать уроки.
— Я займусь этим. Сегодня же. Сегодня же вечером, — пообещал Кон. — Даже сейчас. Можете быть спокойны.
Кристоф не отставал:
— Когда же вы дадите мне знать?
— Завтра… завтра… или послезавтра.
— Отлично. Я завтра к вам зайду.
— Нет, нет, — поспешно перебил его Кон. — Я сам извещу вас. Не беспокойтесь.
— Помилуйте, какое же беспокойство! Наоборот! Ведь пока что мне в Париже нечего делать.
«Черт!..» — подумал Кон.
— Нет, — произнес он вслух, — лучше я вам напишу. Вы меня не застанете в ближайшие дни. Дайте мне ваш адрес.
Кристоф продиктовал адрес.
— Великолепно. Я вам завтра напишу.
— Завтра?
— Завтра. Можете положиться на меня.
Он вырвал свою руку из рук Кристофа и скрылся.
«Уф! — отдувался он. — Вот надоел!»
Придя в контору, он предупредил швейцара, что его не будет на месте, когда бы к нему ни явился «немец». Через десять минут он уже позабыл о Кристофе.
Кристоф вернулся в свою конуру. Он расчувствовался.
«Добрый малый! — думал он. — Как я был несправедлив к нему! И он на меня ничуть не сердится!»
Его мучили угрызения совести; он чуть было не написал Кону, как ему тяжело теперь, что он плохо о нем думал в школьные годы и не попросил у него прощения За прошлые обиды. У Кристофа даже слезы навернулись на глаза. Но написать письмо ему было труднее, чем партитуру, и, выругав раз десять чернила и перо, действительно дрянные, перемарав, исчеркав и изорвав листве пять бумаги, он потерял терпение и послал все и вся к черту.
Было еще рано, но Кристоф так устал от тяжелой ночи и утренней ходьбы по городу, что задремал тут же, на стуле. Очнулся он лишь под вечер, сразу же лег в постель и проспал двенадцать часов подряд.
На другой день он уже с восьми часов утра стал ждать обещанного ответа. В аккуратности Кона он на сомневался. Он не уходил ни на минуту из дому, решив, что Кон зайдет, быть может, в гостиницу по дороге на службу. Боясь отлучиться, он около двенадцати часов велел подать себе завтрак из кухмистерской, помещавшейся внизу. Потом снова стал ждать, в полной уверенности, что Кон заглянет к нему по пути из ресторана. Он ходил по комнате, садился, опять принимался ходить, бросаясь к двери каждый раз, когда на лестнице раздавались шаги. У него даже не было желания прогуляться по Парижу, чтобы убить время. Он прилег на кровать. Мысль его постоянно возвращалась к старушке матери, которая одна только о нем и думала. Он чувствовал к ней беспредельную нежность и укорял себя за то, что покинул ее. Но он не стал ей писать. Он ждал, когда можно будет порадовать ее вестью о том, как он устроился. Несмотря на глубокую взаимную любовь, ни ей, ни ему не пришло бы в голову писать, просто чтобы выразить друг другу свои чувства, — письма ведь существуют для того, чтобы сообщать об определенных событиях я вещах. Закинув руки за голову, Кристоф лежал и мечтал. Хотя комната выходила во двор, гул Парижа нарушал тишину: даже дом сотрясался. Снова пришла ночь, а письма все не было.
Опять наступил день, во всем похожий на вчерашний.
На третий день Кристоф, доведенный чуть не до безумия этим добровольным заключением, решил выйти на улицу. Но Париж с первого же вечера внушил ему инстинктивное отвращение. У Кристофа не было ни малейшего любопытства, никакого желания осматривать Париж; поглощенный заботами о своем существовании, он не находил удовольствия в наблюдении над жизнью других; памятники старины оставляли его равнодушным. Едва очутившись на улице, он почувствовал такую тоску, что вопреки принятому решению отправился к Кону не через неделю, а тут же.
Предупрежденный швейцар сказал, что г-н Гамильтон уехал из Парижа по делам. Это было неожиданным ударом для Кристофа. Заикаясь, он спросил, когда же г-н Гамильтон вернется. Швейцар наобум ответил:
— Дней через десять.
Кристоф вернулся домой в полном унынии и все следующие дни просидел взаперти. Он никак не мог снова взяться за работу. С ужасом заметил он, что его скромные капиталы — немножко денег, которые прислала ему мать, бережно завернув их в платок и спрятав на дно чемодана, — быстро тают. Кристоф посадил себя на самую строгую диету. Только раз в день спускался он обедать в кабачок, где быстро приобрел среди посетителей известность под кличками «пруссак» и «кислая капуста». Сделав над собою невероятное усилие, написал он письма двум-трем французским композиторам, которых он знал только по имени. Один из них умер десять лет назад. В почтительных выражениях Кристоф испрашивал у них аудиенции. Орфография письма была самая фантастическая, а слог уснащен причудливыми построениями и церемонными обращениями, обычными в немецком языке. Адресовал он свои послания «Во дворец Французской Академии». Единственный прочитавший это произведение адресат весело посмеялся над ним в кругу приятелей.
Через неделю Кристоф опять явился в издательство. На сей раз ему посчастливилось. Он встретился на пороге с выходившим Сильвеном Коном. Кон сделал гримасу, увидев, что его застигли врасплох, но Кристоф был так рад, что ничего не заметил. По своему раздражающему обыкновению, он схватил Кона за обе руки и весело спросил:
— Вы уезжали? Хорошо съездили?
Кон кивнул, но гримаса не сходила с его лица. Кристоф продолжал:
— Я заходил, вы знаете… Ведь вам передавали? Ну, что нового? Вы говорили обо мне? Что же вам сказали?
Кон хмурился все больше. Кристоф был удивлен его натянутостью: перед ним стоял как будто совсем другой человек.
— Я говорил о вас, — сказал Кон, — но ничего еще не знаю, все было некогда. Я был страшно занят с тех пор, как видел вас. Дел выше головы. Не знаю, как справлюсь. Совсем одолели. Кончится тем, что я свалюсь.
— Вы плохо себя чувствуете? — с участливой тревогой спросил Кристоф.
Кон лукаво покосился на него и ответил:
— Да, очень плохо. Уже несколько дней со мной что-то творится. Очень нездоровится.
— Ах, боже мой! — воскликнул Кристоф, беря его под руку. — Так полечитесь хорошенько! Вам нужно отдохнуть. Как я браню себя за то, что наделал вам столько хлопот! Надо было сказать мне. Да что же с вами?
Он так чистосердечно принял на веру коварную выдумку Кона, что тот, веселясь в душе, был обезоружен этим забавным простодушием. Ирония — излюбленная забава евреев, но в Париже немало и христиан, которые в этом отношении — настоящие евреи, и оттого они в высшей степени терпимы к тому, кто им докучает, — даже к врагам, если те доставляют им случай поупражняться на их счет в иронии. К тому же Кона тронуло внимание, которое Кристоф проявил к его особе. У него явилось желание оказать Кристофу услугу.
— Мне пришла в голову блестящая мысль, — сказал он. — В ожидании уроков не согласились бы вы поработать для музыкального издательства?
Кристоф с радостью согласился.
— Я придумал, как помочь вам, — сказал Кон. — Я близко знаком с одним из владельцев крупной музыкальной фирмы Даниэлем Гехтом. Я вас представлю; может быть, для вас найдется там работа. Я ведь, как вы знаете, ничего в этом деле не смыслю. Но Гехт знаток в музыке. Вы легко столкуетесь.
Они уговорились встретиться на следующий день. Кон был рад отделаться от Кристофа и в то же время облагодетельствовать его.
На другой день Кристоф зашел за Коном в контору издательства. По его совету он захватил с собой несколько своих произведений, чтобы показать Гехту. Они застали Гехта в музыкальном магазине возле Оперы. Гехт не шевельнулся при их появлении, холодно протянул два пальца Кону, вовсе не ответил на церемонный поклон Кристофа; затем, по просьбе Кона, перешел с ними в соседнюю комнату. Он не предложил им сесть и сам остался стоять, прислонившись спиной к нетопленому камину и устремив глаза в потолок.
Даниэль Гехт был сорокалетний мужчина резко выраженного финикийского типа, высокий, хорошо одетый, с умным и неприятным выражением холодного лица, хмурым взглядом, черными волосами и длинной четырехугольной бородой, как у ассирийских царей. Он почти никогда не смотрел в лицо собеседнику, разговаривал грубо, ледяным тоном, и это действовало как оскорбление, даже когда он просто здоровался. Дерзость его была скорее напускной. Конечно, в ней сказывался его презрительный нрав, но еще больше — его скованность и даже какая-то автоматичность. Евреи этого типа не редкость, и общественное мнение не склонно щадить их, расценивая как нахальство эту оскорбительную резкость, а между тем часто она является лишь следствием неизлечимой физической и душевной неуклюжести.
Сильвен Кон представил своего протеже с шутливой торжественностью, расточая похвалы его таланту. Смущенный таким приемом, Кристоф неловко переминался с ноги на ногу, держа в руках шляпу и рукописи. Когда Кон умолк, Гехт, до этой минуты как будто и не подозревавший о присутствии Кристофа, пренебрежительно оглянулся на него и, тут же отведя глаза, сказал:
— Крафт… Кристоф Крафт… Никогда не слышал.
Слова эти подействовали на Кристофа как удар кулаком в грудь. Кровь бросилась ему в лицо.
— Будет время — услышите, — со злостью ответил он.
Гехт даже бровью не повел и невозмутимо продолжал, как будто никакого Кристофа здесь и не было:
— Крафт… Нет. Не знаю.
Он принадлежал к числу людей, для которых вы — ноль хотя бы уж потому, что они с вами не знакомы.
Он продолжал по-немецки:
— Так вы из Рейнской области?.. Удивительно, кто только там не занимается музыкой! По-моему, просто все подряд.
Гехт хотел пошутить, у него не было намерения сказать дерзость, однако слова его покоробили Кристофа. Он собирался возразить, но Кон предупредил его.
— Прошу прощения, — обратился он к Гехту, — хоть на меня не взводите поклепа: я же ничего не смыслю в музыке.
— Это делает вам честь, — заметил Гехт.
— Если для того, чтобы вам понравиться, — нахмурившись сказал Кристоф, — нужно не быть музыкантом, я, к сожалению, вам не подойду.
Гехт, по-прежнему глядя в сторону, продолжал так же равнодушно:
— Вы уже что-нибудь сочинили? Что у вас написано? Lieder, разумеется?
— Lieder, две симфонии, симфонические поэмы, квартеты, сюиты для рояля, музыка для театра, — выпалил раскипятившийся Кристоф.
— В Германии много пишут, — с презрительной любезностью заметил Гехт.
То обстоятельство, что его посетитель написал столько произведений, а он, Даниэль Гехт, о них не слыхал, только усиливало его недоверие к молодому композитору.
— Что ж, я, пожалуй, мог бы дать вам работу, — сказал он, — коль скоро вас рекомендует мой приятель Гамильтон. Мы издаем в настоящее время сборник легких фортепианных пьес — «Библиотеку для юношества». Могли бы вы «упростить» нам «Карнавал» Шумана и аранжировать его для четырех, шести и восьми рук?
Кристоф взбеленился.
— Так вот что вы мне предлагаете? И это мне, мне!
Это наивное «мне» развеселило Кона; но Гехт принял обиженный вид:
— Не понимаю, что вас так удивляет. Это вовсе не легкая работа! А если она вам кажется слишком простой, тем лучше! Там увидим. Вы говорите, что вы хороший музыкант. Вынужден вам верить. Но ведь я вас не знаю.
Про себя он думал: «Послушать этих крикунов, так они заткнули за пояс самого Иоганна Брамса».
Не отвечая ни слова (он поклялся обуздывать свои порывы), Кристоф нахлобучил шляпу и направился к двери. Кон со смехом остановил его.
— Подождите, подождите же! — крикнул он.
И добавил, обращаясь к Гехту:
— Ведь он принес несколько своих вещей, чтобы вы могли составить себе представление о нем.
— А! — отозвался сразу поскучневший Гехт. — Посмотрим, что это такое.
Кристоф молча протянул рукописи. Гехт небрежно скользнул по ним взглядом.
— Что это? «Фортепианная сюита»… «День»… Ах, опять программная музыка!..
Несмотря на кажущееся равнодушие, он читал очень внимательно. Он был отличный музыкант, прекрасно знал свое дело и ничем вообще не интересовался, кроме музыки. С первых же тактов он ясно почувствовал, кто перед ним. Он умолк, продолжая пренебрежительно перелистывать ноты. Талантливость вещи поразила его. Но природное высокомерие и задетое словами Кристофа самолюбие не позволяли ему выразить свои впечатления. Он молча дочитал рукопись, не пропустив ни одной ноты.
— Да, — проговорил он наконец покровительственным тоном, — недурно написано.
Самая суровая критика меньше бы оскорбила Кристофа.
— Я не нуждаюсь в ваших отзывах! — раздраженно крикнул он.
— Мне кажется, однако, — заметил Гехт, — что раз вы показали мне эту вещь, то, очевидно, с целью услышать о ней мой отзыв.
— Совсем не для этого.
— В таком случае, — обиженно заявил Гехт, — я не понимаю, чего вам от меня нужно.
— Я прошу у вас работы, и больше ничего.
— В настоящее время я могу предложить вам только ту работу, о которой уже говорил. Да и то не наверное. Я сказал предположительно.
— И вы не можете найти ничего другого для такого композитора, как я?
— Такого композитора, как вы? — оскорбительно-насмешливым тоном повторил Гехт. — Позвольте вам сказать, что композиторы ничуть не хуже вас не считали ниже своего достоинства заниматься такой работой. Некоторые — я мог бы назвать вам имена, пользующиеся сейчас широкой известностью в Париже, — даже были мне за нее признательны.
— Потому что это холуи! — крикнул Кристоф. — Не воображайте, пожалуйста, что имеете дело с одним из таких господ. Неужели вы думаете произвести на меня впечатление своей манерой не смотреть в лицо и говорить сквозь зубы? Вы даже не удостоили меня ответом на мой поклон, когда я вошел… Но кто вы такой, чтобы так обращаться со мной? Да понимаете ли вы вообще в музыке? Написали ли вы хоть что-нибудь?.. И вы смеете учить меня, как писать, меня, человека, для которого вся жизнь в этом!.. Ознакомившись с моим произведением, вы не находите ничего лучшего, как предложить мне калечить великих композиторов и стряпать из их творений разную дрянь, под которую будут танцевать девчонки!.. Обращайтесь к вашим парижанам, если они так угодливы, что готовы слушать ваши поучения! А я предпочитаю околевать с голоду!
Остановить разбушевавшийся поток было невозможно.
Гехт произнес ледяным тоном:
— Как вам угодно.
Кристоф вышел, хлопнув дверью. Гехт пожал плечами и сказал хохотавшему Кону:
— Вернется! Не он первый, не он последний.
В глубине души он проникся уважением к Кристофу. Он был достаточно умен и знал цену не только произведениям, но и людям. В гневной вспышке Кристофа он разглядел силу, которая встречается не часто, особенно в артистической среде. Но Гехт был самолюбив и упрям: ни за что на свете не согласился бы он признать свою неправоту. Он чувствовал потребность отдать должное Кристофу, но сделать это, не унизив Кристофа, было выше его сил. Он был уверен, что Кристоф еще придет: печальный скептицизм и знание жизни научили его, что нужда ломает самую сильную волю.
Кристоф вернулся домой. Его гнев сменился глубоким унынием. Он решил, что погиб. Единственная поддержка, на которую он рассчитывал, рухнула. Он не сомневался, что нажил себе смертельного врага не только в лице Гехта, но и Кона, познакомившего его с Гехтом. Теперь он обречен был на полное одиночество во враждебном ему городе. Кроме Динера и Кона, у него не было здесь знакомых. Его друг Коринна, красивая актриса, с которой он сблизился в Германии, уехала из Парижа: она гастролировала за границей, в Америке, на сей раз самостоятельно, — она стала знаменитостью; газеты печатали восторженные отчеты о ее поездке. Была еще та скромная француженка-учительница, которая по его милости, хотя и не по его вине, лишилась места; долгие месяцы он мучился, вспоминая ее, и даже клялся отыскать, когда будет в Париже! Но теперь, приехав в Париж, он сообразил, что позабыл одну мелочь: фамилию девушки. И никак не мог вспомнить. Помнил только, что ее зовут Антуанетта. Да если бы и удалось припомнить, как найти бедную, скромную учительницу в этом людском муравейнике?
Нужно было как можно скорее обеспечить себе кусок хлеба. У Кристофа оставалось пять франков. Подавляя отвратительное чувство тошноты, он решил спросить у своего хозяина, толстого кабатчика, нет ли у него поблизости знакомых, которые нуждались бы в учителе музыки. Хозяин и без того был невысокого мнения о постояльце, питавшемся раз в день и говорившем по-немецки; узнав же, что он музыкант, кабатчик потерял к нему всякое уважение. Француз старого закала, он почитал музыку занятием для бездельников.
— Уроки музыки!.. — сказал он с презрительной гримасой. — Вы, значит, бренчите на фортепиано? Поздравляю вас!.. И охота же заниматься таким делом по доброй воле! Уж лучше, когда дождь шумит, чем когда играют… А не поучиться ли мне у вас? Как вы думаете, ребята? — крикнул он рабочим, стоявшим у стойки.
Те громко расхохотались.
— Дело невредное, — отозвался один из них. — Чистое. А главное, дамам нравится.
Кристоф плохо понимал по-французски, особенно насмешку; он не находил слов, чтобы ответить, и не знал, обижаться ему или нет. Жена хозяина сжалилась над ним.
— Полно, полно, Филипп, перестань молоть вздор, — остановила она мужа и обратилась к Кристофу: — А ведь у меня, пожалуй, есть на примете подходящее место.
— У кого же это? — спросил муж.
— У Грассе. Ты же знаешь, их дочке купили рояль.
— А-а, эти кривляки! Пожалуй, верно.
Кристофу объяснили, что речь идет о дочери мясника: родители хотят сделать из нее настоящую барышню; они не прочь были бы поучить ее музыке, — тогда о них заговорят во всем квартале. Хозяйка пообещала устроить это дело.
На другой день она сказала Кристофу, что жена мясника хочет его видеть. Он пошел в мясную лавку и застал хозяйку за прилавком, среди груды туш. Узнав, зачем он явился, слащаво улыбавшаяся, румяная, дородная красавица напустила на себя важность. С первых же слов она завела речь о цене, поспешив предупредить, что много платить не намерена, потому что игра на фортепиано хоть и приятная вещь, но не обязательная, и предложила франк за час. Потом недоверчиво спросила Кристофа, хорошо ли по крайней мере он знает музыку. Услышав, что Кристоф не только знает, но и сам сочиняет, она успокоилась и стала любезнее: самолюбие супруги мясника было польщено; она уже решила, что разнесет по всем соседям важную новость: ее дочь берет уроки у композитора.
Когда Кристоф сел на другой день за рояль — ужасный, купленный по случаю, дребезжавший, как гитара, — рядом с дочкой мясника, бестолково тыкавшей короткими, толстыми пальцами в клавиши, неспособной отличить один тон от другого, ерзавшей от скуки на стуле и сразу начавшей громко зевать, когда Кристоф очутился под надзором матери и принужден был выслушивать ее мнения о музыке и музыкальном воспитании, — он почувствовал себя таким жалким, таким униженным, что у него даже не хватило силы возмутиться. Он возвращался домой совершенно разбитый; в иные дни кусок не шел ему в горло. Если он так низко пал уже через несколько недель, то до чего же докатится? Стоило ли так возмущаться предложением Гехта? Ведь работа, на которую он согласился, была куда унизительнее.
Как-то вечером он разрыдался у себя в комнате, в отчаянии бросился на колени перед кроватью и стал молиться… Кому он молился? Кому он мог молиться? Он не верил в бога, он верил, что бога нет… Но молиться было необходимо, он молился себе. Только пошляки никогда не молятся. Им неведома потребность сильных душ скрываться в своем святилище. После целого дня унижений Кристоф прислушивался к безмолвным стенаниям своего сердца, к живущему в нем вечному Существу. Волны будней перекатывались где-то там; что было общего между Ним и этой жалкой жизнью? Все скорби мира, жадные до разрушения, разбивались о его твердыню. Кристоф слышал, как шумит, словно прибой, его кровь, и чей-то голос повторял:
«Вечен… Я есмь… есмь…»
Он хорошо знал этот голос: с тех пор как помнил себя, он всегда его слышал. Ему случалось забывать о нем; иногда этот мощный и однообразный ритм долгие месяцы не доходил до его сознания, но он знал, что голос звучит, что он никогда не умолкнет, подобно рокочущему в ночи океану. И каждый раз, когда он погружался в мир этой музыки, он обретал спокойствие и энергию. Вот и сейчас он поднялся с колен умиротворенный. Нет, его теперешняя суровая жизни не постыдна; он может есть свой хлеб, не краснея. Краснеть должны те, кто заставляет его такой ценой добывать себе хлеб. Терпение! Придет час…
Но уже на следующий день снова не хватало терпения. Как он ни сдерживался, все же однажды на уроке он яростно обрушился на тупую, как пень, девчонку, вдобавок еще дерзкую, которая издевалась над его произношением и с каким-то обезьяньим коварством делала как раз обратное тому, что он требовал. В ответ на гневные крики Кристофа раздались вопли испуганной девицы, возмущенной тем, что человек, которому платят деньги, осмелился непочтительно обойтись с нею. Она стала орать, что учитель побил ее (Кристоф действительно довольно грубо дернул ее за локоть). Мамаша примчалась, как фурия, осыпала дочь поцелуями, а Кристофа — ругательствами. Явился и сам мясник и заявил, что не допустит, чтобы какой-то оборванец-пруссак смел прикасаться к его дочери. Бледный от стыда и гнева, боясь, как бы через минуту он не бросился душить мужа, жену и дочку, Кристоф пустился бежать. Дома хозяева, видевшие, в каком волнении вернулся их постоялец, без труда выведали от него все подробности происшествия, и уж поиздевались они над мясником вовсю. Вечером весь квартал уже твердил, что немец — грубая скотина и бьет детей.
Кристоф снова обратился к музыкальным издателям; его попытки не привели ни к чему. Он находил, что французы неприветливы, а их бестолковые метания сбивали его с толку. Ему казалось, что он живет в анархическом обществе, которым руководит произвол спесивой бюрократии.
Однажды вечером Кристоф бродил по бульварам, унылый, измученный бесплодностью своих попыток, и вдруг увидел шедшего ему навстречу Сильвена Кона. Твердо уверенный, что они в ссоре, Кристоф отвел глаза и хотел было пройти мимо. Но Кон окликнул его.
— Скажите, что с вами сталось после того знаменитого случая? — со смехом спросил он. — Я все хотел зайти к вам, но потерял адрес… Черт возьми, дорогой мой, я и ни подозревал, какой вы. Вы были неподражаемы.
Кристоф посмотрел на него удивленно и немного сконфуженно.
— Вы на меня сердитесь?
— Сержусь на вас? Что за вздор!
Кон не только не сердился, но был очень доволен, что Кристоф отчитал Гехта; он получил тогда истинное удовольствие. Ему было совершенно безразлично, кто прав — Гехт или Кристоф: он интересовался людьми лишь постольку, поскольку они способны были позабавить его; в Кристофе он угадал целый кладезь комизма высшей марки и решил, что было бы грешно упустить такой случай.
— Почему вы ко мне не зашли? — продолжал он. — Я вас ждал. Вы вечером заняты? Пойдемте вместе ужинать. Я вас не отпущу. Мы будем в своем кругу — несколько писателей и художников, мы собираемся раз в две недели. Вам необходимо познакомиться с этим миром. Пойдемте. Я вас представлю.
Кристоф безуспешно отговаривался, ссылаясь на свой скверный костюм. Сильвен Кон чуть не силой увел его.
Они вошли в ресторан на одном из бульваров и поднялись на второй этаж. Кристоф оказался в компании тридцати молодых людей, от двадцати до тридцати пяти лет, о чем-то оживленно споривших. Кон представил его как человека, только что вырвавшегося из германских тюрем. Спорившие не обратили на новоприбывшего ни малейшего внимания и даже не прервали страстного спора, в который с ходу вмешался и Кон.
Оробев в столь избранном обществе, Кристоф молчал и весь обратился в слух. С трудом следя за быстрой французской речью, он напрасно старался понять, какие важные художественные проблемы служили предметом обсуждения. И сколько он ни вслушивался, ему удавалось уловить только такие слова, как «трест», «скупка», «понижение цен», «цифры дохода», вперемежку с такими выражениями, как «достоинство искусства» и «авторские права». В конце концов он все-таки разобрал, что речь идет о коммерции. Писатели, принадлежавшие, по-видимому, к какому-то финансовому обществу, возмущались попыткой создать конкурирующее общество, которое может оспаривать у них монопольное право издания. Предательство некоторых из их коллег, нашедших для себя выгодным перейти с оружием и амуницией в конкурирующую организацию, вызывало припадки бешенства. Они готовы были снести им головы и так прямо и говорили: «…Подлость… Измена… Позор… Продажные душонки…»
Другие, не трогая живых, обрушились на покойников: бесплатные перепечатки их произведений наводняли рынок. Так, сочинения Мюссе, недавно ставшие общественным достоянием, по-видимому, расходились в слишком большом количестве. Собравшиеся требовали энергичного вмешательства государства, обложения высокими налогами шедевров, чтобы воспрепятствовать их продаже по сниженным ценам, и не без едкости определяли это как недобросовестную конкуренцию с современниками.
Вдруг и те и другие умолкли: кто-то назвал цифру отчислений, полученных авторами от вчерашних спектаклей. Особые восторги вызывала карьера одного ветерана драматургии, прославившегося в обоих полушариях, — они презирали его, но еще больше ему завидовали. От доходов авторов перешли к доходам критиков. Речь зашла о суммах, которые получал (несомненно, чистейшая клевета!) один из их собратьев, известный рецензент, за хороший отзыв о каждой премьере в одном из театров на бульварах. Это был честный человек: раз сторговавшись, он добросовестно выполнял взятые на себя обязательства; но он был непревзойден (как они уверяли) в искусстве такого прославления пьесы, которое вело к ее скорейшему снятию со сцены и тем вызывало необходимость ставить новую. Рассказ (вернее, подсчет гонорара) вызвал смех, но никого не удивил.
Все это они пересыпали громкими словами, говорили о «поэзии», об «искусстве для искусства». Под звон золота это звучало, как «искусство для денег»; барышнические нравы, недавно усвоенные французской литературой, вызывали негодование Кристофа. Ничего не смысля в денежных вопросах, он перестал следить за спором; но вот наконец заговорили о литературе, или, вернее, о литераторах. Кристоф насторожился, услышав имя Виктора Гюго.
Присутствующие затеяли спор о том, был ли Виктор Гюго рогоносцем или нет. Началось продолжительное обсуждение любовных отношений между Сент-Бевом и г-жой Гюго. Потом перешли к любовникам Жорж Санд и их сравнительным достоинствам. Обнюхав все закоулки в домах великих людей, заглянув в шкафы, перерыв все ящики, критики начинали шарить в альковах. Больше всего им была по душе поза г-на де Лозена, залезшего под кровать короля и г-жи Монтеспан — ведь у них процветал культ истории и культ истины. (Все в то время были приверженцами культа истины.) Сотрапезники Кристофа делали вид, что они одержимы этим культом истины и что в поисках ее они не остановятся ни перед чем. Простирая свои исследования не только на прошлое, но и на настоящее, они с той же страстью к точности и подробностям разбирали частную жизнь какого-нибудь прославленного современника. Им были известны мельчайшие обстоятельства таких сцен, которые обычно происходят без свидетелей. Можно было подумать, что действующие лица сами спешат снабдить публику точными сведениями о себе из той же преданности истине.
Испытывая все большую неловкость, Кристоф пробовал заговорить со своими соседями о чем-нибудь другом. Но никто им не интересовался. Правда, сначала ему задали несколько расплывчатых вопросов о Германии, — вопросов, обнаруживших, к его вящему изумлению, полнейшее невежество этих тонких и по-видимости образованных людей, которые ничего, кроме Парижа, не знали и не имели понятия об основах своего ремесла; наиболее просвещенные знали понаслышке несколько громких имен: Гауптман, Зудерман, Либерман, Штраус Давид, Иоганн или Рихард?), среди которых они лавировали с большой осторожностью из боязни совершить досадную оплошность. Да и расспрашивали они Кристофа из вежливости, а не из любопытства — любопытством они не отличались; они почти не слушали его ответов и торопились вернуться к парижским темам как наиболее увлекательным для сотрапезников.
Кристоф сделал робкую попытку заговорить о музыке. Ни один из этих литераторов не был музыкантом. В глубине души они смотрели на музыку как на низший род искусства. Но ее возраставший за последние годы успех втайне вызывал у них досаду, а так как музыка была в моде, они притворялись, будто интересуются ею. Особенно большой шум подняли они вокруг одной новой оперы; они не прочь были начинать с нее историю музыки вообще или, по крайней мере, новую музыкальную эру. Идея эта как нельзя лучше отвечала их невежеству и снобизму, — она избавляла их от труда изучить вез остальное. Автор этой оперы, парижанин, имя которого Кристоф слышал в первый раз, перечеркнул, как о нем говорили, все, что было до него, совершенно обновил и пересоздал музыку. Кристоф встрепенулся. Он рад был поверить появлению гения. Но гений такого размаха, одним ударом уничтожающий прошлое!.. Черт побери! Вот молодчина! Да как же это он ухитрился? Кристоф попросил объяснений. Но его собеседники, которые при всем желании не могли бы удовлетворить его просьбу, переадресовали назойливого Кристофа к единственному музыканту из их кружка, известному музыкальному критику Теофилю Гужару, тут же заговорившему о септимах и ноннах: Кристоф почувствовал себя в своей сфере. Но Гужар знал музыку приблизительно так же, как Сганарель знал латынь:
«— …Вы не знаете по-латыни?
— Нет.
— (Вдохновенно.) Cabricias, arci thuram, catalamus singulariter… bonus, bona, bonum…»
Очутившись в обществе человека, который «знал по-латыни», Гужар благоразумно ретировался в дебри эстетики. Из этого неприступного убежища он и стал расстреливать Бетховена, Вагнера и все классическое искусство, о котором до сих пор не было речи; но во Франции нельзя похвалить артиста, не принеся ему в жертву всех, кто не похож на него. Гужар возвещал пришествие нового искусства, громя унаследованные от прошлого условности. Он говорил о музыкальном языке, только что открытом Христофором Колумбом парижской музыки и совершенно упразднявшем язык классиков — отныне мертвый язык.
Кристоф, воздерживаясь от оценки гения-обновителя вплоть до ознакомления с его произведениями, все же насторожился, смущенный этим музыкальным Ваалом, которому приносилась в жертву вся музыка. Его оскорбляли такие отзывы о великих мастерах, — он позабыл, что совсем недавно в Германии он сам еще и не так отзывался о них. Он, который считал себя там, в Германии, революционером в искусстве, он, который шокировал всех дерзостью своих суждений и своей прямолинейностью, во Франции с первых же слов почувствовал себя консерватором. Кристоф вступил в спор, но тут же доказал свой дурной вкус, ибо, в отличие от благовоспитанных людей, которые лишь высказывают, но не обосновывают свои взгляды, он выступил как профессионал, опирающийся на точно установленные факты и сражающий ими противника. Он не побоялся углубиться в специальную область. Разгорячившись, он допустил такие интонации, которые могли оскорбить уши избранного общества, а его аргументы, как и горячность, с какою он их отстаивал, казались здесь смешными. Критик поспешил малоостроумной шуткой положить конец скучному спору, и ошеломленный Кристоф убедился, что его собеседник ровно ничего не смыслит в том предмете, о котором он рассуждал. Тут о Кристофе окончательно сложилось мнение как о педантичном и отсталом немце, а музыка его заранее была признана отвратительной. Но зато тридцать молодых людей с насмешливым взором и склонностью к уловлению смешного невольно обратили внимание на странную эту фигуру; и в самом деле Кристоф неуклюже и неистово размахивал худыми руками, в воздухе мелькали его огромные кулаки, глаза яростно сверкали, а голос подымался до фистулы. Сильвен Кон задумал угостить своих друзей Кристофом.
Разговор окончательно отклонился от литературы и перешел на женщин. Правду сказать, это была лишь другая сторона того же предмета, ибо вся их литература занималась исключительно женщинами, а все их женщины — только литературой, поскольку они состояли при литературе и при особах писателей.
Заговорили об одной почтенной, известной в парижском свете даме, женившей любовника на своей дочери, чтобы удержать его при себе. Кристоф вертелся на стуле и брезгливо морщился. Кон увидел это и, толкнув локтем соседа, заметил, что рассказ, по-видимому, очень взволновал немца, и тот, наверное, сгорает от желания познакомиться с этой дамой. Кристоф покраснел, пробормотал что-то бессвязное и наконец со злостью сказал, что такую женщину следовало бы высечь. Предложение это было встречено взрывом гомерического хохота, а Сильвен Кон медоточивым голосом возразил, что нельзя прикасаться к женщине даже цветком и т.д. и т.д. (В Париже он слыл паладином Любви.) Кристоф отвечал, что женщина такого склада просто-напросто сука, а с блудливыми суками одна расправа — кнут. Раздались шумные протесты. Кристоф заявил, что их учтивость — одно лишь лицемерие, что меньше всего уважают женщину те, кто больше всего говорит об уважении к ней, и обрушился на их скандальные сплетни. Ему возразили, что тут нет ничего скандального, — вещь самая естественная, — и все в один голос признали героиню истории не только очаровательной женщиной, но и Женщиной с большой буквы. Немец запротестовал. Сильвен Кон вкрадчивым тоном спросил его, какою же, по его представлению, должна быть Женщина с большой буквы. Кристоф почувствовал, что ему расставляют ловушку, но тут же бросился в нее очертя голову, свято веря в свою правоту. Он принялся развивать насмешливым парижанам свои взгляды на любовь. Не находя слов, с трудом их подыскивая, он выуживал из памяти самые несообразные выражения, говорил глупости, от которых ликовала аудитория, но не смущался, сохраняя великолепную серьезность и трогательно пренебрегая тем, что был смешон, ибо не мог же он не видеть, что над ним бесстыдно издеваются. В конце концов он безнадежно запутался в какой-то фразе, стукнул кулаком по столу и замолчал.
Попробовали снова вовлечь его в спор, но Кристоф нахмурил брови и застыл, положив локти на стол, пристыженный и раздраженный. До конца обеда он не проронил ни слова и раскрывал рот только для еды и питья. Пил он страшно много, в противоположность всем этим французам, которые едва прикасались к вину. Сосед коварно поощрял его, подливая в стакан, который Кристоф, не задумываясь, осушал. Но хотя он и отвык от таких излишеств, особенно за последние полуголодные недели, держался он крепко и не потешил компанию смешным зрелищем, на которое здесь рассчитывали. Он только погрузился в раздумье; на него перестали обращать внимание, думая, что он осовел от вина. Ему стоило большого напряжения следить за французской речью, а кроме того, он устал слушать разговоры о литературе и только о литературе — об актерах, писателях, издателях, закулисных сплетнях и литературных альковах; вот, оказывается, к чему сводится мир. Он совсем потерялся среди этих новых лиц и этого пустозвонства, и ему так и не удалось запечатлеть в памяти ни одной физиономии, ни одной мысли. Его близорукие глаза рассеянно и задумчиво блуждали по столу, останавливаясь на присутствующих и словно не видя их. И все же Кристоф видел их — и как еще видел, — только не отдавал себе в этом отчета. Смотреть глазами Кристофа означало совсем иное, чем смотреть глазами этих парижан и этих евреев, чей взгляд выхватывает, точно клювом, лишь мелкие клочки предметов — мелкие-премелкие — и расклевывает их на части в одно мгновение. Он долго молча впитывал в себя, как губка, души и лица живых людей и уносил их с собой. Ему казалось, будто он ничего не видел и ничего не запомнил. А много времени спустя — через несколько часов, часто через несколько дней, — оставшись один и уйдя в себя, Кристоф замечал, что он унес с собой все.
Но за ужином он производил впечатление просто увальня-немца, набивавшего себе брюхо и озабоченного лишь тем, чтобы не проворонить лакомого куска. Пропуская мимо ушей все разговоры, он услышал только, как обедающие называли друг друга по фамилии, и спрашивал себя с настойчивостью пьяного, почему у большинства этих французов иностранные фамилии: фламандские, немецкие, еврейские, левантийские, англо— или испано-американские…
Он не заметил, как встали из-за стола, и продолжал сидеть, мечтая о прирейнских холмах, о густых лесах, нивах, заливных лугах, о старушке матери. Несколько обедавших еще разговаривали, стоя в другом конце зала. Большинство разошлось. Наконец поднялся и он и, ни на кого не глядя, двинулся за пальто и шляпой, висевшими у входа. Он оделся и собирался уйти, не попрощавшись, как вдруг в приоткрытую дверь заметил в соседнем кабинете предмет, завороживший его, — рояль. Много времени он не прикасался к музыкальному инструменту. Он вошел, любовно погладил клавиши, сел, как был — в шляпе и пальто, — и начал играть, совершенно забыв, где находится. Он не заметил, как в комнату прокрались два человека послушать его игру. Один был Сильвен Кон, страстный любитель музыки, бог ведает почему, так как он ничего в ней не понимал и одинаково любил и хорошую и плохую. Другой — музыкальный критик Теофиль Гужар. С ним дело обстояло проще: он и не понимал и не любил музыки, но это ничуть не мешало ему рассуждать о ней. Нет более свободного ума, чем ум, не обремененный никакими знаниями, ибо, когда ты не знаешь того, о чем говоришь, то тебе совершенно безразлично — сказать то или другое.
Теофиль Гужар был крупный мужчина, широкоплечий и мускулистый, с черной бородкой, с густыми волосами, ниспадавшими завитушками на лоб, покрытый глубокими невыразительными морщинами, с квадратным, неправильной формы лицом, точно грубо вытесанным из дерева, короткорукий, коротконогий, с жирной грудью: ни дать ни взять овернский дровяник или грузчик. Манеры у него были вульгарные, речь заносчивая. В музыку он вошел через двери политики, которая в те времена была во Франции единственным средством выдвинуться. Он пристроился к министру, своему земляку, открыв какое-то отдаленное родство или свойство с ним, — как говорится, «племянник побочного сына нашего аптекаря». Но министры не вечны. Когда положение патрона пошатнулось, Теофиль Гужар поспешил покинуть тонущий корабль, унеся с собой все, что можно было захватить, и в первую очередь — знаки отличия, ибо он обожал славу. Устав от политики, в которой он начал получать с некоторых пор довольно ощутительные щелчки, отдуваясь и за своего патрона, Гужар принялся искать какую-нибудь тихую заводь, где можно было бы причинять неприятности другим, самому им не подвергаясь. Всего естественнее было заняться критикой. Как раз в то время освободилось место музыкального критика в одной большой парижской газете. Занимавший его молодой талантливый композитор был уволен, ибо упорно говорил об авторах и их произведениях то, что думал. Гужар никогда не интересовался музыкой и совершенно не знал ее, и его пригласили без колебаний. Редакции надоело возиться с компетентными людьми; с Гужаром по крайней мере нечего было опасаться: он не имел смешной привычки держаться за свое мнение, всегда был к услугам редакции, всегда готов был в угоду ей разругать и расхвалить. А что он не музыкант — это не так важно. Во Франции все достаточно разбираются в музыке. Гужар быстро приобрел необходимые сведения, и весьма простым способом: в концертах он садился рядом с каким-нибудь хорошим музыкантом, по возможности — с композитором, и выспрашивал его мнение об исполнявшихся вещах. Несколько месяцев такой выучки оказалось вполне достаточно для овладения ремеслом: птенец оперился. Правду говоря, орел из него не вышел, и бог ведает, какую только чепуху не плел Гужар в своей газете, да еще с каким апломбом! Он слушал и читал как попало, все путалось в его неповоротливом мозгу, но он самоуверенно поучал других; статьи его были пересыпаны каламбурами и пропахли воинствующим педантизмом: по складу ума это был типичный классный наставник. Время от времени он получал жестокий отпор; в таких случаях он не подавал признаков жизни и воздерживался от возражений. Он был и большим хитрецом, и грубияном, наглым или льстивым, смотря по обстоятельствам. Он расшаркивался перед «нашими дорогими мэтрами», занимавшими положение или пользовавшимися официальной славой (иного способа верно оценить заслуги в области музыки он не знал). С остальными он обходился пренебрежительно и эксплуатировал голодную братию. Словом, был не дурак.
Несмотря на приобретенный авторитет и репутацию, он отдавал себе отчет в том, что ничего не смыслит в музыке, и чувствовал, что Кристоф знает ее отлично. Не собираясь признаваться в этом, он все же проникся к Кристофу уважением. Теперь он слушал его игру и с сосредоточенным, глубокомысленным видом силился хоть что-то понять, но мыслей не было, — он совершенно не разбирался в этом тумане звуков, однако кивал головой с видом знатока, соразмеряя свои знаки одобрения с подмигиваниями Сильвена Кона, которому стоило огромного труда сохранять спокойствие.
Наконец Кристоф, сознание которого мало-помалу освобождалось от винных и музыкальных паров, почувствовал — вернее, угадал — разыгрывавшуюся за его спиной пантомиму; обернувшись, он увидел обоих любителей искусства. Они тотчас же бросились к нему и стали энергично трясти его руки: Сильвен Кон, захлебываясь, божился, что Кристоф играет, как бог, а Гужар с важным видом утверждал, что у него левая рука Рубинштейна, а правая Падеревского (если только не наоборот). Оба в один голос заявили, что такой талант не должен оставаться под спудом, и взялись явить его миру. А для начала оба рассчитывали извлечь из него побольше славы и выгод для себя.
Сильвен Кон пригласил Кристофа с завтрашнего же дня приходить к нему, любезно предоставив к его услугам свой великолепный рояль, стоявший без всякого употребления. Кристоф, изголодавшийся по музыке, не заставил себя упрашивать и воспользовался приглашением.
В первые вечера все шло хорошо. Кристоф отдавался радости игры, а Кон, решив проявить деликатность, не мешал ему наслаждаться. Он и сам искренне наслаждался. В силу какой-то странности, наблюдающейся, впрочем, нередко, человек этот, совсем не музыкант, не художник, с черствым, чуждым всякой поэзии и подлинной доброты сердцем, поддавался чувственному воздействию музыки: он не понимал ее, но сладострастно упивался звуками. К несчастью, он не мог сидеть молча. Когда Кристоф играл, ему непременно нужно было громко говорить. Он то сопровождал игру напыщенными возгласами, подражая концертным снобам, то начинал рассуждать самым нелепым образом. Тогда Кристоф стучал по роялю и заявлял, что так он играть не может. Кон пытался замолчать, но это было выше его сил: спустя мгновение он уже опять посмеивался, стонал, насвистывал, притопывал, напевал, подражал звукам разных инструментов. А по окончании пьесы он должен был во избежание разрыва сердца непременно поделиться с Кристофом своими дурацкими соображениями.
Он являл собой любопытную смесь германской сентиментальности, парижского пустословия и лично ему присущего самодовольства. Тут были и жеманно-изысканные суждения, и причудливые сравнения, и непристойности, прямая похабщина, околесица, несуразности. Желая похвалить Бетховена, он вдруг представлял его любострастным распутником. Квартет до-диез-минор казался ему выражением очаровательной дерзости. Возвышенное адажио Девятой симфонии напоминало ему Керубини. После трех отрывистых ударов, которыми начинается Пятая симфония, он кричал: «Не входите. Я не один». Он восхищался битвой в Героической симфонии, потому что ему слышалось в ней пыхтенье автомобиля. И всегда, поясняя прослушанное, он ссылался на возникавшие у него образы, притом самые вздорные, ни с чем не сообразные. Было непонятно, как мог он любить музыку. Однако он любил музыку, и при исполнении некоторых страниц, которые он толковал самым идиотским образом, на глазах у него навертывались слезы. Но, умилившись отрывком из Вагнера, он барабанил на рояле галоп Оффенбаха или после оды «К радости» напевал какую-нибудь навязшую в зубах шансонетку. Тут Кристоф вскакивал и вопил от ярости. Но эти несуразности Сильвена Кона еще можно было терпеть, — гораздо хуже бывало, когда он тужился сказать что-нибудь глубокомысленное и утонченное, когда хотел блеснуть перед Кристофом, то есть когда говорил не Сильвен Кон, а Гамильтон. В такие минуты Кристоф метал на него пылающие ненавистью взгляды и сокрушал холодными, оскорбительными замечаниями, задевавшими самолюбие Гамильтона: музыкальные сеансы часто заканчивались ссорой. Но на Другой день Кон все забывал, а Кристоф, коривший себя за несдержанность, считал своим долгом помириться.
Все это были бы пустяки, если бы Кон не вздумал приглашать приятелей послушать Кристофа. Он испытывал потребность хвастнуть своим музыкантом. В первый раз, застав у Кона не то трех, не то четырех молоденьких евреев и его любовницу, высокую, намазанную, глупую, как пробка, девицу, повторявшую дурацкие каламбуры и подолгу рассказывавшую о том, что она сегодня ела, но считавшую себя музыкальной на том основании, что каждый вечер показывала свои ляжки в очередном обозрении варьете, Кристоф насупился. В следующий раз он напрямик заявил Сильвену Кону, что не станет больше у него играть. Сильвен Кон поклялся всеми богами, что никого не будет приглашать. Однако он продолжал украдкой звать гостей и прятал их в соседней комнате. Конечно, Кристоф в конце концов заметил это и, взбешенный, ушел — больше он уже к нему не приходил.
Все же в силу необходимости он был любезен с Коном, ибо тот знакомил его с космополитическими семьями и доставлял ему уроки.
Теофиль Гужар тоже через несколько дней разыскал Кристофа в его конуре. Он ничуть не был шокирован тем, что нашел его в столь жалкой обстановке. Напротив, он был очарователен. Он сказал Кристофу:
— Я подумал, что вам приятно будет послушать музыку, а у меня всюду даровые места — вот я и заехал за вами.
Кристоф пришел в восторг. Он был польщен таким вниманием и стал рассыпаться в благодарностях. Гужар оказался совсем не такой, каким он его видел в первый вечер. С глазу на глаз он сбрасывал с себя спесь, держался по-приятельски, даже застенчиво, готов был поучиться у других. И только в обществе он мгновенно напускал на себя величественный вид и начинал вещать. Впрочем, в своем желании поучиться он всегда преследовал практические цели. К тому, что не успело еще стать злобой дня, он не проявлял ни малейшего интереса. В данный момент ему хотелось узнать мнение Кристофа об одной полученной им партитуре, о которой он должен был высказаться, и он находился в затруднении, так как с трудом читал ноты.
Они вместе отправились на симфонический концерт. В том же здании помещался кафешантан, вход был общий. Тесный извилистый коридор вел в зал без боковых дверей; духота была страшная; узкие стулья сдвинуты слишком плотно; часть публики стояла, загораживая все проходы, — чисто французское неумение устраиваться удобно. Некто, по-видимому снедаемый неисцелимой скукой, галопом дирижировал симфонией Бетховена, словно торопясь поскорее кончить. Долетавшие из смежного кафешантана завывания «танца живота» врывались в похоронный марш Героической симфонии. Публика все прибывала, с шумом усаживалась, наставляла во все стороны бинокли. Но, не успев усесться, тут же начинала расходиться. Кристоф напрягал все силы, чтобы следить за музыкой среди этой толчеи, и ценою больших усилий достиг того, что стал слушать с удовольствием (оркестр оказался очень недурной, а Кристоф долгое время был лишен симфонической музыки), как вдруг в разгаре концерта Гужар взял его под руку и сказал:
— Будет. Пойдем теперь на другой концерт.
Кристоф нахмурил брови, но без возражений последовал за своим вожатым. Проехав пол-Парижа, они прибыли в другой зал, где пахло конюшней; здесь в свободные часы давали феерии и пьесы для народа (музыка в Париже находится на положении бедных рабочих, снимающих комнату вдвоем: когда один встает, другой ложится на еще теплую постель). И, понятно, та же духота; со времен Людовика XIV французы считают свежий воздух вредным для здоровья; поэтому гигиенические условия парижских театров таковы, что в них, как некогда в Версале, невозможно дышать. Благородный старец с жестами укротителя спускал с цепи очередной акт вагнеровской оперы; несчастное это животное — оперный акт — похоже было на льва в зверинце, ослепленного огнями рампы, которого приходится стегать хлыстом, дабы напомнить ему, что он все же лев. Дебелые ханжи и щупленькие дурочки с улыбкой на губах любовались представлением. После того как лев прошелся на задних лапах, укротитель раскланялся, и оба были награждены шумными рукоплесканиями публики, Гужар вознамерился потащить Кристофа на третий концерт. Но на сей раз Кристоф крепко вцепился в ручки кресла и заявил, что не двинется с места: ему надоело бегать с концерта на концерт, ловя на лету в одном месте клочки симфонии, в другом — обрывки оперы. Напрасно Гужар пытался растолковать ему, что музыкальная критика в Париже есть ремесло, для занятия коим важнее видеть, нежели слышать. Кристоф возразил, что музыку не слушают, несясь на извозчике, и что она требует сосредоточенности. От этой мешанины концертов его мутило: с него хватало и одного концерта в вечер.
Кристоф был очень удивлен этим музыкальным потопом. Как многие немцы, он считал, что музыка занимает во Франции мало места, и ожидал, что ее будут подавать ему небольшими, но изысканно приготовленными порциями. И вот ему поднесли для начала пятнадцать концертов в неделю. Концерты давали каждый вечер, часто даже по два, по три в один вечер, в те же часы, в разных концах города. А по воскресеньям давалось четыре концерта, причем всегда одновременно. Кристофа поражала эта жадность к музыке. Не в меньшей степени был он поражен и разнообразием программ. До сих пор он полагал, что музыкальное обжорство, претившее ему еще в Германии, является неотъемлемой чертой его соотечественников. Теперь он убедился, что парижане могут дать немцам несколько очков вперед. Парижан кормили на совесть: две симфонии, концерт, одна или две увертюры, акт лирической драмы. И все это разного происхождения: немецкого, русского, скандинавского, французского; пиво, шампанское, оршад и вино — все проглатывали они, даже не поморщившись. Кристоф дивился вместительности желудков парижских меломанов. А тех ничто не смущало. Бочка Данаид… Наполнить ее невозможно.
Вскоре Кристоф обнаружил, что это изобилие музыки сводится, в общем, к очень немногому. На всех концертах он встречал все те же лица и слышал все те же произведения. Обширные программы не выходили за пределы ограниченного круга. Почти ничего до Бетховена. Почти ничего после Вагнера. А в промежутках одни пробелы! Как будто вся музыка сводилась к пяти-шести немецким знаменитостям, к трем-четырем французским, а со времени заключения франко-русского союза — еще и к полдюжине «московских пьес». Ничего из старых французов, ничего из великих итальянцев. Никого из немецких колоссов XVII и XVIII веков. Полное отсутствие современной немецкой музыки, за исключением Рихарда Штрауса, который, будучи более предприимчивым, нежели прочие, сам приезжал каждый год знакомить парижскую публику со своими новыми произведениями. Полное отсутствие бельгийской музыки. Полное отсутствие чешской. Но что самое удивительное — почти полное отсутствие современной французской музыки. А меж тем говорили о ней в таинственных выражениях, точно ей суждено было перевернуть мир. Кристоф тщетно искал возможности ее послушать; он отличался широтой интересов и был свободен от всякой предвзятости: он горел желанием услышать новое, насладиться гениальными произведениями. Но, несмотря на все усилия, ему это не удавалось, если не считать трех-четырех вещиц, довольно искусно написанных, но холодных и нарочито сложных, так что они не привлекли особого внимания Кристофа.
В ожидании, когда явится возможность составить собственное мнение о современной французской музыке, Кристоф попробовал обратиться за помощью к музыкальной критике.
Разобраться в ней было нелегко — это был сумбур, все говорили разом. Музыкальные листки не только резко противоречили друг другу, но и в каждом из них одна статья противоречила другой. Если бы читать все подряд, голова пошла бы кругом. К счастью, авторы читали только свои собственные статьи, публика же вовсе их не читала. Но Кристоф, желавший составить себе точное представление о французской музыке, старался ничего не пропускать и невольно дивился неунывающему спокойствию французов, плававших в противоречиях, как рыбы в воде.
В этой неразберихе больше всего поражал Кристофа менторский тон критиков. Кто это выдумал, будто французы милые, ни во что не верящие фантазеры? Те, с которыми знакомился Кристоф, были навьючены музыкальными истинами — даже когда ничего не знали — несравненно больше, чем все зарейнские критики, вместе взятые.
В то время французские музыкальные критики решили поучиться музыке. Некоторые из них даже знали ее; то были оригиналы, взявшие на себя труд поразмыслить над своим искусством, и поразмыслить самостоятельно. Понятно, что, замкнувшись в своих журнальчиках, они не пользовались большой известностью; за одним или двумя исключениями, газеты для них были закрыты. То были прекрасные, умные, интересные люди, но одиночество приучило их к парадоксам, выработало привычку разговаривать с собой вслух — отсюда болтливость и нетерпимость к суждениям ближнего. Другие наспех изучали начатки гармонии и сами восхищались своей новоиспеченной ученостью. Наподобие господина Журдена, занявшегося правописанием, они не могли опомниться от восторга:
«ДА, ДА. ФА, ФА, Р-РА… Вот здорово!.. Да здравствует наука!..»
Они только и говорили что о теме и контртеме, гармонических результирующих тонах, сцеплении нонн и последовательности мажорных терций. Перечислив ряд гармонических созвучий на протяжении одной страницы, они с гордостью вытирали вспотевший лоб: им казалось, что, объяснив произведение, они чуть ли не сами написали его. На деле же они только излагали написанное на манер гимназиста, который по учебнику делает грамматический разбор Цицерона. Но даже лучшим из них было трудно понимать музыку как естественный язык души, и они либо относили ее к одной из ветвей пластических искусств, либо помещали на задворках науки и сводили к проблемам гармонических построений. Естественно, что столь ученые мужи должны были смотреть свысока на композиторов прошлого. Они находили ошибки у самого Бетховена, поучали Вагнера. Над Берлиозом и Глюком насмехались. Для них не существовало никого, кроме модных в то время Иоганна Себастьяна Баха и Клода Дебюсси. Впрочем, первого, провозившись с ним несколько лет, стали вдруг считать устарелым педантом и, если говорить начистоту, чудаковатым. Самые утонченные натуры с таинственным видом превозносили Рамо и Куперена, именовавшегося Великим.
Между учеными мужами завязывались иногда титанические битвы. Все они были музыкантами, но не все одного толка, и потому каждый утверждал, что лишь его толк хорош, и предавал анафеме своих собратьев. Они обзывали друг друга лжелитераторами и лжеучеными и норовили сразить противника словами «идеализм» и «материализм», «символизм» и «веризм», «субъективизма и „объективизм“. „Стоило ли приезжать из Германии в Париж, чтобы встретить здесь те же немецкие распри?“ — думал Кристоф. Они даже не догадывались, что хорошая музыка заслуживает благодарности за все разнообразие даруемых ею наслаждений; они признавали только свою школу, и, как в свое время в „Налое“, сторонники контрапункта и сторонники гармонии разбились на два лагеря и вели ожесточенную войну. Подобно „тупоконечникам“ и „остроконечникам“ Свифта, одни с пеной у рта утверждали, что ноты нужно читать горизонтально, а другие — что их нужно читать вертикально. Одни слышать ни о чем не хотели, кроме вкусных аккордов, тающих переливов, сочных гармоний, — они говорили о музыке как о кондитерской. Другие начисто отрицали, что композитор должен считаться с таким пустяком, как ухо: музыка была для них ораторской речью, заседанием парламента, на котором все ораторы говорят одновременно, не считаясь с соседями, пока не выскажутся до конца; пусть их не слушают — не все ли им равно: речи их можно будет прочесть на следующий день в „Журналь офисьель“, — ведь музыка существует для того, чтобы ее читали, а не слушали. Когда Кристоф впервые услыхал о распре между „горизонталистами“ и „вертикалистами“, он подумал, что все они просто сошли с ума. На требование сделать выбор Между армией сторонников „последовательности“ и армией сторонников „одновременности“ он отвечал своим обычным девизом, звучавшим несколько иначе, чем девиз мольеровского Созия:
— Господа, я враг вам всем!
А так как его продолжали настойчиво допрашивать: «Что же важнее в музыке: гармония или контрапункт?» — он отвечал:
— Музыка. Но где она у вас?
По поводу своей собственной музыки у них не было разногласий. Эти неустрашимые вояки неустанно тузили друг друга, за исключением тех минут, когда сообща тузили какого-нибудь знаменитого покойника, слишком долго пользовавшегося славой, и все забывали свои распри, объединенные одной страстью — патриотическим музыкальным пылом. Франция была для них великой нацией музыкантов. На все голоса кричали они об упадке Германии. Кристофа это не оскорбляло. Он столько раз твердил это сам, что не мог искренне оспаривать их приговор. Но притязания французской музыки на первенство его немного удивляли; по правде сказать, в прошлом он не видел для этого достаточных оснований. Французские музыканты утверждали, однако, что искусство их было ни с чем не сравнимо уже в самые отдаленные времена. Для вящего прославления французской музыки они высмеивали всех французских знаменитостей прошлого века, за исключением одного — прекрасного, весьма строгого художника, по происхождению бельгийца. После такой расправы было легче восхищаться давно забытыми, а по большей части и вовсе не известными архаическими композиторами. В противоположность антиклерикальным школам во Франции, ведущим летосчисление от французской революции, эти музыканты взирали на нее как на горную цепь, за которую следует перевалить, дабы узреть лежащий позади золотой век музыки. Эльдорадо искусства. После долгого периода упадка этот золотой век возрождался ныне, древняя стена рушилась, новый волшебник звуков воскрешал чудесную благоухающую весну: старое древо музыки одевалось юной нежной листвой, в цветнике гармонии тысячи цветочков раскрывали смеющиеся глазки навстречу новой заре: слышалось журчание серебристых струек, звонкая песенка ручейков… Словом, идиллия.
Кристоф был в восхищении. Но, пересматривая афиши парижских театров, он неизменно встречал слишком знакомые имена Мейербера, Гуно, Массне, даже Масканьи и Леонкавалло; и он спрашивал своих друзей: неужели эта бесстыдная музыка, от которой млеют девицы, эти искусственные цветы, эта парфюмерная лавочка и есть обещанные ими сады Армиды? Те оскорбление протестовали: по их словам, это были пережитки умирающей эпохи, о которых никто и не вспоминал. В действительности же «Сельская честь» царила в Комической опере, а «Паяцы» — в Большом оперном; Массне и Гуно делали полные сборы, а музыкальная троица — «Миньон», «Гугеноты» и «Фауст» — бодро перешагнула тысячное представление. Но это были мелочи, на которые не стоило обращать внимания. Когда факты имеют наглость опрокидывать теорию, ничего нет проще, как отрицать их. И французские критики отрицали эти дерзкие произведения, отрицали аплодировавшую им публику; еще немного, и они отвергли бы начисто оперную музыку вообще. Опера была для них литературным жанром, следовательно, не чистым искусством (так как все они были литераторами, то все открещивались от литературы). Вся выразительная, описательная, эмоциональная музыка, — словом, вся музыка, желавшая что-то сказать, — была объявлена нечистой. В каждом французе сидит Робеспьер. Французу всегда нужно кого-то или что-то обезглавливать во имя идеала чистоты. Великие французские критики допускали только чистую музыку, а всякую иную оставляли черни.
Кристоф с грустью думал, что он тоже чернь. Немного утешало его лишь то, что все эти музыканты, презиравшие театр, писали для театра: среди них не было ни одного, кто не сочинял бы опер. Но, по-видимому, и это тоже была мелочь, на которую не стоило обращать внимания. Они желали, чтобы их судили, как они того хотят, по их чистой музыке, и Кристоф стал искать чистую музыку.
Теофиль Гужар водил его на концерты одного общества, посвятившего себя поощрению национального искусства. Здесь создавались и заботливо выхаживались новые таланты. Это был великий Орден, или маленький собор с несколькими приделами. В каждом приделе был свой святой, у каждого святого были свои почитателя, охотно злословившие о святом из другого придела. Сначала Кристоф не видел большой разницы между всеми этими святыми. Вполне естественно, что, привыкнув к совсем иному искусству, он ничего не понимал в этой музыке — не понимал именно потому, что воображал, будто понимает.
Здесь никогда не рассеивался полумрак. Создавалось впечатление какого-то серого фона, на котором линии расплывались, пропадали, местами снова выступали и снова стирались. Иногда они образовывали жесткий, резкий и сухой рисунок, словно вычерченный по линейке, с острыми, как локти худощавой женщины, углами. Появлялись волнистые линии, которые закручивались, как кольца сигарного дыма. Но все тонуло в серой мгле. Неужели во Франции не стало больше солнца? Кристоф, со дня своего приезда в Париж видевший только дождь и туман, готов был поверить этому. Но ведь задача художника в том и заключается, чтобы создать солнце, когда его нет. Эти композиторы зажигали, правда, свой фонарик, да только похож он был на светляка: совсем не грел и еле мерцал. Заглавия произведений менялись, речь шла то о весне, то о полдне, о любви, о радости жизни, о прогулке по полям; но музыка не менялась: она оставалась однообразно мягкой, бледной, приглушенной, анемичной, чахлой. В то время во Франции среди утонченных любителей была мода на шепот в музыке, и они были правы, ибо, как только голос возвышался, он тотчас переходил в крик — середины не существовало. Выбор был возможен лишь между изысканной полудремой и мелодекламацией.
Стряхнув начинавшую овладевать им сонливость, Кристоф посмотрел в программу и был очень удивлен, когда увидел, что эти клочковатые туманы, проползавшие по серенькому небу, притязают на изображение конкретных сюжетов. Наперекор теориям эта чистая музыка почти всегда была программной или по крайней мере сюжетной. Как ни поносили эти люди литературу, они и шагу не могли сделать без литературных костылей. Странные костыли! Кристофа поразила причудливая наивность избираемых композиторами сюжетов. Фруктовые сады, огороды, курятники, музыкальные зверинцы — настоящий зоологический сад. Некоторые транспонировали для оркестра или рояля картины из Лувра или фрески из Оперы; перекладывали на музыку Кейпа, Бодри, Паулуса Поттера, в пояснительных примечаниях говорилось, что здесь представлено яблоко Париса, там — голландская харчевня или круп белой лошади. Все это казалось Кристофу игрой взрослых детей, которых интересуют только картинки, и, не умея рисовать, они усердно и как попало марают свои тетради, наивно, крупными буквами, подписывая под своей мазней, что вот это — дом, а это — дерево.
Наряду с этими слепыми рисовальщиками, которым уши заменяли глаза, имелись также философы: они разрабатывали в музыке метафизические проблемы; их симфонии были борьбой отвлеченных принципов, толкованием какого-нибудь символа или догмата веры. И они же в своих операх брались за разрешение злободневных юридических и общественных вопросов: декларации прав женщины и гражданина. Они не теряли надежды взяться за музыкальное изложение таких вопросов, как развод, установление отцовства, отделение церкви от государства. Они разбились на два лагеря: символистов антиклерикальных и символистов клерикальных. В их операх выступали тряпичники-философы, гризетки-социологи, булочники-пророки, рыбаки-апостолы. Уже Гете говорил о художниках своего времени, «воспроизводивших идеи Канта в аллегорических картинах». Современники Кристофа излагали социологию в восьмых и шестнадцатых. Золя, Ницше, Метерлинк, Баррес, Жорес, Мендес, Евангелие и «Мулен-Руж» — все это пополняло водоем, откуда черпали свои мысли авторы опер и симфоний. Многие из них, опьяненные примером Вагнера, восклицали: «Я тоже поэт!» — и самонадеянно подписывали под своими нотами рифмованные и нерифмованные вирши в стиле хрестоматий для начальной школы или декадентских стишат в литературных приложениях.
Все эти мыслители и поэты были ревнителями чистой музыки. Но они больше любили говорить о ней, чем писать ее. Впрочем, иногда им случалось кое-что написать. И получалась музыка, которая ничего не желала выражать. К сожалению, это нередко удавалось: такая музыка действительно не говорила ровно ничего, — по крайней мере, сердцу Кристофа. Правда и то, что он не владел ключом к ней.
Чтобы понимать иностранную музыку, нужно взять на себя труд изучить ее язык, отрешившись от мысли, будто знаешь его. Кристоф, как всякий истинный немец, считал, что уже владеет им. Не будем слишком к нему строги. Ведь многие французы понимали этот язык не лучше Кристофа. Подобно немцам эпохи Людовика XIV, которые столь усердно изощрялись во французской речи, что под конец совсем забыли родной язык, французские музыканты XIX века разучились говорить по-французски, французская музыка стала для них чужеземной грамотой. Только совсем недавно началось движение, ратовавшее за то, чтобы во Франции говорили по-французски. Однако не всем это удавалось, привычка укоренилась слишком глубоко: за исключением очень немногих, французская речь французов звучала по-бельгийски или же сохраняла немецкий душок. Естественно, что немец впадал в заблуждение и со свойственной ему самоуверенностью заявлял, что это плохой немецкий язык, не означающий ровно ничего, ибо он, немец, ничего в нем не понял.
А Кристоф полагал, что и понимать тут нечего. Французские симфонии казались ему отвлеченной диалектикой, в которой музыкальные темы противопоставлялись одна другой или следовали одна за другой наподобие арифметических действий, — для обозначения их комбинаций можно было бы с таким же успехом пользоваться цифрами или буквами. У одних произведение строилось на последовательном развертывании определенной звуковой формулы, которая, выступая в законченном виде только на последней странице последней части, оставалась в зачаточном состоянии на протяжении девяти десятых вещи. Другие загромождали тему вариациями, и она появлялась лишь в конце, постепенно нисходя от усложненности к простоте. Это были очень замысловатые игрушки. Забавляться ими могли глубокая старость и раннее детство. Изобретателям своим они стоили неслыханных усилий. Годами вынашивалась какая-нибудь фантазия. Не один композитор поседел в поисках новых комбинаций аккордов, чтобы выразить… не все ли равно, что? Выразить новую выразительность. Как наличие того или иного органа создает соответствующие потребности, так и выражение в конце концов всегда порождает мысль; самое существенное — чтобы она была новой. Нового, нового, какой угодно ценой! Они испытывали болезненный страх перед «уже сказанным». Даже самые талантливые были парализованы этой болезнью. Чувствовалось, что они все время с тревогой следят за собой, вымарывают написанное, терзаются, спрашивая себя: «Ах, боже мой, где я уже слышал это?» Есть композиторы, — особенно много их в Германии, — которые только тем и заняты, что склеивают чужие фразы. Во Франции, наоборот, сочинив фразу, композитор проверяет, не встречается ли она в каталоге уже использованных другими мелодий, и скоблит, скоблит бумагу, меняет форму своего носа до тех пор, пока он не перестает быть похожим на все известные ему носы и даже на нос вообще.
Но Кристоф не давался на обман; как ни рядились они в путаные замысловатости, как ни пытались подражать сверхчеловеческим порывам, доводя оркестр до конвульсий, как ни насаждали искусственные гармонии, тягучую монотонность, напыщенность в стиле Сары Бернар, их атональная музыка спотыкалась и брела, точно сонный мул, по скользкому краю обрыва. Кристоф безошибочно различал под любой маской приторные и холодные душонки, непристойно наодеколоненные на манер Гуно и Массне, но без их естественности. И он мысленно повторял несправедливые слова Глюка о французах: «Оставьте их в покое: все равно им никуда не уйти от своих пастушек и овечек». Однако современные французы, по мнению Кристофа, старались придать своим «пастушкам и овечкам» изощренную форму. Для своих ученых симфоний они брали темы народных песен, как берут тему для диссертации в Сорбонне. Это стало повальной забавой. Были использованы одна за другой народные песни всех стран. Они писали на них Девятые симфонии и квартеты в стиле Франка, но гораздо более мудреные. Как только у кого-нибудь рождалась ясная музыкальная фраза, он сейчас же торопился ввести вторую, совершенно бессмысленную, но жестоко диссонировавшую с первой. И при всем том чувствовалось, что эти бедняги — спокойнейшие и уравновешеннейшие люди!..
Дирижируя такими произведениями, молодой капельмейстер, корректный, с растерянным взглядом, бесновался, метал громы, принимал микеланджеловские позы, словно вел в бой армии Бетховена или Вагнера. Публика, состоявшая из светских людей, которые умирали со скуки, однако ни за что на свете не отказались бы от дорогостоящей чести зевать на модном концерте, и из скромных подмастерьев от искусства, с радостью убеждавшихся в своей школьной учености всякая раз. как им удавалось распутать на лету клубок профессиональных фокусов, проявляла свои восторги с тем же неистовством, с каким капельмейстер дирижировал, а оркестр надсаживался…
— Шик, да и только!.. — говорил Кристоф.
(Он стал заправским парижанином.)
Но овладеть парижским жаргоном легче, чем постичь парижскую музыку. Кристоф судил о ней с присущей ему страстностью и с прирожденной неспособностью немца понять французское искусство. Во всяком случае, он был искренен и, когда ему доказывали, что он не прав, охотно признавал свои ошибки. Словом, Кристоф отнюдь не считал себя связанным своими суждениями и оставлял дверь широко открытой для новых впечатлений, способных изменить его взгляды.
Он готов был признать талантливость этой музыки, считал, что у французских композиторов есть достойный внимания материал, любопытные находки в области ритма и гармоний, не отрицал тонкости, мягкости, блеска и разнообразия звуковой ткани, живости расцветки, неиссякаемой изобретательности и остроумия. Кристоф забавлялся и учился. Все эти щеголи отличались бесконечно большей свободой духа, чем немецкие композиторы: они отважно покидали наезженную дорогу и устремлялись прямо через лес. Они даже старались заблудиться. Но этим слишком благонравным детям никак не удавалось заблудиться. Одни через двадцать шагов снова попадали на торную дорогу. Другие сейчас же уставали и останавливались где попало. Некоторые, правда, добирались до новых тропинок, но на большее их не хватало, и они устраивались где-нибудь на опушке под деревом. Больше всего им не хватало воли, силы; они обладали всевозможными дарованиями, за исключением одного: жизненности. А главное: казалось, что все их огромные усилия прилагаются бестолково и остаются втуне. Редко кто из этих художников понимал характер своего дарования и уж совсем не умел неуклонно и планомерно двигаться к заданной цели. Обычное проявление французской анархии: целые россыпи таланта и доброй воли уничтожаются вследствие вечных колебаний и противоречий. Почти не было случая, чтобы какой-нибудь крупный французский композитор вроде Берлиоза или Сен-Санса, — не говоря уже о новейших, — не запутался в собственных тенетах и с ожесточением не губил и не отрицал себя, — прискорбный результат недостатка энергии, недостатка веры и прежде всего — отсутствия внутреннего компаса.
Со свойственной тогдашним немцам заносчивостью Кристоф думал:
«Французы умеют только расточать свои силы на бесполезные изобретения. Им всегда нужен какой-нибудь иноплеменный повелитель вроде Глюка или Наполеона, который пришел бы и пожал плоды их революции».
И Кристоф улыбался при мысли о возможности нового восемнадцатого брюмера.
Однако среди всеобщей анархии была одна группа, старавшаяся восстановить порядок и дисциплину в сознании художников. Для начала она приняла латинское название, напоминавшее церковное учреждение, которое процветало четырнадцать веков тому назад, во времена великого нашествия готов и вандалов. Кристоф был немного удивлен: зачем забираться в глубь веков? Конечно, неплохо возвыситься над своим временем. Но могло случиться, что башня в четырнадцать веков вышиной окажется неподходящим наблюдательным пунктом и что с нее удобнее будет следить за движением звезд, нежели за поведением современников. Но Кристоф быстро успокоился: сыны святого Григория редко засиживались в своей башне, — они поднимались туда, только чтобы звонить в колокола. А все остальное время проводили внизу, в храме. Кристоф, присутствовавший на их богослужениях, не сразу заметил, что совершаются они по католическому обряду: он был убежден поначалу, что имеет дело с мелкой протестантской сектой. Коленопреклоненная публика; благоговейные, нетерпимые к инакомыслящим и драчливые прозелиты; во главе их некто очень фанатичный, очень холодный, волевой, немного наивный, соблюдающий нерушимость религиозной, нравственной и художественной догмы; он толковал в отвлеченной форме музыкальное евангелие небольшой кучке избранных и бесстрастно проклинал Гордыню и Ересь. Этим порокам он приписывал все ошибки искусства и все заблуждения человечества: Возрождение, Реформацию и современный иудаизм, валя все в одну кучу. Чучела евреев-композиторов облачали в позорные одежды и предавали сожжению. Колосса Генделя стегали плетьми. Один лишь Иоганн Себастьян Бах удостаивался спасения по милости божией, ибо господь распознал в нем «протестанта по недоразумению».
Храм на улице Сен-Жак выполнял апостольскую миссию: там спасали души и музыку. Там систематически обучали правилам гениальности. Трудолюбивые ученики старательно и с непоколебимой уверенностью применяли эти рецепты к жизни. Они словно задались целью своей благоговейной усидчивостью искупить непростительное легкомыслие дедов — Оберов, Адамов и особенно архипроклятого, чертова осла Берлиоза — олицетворение самого дьявола, diabolus in musica. С похвальным пылом и искренним благоговением здесь проповедовали культ «признанных мэтров». И за какие-нибудь десять лет было достигнуто немало значительных результатов: французская музыка подверглась полному преобразованию. Не только французские критики, но и музыканты изучали историю музыки. Теперь можно было встретить композиторов и даже виртуозов, знавших все произведения Баха! Особенно много усилий было затрачено на преодоление французской привычки к домоседству. Французы законопатились у себя в домах: они отвыкли выходить на улицу. Оттого и музыке их не хватает воздуха: музыка у них камерная, более того, комнатная, музыка покойных кресел, музыка, не знающая, что такое движение. Полная противоположность Бетховену, который творил, шагая по полям, любил спуститься бегом по крутому склону, странствовал часами под солнцем и дождем, пугая пасущиеся стада своей жестикуляцией и криками. Будьте спокойны: парижские композиторы не потревожат соседей слишком шумливым вдохновением — не то что боннский медведь. Сочиняя, они подкладывали сурдинку под свои мысли, а тяжелые драпри не пропускали к ним уличного шума.
Schola старалась освежить воздух, — она открыла окно в прошлое. Но только в прошлое. Это было все равно, что открыть окна во двор, а не на улицу. Большой пользы от этого не получилось. И, едва распахнув окно, члены Общества захлопывали его, как старые дамы, боящиеся схватить насморк. Таким образом, в комнату проникало лишь несколько глотков средневекового воздуха — Бах, Палестрина, народные песни. Но разве этого было достаточно? Воздух по-прежнему оставался затхлым. Впрочем, они чувствовали себя привольно в этой затхлости, — к свежим течениям современности они относились недоверчиво. Они знали больше, чем другие, но и отрицали больше других. Музыка приобретала в этом кругу чисто доктринерский характер; она не давала отдыха: концерты превращались в уроки истории или в назидательные примеры. Передовые мысли засушивались в академической печи. Великого бурлящего Баха приняли в лоно церкви, предварительно причесав. Музыка его претерпевала в схоластических мозгах приблизительно такую же метаморфозу, как неистовая и чувственная Библия в мозгах англичан. Все проповедуемые доктрины отдавали аристократическим эклектизмом, который пытался объединить отличительные черты трех или четырех великих музыкальных эпох с VI по XX век. Если бы можно было осуществить это на деле, получилось бы музыкальное подобие тех ублюдочных построек, что были воздвигнуты одним вице-королем Индии: объездив весь мир, он набрал повсюду драгоценные материалы и пустил их в дело. Но здравый французский смысл спасал Общество святого Григория от крайностей этого ученого варварства, — они остерегались применять свои теории на практике; они поступали с ними, как Мольер с врачами: брали рецепты, но не принимали лекарств. Более сильные шли своей дорогой. Остальное стадо довольствовалось высокоучеными головоломными упражнениями в контрапункте, называя их сонатами, квартетами и симфониями… «Соната, чего ты хочешь от меня?» А она хотела одного — быть просто сонатой. Мысль их была абстрактной и безличной, выделанной и безрадостной. Искусство добросовестного нотариуса. Кристоф, сначала обрадовавшийся тому, что французы не любят Брамса, теперь убеждался, что и во Франции есть много своих брамсиков. Эти работяги — трудолюбивые и добросовестные — были преисполнены всяческих добродетелей. Кристоф расстался с ними, напичканный разного рода сведениями, но пропитанный скукой. Ничего не скажешь: хорошо, даже превосходно…
Но как прекрасен чистый воздух!
Между тем в Париже было несколько независимых композиторов, не принадлежавших ни к какой школе. Только они и занимали Кристофа. Только они могли служить мерилом жизнеспособности искусства. Школы и кружки являются выразителями поверхностной моды и надуманных теорий. Независимые художники, которые умеют уйти в себя, умеют уловить и подлинные мысли своего времени и своего народа. Правда, от этого иностранцу еще труднее понять их, чем всех прочих.
Так именно и случилось с Кристофом, когда он услышал впервые то знаменитое произведение, о котором французы говорили тысячи нелепостей, а иные объявляли величайшей музыкальной революцией за последние десять веков… (Что им века? В том, что находится за пределами их века, они мало что понимают…)
Теофиль Гужар и Сильвен Кон пригласили Кристофа в Комическую оперу на «Пелеаса и Мелисанду». Оба сияли от радости, что угостят его таким произведением: казалось, они сами его написали. Они намекали Кристофу, что здесь-то он и найдет свой путь в Дамаск. Спектакль уже начался, а они все продолжали свои комментарии. Кристоф попросил их замолчать и весь превратился в слух. После первого акта он, повернулся к Сильвену Кону, — тот, возбужденно блестя глазами, спросил:
— Ну, сударь, что скажете?
Кристоф ответил вопросом на вопрос:
— И так будет все время?
— Да.
— Но тут и слушать нечего.
Кон в негодовании обозвал его мещанином.
— Решительно нечего, — продолжал Кристоф. — Нет музыки. Нет развития. Никакой последовательности. Никакой связности. Очень тонкие гармонии. Мелкие оркестровые эффекты совсем неплохи, просто даже хорошего вкуса. Но в общем ничего, решительно ничего.
Он опять начал слушать. Мало-помалу фонарик разгорался, — Кристоф начинал кое-что различать в полумраке. Да, Кристоф понимал, что тут сдержанность умышленная в противовес идеалу вагнерианцев, которые топили драму в волнах музыки; но он спрашивал себя не без иронии, не обусловлен ли этот жертвенный экстаз тем, что жертвующий приносил в жертву нечто такое, чем сам не обладал. Кристофу почудился в этом произведении страх перед настоящим трудом, поиски эффектов при наименьшей затрате сил, отказ ленивца от серьезных усилий, требуемых мощными вагнеровскими построениями. Он не остался равнодушен к ровной, простой, скромной, притушенной декламации, хотя она показалась ему монотонной и, как немец, он находил ее не совсем естественной. (Он находил, что чем больше она стремилась к естественности, тем сильнее чувствовалось, как мало подходит для музыки французский язык, слишком логичный, слишком графичный, со слишком четкими контурами, — по-своему совершенный, но герметически замкнутый мир.) Тем не менее попытка была любопытная, — Кристоф оценил в ней дух революционного протеста против необузданности и напыщенности вагнеровского искусства. Французский композитор как будто старался с иронической сдержанностью выражать все страстные чувства вполголоса. Любовь, смерть — все без крика. Лишь по неуловимому содроганию мелодической линии и по дрожи оркестра, подобной легкому подергиванию губ, можно было заключить о драме, разыгрывавшейся в душах. Художник словно боялся выдать себя. У него был тончайший вкус, изменявший ему лишь в те редкие мгновения, когда дремлющий в каждом французском сердце Массне просыпался и впадал в лиризм. Тогда появлялись слишком белокурые волосы, преувеличенно алые губы, — буржуазка Третьей республики, играющая роль страстно влюбленной. Но решали не эти мгновенья, — они являлись передышкой после предельной сдержанности, которую предписывал себе автор; в остальных частях произведения царила утонченная простота — простота, которая не была простой, а являлась результатом волевого усилия, изысканным цветком состарившегося общества. Юный варвар вроде Кристофа неспособен был насладиться ею. Особенно его раздражала сама драма, оперное либретто. Ему все представлялась стареющая парижанка, разыгрывающая из себя девочку и требующая, чтобы ей рассказывали сказки. Это, конечно, не вагнеровская мазня, сентиментальная и тяжеловесная, как здоровенная рейнская девка. Но франко-бельгийская мазня — со всеми ее ужимками и салонным кривляньем («локоны», «бедный отец», «голубки»), со всей этой мистикой на потребу светским дамам — была не лучше. Парижские души гляделись в эту пьесу, как в зеркало, отражавшее в лестных образах их томный фатализм, их будуарную нирвану, их изнеженную меланхолию. И ни крупицы воли. Никто не знал, чего он хочет. Никто не знал, что он делает.
«Я не виноват! Я не виноват!..» — хныкали эти взрослые дети. На протяжении пяти действий, которые развертывались в сплошных сумерках — леса, пещеры, подземелья, комнаты со смертным ложем, — заморские птички еле шевелили крылышками. Бедные птички! Хорошенькие, теплые, изящные… Как они боялись яркого света, грубых жестов, слов, страстей самой жизни!.. Жизнь не слишком утонченна. Ее надо брать без перчаток.
Кристофу слышался приближающийся грохот пушек, которые сметут эту выдохшуюся цивилизацию, эту маленькую угасающую Грецию.
Может быть, именно это чувство горделивой жалости и внушило ему, несмотря ни на что, симпатию к опере. Во всяком случае, она заинтересовала его больше, чем он склонен был признать. Хотя по выходе из театра он упорно твердил Сильвену Кону, что «вещь очень, очень тонкая, но ей не хватает Schwung (порыва)», и на его вкус — в ней мало музыки, все же он не смешивал «Пелеаса» с другими французскими музыкальными произведениями. Его привлекал этот светильник, горевший в тумане. Он заметил и другие яркие, причудливые огоньки, мерцавшие кругом. Эти блуждающие огоньки занимали его: ему хотелось подойти к ним ближе, чтобы рассмотреть, как они светят, но они исчезали. К этим свободным музыкантам, которых Кристоф не понимал и которых он с тем большим любопытством желал бы понаблюдать, трудно было подступиться. Они, по-видимому, не чувствовали той страстной потребности в симпатии, которая томила Кристофа. За исключением одного-двух, они мало читали, мало знали, мало желали знать. В силу обстоятельств и добровольно почти все они держались в стороне, обособленно, замкнувшись в тесном кружке, — от гордости, из-за своей дикости, из чувства отвращения, вследствие апатии. Как ни мало их было, они делились на крошечные соперничавшие между собой группки, которые никак не могли ужиться одна с другой. Они отличались крайней обидчивостью, не выносили ни врагов, ни соперников, даже друзей и косились на них, когда те осмеливались восхищаться каким-нибудь другим музыкантом или позволяли себе восхищаться самими собою слишком холодно либо слишком пылко, слишком обычно либо слишком необычно. Угодить им было чрезвычайно трудно. Каждый из этих отшельников в конце концов заводил себе какого-нибудь критика, давал ему полномочия, и тот ревниво стоял на страже у пьедестала статуи. Прикасаться к ней воспрещалось. Но если ты один себя понимаешь, не рассчитывай, что тебя поймут другие. Избалованные лестью, сбитые с толку чрезмерным поклонением слишком горячих приверженцев и самомнением, они утрачивали ясное представление о своем искусстве и своих дарованиях. Милые выдумщики изображали из себя реформаторов. Художники александрийского толка выступали в роли соперников Вагнера. Почти все были жертвами своих раздутых репутаций. Надо было каждый день прыгнуть выше, чем они прыгали накануне, и выше, чем прыгнули их соперники. Эта вольтижировка не всегда проходила удачно, да и интерес эти упражнения представляли лишь для немногих профессионалов. Им не было дела до публики; публике не было дела до них. Их искусство было искусством без народа, музыкой, питавшейся музыкой же, профессиональной сноровкой. Между тем у Кристофа сложилось впечатление — правильное или ошибочное, — что никакая музыка не нуждается так, как французская, в поддержке извне. Это гибкое вьющееся растение не могло жить без подпорки; эта музыка не могла обойтись без литературы. В себе самой она не находила достаточных причин для существования. Она страдала одышкой, малокровием, слабоволием. Она походила на истомившуюся женщину, ожидающую самца, который овладел бы ею. Но эта увешанная драгоценностями византийская императрица с хилым и бескровным телом была окружена евнухами: снобами, эстетами и критиками. Нация в целом была не музыкальна, и все это увлечение, вся эта шумиха вокруг Вагнера, Бетховена, или Баха, или Дебюсси, длившаяся уже двадцать лет, не выходила за пределы узкой касты. Бесчисленные концерты — этот все заливавший поток музыки на всякую цену — отнюдь не являлись подлинным отражением развития общественного вкуса. То были просто крайности моды, которая захватывала лишь верхи и разлагала их. Любила музыку по-настоящему горсточка, и часто даже не те, для кого она была постоянным занятием: не композиторы и не критики. Как мало во Франции музыкантов, действительно любящих музыку!
Так думал Кристоф, позабыв, что то же самое наблюдается везде, что даже в Германии немногим больше настоящих музыкантов и что в искусстве важны не тысячи, ничего в нем не понимающие, но горсточка любящих его людей, которые с горделивой скромностью служат ему. Встречались ли ему такие люди во Франции? Да. Таковы были творцы и критики — лучшие из них трудились в тиши, вдали от шума, подобно Франку (подобно наиболее даровитым современным композиторам, истинным художникам, которые проживут всю жизнь в тени, дабы впоследствии доставить какому-нибудь журналисту славу открыть их и назваться их другом); сюда же относился небольшой отряд трудолюбивых ученых, людей без честолюбия, забывавших о себе ради того, чтобы камень за камнем восстановить величие Франции прошлого и подготовить величие будущей Франции, воспитав новых музыкантов. Сколько среди них было настоящих умниц, какое богатство интересов, какая свобода и ненасытная любознательность, как потянулся бы к ним Кристоф, если бы встретился с ними! Но он лишь мельком видел двух-трех из них и знал их взгляды на искусство в искаженном виде. Он замечал лишь их недостатки, раздутые обезьянничающими поклонниками и коммивояжерами прессы.
Эти последние — эта музыкальная чернь — больше всего возмущали Кристофа своим формализмом. Никогда не возникало у них иных вопросов, кроме вопросов формы. О чувстве, о характере, о жизни — ни слова! Никому из них в голову не приходило, что каждый истинный музыкант живет в мире звуков, и течение дней отзывается в нем потоком музыки. Музыка — воздух, которым он дышит, небо над его головой. Даже душа его — музыка; музыка — все, что любит душа, что она ненавидит, от чего страдает, чего боится, на что надеется. Когда музыкальная душа любит прекрасное тело, то и оно для нее — музыка. Милые глаза, которые чаруют, — не голубые, не серые, не карие; они — музыка; они волнуют так же, как могут волновать пленительные созвучия. Эта внутренняя музыка в тысячу раз богаче той, что выражает ее, клавиатура недостойна того, чьи пальцы пробегают по ней. Гений измеряется силою жизни, которую стремится пробудить искусство, этот несовершенный инструмент. Но многие ли во Франции сознают это? Для французов — народа химиков — музыка лишь искусство сочетания звуков. Они принимают азбуку за книгу. Кристоф только плечами пожимал, когда ему говорили, что для понимания искусства нужно отвлечься от человека. Они произносили этот парадокс с величайшим самодовольством, воображая, что тем самым доказали свою музыкальность, — все, вплоть до глупца Гужара, который никогда не мог понять, как это люди ухитряются запоминать целые страницы нот, и все выпытывал объяснение этой тайны у Кристофа. Он даже пробовал убедить Кристофа, будто величие души Бетховена и чувственность Вагнера имели так же мало значения для их музыки, как модель для создаваемых живописцем портретов.
— Это лишь доказывает, — с досадой воскликнул наконец Кристоф, — что прекрасное тело не представляет для вас художественной ценности! Равно как и сильная страсть! Жалкий человек! Вы, значит, даже не подозреваете, что красота совершенного лица усиливает красоту портрета, а красота великой души — красоту музыки?.. Жалкий человек!.. Вас интересует только техника? Лишь бы произведение было хорошо сделано, а что оно хочет выразить, вам это безразлично?.. Жалкий человек!.. Есть такие люди, которые слушают не то, что говорит оратор, а только звук его голоса, смотрят, не понимая, на его жестикуляцию, а потом заявляют, что он говорит чертовски хорошо!.. Жалкий человек! Жалкий человек!.. Кретин вы, вот вы кто!
Но Кристофа раздражала не только какая-нибудь определенная теория, а теория вообще. Ему надоели эти византийские диспуты, эти вечные разговоры музыкантов о музыке и только о музыке. Они могли отбить вкус к музыке у самого преданного музыканта. Подобно Мусоргскому, Кристоф держался того мнения, что музыкантам не худо бы время от времени бросать свой контрапункт и гармонии ради хороших книг и приобретения жизненного опыта. Музыканту мало одной музыки; с одной музыкой он не достигнет господства над веком и не возвысится над ничтожеством… Жизнь! Вся жизнь! Все видеть и все знать. Любить, искать, стремиться к обладанию истиной — прекрасной Пентесилеей, царицей амазонок, которая на поцелуй отвечает укусом!
Довольно музыкальной говорильни, довольно лавочек, торгующих аккордами! Вся эта стряпня поваров от гармонии не помогала Кристофу в его поисках новой гармонии, такой гармонии, которая была бы живым существом, а не уродцем!
И Кристоф повернулся спиной ко всем этим ученым Вагнерам, прозябавшим над своими ретортами в надежде высидеть Гомункула, и, бежав от французской музыки, стал изучать литературную среду и парижское общество.
Подобно миллионам людей во Франции, Кристоф познакомился с современной французской литературой прежде всего по газетам. Желая как можно скорее войти в круг духовных интересов парижан и заодно усовершенствоваться в языке, он решил добросовестно прочитывать газеты, которые ему рекомендовали как самые что ни на есть парижские. В первый же день он прочел в хронике сенсационных происшествий, занимавшей вместе с фотографиями несколько столбцов, сообщение о сожительстве отца с пятнадцатилетней дочерью, — факт был изложен как самый заурядный и даже довольно трогательный. На другой день он прочел в той же газете о сожительстве отца и двенадцатилетнего сына с одной и той же девицей. На третий день он прочел о сожительстве брата с сестрой. На четвертый — о сожительстве двух сестер. На пятый… на пятый он с отвращением отшвырнул газету и спросил Сильвена Кона:
— Да что это с вами со всеми? Вы больны?
Сильвен Кон расхохотался:
— Это искусство.
Кристоф пожал плечами:
— Да вы смеетесь надо мной!
Кон захохотал еще громче:
— Ничуть. Вот, взгляните!
Он показал Кристофу недавно проведенную анкету об Искусстве и Нравственности, из которой следовало, что «Любовь освящает все», что «Чувственность — закваска Искусства», что «Искусство не бывает безнравственным», что «Нравственность — это условность, насажденная иезуитским воспитанием», что следует считаться только «с безмерностью Желания». Одному роману, изображавшему нравы сутенеров, парижская печать единогласно выдала свидетельство о нравственной благонадежности, Среди откликнувшихся на анкету были самые крупные литературные имена и самые строгие критики. Один поэт для «семейного чтения», буржуа и католик, давал свое благословение художника одному весьма обстоятельному описанию извращенных греческих нравов. Выспренняя реклама превозносила романы, в которых развертывалась подробнейшая картина разврата на протяжении веков: Рим, Александрия, Византия, итальянское и французское Возрождение, век Людовика XIV… словом, полный курс. Другой цикл исследований охватывал различные страны земного шара: добросовестнейшие писатели с терпением бенедиктинцев посвящали себя изучению злачных мест всех пяти частей света. Среди этих географов и историков случки встречались изысканные поэты и первоклассные писатели. Их можно было отличить от остальных только по эрудиции. Они расписывали старинные непристойности в безукоризненной литературной форме.
Больно было смотреть, как порядочные люди и настоящие художники, пользовавшиеся во французской литературе заслуженной славой, изощрялись в занятии, для которого у них не было никаких данных. Иные, чтобы не отстать от других, тратили свои силы на описание всяких мерзостей, которые утренние газеты преподносили большими порциями. Они разрешались этой пошлостью регулярно, по определенным дням, раза два в неделю, и так продолжалось годами. Они, как куры, — неслись, неслись, неслись, несмотря на то, что им нечего было больше сказать, сушили себе мозги, чтобы выудить оттуда» что-нибудь новенькое, посмешнее, понеприличнее, ибо пресыщенной публике все скоро приедалось и она находила пресными фантастические описания самых разнузданных наслаждений, — приходилось вечно лезть из кожи вон, чтобы затмить других, затмить себя самого. И, бесплодные, они истекали кровью, выворачивали наизнанку все свое нутро, — зрелище было жалкое и нелепое.
Кристоф не знал подоплеку этого прискорбного занятия; да если бы и знал, то не пожалел бы их, ибо ничто в мире не оправдывало в его глазах художника, продающего искусство за тридцать сребреников…
(— Даже для того, чтобы обеспечить благосостояние близких?
— Даже для этого!
— Вы бесчеловечны.
— Я бесчеловечен?! Нужно быть не просто человечным, а человеком… человечным!.. Бог с ним, с вашим худосочным гуманизмом!.. Нельзя любить двадцать вещей сразу, нельзя служить нескольким богам!..)
В течение всей своей трудовой жизни Кристоф был ограничен горизонтом маленького немецкого городка; ему и в голову не приходило, что разложение в художественной среде, столь явное в Париже, наблюдается почти во всех больших городах; в нем просыпалось наследственное предубеждение «целомудренной Германии» против «латинской безнравственности». Сильвен Кон легко мог бы ему возразить, противопоставив этой картине многое, что происходило на берегах Шпрее, — ужасающее разложение избранного общества императорской Германии, еще более отвратительное вследствие внешней грубости. Но Сильвен Кон и не помышлял прибегать к этому оружию — берлинские нравы претили ему не больше, чем нравы парижские. Он думал не без иронии: «У каждого народа свои обычаи», — и находил вполне естественными обычаи общества, в котором жил; таким образом, Кристоф с полным правом мог считать, что коренятся они в самой природе французской нации. Поэтому он, подобно своим соотечественникам, поспешил сделать вывод, что язва, разъедающая аристократов духа во всех странах, есть якобы специфический изъян французского искусства, порок латинских наций.
Это первое соприкосновение с парижской литературой было ему весьма тягостно, и понадобилось немало времени, чтобы впечатление изгладилось. Между тем во Франции было не так уж мало произведений, не ограничивавших себя той областью, которую один писатель вежливо называл «любовью к добротным утехам». Но прекраснейшие и лучшие из таких книг не доходили до Кристофа. Их авторы были не из тех, что ищут одобрения Сильвенов Конов; они не беспокоились о Сильвенах Конах, а те не беспокоились о них; они друг о друге просто не знали. Никогда Сильвен Кон не заговорил бы о них с Кристофом. Самым искренним образом он был убежден, что вкупе со своими друзьями воплощает французское искусство и что, за исключением тех, кого их круг произвел в великие люди, нет талантов, нет искусства, нет Франции. Так Кристоф ничего и не узнал о поэтах, которые составляли славу литературы, славу Франции. В числе романистов, которые дошли до него, поднявшись над болотом посредственности, оказались Баррес и Анатоль Франс. Но он еще слишком мало освоился с языком, чтобы вполне насладиться иронической ученостью первого и чувственным интеллектом второго. Некоторое время с любопытством рассматривал он апельсинные деревья в кадках, произраставшие в оранжерее Анатоля Франса, и бледные нарциссы, росшие на кладбище души Барреса. Он остановился на несколько мгновений перед не очень возвышенным и простоватым талантом Метерлинка, — слишком уж от него веяло бесцветным светским мистицизмом. Кристоф, отряхнувшись, ринулся в многоводный поток мутного романтизма Золя, с которым был уже знаком, и вынырнул лишь для того, чтобы окончательно захлебнуться в литературном потопе.
Над всей этой гладью стоял густой odor di femina. Тогдашняя литература кишела женщинами и женоподобными мужчинами. Можно приветствовать женщин-писательниц, если они правдиво изображают то, что не удавалось разглядеть вполне ни одному мужчине, — глубину женской души. Но лишь очень немногие отваживались заглянуть в нее; большинство писало только для того, чтобы привлечь внимание мужчины: они были так же лживы в своих книгах, как и в своих салонах, безвкусно прихорашивались и флиртовали с читателем. Лишившись духовника, которому они могли поведать свои грешки, они стали исповедоваться публике. Такие романы лились потоком, почти всегда скабрезные, всегда манерные, написанные каким-то сюсюкающим языком, и все в них отдавало парфюмерной лавочкой и пахло до одури приторно и сладковато. Любое произведение их литературы узнавалось по этому признаку. Кристоф думал вслед за Гете: «Пусть женщины сочиняют стихи и прозу, сколько их душе угодно! Но что мне совсем не нравится, это когда мужчины пишут, как женщины!». Кристоф видел это двусмысленное кокетство, эти ужимки, эта чувствительность, расточаемая преимущественно на людей, наименее достойных внимания, этот стиль, сотканный из жеманства и грубости, это топорное сердцеведение вызывали у Кристофа тошноту.
Но Кристоф сознавал, что вынести правильное суждение нелегко. Его оглушил гомон словесной ярмарки. Красивые свирельные напевы безнадежно тонули в нем. Надо заметить, что среди этих сердцещипательных произведений попадались и такие, где на прозрачно-чистом небе проступала, как улыбка, гармоничная линия холмов Аттики — просвечивали талант и грация, сладость жизни, изощренность стиля, мысли, похожие на томных отроков Перуджино и юного Рафаэля, улыбающихся с полузакрытыми глазами своим любовным мечтам. Кристоф ничего этого не видел. Ничто не могло помочь ему уловить истинное движение мысли. Впрочем, и французу не легко было бы разобраться в этом. И Кристоф сделал единственный правомерный вывод, что Францию захлестывает словесность и что этот разгул принял размеры общественного бедствия. Казалось, писали все: мужчины, женщины, дети, офицеры, актеры, светские люди и плагиаторы. Настоящая эпидемия.
Кристоф отложил до времени окончательное суждение. Он чувствовал, что такой поводырь, как Сильвен Кон, может только сбить его с толку. Печальный опыт знакомства с одним литературным кружком в Германии настораживал его; он с недоверием относился к книгам и журналам: кто поручится, что они не выражают взглядов какой-нибудь сотни бездельников, или того меньше: что единственный их читатель и слушатель — не сам автор? Театр давал более точное представление об обществе. Он занимал в повседневной жизни Парижа несоразмерно большое место. Это была какая-то пантагрюэлевская обжорка, неспособная, однако ж, утолить аппетит двух миллионов человек. Три десятка больших театров, не считая мелких театриков в каждом квартале, кафешантанов, различных зрелищ, — словом, около сотни залов, и почти все каждый вечер бывали полны. Целая армия актеров и театральных служащих. Четыре субсидируемых театра обслуживались почти тремя тысячами человек и обходились в десять миллионов. Весь Париж гремел от славословий лицедеям. На каждом шагу бесчисленные фотографии, рисунки, карикатуры повторяли их гримасы, граммофоны — их гнусавые голоса, газеты — их суждения об искусстве и политике. У них была своя особая пресса. Они публиковали свои героические и семейные мемуары. Над всеми прочими парижанами, взрослыми детьми, которые фланировали и обезьянничали, царили комедианты — эти обезьяны в кубе; они держали скипетр, а драматурги состояли при них канцлерами. Кристоф попросил Сильвена Кона ввести его в это царство отражений и теней.
Но Сильвен Кон был столь же ненадежным руководителем в этой области, как и в области выбора книг, и из-за него первое впечатление от парижских театров получилось у Кристофа такое же отталкивающее, как и от чтения. Казалось, всюду царит дух интеллектуальной проституции.
Существовали две школы торговцев наслаждением. Одна держалась добрых старых приемов, национального стиля; она откровенно преподносила грубые, хорошо проперченные, без затей подаваемые блюда, потешала безобразием, угощала щедро — подешевле да побольше уродства, щеголяла в подштанниках, любила казарменные остроты, раковый суп, красный перец, говядину с душком, отдельные кабинеты, — все это называлось «здоровой откровенностью», якобы примирявшей вольность и мораль, поскольку после четырех актов непристойностей неизменно торжествовал кодекс: в результате какой-нибудь путаницы законная жена попадала в постель мужа, которому собиралась наставить рога (раз спасен закон, спасена и добродетель), — игривая честность, которая оберегает брак, придавая ему внешность разврата; словом, галльский жанр.
Другая школа была modern style, гораздо утонченнее, но и Гораздо отвратительнее. Опарижанившиеся евреи (и объевреившиеся христиане), переполнявшие театры, внесли туда уродливое смешение чувств, являющееся отличительной чертой выродившегося космополитизма. Эти сыновья, стыдившиеся своих отцов, всячески старались отречься от своего национального сознания и отлично в этом преуспели. Когда же они лишились векового наследия — своей души, — они остались при таких крохах своего индивидуального облика, что пришлось заняться перемешиванием интеллектуальных и моральных ценностей других народов и стряпать себе на потребу какой-то винегрет, olla podrida, и это они смаковали. Те из них, что были мэтрами парижского театра, научились превосходно толочь в одной ступе грязь и хорошие чувства, придавая добродетели запах порока, а пороку запах добродетели, извращая отношения между поколениями, полами, членами семьи, близкими друзьями. Их искусство приобретало от этого аромат sui generis, в котором чуялись и смрад и благоухание, — гаже не придумаешь; они называли это «аморализмом».
Одним из излюбленных героев был тогда влюбленный старик. Репертуар театра давал целую галерею его портретов. Драматурги проявляли необыкновенную изобретательность, изображая его в самых разных видах. То шестидесятилетний герой делал интимные признания дочери, рассказывая ей о своей любовнице, а она рассказывала ему о своих любовниках; они по-родственному советовались, добрый отец помогал дочери в ее прелюбодеяниях; добрая дочь выступала посредницей перед неверной любовницей, умоляя ее вернуться. То маститый старец выслушивал интимные признания своей любовницы, беседовал с нею о ее любовниках, требовал рассказа о ее распутстве и находил в этом удовольствие. Тут можно было увидеть любовников — безупречных джентльменов, служивших управляющими у своих прежних любовниц и ведавших их денежными и сердечными делами. Светские дамы были воровками, мужья — сутенерами, дочери — лесбиянками. Все это происходило в самом лучшем обществе — в среде богатых людей, единственной, которая принималась в расчет: под прикрытием соблазнов роскоши легче было сбывать порченый товар. Подкрашенный таким образом, он раскупался мгновенно; особенно к нему пристрастились молодые женщины и старички. От всего этого разило трупом и гаремным рахат-лукумом.
Язык этих писателей представлял такую же мешанину, как и их чувства. Они выработали себе жаргон, составленный из словечек всех классов и всех стран, педантичный, кафешантанный, классический, лирический, жеманный, липкий, рыночный, вычурный, — некое снадобье, куда входили нелепости, сальности и острословие, — приобретавший какое-то нефранцузское звучание. Насмешливые, одаренные юмором шутов, эти люди лишены были настоящего остроумия, но, будучи людьми ловкими, научились довольно искусно фабриковать его на парижский образец. Камень не всегда бывал самой чистой воды и почти всегда оправа отличалась безвкусием и излишней роскошью, зато при огне вещь блестела, а другого и не требовалось. Люди, впрочем, неглупые, не лишенные наблюдательности, наблюдательности близорукой, со зрением, испорченным вековечным стоянием за прилавком, привыкшие рассматривать чувства в лупу, преувеличивать мелочи и не видеть крупного, издавна пристрастившиеся к мишуре, они способны были изображать только то, что их снобизм выскочек признавал идеалом элегантности; потому-то они и описывали десяток пресыщенных прожигателей жизни и авантюристов, которые ссорились между собой из-за украденных денег и распутных самок.
А иногда пробуждалась истинная природа этих еврейских писателей; она всплывала из самой глубины их существа, вызванная к жизни каким-то таинственным отзвуком случайно брошенного слова. Тогда представало перед всеми причудливое смешение веков и рас, дуновение пустыни, приносившее из-за морей в парижские альковы вонь турецкого базара, раскаленные пески, галлюцинации, хмельную чувственность, громы проклятий, исступление, доходившее до конвульсий, бешеную потребность в разрушении, — Самсон, просидевший века во мраке, внезапно поднимался, как лев, яростно потрясал колонны храма, и храм обрушивался на него и на вражеское племя.
Кристоф заткнул нос и сказал Сильвену Кону:
— В этом есть своя сила, но от нее смердит. Довольно! Пойдемте посмотрим что-нибудь другое.
— Что же? — спросил Сильвен Кон.
— Францию.
— Да ведь это она и есть! — воскликнул Кон.
— Не может быть, — возразил Кристоф. — Франция не такая.
— И Франция и Германия.
— Не верю. Такой народ не протянул бы и двадцати лет: от него уже сейчас пахнет разложением. Должно быть что-то другое.
— Во всяком случае, лучше ничего нет.
— Нет, есть другое, — заупрямился Кристоф.
— Ах да! У нас есть еще прекрасные души и театры по их образу и подобию, — отвечал Кон. — Не желаете ли? Можно угостить и этим.
Он повел Кристофа во Французский театр.
В тот вечер играли современную комедию в прозе, трактовавшую один правовой вопрос.
С первых же слов Кристоф перестал понимать, где все это происходит. Голоса актеров были преувеличенно полнозвучны, медлительны, важны, размеренны; они произносили все слоги, точно давали урок дикции, будто беспрерывно скандировали александрийские стихи с трагическими придыханиями. Жесты были торжественные, почти обрядовые. Героиня, задрапированная в свой пеньюар, как в греческий пеплум, подняв руку и опустив голову, изображала Антигону, и только Антигону, и улыбалась жертвенной улыбкой, играя самыми глубокими нотами своего красивого контральто. Благородный отец шагал по сцене, как учитель фехтования, с зловещим достоинством, — олицетворенный романтизм в черном фраке. Первый любовник холодно сжимал себе горло, надеясь выдавить из него рыдание. Пьеса была написана в стиле не то трагедии, не то фельетона: отвлеченные слова, канцелярские эпитеты, академические парафразы. Ни одного непредвиденного движения, ни одного непредвиденного возгласа. С начала до конца — часовой механизм, заданная задача, драматическая схема, лишенная плоти, голый костяк пьесы, книжный язык. В основе рассуждений, притязавших на смелость, — робкие мыслишки, душонка спесивого мещанина.
Героиня развелась с негодяем мужем, от которого у нее был ребенок, и вторично вышла замуж по любви за порядочного человека. Но требовалось доказать, что даже и в этом случае развод осужден природой, не менее чем предрассудками. Достигалось это чрезвычайно легко: по воле автора первый муж однажды нечаянно вновь овладевал бывшей женой. А потом вместо простой и естественной развязки, которая выразилась бы в угрызениях совести, быть может, в стыде, и усилила бы любовь ко второму, порядочному мужу, давалась развязка ходульная, неестественная. Ведь при неестественности так несложно быть добродетельным! Французские писатели, по-видимому, не особенно коротко знакомы с добродетелью: говоря о ней, они форсируют голос; не веришь им ни на минуту. Кажется, что это герои Корнеля, короли из трагедии. Впрочем, разве не короли и не королевы эти герои-миллионеры, эти героини, у каждой из которых по меньшей мере особняк в Париже и два или три замка в провинции? Для писателей такого сорта богатство — это красота, почти добродетель.
Публика удивила Кристофа еще более, чем пьеса. Неправдоподобные положения нисколько ее не смущали. Она дружно смеялась в тех местах, когда актер произносил фразу, которая должна была вызвать смех (актер возвещал об этом заранее, чтобы все успели подготовиться). Она сморкалась, кашляла, утирала глаза, когда трагические истуканы вскрикивали, завывали или падали в обморок, согласно освященному веками обычаю.
— А еще говорят, французы легкомысленны! — воскликнул Кристоф, выходя из театра.
— Всему свое время, — насмешливо заметил Сильвен Кон. — Вам хотелось добродетели? Вы видите теперь, что она еще есть во Франции.
— Но ведь это же не добродетель, — возразил Кристоф, — это красноречие!
— У нас, — отвечал Сильней Кон, — добродетель на сцене всегда красноречива.
— Добродетель адвокатов, — сказал Кристоф, — пальмовая ветвь всегда достается самому болтливому. Я ненавижу адвокатов. Неужели у вас во Франции нет поэтов?
Сильвен Кон повел его в театры поэтов.
Поэты во Франции были. Даже большие поэты. Но театр был не для них. Он оказался к услугам рифмоплетов. Театр для поэзии — то же, что опера для музыки, «Sicut amori lupanar», — как говорил Берлиоз. Кристоф увидел принцесс-куртизанок, которые считали вопросом чести стать проститутками, — их сравнивали с Христом, восходящим на Голгофу; увидел друзей, обманывающих друга из преданности к нему; добродетельные супружества втроем, героических рогоносцев (тип этот, вместе с целомудренной проституткой, стал общеевропейским товаром — пример короля Марка вскружил всем голову; подобно оленю святого Губерта, их представляли не иначе, как с ореолом вокруг чела). Кристоф увидел также девиц легкого поведения, разрывающихся, подобно Химене, между страстью и долгом; страсть призывала их последовать за новым любовником; долг требовал остаться с прежним — со стариком, дававшим им деньги, которого, впрочем, они обманывали. В конце концов они благородно избирали долг. Кристоф находил, что долг этот мало чем отличается от грязной корысти, но публика была довольна. Она удовлетворялась словом «долг»; существом дела она не дорожила — вывеска прикрывала товар.
Верхом искусства считалось наиболее неожиданное сочетание половой распущенности с корнелевским героизмом. Тут уж парижская публика получала полное удовлетворение: в равной мере ублаготворялись и ее распутство и любовь к витийству. Будем справедливы — болтливостью она отличалась еще в большей степени, чем похотливостью. Она упивалась красноречием. Она дала бы себя выпороть за красивую речь. Порок и добродетель, сногсшибательный героизм и самая грязная низость — не было такой пилюли, которой не проглотили бы, лишь бы пилюля эта была позолочена звучными рифмами и громкими словами. Все становилось материалом для куплетов. Все становилось фразой. Все становилось игрой. Когда Гюго метал свои громы, он тут же (по словам его апостола Мендеса) заглушал их сурдинкой, чтобы не испугать и малого ребенка… (Апостол почему-то считал, что говорит комплимент.) В этом искусстве не чувствовалась мощь природы. Парижские поэты все припомаживали: любовь, страдание, смерть. Как и в музыке, — и даже гораздо больше, чем в музыке, которая представляла собой во Франции более молодое и относительно более наивное искусство, — и здесь пуще огня боялись пресловутого «это уже было сказано». Наиболее даровитые холодно изощрялись в сочинительстве «навыворот». Рецепт был простой: брали какую-нибудь легенду или даже детскую сказку и писали как раз обратное тому, о чем в них говорилось. Получался Синяя Борода, избиваемый своими женами, или Полифем, выкалывающий себе глаз по доброте сердечной, чтобы пожертвовать собой ради счастья Акиса и Галатеи. Во всем этом не было ничего серьезного, кроме формы. Вдобавок Кристофу казалось (но он был плохим судьей), что эти мастера формы — скорее хлыщи и подражатели, а не крупные художники, не создатели своего стиля, владеющие широкой кистью.
Нигде поэтическая ложь не выставляла себя с большей наглостью, чем в героической драме. О герое у них было самое смехотворное представление:
Такие стихи принимались всерьез. Под нарядом громких слов и пышных султанов, под театральным размахиванием жестяным мечом, под картонными шлемами все та же неизлечимая легковерность какого-нибудь Сарду — отважного водевилиста, превращающего историю в балаган. Что было общего между действительностью и бессмысленным героизмом Сирано? Эти господа переворачивали небо и землю, подымали из гробов императора и его легионы, отряды Лиги, кондотьеров Возрождения, воскрешали смерчи, опустошавшие наш мир, — и все для того, чтобы показать какого-нибудь паяца, бесстрастно взирающего на резню в окружении целой армии рыцарей и гаремных пленниц, и чахнущего от идиотской романтической любви к женщине, увиденной мельком лет пятнадцать тому назад, или же короля Генриха IV, подставляющего себя под нож убийцы, потому что к нему охладела любовница.
Вот как эти милейшие молодые люди изображали королей и героев в интимной обстановке. Достойные отпрыски знаменитых простачков времен «Великого Кира», этих велеречивых служителей идеала — Скюдери, Ла Кальпренеда, — певцов ложного героизма, героизма невозможного, всегда враждебного героизму истинному… Кристоф с удивлением замечал, что французы, считающие себя такими тонкими, лишены чувства юмора.
Но они превзошли самих себя, когда в моду вошла религия. Тогда актеры постом читали в театре «Гетэ» проповеди Боссюэ под аккомпанемент органа. Еврейские авторы писали для еврейских актрис трагедии о святой Терезе. В театре «Бодиньер» ставили «Крестный путь», в «Амбигю» — «Младенца Иисуса», в «Порт-Сен-Мартен» — «Страсти Христовы», в «Одеоне» — «Иисуса», в Зоологическом саду исполнялись оркестровые сюиты на тему «Христос». А один блестящий говорун, поэт сладострастной любви, даже прочел в «Шатле» публичную лекцию «Об искуплении». Понятно, из всего Евангелия эти снобы лучше всего запомнили Пилата — «Что есть истина?» и безумную деву Магдалину. Их Христы — завсегдатаи парижских бульваров — неизменно были в курсе последних тонкостей салонного законодательства.
Кристоф сказал:
— Это уж совсем гадко. Воплощенная ложь. Я задыхаюсь. Уйдем!
Однако среди этого современного практицизма великое классическое искусство сохранялось подобно тому, как возвышаются развалины античных храмов среди бьющих на оригинальность построек современного Рима. Если не считать Мольера, Кристоф не мог еще оценить эти произведения. Ему не хватало глубокого понимания языка, а следовательно, и проникновения в дух нации. Наиболее чужой была для него трагедия XVII века — область французского искусства, наименее доступная иностранцам именно потому, что помещается она в самом сердце Франции. Он находил ее скучной, холодной, сухой, отталкивающе педантичной и жеманной. Действие вялое или натянутое, герои отвлеченные, как доказательства ритора, или же бесцветные, как разговор светских дам. Карикатура на античные сюжеты и античных героев. Выставка разума, логики, психологических условностей и вышедшей из моды археологии. Речи, речи и речи — вечное французское краснобайство. Кристоф насмешливо заявлял, что не берется утверждать, хорошо это или плохо — просто тут нет ничего интересного; какие бы положения ни отстаивались поочередно златоустами из «Цинны», ему было совершенно безразлично, которая из этих говорильных машин в конце концов победит.
Он заметил, однако, что французская публика иного мнения и рукоплещет громко. Но вряд ли это могло рассеять недоразумение: Кристоф смотрел теперь на трагедии Корнеля и Расина сквозь призму публики и узнавал в современных французах иные черты классиков, только в искаженном виде. Так проницательный взгляд улавливает в увядшем лице старой кокетки прелестные черты ее дочери, — зрелище, мало способствующее возникновению любовной иллюзии!.. Подобно членам одной семьи, привыкшим часто видеть друг друга, французы не замечали сходства. Но Кристоф был им поражен и даже преувеличивал его: только это сходство он и видел. Современное искусство представлялось ему карикатурой на великих предков, а великие предки тоже представлялись в карикатурном виде. Он уже не отличал Корнеля от множества его последователей — поэтов-риторов, помешанных на том, чтобы создавать возвышенные и нелепые конфликты чувства и долга. А Расин сливался со своими правнуками — мелкотравчатыми парижскими психологами, многозначительно копающимися в собственных сердцах.
Все эти великовозрастные школьники не видели ничего за пределами своих классиков. Критики продолжали без конца спорить о «Тартюфе» и «Федре». И никогда не уставали. Уже стариками они продолжали упиваться все теми же шутками, от которых приходили в восторг еще детьми. И так будет, пока существует эта нация. Ни в одной стране мира культ прадедов и прапрадедов не пустил таких глубоких корней, как во Франции. Остальной мир их не интересовал. Сколько французов ничего не читало и нечего не желало читать, кроме того, что было написано во Франции при Великом короле! В театрах не ставили ни Гете, ни Шиллера, ни Клейста, ни Грильпарцера, ни Геббеля, ни Стриндберга, ни Лопе де Вега, ни Кальдерона, вообще никого из великих писателей других стран, за исключением античной Греции, наследниками коей они себя величали (как и прочие народы Европы). Время от времени их начинало тянуть к Шекспиру. Для проверки у них было две школы толкователей: одни играли «Короля Лира» в духе буржуазного реализма, как комедию Эмиля Ожье; другие обращали «Гамлета» в оперу с бравурными ариями и фиоритурами, в манере Виктора Гюго. Им и в голову не приходило, что действительность может быть поэтической, а поэзия — естественным языком сердца, до краев переполненного жизнью. Но Шекспир казался им фальшивым. И они спешили вернуться к Ростану.
Однако за последние двадцать лет были сделаны попытки обновить театр; тесный круг парижской литературы расширился; с притворной смелостью она стала касаться любых вопросов. И даже раза два-три бурные схватки на площади одним ударом разрывали завесу условностей. Но кое-кто тут же принимался латать прорехи. Существуют же на свете слабонервные отцы, предпочитающие не видеть вещи такими, каковы они есть. Дух светскости, классическая традиция, рутина мысли и формы, отсутствие глубины и серьезности удерживали их смелые порывы на полдороге. Самые острые проблемы превращались в затейливую игру ума; и все в конце концов сводилось к вопросу о женщинах — к вопросу о наших милых женщинах. Ах, какой печальный вид приобретали на французских подмостках призраки великих творении — героической анархии Ибсена, евангелия Толстого, сверхчеловека Ницше!..
Парижские писатели из кожи лезли вон, лишь бы походить на людей, произносящих новое слово. В сущности, все они были консерваторами. Не было в Европе другой литературы, где бы так безраздельно царило прошлое, «вечное вчера»: в толстых журналах, в больших газетах, в субсидируемых театрах, в академиях, Париж играл в литературе ту же роль, что Лондон в политике: роль узды для европейской мысли. Французская Академия стала чем-то вроде палаты лордов. Дух учреждений, созданных еще при старом режиме, продолжал навязывать свои устарелые нормы новому обществу. Революционные элементы отбрасывались или быстро приручались, к великому своему удовольствию. Даже когда правительство делало в политике социалистические жесты, в искусстве оно шло на поводу у академических школ. Против академий боролись только кружки, и боролись плохо. Каждый из членов кружка ждал лишь случая пролезть в Академию — и тогда уж старался перещеголять любого академика. Впрочем, шел ли писатель в авангарде или плелся в обозе, он всегда был пленником своей группы и идеей своей группы. Одни замыкались в своем академическом credo, другие — в credo революционном: в конечном итоге и то и другое — шоры.
Чтобы развлечь Кристофа, Сильвен Кон предложил свести его в театры особого жанра — последнее слово парижской утонченности. Там показывались убийства, изнасилование, разные виды безумия, пытки, выколотые глаза, вспоротые животы, — короче, все то, что могло дать встряску нервам и удовлетворить скрытые варварские инстинкты ультрацивилизованной верхушки общества. Такие спектакли являлись приманкой для хорошеньких женщин и светских хлыщей, тех самых, что стойко высиживали часами в душных залах Дворца правосудия и слушали скандальные процессы, болтая, смеясь и поедая конфеты. Но Кристоф с негодованием отказался. Чем больше он знакомился с французским искусством, тем отчетливее ощущал запах, поразивший его с первых же шагов: сначала вкрадчивый, потом упорный, удушливый — запах смерти.
Смерть таилась всюду, под всей этой роскошью, за всей этой шумихой. Кристофу стало теперь понятно, почему он сразу проникся таким отвращением к некоторым из здешних шедевров. Не безнравственность отталкивала его. Нравственность, безнравственность, аморальность — что это значит? Кристоф никогда не изобретал себе нравственных теорий; он любил великих поэтов и великих музыкантов прошлого, которые отнюдь не были святошами; встречаясь с большим художником, он не спрашивал у него свидетельства об исповеди; скорее он мысленно вопрошал:
«Здоров ли ты?»
Здоровье — в этом все дело. «Если поэт болен, пусть полечится, — говорит Гете. — А когда вылечится, будет писать».
Парижские писатели были больны; если же среди них попадался здоровый, он стыдился своего здоровья, скрывал его и старался приобрести какую-нибудь болезнь посерьезней. Болезнь их выражалась не в той или иной черте их искусства — в любви к наслаждению, в крайней вольности мысли, в склонности к разрушительной критике. Все эти черты могут быть — и бывали, смотря по обстоятельствам, — и здоровыми и нездоровыми; в них не заключалось зародыша смерти. Смерть таилась не в этих склонностях, а в самих людях, в том, как они любили, разрушали, критиковали. Кристоф тоже любил наслаждение, любил свободу. Он восстановил против себя общественное мнение родного городка, открыто защищая те самые идеи, о которых он слышал теперь из уст многих парижан, но в их устах эти идеи возмущали его. А ведь идеи были те же. Но только звучали они иначе. Когда Кристоф нетерпеливо сбрасывал иго великих мастеров прошлого, когда он шел войной на ханжескую эстетику и мораль, для него это не было игрой, как для здешних вольнодумцев, а серьезным, по-настоящему серьезным делом; и бунт свой он поднял во имя жизни, жизни плодотворной, чреватой будущим. А тут все сводилось к бесплодному наслаждению. Бесплодному. Бесплодие. В этом и заключалась разгадка. Бесплодный разврат ума и чувств. Великолепное, блиставшее остроумием и талантом искусство и, конечно, красивая форма, традиция красоты, сохранявшаяся нерушимой, несмотря на все чужеземные наслоения, — театр здесь был настоящим театром, стиль — стилем, драматурги знали свое ремесло, писатели умели писать, — словом, довольно красивый скелет искусства и мыслей, в прошлом доказавших свою мощь. Но только скелет. Звонкие слова, бряцание фраз, металлическое позвякивание идей, сталкивающихся в пустоте, игра ума, чувственный рассудок и рассудочные чувства. Все это служило лишь для эгоистического наслаждения. Все клонилось к смерти. Явление, подобное грозному уменьшению населения Франции, которое Европа безмолвно наблюдала и принимала к сведению. Столько ума и тонкости, столько чувств растрачивалось в постыдном духовном онанизме! А сами они этого не замечали. Они смеялись. И только их смех успокаивал Кристофа: раз эти люди еще умеют смеяться, значит, не все потеряно. Они нравились ему гораздо меньше, когда напускали на себя серьезность; и ничто его так не оскорбляло, как попытки писателей, видевших в искусстве только орудие наслаждения, выдавать себя за жрецов какой-то бескорыстной религии.
— Мы художники, — самодовольно повторял Сильвен Кон. — Мы творим искусство для искусства. Искусство всегда чисто; в нем все целомудренно. Мы исследуем жизнь как туристы, которым все служит развлечением. Мы гурманы редкостных наслаждений, вечные донжуаны, влюбленные в красоту.
— Вы лицемеры, — резко обрывал его Кристоф. — Простите, что я вам так говорю. Я считал до сих пор, что лицемерна только моя страна. В Германии мы лицемерно твердим об идеализме, преследуя собственную выгоду: мы воображаем себя идеалистами, а думаем только о себе. Но вы гораздо хуже: вы прикрываете словами «Искусство» и «Красота» (с большой буквы) свое французское сластолюбие или же говорите об Истине, Науке, нравственном Долге, а сами, как Пилат, умываете руки и не желаете знать, к каким последствиям приведут ваши возвышенные искания. Искусство для искусства?.. Великолепная вера! Но вера только для сильных. Искусство? Схватить жизнь, как орел хватает добычу, и, унесши ее ввысь, воспарить с нею в прозрачно-ясных просторах!.. Для этого требуются когти, широкие крылья и могучее сердце. Но вы — вы только воробьи, которые, найдя кусочек падали, тут же его кромсают и с писком вырывают друг у друга… Искусство для искусства?.. Несчастные! Разве искусство — негодная пажить, предоставленная нищим бродягам? Конечно, оно — наслаждение, и притом самое упоительное. Но покупается оно ценой ожесточенной борьбы, и лавры его венчают победу силы. Искусство есть укрощенная жизнь. Властитель жизни. Кто хочет быть Цезарем, должен иметь душу Цезаря. Вы же только театральные короли: для вас это роль, которую вы играете, сами в нее не веря. Есть такие актеры, которые входят в славу благодаря своему уродству, а вы пытаетесь превратить ваши уродства в литературу. Вы лелеете недуги своего народа, его страх-перед любым усилием, его любовь к наслаждению, чувственную философию, иллюзорный гуманизм — все, что изнеживает и расслабляет волю и отнимает у нее стимулы к действию. Вы ведете его в курильни опиума. И вы сами хорошо это знаете, но вы боитесь сказать: там тебя ждет смерть. Ну, а я утверждаю: где смерть, там нет искусства. Искусство — живительная сила. Самые честные из ваших писателей настолько малодушны, что даже когда повязка спадает с их глаз, они притворяются, будто ничего не видят. У них хватает бесстыдства говорить: «Это опасно, согласен, тут есть яд; но это так талантливо!» Все равно, как если бы в уголовном суде судья сказал о бандите: «Да, конечно, он негодяй, но он так талантлив!..»
Кристоф недоумевал: чем-то все-таки занята французская критика? Не то чтобы критиков было мало, — искусство кишело ими. Но сквозь это кишение уже не видно было самих произведений.
Кристоф не питал особенно нежных чувств к критике. Он даже не склонен был признавать полезным обилие художников, составляющих как бы четвертое или пятое сословие в современном обществе: он видел в этом примету эпохи, которая, устав, поручает другим заботу наблюдать жизнь, уполномочивает других чувствовать за себя. Тем более постыдной считал он неспособность смотреть собственными глазами даже на отражение жизни, потребность обзаводиться еще и посредниками, создавать отражения отражений, — словом, иметь критиков. Если бы еще эти отражения были верными! Но они отражали лишь переменчивые настроения окружающей толпы. Совсем как зеркальные стекла в музеях, где отражаются вместе с расписным потолком лица любопытных, пытающихся его рассмотреть.
Было время, когда критики пользовались во Франции безграничным авторитетом. Публика преклонялась перед их приговорами; она готова была ставить их выше самих художников, как художников умных (два эти слова в ее глазах, по-видимому, не сочетались). Потом критики невероятно расплодились, авгуров стало слишком много — в ущерб ремеслу. Когда каждый утверждает, что он единственный обладатель единой истины, никому нельзя верить; в конце концов они сами перестают себе верить. Пришло разочарование, и, по свойственной французам привычке, они сразу ударились в противоположную крайность. Только что они уверяли, что знают все, а теперь стали уверять, что ничего не знают. И они гордились этим, даже щеголяли. Ренан внушил этому мягкотелому поколению, что всего изящнее, утверждая что-то, сейчас же опровергнуть это или, по крайней мере, подвергнуть сомнению. Он был из тех, о ком апостол Павел говорил: «У них всегда „да, да“, потом же „нет, нет“. Вся французская аристократия духа восторгалась этим символом двоедушной веры. В нем проявились ленивый ум и слабый характер. О художественном произведении больше не говорили, что оно хорошее или плохое, правдивое или лживое, умное или глупое. Говорили:
— Все может быть… Это не невозможно… Не знаю… Я умываю руки.
Если в театре ставилась какая-нибудь гадость, они не говорили:
— Это гадость.
А говорили:
— Господин Сганарель! Будьте любезны, выражайтесь по-иному. Наша философия учит обо всем говорить неуверенно; вот почему вы должны говорить не «Это гадость», а «Мне кажется… мне представляется, что это гадость… Но я в этом не уверен. Возможно, что это шедевр. Да и как знать: может быть, это и на самом деле шедевр?»
Уж этих-то критиков никак нельзя было обвинить в тираническом отношении к искусствам. Когда-то Шиллер преподал им урок, напомнив маленьким тиранам прессы своего времени, в чем состоит, как он грубовато выразился, «обязанность слуг»:
«Дом, куда явится королева, прежде всего должен быть чист. Живее! Подметайте комнаты. Для этого вас сюда и позвали, господа.
Но едва она явилась — за дверь, лакеи! Служанке не подобает разваливаться в кресле госпожи!»
Надо отдать справедливость современным критикам: они больше не садились в господское кресло. Было выражено желание, чтобы они стали слугами, и они стали слугами. Но нерадивыми слугами: они не подметали совсем, и комната приобрела запущенный вид. Они и не думали наводить порядок и чистоту, а сидели сложа руки, возложив всю работу на хозяина, на очередного тогдашнего кумира — на Всеобщее голосование.
Правда, с некоторых пор началась реакция против анархической дряблости. Несколько более энергичных умов предприняли кампанию — еще очень робкую — за оздоровление общества; но Кристоф не видел, чтобы в их собственной среде что-нибудь изменилось. К тому же этих людей либо не слушали, либо насмехались над ними. Если по временам случалось, что какой-нибудь сильный художник поднимал бунт против искусства, авторы с высокомерным видом отвечали, что правы они, ибо публика довольна. И этого бывало достаточно, чтобы заткнуть рот всякому, кто возражал. Публика высказала свое мнение, а мнение публики — высший закон в искусстве! Однако следовало подумать о том, что мнение развращенной публики, высказывающейся в пользу своих развратителей, может быть отвергнуто и что не публике подобает руководить художником, а художнику публикой. Религия Числа — числа зрителей и цифры сборов — властвовала над художественной мыслью этой торгашеской демократии. Вслед за авторами и критики послушно провозглашали, что главное назначение художественного произведения — нравиться. Успех — закон; и когда успех длителен, остается только преклониться перед ним. И они старались предугадать колебания на бирже наслаждения, прочесть в глазах публики, что она думает о том или ином произведении. Обе стороны переглядывались и читали в глазах друг у друга только неспособность на что-либо решиться.
Однако именно сейчас назрела потребность в бесстрашной критике. В анархической республике всемогущая мода редко обращается вспять, как это бывает в консервативных странах: она неустанно движется; в результате создается видимость свободы духа, против которой почти никто не решается выступить. Толпа не способна высказаться; в глубине души она неспокойна, но никто не осмеливается сказать то, что чувствует в глубине души. Будь критики людьми мужественными, найди они в себе смелость быть сильными, какой бы они обладали властью! Здоровый и сильный критик (думал Кристоф, наш юный деспот) мог бы в несколько лет сделаться Наполеоном общественного вкуса и загнать в сумасшедший дом все психозы искусства. Но у вас нет больше Наполеона… Все ваши критики, во-первых, живут в отравленном воздухе и перестали это замечать. Во-вторых, ни у кого из них не хватает смелости говорить. Все они знакомы между собой: составляют одну компанию и обязаны ладить друг с другом; среди них нет ни одного независимого. Чтобы стать таковым, пришлось бы пожертвовать светским обществом и дружескими связями. У кого же хватит на это мужества в эпоху безволия, когда даже лучшие не уверены, окупает ли правильность откровенной критики те неприятности, которые она может сделать? Кто согласится из чувства долга превратить свою жизнь в ад? Кто решится пренебречь общественным мнением, бороться с людским тупоумием, разоблачать посредственность очередных героев дня, защищать безвестных и одиноких художников, отданных на растерзание зверям, кто решится внушать умам, могущим только повиноваться, уважение к умам властительным? Кристофу приходилось слушать, как критики говорили на премьере, где-нибудь в фойе:
— Фу, как скверно! Да это же провал!
А на другой день в рецензиях толковали о шедевре, о новом Шекспире, о дуновении гения, пронесшемся по зрительному залу.
— Талантами ваше искусство не обижено, — говорил Кристоф Сильвену Кону, — но ему не хватает характеров. Вам бы большого критика, какого-нибудь Лессинга, какого-нибудь…
— Буало? — насмешливо подсказал Сильвен Кон.
— Да, пожалуй. Один Бауло вам нужнее, чем десять талантливых художников.
— Если бы у нас был Буало, — отвечал Сильвен Кон, — его не стали бы слушать.
— Если бы его не стали слушать, это значило бы, что он не Буало, — возразил Кристоф. — Да что Буало! Если бы даже я, грешный, сумел когда-нибудь сказать вам в лицо всю правду, без прикрас, вам пришлось бы все выслушать и проглотить волей-неволей.
— Бедняга! — хихикнул Сильвен Кон.
У него был такой самоуверенный вид, и, казалось, он так был доволен всеобщей дряблостью, что Кристоф, глядя на своего собеседника, вдруг почувствовал: человек этот в сто раз более чужой во Франции, чем он, иностранец.
— Нет, не может этого быть, — снова сказал Кристоф, как в тот вечер, когда с отвращением выходил из театра на бульварах. — Есть и другое.
— А что вам еще нужно? — спросил Кон.
Кристоф упрямо повторил:
— Францию.
— Франция — это мы, — прыснув, отвечал Сильвен Кон.
Кристоф пристально посмотрел на него, потом тряхнул головой и повторил:
— Есть и другое.
— Ну что ж, ищите, милый, — сказал Сильвен Кон и захохотал во все горло.
Искать Кристофу пришлось долго. Они основательно запрятали это другое.
Часть вторая
Одно впечатление все сильнее овладевало Кристофом, по мере того как он пристальнее приглядывался к тем идеям, которые служили бродилом для парижского искусства: женщина властвовала над этим космополитическим обществом. Она занимала в нем несоразмерно большое место. Она уже не довольствовалась ролью подруги мужчины. Она навязывала мужчине как верховный закон свое стремление наслаждаться. И мужчина соглашался. Когда народ старится, он вручает свою волю, свою веру, самое свое существование той, что расточает наслаждение. Мужчины создают искусство, зато женщины создают мужчин (если только сами не берутся за создание произведений искусства, как это имело место в тогдашней Франции); вернее, не создают, а предают их. Разумеется, вечно женственное всегда являлось возвышающим началом для лучших из мужчин; но для обыкновенных людей и для упадочных эпох есть, как кто-то сказал, женственное начало иного порядка — оно тоже вечно, но оно тянет их вниз. Это-то женственное начало и было духовным вождем, самодержавной властью Республики.
Кристоф с любопытством наблюдал парижанок в некоторых салонах, благо туда ему открыли доступ рекомендации Сильвена Кона и собственный талант виртуоза. Подобно большинству иностранцев, он безжалостно распространял на всех француженок те суждения, какие возникли у него на основании встреч с двумя-тремя типами парижанок, — обычно это были молодые женщины, невысокого роста, уже чуть-чуть потрепанные, с гибкой талией, с крашеными волосами, миловидные, в большой шляпе на немного крупной для туловища голове; резкие черты, одутловатые щеки, довольно правильный нос, часто вульгарный и обычно нехарактерный; взгляд живой, но лишенный глубины, хотя каждая француженка считала, что глаза у нее горящие и огромные; красиво очерченные губы, искусная мимика рта; пухлый подбородок; вся нижняя часть лица свидетельствовала о сугубо земных наклонностях этих изящных особ, которые даже в разгар любовной драмы помнят о светских условностях и о своем хозяйстве. Хорошенькие, но не породистые. Почти в каждой из этих светских дам чувствовалась развращенная или мечтающая быть развращенной буржуазка со всеми повадками своего класса: благоразумием, расчетливостью, холодностью, практичностью, эгоизмом. Низменные интересы. Жажда наслаждений, проистекающая гораздо чаще из чисто рассудочного любопытства, чем из потребности чувств. Воля твердая, но с большой примесью упрямства. Все были прекрасно одеты и отличались автоматическим изяществом движений. Легко и грациозно подправив волосы и гребенки ладонью или тыльной стороной руки, они садились с таким расчетом, чтобы можно было любоваться собой — а также наблюдать за соседями — в каком-нибудь близко или далеко висящем зеркале, не говоря о ложках, ножах, серебряных кофейниках, любой полированной и блестящей поверхности, на которой они ловили за обедом или за чаем свое мимолетное отражение, интересовавшее их больше всего на свете. Они соблюдали за обедом строжайшую гигиену: пили воду и отказывались от всех кушаний, которые могли бы нанести ущерб идеальной белизне их напудренной кожи.
В кругах, где вращался Кристоф, процент евреек был довольно велик, и они привлекали его, хотя он не забыл печального опыта с Юдифью Маннгейм и уже не строил себе никаких иллюзий на их счет. Сильвен Кон ввел его в несколько иудейских гостиных, где его приняли предупредительно и умно, как это вообще свойственно евреям, умеющим ценить ум. Кристоф встречался на обедах с финансистами, инженерами, газетными воротилами, международными маклерами, современными работорговцами, — словом, с деловыми людьми Республики. Они были проницательны и деятельны, равнодушны, любезны, порывисты и замкнуты. Кристоф, глядя на этих людей, собравшихся вокруг роскошного стола, уставленного яствами и цветами, каждый раз спрашивал себя: сколько уже совершенных преступлений таится за этими упрямыми лбами и сколько еще будет совершено? Почти все они были безобразны. Но женщины в массе были довольно эффектны. Не следовало только рассматривать их слишком близко: большинство не могло похвастать изяществом линий и красок. Зато много блеска, грубоватая плотскость, роскошные плечи, гордо красовавшиеся под устремленными на них взглядами, и огромное умение пользоваться своей красотой и даже своим уродством для уловления мужчин. Художник обнаружил бы в некоторых из них древнеримский тип, тип женщин времен Нерона или Адриана. Встречались также лица с картин Пальма Веккья, с чувственным выражением, с массивным подбородком, неприметно переходящим в шею, что, впрочем, не лишено было животной красоты. У других были пышные вьющиеся волосы, пламенный, вызывающий взгляд: чувствовалось, что они хитры, колки, готовы на все, в них было больше мужского, чем в других женщинах, но зато и больше женственности. Из общей массы выделялся порой более одухотворенный профиль. Чистые его линии, минуя Рим, восходили к древнему Ливану: в нем была поэзия тишины, гармония пустыни. Но когда Кристоф подходил ближе и прислушивался к фразам, которыми Ревекка обменивалась с Фаустиной-римлянкой или святой Варварой-венецианкой, перед ним оказывалась парижская еврейка, ничем не отличавшаяся от всех прочих, и даже больше парижанка, чем сами парижанки, еще менее естественная и еще более фальшивая, — из тех, что умеют злословить с самым спокойным видом, глазами мадонны раздевая душу и тело человека.
Кристоф переходил от группы к группе, не решаясь примкнуть ни к одной из них. Мужчины говорили об охоте с кровожадностью, о любви — с животной грубостью и только о деньгах — здраво, с холодной и насмешливой уверенностью. Дела обделывались в курительной. Кристоф слышал, как об одном красавце с розеткой в петлице, который разгуливал между дамами и, картавя, отвешивал тяжеловесные комплименты, говорили:
— Как! Неужели он на свободе?
В уголке салона две дамы вели разговор о романе молодой актрисы со светской женщиной. Иногда устраивались концерты. Просили Кристофа поиграть. Задыхавшиеся поэтессы, обливаясь потом, распевали на апокалиптический лад стихи Сюлли-Прюдома и Огюста Доршена. Знаменитый комедиант приезжал торжественно декламировать «Мистическую балладу» под аккомпанемент небесных звуков органа. Музыка и стихи были так глупы, что Кристофа мутило. А наши римлянки восторгались и от души хохотали, показывая свои великолепные зубы. Играли также Ибсена. Эпилог борьбы великого человека против столпов общества оказался прекрасным развлечением!
Разумеется, все эти люди считали своим долгом рассуждать об искусстве. Тошно было слушать. Особенно — женщин, которые охотно говорили об Ибсене, О Вагнере, о Толстом, — ради флирта, из вежливости, от скуки, по глупости. Как только разговор переходил на эту почву, никто не мог их остановить. Болезнь была заразительна. Приходилось выслушивать мнение об искусстве банкиров, маклеров, работорговцев. Тщетно старался Кристоф уклониться от ответов, переменить тему разговора: к нему упорно приставали с болтовней о музыке, о высокой поэзии. Прав был Берлиоз, сказавший, что «здесь употребляют эти слова так хладнокровно, точно говорят о вине, флирте и других пошлостях». Врач-психиатр узнавал в героине Ибсена одну из своих пациенток, но находил, что она гораздо глупее той. Инженер был искренне убежден, что в «Кукольном доме» самое симпатичное лицо — муж. Знаменитый актер, — великолепный комик, — запинаясь, изрекал вибрирующим голосом непререкаемые истины насчет Ницше и Карлейля; он же клялся Кристофу, будто не может видеть картины Веласкеса — Веласкес был кумиром дня — «без того, чтобы крупные слезы не заструились у него по щекам». Тем не менее он сознавался — по крайней мере, Кристофу, — что, сколь высоко он ни ценит искусство, еще выше ставит он искусство жить, действовать и что, если бы это от него зависело, он выбрал бы себе роль Бисмарка. Иногда на этих собраниях присутствовал кто-нибудь из присяжных умников. Однако разговор от этого выигрывал немного. Кристоф сравнивал слова, которые приписывались умникам, с тем, что они действительно говорили. Чаще всего они вообще ничего не говорили, ограничиваясь загадочными улыбками; они жили на ренту своей репутации и не желали рисковать ею. Особняком стояло несколько болтунов, чаще всего южан. Эти болтали обо всем. Никаких критериев; все ставилось на одну доску. Такой-то настоящий Шекспир. Такой-то — Мольер. Такой-то — Иисус Христос. Они сравнивали Ибсена с Дюма-сыном, Толстого — с Жорж Санд: разумеется, только для того, чтобы доказать, что все берет свое начало во Франции, Как правило, они не знали ни одного иностранного языка. Но это их не смущало. Аудитории было вовсе не важно, правда или нет то, что они говорят. Важно было, чтобы говорились вещи забавные и по возможности лестные для национального самолюбия. Иностранцам здорово доставалось — за исключением кумира дня, — будь то Григ, Вагнер, Ницше, Горький, д'Аннунцио — безразлично. Мода длилась недолго, и в одно прекрасное утро кумир неизбежно попадал в мусорный ящик.
В то время кумиром был Бетховен. Бетховен — кто бы мог подумать? — стал модным композитором. По крайней мере, среди светских людей и литераторов, — музыканты немедленно отшатнулись от него, следуя законам механики, управляющей художественным вкусом во Франции. Чтобы знать, каких держаться взглядов, француз прежде всего выясняет, что думает его сосед, и тогда либо присоединяется к его мнению, либо утверждает нечто прямо противоположное. Видя, что Бетховен становится популярным, наиболее изысканные музыканты начали находить его недостаточно изысканным; они желали опережать общественное мнение, а вовсе не плестись у него в хвосте; предпочитали прямой разрыв с публикой общему с ней мнению. Так, Бетховен стал у них глухим, крикливым стариком, а некоторые утверждали даже, что хоть моралист он, пожалуй, почтенный, но слава его как музыканта сильно раздута. Эти дурные шутки были не по вкусу Кристофу. Восторги светских людей тоже не радовали его. Если бы в тот момент Бетховен прибыл в Париж, он стал бы героем дня; на свою беду, он умер сто лет назад. Успех Бетховена был обусловлен не столько его музыкой, сколько более или менее романтическими подробностями его жизни, рассказанными в чувствительных жизнеописаниях. Его свирепую львиную маску превратили в виньетку к романсу. Дамы умилялись; каждая намекала, что, если бы она была знакома с композитором, он не был бы так несчастен, — великодушие тем более непритворное, что говорившую нельзя было поймать на слове: «старик» уже ни в чем не нуждался. Вот почему виртуозы, капельмейстеры, устроители концертов открывали в себе бездну благоговения перед Бетховеном и, на правах его представителей, пожинали предназначенные ему лавры. Пышные фестивали, по очень высоким ценам, давали светским людям случай проявить свою щедрость, — а иногда также «открыть» ту или иную симфонию Бетховена. Комитеты из актеров, светских и полусветских людей и государственных мужей, уполномоченных Республикой печься о судьбах искусства, вдруг оповещали мир, что они собираются воздвигнуть памятник Бетховену; на подписных листах, наряду с именами нескольких порядочных людей, служивших ширмой для прочих, ставила свои имена вся та сволочь, которая попирала бы ногами живого Бетховена.
Кристоф смотрел и слушал. Он стискивал зубы, чтобы не сказать дерзость. Весь вечер он сидел со злым и напряженным лицом. Он не мог ни говорить, ни молчать. Говорить не потому, что хочется, и не потому, что приятна беседа, а просто из вежливости, потому, что надо говорить, — казалось ему унизительным. Высказывать сокровенные свои мысли ему не дозволялось. Говорить банальности было выше его сил. Но и таланта вежливо молчать у него тоже не было. Он смотрел на своего соседа слишком пристальным и острым взглядом: помимо воли он изучал его, а того это обижало. Он искренне верил в то, что говорит: это шокировало всех и даже его самого. Он ясно сознавал, что был здесь не на месте, и, достаточно чуткий, чтобы уловить тон среды, в которую его присутствие вносило диссонанс, досадовал на свое поведение не меньше хозяев. Он сердился и на себя и на них.
Когда же ночью он выходил на улицу и оставался в одиночестве, ему становилось так нестерпимо тошно, что не хватало мужества идти домой пешком; хотелось тут же броситься на землю, как бывало, когда он, маленький виртуоз, возвращался с вечеров у герцога и с трудом удерживался от подобного порыва. Иногда у него оставалось всего пять-шесть франков до конца недели и все же он тратил два из них на фиакр. Он опрометью бросался в экипаж, лишь бы очутиться подальше, и всю дорогу стонал от отвращения. И продолжал стонать дома, в постели, засыпая… Потом вдруг хохотал, вспомнив какую-нибудь нелепую фразу. Он ловил себя на том, что повторял ее, передразнивая жесты говорившего. На следующий день и даже спустя несколько дней он иногда, гуляя в одиночестве, начинал вдруг рычать, как дикий зверь… Зачем ходил он к этим людям? Зачем он к ним ходит? Зачем принуждает себя повторять чужие жесты, чужое кривлянье, притворяться, будто интересуется тем, что вовсе его не интересует? Но вправду ли не интересует? Год тому назад он бы и часу не мог усидеть с этими людьми. Теперь же они забавляли его, хоть и по-прежнему раздражали. Неужели и он стал заражаться парижским равнодушием? Его охватило беспокойство: уж не сдал ли он? Но нет, напротив, он становился сильнее. В чужой среде он стал свободнее духом. Глаза его невольно раскрывались на великую Комедию жизни.
Впрочем, нравилось ему это или нет, а приходилось мириться с такой жизнью, — ведь он хотел, чтобы его творчество стало известно парижскому обществу, а парижское общество интересуется художественными произведениями, лишь поскольку оно знакомо с самим художником. Надо было во что бы то ни стало найти связи, раз он хотел кормиться уроками, которые мог получить только в домах мещан и филистеров.
А потом, у каждого есть сердце, и сердце помимо нашей воли привязывается; оно находит, к чему привязаться, в какую бы среду ни попало; а если бы не привязывалось, оно не могло бы жить.
Одной из учениц Кристофа оказалась дочь богатого автомобильного фабриканта, Колетта Стивенс. Отец ее был выходец из Бельгии, сын обосновавшегося в Антверпене англо-американца и голландки; мать — итальянка. Настоящая парижская семья. Для Кристофа — да и для многих других — Колетта Стивенс олицетворяла собой тип французской девушки.
У этой восемнадцатилетней девицы были бархатистые глаза, которыми она нежно поглядывала на молодых людей; зрачки, как у испанки, заполнявшие всю орбиту влажным блеском; длинноватый капризный носик, который она, когда говорила, слегка морщила с задорными гримасками; растрепанные волосы; неправильное, но смазливое личико, с неважной запудренной кожей, с простоватыми пухленькими щечками и губками, напоминавшее мордочку надувшегося котенка.
Миниатюрная, прекрасно одетая, обольстительная, дразнящая, с жеманными, вкрадчивыми, деланно наивными манерами, она разыгрывала из себя маленькую девочку и часа по два раскачивалась в качалке, восклицая что-нибудь вроде:
— Нет! Не может быть!..
За столом она хлопала в ладоши, когда подавали его любимое блюдо; в гостиной курила папиросу за папиросой; при мужчинах прикидывалась, будто обожает своих подруг, — бросалась им на шею, ласково гладила им руки, шептала что-то на ухо, говорила наивности, а иногда и колкости, выделанно-нежным и слабеньким голоском; при случае она таким же голоском как ни в чем не бывало умела сказать что-нибудь очень непристойное, а еще большее удовольствие доставляло ей раззадорить собеседника, чтобы какую-нибудь непристойность сказал он, — и все это с самым простодушным выражением паиньки-девочки, поблескивая томными, с тяжелыми веками, плутоватыми глазами, лукаво косясь по сторонам; она подстерегала все сплетни, подхватывала любую двусмысленность, вечно старалась поймать на удочку чье-нибудь сердце.
Это глупое кривлянье, эти щенячьи ужимки, эта наигранная простоватость ни в малейшей степени не прельщали Кристофа. Ему было не до уловок развращенной девчонки, они даже не забавляли его. Ему нужно было зарабатывать себе на хлеб, спасать от смерти свою жизнь и свои замыслы. Все эти салонные попугайчики интересовали его лишь постольку, поскольку они доставляли ему средства к существованию. Они платили ему, а он за деньги обучал их добросовестно, наморщив лоб, ничем не отвлекаясь; он решил не поддаваться ни скуке этих уроков, ни поддразниванью своих учениц, когда попадались кокетливые, вроде Колетты Стивенс. И самой Колетте он уделял не больше внимания, чем ее маленькой двоюродной сестре, молчаливой, застенчивой девочке тринадцати лет, воспитывавшейся у Стивенсов, которой он также давал уроки.
Хитренькая Колетта прекрасно поняла, что с Кристофом все ее авансы пропадут даром; в то же время она ловко сумела в одно мгновение приспособиться к его вкусам. Для этого не понадобилось никаких усилий. Она действовала инстинктивно. Колетта была женщина. Как волна, Колетта не имела определенной формы. Чужая душа являлась для нее как бы сосудом, форму которого она, когда нужно, усваивала — иногда просто из любопытства, а иногда по необходимости. Чтобы жить, ей постоянно требовалось быть кем-то другим. Вся неповторимость ее личности заключалась в том, что она никогда не оставалась самой собой. Она слишком часто меняла сосуды.
Кристоф привлекал ее по многим причинам, главной из которых было то, что она сама не привлекала его. Он привлекал ее также тем, что не походил ни на кого из ее знакомых молодых людей, — никогда еще не попадался ей сосуд столь нескладный и столь замысловатой формы. И, наконец, обладая врожденной способностью определять с первого взгляда точную цену сосудов и людей, она ясно сознавала, что отсутствие внешнего лоска возмещается у Кристофа своего рода добротностью, какой лишены ее парижские куколки.
Она занималась музыкой, как занимается ею большинство праздных барышень. И слишком много и слишком мало. То есть она почти всегда была занята музыкой и почти ничего в ней не смыслила. Она бренчала на рояле по целым дням — от безделья, из любви к позе, ради чувственного развлечения. Иногда она играла, как другие катаются на велосипеде. Иногда играла хорошо, даже прекрасно, со вкусом, с душой (почти верилось, что у нее тоже есть душа: для этого ей было достаточно представить себя на месте человека, действительно обладавшего душой). До знакомства с Кристофом она способна была любить Массне, Грига, Томе. Но она способна была разлюбить их после знакомства с Кристофом. И теперь она играла Баха и Бетховена очень часто (по правде говоря, это не бог весть какая похвала); но поразительнее всего то, что она их любила. В сущности, она любила не Бетховена, не Томе, не Баха и не Грига, — она любила ноты, звуки, свои пальцы, бегавшие по клавишам, дрожанье струн, царапавшее и приятно щекотавшее ей нервы.
В салоне аристократического особняка, обтянутом немного блеклыми шпалерами, с водруженным на мольберте портретом дородной г-жи Стивенс, которую модный художник изобразил чахнущей, как цветок без воды, с глазами умирающей и с закрученной в спираль талией, желая, вероятно, выразить таким образом неповторимость ее миллионерской души, — в большом салоне с окнами, в которые были видны старые, запорошенные снегом деревья, Кристоф всегда заставал Колетту у рояля, за бесконечным повторением все тех же фраз, ласкавших ей слух мягкими диссонансами.
— А! — восклицал, входя, Кристоф. — Кошечка снова замурлыкала!
— Невежа! — отзывалась со смехом Колетта.
(И протягивала ему немного влажную руку.)
— …Послушайте вот это. Разве не прелестно?
— Восхитительно, — равнодушно отвечал Кристоф.
— Да вы не слушаете!.. Извольте выслушать внимательно.
— Я слушаю… Ведь это все одно и то же.
— Ах, вы не музыкант! — с досадой говорила она.
— Как будто тут дело в музыке!
— Как! Не в музыке?.. Так в чем же тогда, скажите, пожалуйста?
— Вы сами отлично знаете, а я не скажу, потому что это не совсем пристойно.
— Тем более вы должны сказать.
— Вы требуете?.. Пеняйте на себя!.. Знаете, что вы делаете с вашим роялем?.. Флиртуете.
— Вот еще!
— Да, да. Вы ему говорите: «Милый рояль, душка рояль, скажи мне какую-нибудь любезность, поласкай меня, поцелуй меня!»
— Да замолчите! — обрывала Колетта, полусмеясь, полусердито. — Вы не имеете ни малейшего понятия об учтивости.
— Верно, ни малейшего.
— Вы дерзкий… А если даже это так, разве это не значит, что я по-настоящему люблю музыку?
— Нет уж, смилуйтесь, не будем примешивать сюда музыку.
— Но это же сама музыка! Красивый аккорд — ведь это поцелуй!
— Вот вы и проговорились.
— Разве не правда?.. Почему вы пожимаете плечами? Почему вы хмуритесь?
— Потому что мне противно слушать.
— Час от часу не легче!
— Мне противно слушать, когда говорят о музыке как о распутстве… О, вы в этом не виноваты! Виновата ваша среда. Все это пошлое общество, которое вас окружает, смотрит на искусство как на какой-то дозволенный разврат… Ну, довольно! Сыграйте мне сонату.
— Нет, нет, поговорим еще немного.
— Я здесь не для того, чтобы разговаривать, а чтобы давать вам уроки музыки… Ну, шагом марш!
— Вы очень любезны! — замечала Колетта, раздосадованная, но в глубине души восхищенная этим грубоватым обращением.
И Колетта играла заданный урок, стараясь изо всех сил, а так как способности к музыке у нее были, то получалось вполне прилично, иногда даже довольно хорошо. Кристофа трудно было провести, и в душе он смеялся над ловкостью «продувной девчонки, игравшей так, точно она чувствует то, что играет, хотя в действительности ничего не чувствует». Он проникался к ней какой-то насмешливой симпатией. А Колетта пользовалась любым предлогом, чтобы возобновить разговор, занимавший ее гораздо больше, чем урок. Тщетно Кристоф отговаривался тем, что не станет высказывать все свои мысли, потому что боится оскорбить ее, — ей всегда удавалось добиться своего; и чем оскорбительнее были слова Кристофа, тем меньше она обижалась: в этом и заключалось ее развлечение. Но так как Колетта была тонкая штучка и понимала, что Кристоф больше всего любит искренность, то не уступала ему ни пяди и спорила до слез. Расставались они, как самые лучшие друзья.
И все же никогда у Кристофа не возникло бы ни малейшей иллюзии насчет этой светской дружбы, никогда не установилось бы между ними и тени интимности, если бы в один прекрасный день Колетта не сделала ему признания — невзначай или из прирожденного кокетства.
Накануне у ее родителей был прием. Колетта смеялась, болтала, флиртовала напропалую; но на следующее утро, когда Кристоф пришел на урок, она встретила его утомленная, измученная, поблекшая, с лицом в кулачок. С трудом она выговорила несколько слов и казалась вся какой-то потухшей. Она села за рояль, играла вяло, наврала, попробовала поправиться, опять сбилась, оборвала игру и сказала:
— Нет, не могу… Извините… Может быть, немножко погодя…
Кристоф спросил, не больна ли она. Она ответила, что нет.
«Просто не в настроении… С нею это бывает… Смешно, конечно, но не надо на нее сердиться…»
Он предложил перенести урок на другой день, но она упросила его остаться:
— На минутку… Сейчас все пройдет… Какая я глупая, правда?
Он чувствовал, что ей не по себе, но не хотел расспрашивать и, чтобы переменить тему разговора, сказал:
— Вот что значит слишком блистать на вечере! Вы совсем вчера себя не щадили.
Колетта насмешливо улыбнулась:
— А вот про вас этого сказать нельзя.
Кристоф звонко рассмеялся.
— Вы, кажется, не произнесли ни одного слова, — продолжала она.
— Ни одного.
— А между тем у нас были интересные люди.
— Да, редкостные болтуны и умники. Я теряюсь, когда наблюдаю вашу французскую бесхарактерность, — тут все понимают, все прощают и ничего не чувствуют. По целым часам говорят о любви и об искусстве! Просто тошнит.
— Однако это должно бы вас интересовать, — если не любовь, то, во всяком случае, искусство.
— Об этих вещах не говорят: их делают.
— А если не можешь делать? — спросила Колетта, скривив губы.
— Тогда предоставьте это другим, — со смехом отвечал Кристоф. — Не все созданы для искусства.
— А для любви?
— И для любви.
— Сжальтесь! Что же нам тогда остается?
— Семья, хозяйство.
— Благодарю покорно! — обиженно проговорила Колетта.
Она снова попробовала играть, снова наврала, ударила по клавишам и жалобно простонала:
— Нет, не могу!.. Положительно я ни на что не годна. Думаю, что вы правы. Женщины ни на что не годны.
— Сознаться в этом — уже чего-то стоит, — добродушно заметил Кристоф.
Она посмотрела на него пристыженным взглядом девочки, которую бранят, и сказала:
— Не будьте таким строгим!
— Я не говорю дурно о хороших женщинах, — весело возразил Кристоф. — Хорошая женщина — рай на земле. Но только рай на земле…
— …никто никогда его не видел.
— Я не такой пессимист. Я говорю: да, я его никогда не видел, но очень возможно, что он существует. Я даже решил, что отыщу его, если вообще он существует. Да, это не так легко. Хорошая женщина и гениальный мужчина — редкие птицы.
— А остальные мужчины и женщины, значит, не в счет?
— Напротив! Только остальные и идут в счет… для света.
— А для вас?
— Для меня они не существуют.
— Вы строги! — повторила Колетта.
— Как вам сказать! Надо же кому-нибудь быть строгим. Хотя бы для блага других!.. Если бы в этом мире не было разбросано немного камней, его затянуло бы тиной.
— Да, верно, вы счастливый — ведь вы такой сильный! — печально сказала Колетта. — Но не будьте слишком строги к людям — особенно к женщинам, если они слабы… Вы не представляете себе, как нас тяготит наша слабость. Мы хохочем, флиртуем, кривляемся, а вы уж думаете, что у нас в голове больше ничего нет, и презираете нас. Ах, если б вы могли прочесть все, что происходит в душе маленьких женщин от пятнадцати до восемнадцати лет, начинающих выезжать и пользующихся успехом, который обеспечивает им их шумная жизнь, — если бы вы могли прочесть, что происходит в них после того, как они натанцевались, наговорили глупостей, парадоксов, горьких истин и все со смехом, пока не рассмешат кавалера; после того как они отдали частицу своего существа разным болванам и тщетно искали в глазах каждого искру света, которого там быть не может, — если б вы их видели, когда они, вернувшись домой ночью, запрутся в своей тихой спальне и бросятся на колени в смертной тоске одиночества!..
— Что вы говорите? — воскликнул изумленный Кристоф. — Как! И вы, вы тоже так страдаете?
Колетта не ответила, но на глаза ее навернулись слезы. Она попробовала улыбнуться и протянула Кристофу руку; Кристоф, взволнованный, схватил ее.
— Бедная девочка! — проговорил он. — Если вы страдаете, почему вы не откажетесь от такой жизни?
— Что же прикажете нам делать? Нам нечего делать. Вы мужчины, можете добиваться свободы, можете делать все, что хотите. Но мы, — мы навсегда замкнуты в кругу светских обязанностей и удовольствий: для нас выхода нет.
— Кто же вам мешает освободиться, подобно нам заняться делом, которое вам нравилось бы и обеспечивало бы, как и нам, независимость?
— Как и вам? Бедный господин Крафт! Не очень-то оно вас обеспечивает!.. Но, по крайней мере, оно вам нравится. А для какого дела созданы мы? Нет такого дела, которое бы нас интересовало. Да, я знаю, мы теперь вмешиваемся во все, притворяемся, будто нас привлекает и то, и другое, и третье, хотя нас это вовсе не трогает; но нам так хочется чем-нибудь заинтересоваться! Я не отстаю от других. Занимаюсь благотворительностью, состою в комитетах. Бываю в Сорбонне, хожу на лекции Бергсона и Жюля Леметра, на исторические концерты, на классические утренники и все что-то записываю, записываю… сама не знаю, что записываю!.. и стараюсь убедить себя, что это страшно меня увлекает или, по крайней мере, полезно мне. Но ведь это совсем не так, я сама прекрасно знаю, как все это мне безразлично, как скучно!.. Пожалуйста, не презирайте меня: я говорю вслух то, что думают все. Я не глупее других. Но к чему мне философия, история и наука? Что же касается искусства, то — вы видите — я бренчу на рояле, мажу дрянные акварельки, — да разве это может наполнить жизнь? Цель нашей жизни только одна — замужество. Но, вы думаете, весело выйти замуж за одного из этих господ? Ведь мы с вами видим их насквозь. Знаем им цену. Увы, я не умею утешать себя, как ваши немецкие Гретхен, из всего создающие себе иллюзии… Разве это не ужасно? Смотреть вокруг себя, видеть своих замужних подруг, их супругов и думать, что придется поступить так же, как они, изуродовать себя физически и духовно, стать такой же пошлячкой!.. Уверяю вас: нужно быть стоиком, чтобы примириться с такой жизнью и с такими обязанностями. Не все женщины способны на это… А время идет, годы текут, молодость уходит; и, однако же, есть в нас что-то хорошее, путное, но оно ни на что не пригодится, оно вянет с каждым часом, и нам скрепя сердце придется отдать лучшее, что мы имеем, какому-нибудь идиоту, ничтожному существу, которое ты презираешь и которое будет презирать тебя!.. И никто нас не понимает! Для людей мы какая-то загадка. Еще можно понять мужчин, когда они находят нас пустыми и взбалмошными! Но женщины, казалось бы, должны нас понимать! Ведь и они были такими же, как мы, — пусть припомнят… Но нет! Помощи от них ждать нечего. Даже родные матери нас не знают и не пытаются узнать. Вся их забота — выдать нас замуж. А там живи, умирай, устраивайся как хочешь! Общество бросает нас всецело на произвол судьбы.
— Не отчаивайтесь, — сказал Кристоф. — Жизненный опыт каждый должен приобретать вновь. Если у вас есть мужество, все пойдет хорошо. Ищите за пределами вашего круга. Ведь должны же быть честные люди во Франции.
— Они есть. И я их знаю. Но как они скучны!.. И потом, вот что я вам скажу: мир, в котором я живу, мне не нравится, но я думаю, что теперь я уже не смогу жить вне его. Я к нему привыкла. Я нуждаюсь в известном комфорте, в известной роскоши и изнеженности, принятой в нашем кругу; правда, одних только денег для этого недостаточно, но тем не менее они необходимы. Не очень-то это для меня лестно, я понимаю. Но я знаю себя, я слабая… Не сторонитесь же меня, узнав мои маленькие слабости. Будьте со мною добрым. Мне так полезно разговаривать с вами! Я чувствую, что вы сильный, здоровый; я верю вам всецело. Будьте немножко мне другом, хотите?
— Очень хочу, — ответил Кристоф. — Но что я могу сделать?
— Выслушивайте меня, давайте мне советы, подбадривайте. У меня часто такой сумбур в мыслях! Тогда я просто не знаю, куда себя девать. Я думаю: «Зачем бороться, зачем терзаться? То или другое, не все ли равно? Все равно — кто! Все равно — что!» Ужасное состояние. И мне не хочется поддаваться ему. Помогите мне! Помогите!..
Колетта казалась удрученной, постаревшей на десять лет; она смотрела на Кристофа добрыми, покорными, умоляющими глазами. Он пообещал ей все, о чем она просила. Она оживилась, заулыбалась, повеселела.
А вечером смеялась и флиртовала, как всегда.
Начиная с этого дня, они регулярно вели дружеские беседы. На уроках они были одни: она поверяла ему все, что ей приходило на ум, а он добросовестно старался понять ее и что-нибудь посоветовать; она выслушивала его советы, а то и увещания, серьезно, внимательно, как примерная, благонравная девочка, — это ее веселило, занимало, даже поддерживало; она благодарила Кристофа растроганными, кокетливыми взглядами. Но в ее жизни ровно ничего не изменилось: стало только одним развлечением больше.
Весь день был сплошной вереницей превращений. Вставала она поздно, около двенадцати. Ее мучила бессонница, и засыпала она только на рассвете. Целый день она ничего не делала. Без конца твердила строчку какого-нибудь стихотворения, музыкальную фразу, пережевывала какую-нибудь мысль, обрывок мысли или разговора, вспоминала понравившееся ей лицо. Окончательно она приходила в себя только к четырем или пяти часам вечера. А до тех пор бродила с опухшими глазами, капризная, заспанная. Оживлялась она только тогда, когда являлись подружки, такие же болтливые, падкие до парижских сплетен. Они до изнеможения спорили о любви. Анализ любовных чувств был вечной темой их разговоров наряду с туалетами, чужими тайнами, злословием. У Колетты был еще кружок праздных молодых людей, которые не могли не проводить два-три часа в день среди юбок и сами вполне могли бы носить юбку, ибо и души и разговоры у них были чисто бабьи. Кристофу отвели свой час: час духовника. Колетта мгновенно становилась серьезной и сосредоточенной — той самой молодой француженкой, о которой Бодлей пишет, что «в исповедальне она развивает какую-нибудь заранее подготовленную тему — образец ясности и блестящего построения, где все, что следует сказать, расположено в строгом порядке и распределено по определенным категориям». Облегчив душу, она начинала веселиться вовсю. И с приближением вечера все больше молодела: отправлялась в театр, где ее ожидало никогда не приедавшееся удовольствие узнавать в зале вечно одни и те же лица — удовольствие не от пьесы, которую играли, а от давно знакомых актеров, у которых лишний раз подмечались хорошо известные изъяны. Злословила с приходившими в ложу насчет сидевших в соседних ложах или же насчет актрис. Находила, что у инженю голосок кисленький, «как позавчерашний майонез», или что платье у премьерши «похоже на абажур». Или выезжала на вечера: там удовольствие заключалось в том, чтобы показать себя, если только она бывала интересной (что зависело от случая, ибо нет ничего капризнее парижской красоты); там освежался запас злословия насчет туалетов и физических недостатков других женщин. Разговоров в обычном смысле слова там вообще не велось. Домой она возвращалась поздно. С большой неохотой ложилась спать (в этот час парижанки типа Колетты чувствуют себя свежее, чем обычно). Вертелась вокруг стола. Перелистывала книгу. Смеялась в одиночестве, вспоминая какое-нибудь слово или жест. Скучала. Сама себе казалась очень несчастной. Не могла заснуть. А по ночам на нее находили внезапные припадки отчаяния.
Кристоф, видевший Колетту лишь изредка в течение нескольких часов и присутствовавший лишь при некоторых из ее превращений, разбирался в них с трудом. Он недоумевал, когда же она бывает искренней: всегда или никогда. Колетта сама не могла бы ответить на этот вопрос. Как и большинство барышень, у которых за душой нет ничего, кроме праздных и затаенных желаний, она бродила в потемках. Она не знала, что она такое, потому что не знала, чего она хочет, да и не могла знать, не испытав. И она старалась испытать все на свой лад, с наивозможно большей свободой и наименьшим риском, стараясь рабски копировать окружающих, заимствуя у них моральную мерку. Она не торопилась делать выбор. Ей хотелось все сберечь, чтобы всем воспользоваться.
Но с таким другом, как Кристоф, это оказалось нелегко. Он еще допускал, что ему могут предпочесть людей, которых он не уважал и даже презирал, но не допускал, чтобы его равняли с ними. У каждого свой вкус, но прежде всего надо иметь вкус.
Кристоф был тем менее склонен к снисходительности, что Колетта, по-видимому, с каким-то особенным удовольствием коллекционировала вокруг себя молодых людей наименее приемлемого для него типа: отвратительных снобов, по большей части богатых и, уж во всяком случае, праздных или имевших синекуру в каком-нибудь министерстве, что, в сущности, одно и то же. Все писали, — вернее, утверждали, что пишут. Писательство стало положительно психозом при Третьей республике. А главное, оно было удобной ширмой для тщеславных бездельников, — ведь умственная работа всегда труднее поддается контролю и открывает широкий простор блефу. О своих великих трудах они лишь изредка роняли сдержанные, но почтительные замечания. Посмотреть на них, так они насквозь проникнуты важностью своей задачи, изнемогают под ее непосильным бременем. Сначала Кристоф чувствовал даже некоторую неловкость оттого, что не знал их произведений и имен. Робко пробовал он навести справки; особенно хотелось ему узнать, что написал тот, кого единодушно называли выдающимся драматургом. И с удивлением услыхал, что великий драматург создал всего только один акт, переделанный из романа, который, в свою очередь, был склеен из серии рассказов, или, вернее, заметок, печатавшихся в одном из ежемесячных журналов в течение последних десяти лет. Багаж остальных был не более увесистым: две-три пьески, две-три повестушки, два-три стихотворения. Были такие, что сумели прославиться одной статейкой. Другие — книгой, «которую собирались писать». Они презирали большие полотна и придавали огромное значение расположению слов и фраз. Слово «мысль» часто повторялось в их разговорах, но, по-видимому, употреблялось оно не в общепринятом смысле, а лишь в применении к стилистическим частностям. Среди них были и великие мыслители, и умы иронические, которые писали свои глубокие изречения всегда курсивом, чтобы они не прошли незамеченными.
Все исповедовали культ своего «я» — единственный их культ. Они хотели, чтобы и другие его исповедовали. Но беда в том, что другие были уже заняты. Что бы они ни делали — говорили, ходили, курили, читали газету, встряхивали волосами, смотрели вокруг, здоровались друг с другом, — они думали только об одном: присутствуют ли при этом зрители. Комедиантство свойственно молодым людям — и прежде всего наиболее никчемным людям, то есть праздным. Особенно стараются они ради женщины, ибо желают ее, а еще больше жаждут сами стать предметом ее желания. Но не брезгают и первым встречным: распускают хвост ради прохожего, который в лучшем случае проводит их недоуменным взглядом. Кристоф часто встречал таких павлинчиков, — они водились и среди пианистов, среди скрипачей, среди мазилок, молодых актеров, и все гримировались под какую-нибудь знаменитость: под Ван-Дейка, Рембрандта, Веласкеса, Бетховена или играли какую-нибудь роль: хорошего художника, хорошего музыканта, хорошего мастера, глубокого мыслителя, веселого малого, неотесанного мужика… Проходя по улице, они поглядывали по сторонам, — обращают ли на них внимание. Кристоф знал, к чему они клонят, и с коварным равнодушием нарочно отводил глаза. Но конфуз их длился недолго: через два шага они пыжились перед следующим прохожим. Посетители салона Колетты были более утонченны: они гримировали главным образом свой ум, подражая двум-трем образцам, которые сами были копиями. Или же выступали как олицетворения идей: Силы, Радости, Жалости, Солидарности, Социализма, Анархизма, Веры, Свободы, — для них это были только роли. Они обладали талантом превращать заветнейшие мысли в литературщину и смотрели на самые героические порывы человеческой души как на модные галстуки.
Стихией, в которой они чувствовали себя особенно привольно, была любовь, — тут уж они были хозяевами. Они постигли все секреты, всю казуистику наслаждения; их изощренная фантазия изобретала все новые казусы в надежде с честью выйти из положения. Этим всегда занимались люди, которым нечем заняться: не умея любить, они «занимаются» любовью, а главное — толкуют ее. Их комментарии бывали куда пространнее основного текста, весьма жиденького. Социология служила приправой к самым скабрезным мыслям: в те времена все прикрывалось флагом социологии; как бы они ни наслаждались, удовлетворяя свои пороки, им все чего-то не хватало, если они не убеждали себя, что; поступая так, они подготовляют наступление новой эры. Чисто парижский вид социализма: социализм эротический.
В числе вопросов, волновавших тогда эту маленькую «академию любви», было равенство полов в браке и прав в любви. Славные молодые люди, честные, немножко смешные, протестанты, — скандинавы или швейцарцы, — требовали равенства в добродетели: мужчины, подобно женщинам, должны вступать в брак девственными. Парижские казуисты требовали иного равенства — в нечистоплотности: женщины, подобно мужчинам, должны вступать в брак оскверненными, — должны иметь право заводить любовников. Париж до такой степени был пресыщен адюльтером в воображении и на практике, что это блюдо начало уже приедаться; в литературном мире пробовали заменить его более оригинальным изобретением: проституцией молодых девушек, — я разумею проституцию упорядоченную, всеобщую, добродетельную, благопристойную, семейную и при всем том — социальную. Одна талантливая книга трактовала именно этот вопрос: на четырехстах страницах с забавным педантизмом в ней изучалась, «по всем правилам Бэконова метода», «наилучшая организация наслаждения». Словом, полный курс свободной любви, где говорилось об изяществе, благопристойности, хорошем вкусе, благородстве, красоте, истине, стыдливости, нравственности, — настоящий Беркен для светских девушек, желавших пойти по дурной дороге. Книга эта была евангелием, которым тогда восторгался маленький двор Колетты, а сама она постоянно толковала ее. Естественно, как и все новообращенные, Колетта и ее окружение оставляли без внимания все, что еще могло быть в этих парадоксах верного, правильно подмеченного и даже человечного, и запоминали самое худшее. Они не упускали случая сорвать с этой клумбы самые ядовитые из всех ее обсахаренных цветочков, — афоризмы в таком роде: «вкус к сладострастию может только обострить вкус к труду»; «чтобы девственница стала матерью, не изведав наслаждения, — это просто чудовищно»; «обладание мужчиной-девственником является для женщины естественной подготовкой к сознательному материнству»; долг матери — «создать свободу для дочери с такой же деликатностью и благопристойностью, с какой она поощряет свободу своих сыновей»; придет время, «когда девушки будут возвращаться от своих любовников так же легко, как возвращаются они теперь с лекции или после визита к своим подругам».
Колетта со смехом заявляла, что все эти наставления весьма разумны.
Кристоф приходил в ужас от таких разговоре». Он преувеличивал их значение и зло, которое они могут причинить. Французы слишком умны, чтобы применять на практике то, что проповедует их литература. Эти карликовые Дидро, — разменная монета философии великого Дени, — являются в повседневной жизни, подобно гениальному Панургу Энциклопедии, такими же добропорядочными и такими же трусливыми буржуа, как и все прочие. Именно потому, что они так робки в своих поступках, они утешаются тем, что совершают (мысленно) поступки, находящиеся на грани возможного. В такой игре нет риска.
Но Кристоф не был французским дилетантом.
Одному из окружающих Колетту молодых людей она, по-видимому, оказывала предпочтение. Понятно, что он казался Кристофу несноснее других.
Это был сын разбогатевших буржуа, из той молодежи, что занимается литературой для избранных и разыгрывает из себя патрициев Третьей республики. Звали его Люсьен Леви-Кэр. У него были широко расставленные глаза, быстрый взгляд, нос с горбинкой, толстые губы, светлая остроконечная бородка а-ля Ван-Дейк, преждевременно намечавшаяся плешь, которая, однако, его не портила, вкрадчивая речь, изящные манеры, тонкие и мягкие руки, таявшие в чужой руке. Он держался с подчеркнутой любезностью, чуть ли не рыцарски учтиво, даже с теми, кого не любил и от кого всячески старался отделаться.
Кристоф видел его уже на первом литературном обеде, куда его пригласил Сильвен Кон; и хотя они не обменялись ни одним словом, Кристоф при первых же звуках его голоса сразу почувствовал к нему необъяснимое отвращение, истинные причины которого он понял лишь впоследствии. Любовь иногда вспыхивает внезапно, как молния. То же самое бывает и с ненавистью, — чтобы не смущать кротких душ, которых пугает это слово, как и все вообще сильные страсти, скажем так: нравственно здоровый человек чутьем узнает врага и занимает оборонительную позицию.
В противоположность Кристофу Леви-Кэр представлял дух иронии и разложения, дух, который мягко, вежливо, исподтишка подкапывался под все великое, что было в умиравшем старом обществе: под семью, брак, религию, родину; в искусстве — под все мужественное, чистое, здоровое, народное; под всякую веру в идеи, в чувства, в великих людей, в человека. В основе мышления этих людей лежало то чисто механическое удовольствие, которое получают они от анализа ради анализа — какая-то животная потребность подтачивать мысль, инстинкт могильного червя. И наряду с этим идеалом грызуна на ниве культуры — чувственность проститутки и синего чулка одновременно, ибо у него все было или становилось литературой. Все служило ему литературной темой: его успехи у женщин, собственные пороки и пороки друзей. Он писал романы и пьесы, где с большим мастерством рассказывал об интимной жизни своих родных и знакомых, о своих собственных похождениях и связях, в числе прочих и о связи с женой своего лучшего друга; портреты были сделаны с большим искусством; все хвалили сходство: и публика, и жена, и друг. Добившись признаний или благосклонности женщины, он не мог не рассказать об этом в очередной книге. Казалось бы, подобная нескромность должна была внести холодок в его отношения с партнершами. Ничуть не бывало: они даже не очень смущались; для виду, правда, сердились, но в глубине души были в восторге, что прохожие увидели их совсем голыми; раз с них не сняли маску, стыдливость их была спокойна. Автор не вносил в свои сплетни никакого оттенка мстительности, даже, пожалуй, не вносил вкуса к скандалу. Он был не худшим сыном и не худшим любовником, чем обыкновенные люди. В тех самых главах, где он бесстыдно разоблачал своего отца, мать и любовницу, были страницы, где он говорил о них с поэтической нежностью и теплотой. Он и вправду питал большую привязанность к своей семье, но у людей его породы нет потребности уважать то, что они любят; наоборот: сильнее всего они любят то, что могут немного презирать, — предмет их привязанности кажется им тогда более близким, более человечным. Менее чем кто-либо они способны понять, что такое героизм и особенно — что такое чистота. Они смотрят на эти качества чуть ли не как на проявление фальши или умственной слабости. Само собой разумеется, они глубоко убеждены, что лучше всех понимают героические образы в искусстве, а потому судят о них с бесцеремонностью близких родственников.
Леви-Кэр пришелся как нельзя более ко двору в обществе наивничающих развратниц из богатой и праздной буржуазии. Для них он был компаньонкой, чем-то вроде распутной служанки, ничем не связанной и более опытной, чем они, просвещавшей их и являвшейся для них предметом зависти. С ним они не стеснялись и, держа в руке светильник Психеи, с любопытством разглядывали голого андрогина, любезно предоставлявшего себя в их распоряжение.
Кристоф не мог взять в толк, как это Колетта, девушка, по-видимому, тонко чувствующая и трогательно стремящаяся избегнуть разлагающего влияния своей среды, находит удовольствие в таком обществе… Кристоф не был психологом. Люсьен Леви-Кэр в этом отношении был выше его на сто голов. Кристоф был поверенным Колетты; но сама Колетта была поверенной Люсьена Леви-Кэра. Преимущество неоценимое. Женщине всегда приятно думать, что она имеет дело с мужчиной, который слабее ее. Таким образом она удовлетворяет и наихудшие свои наклонности и то, что в ней есть самого лучшего, — инстинкт материнства. Люсьен Леви-Кэр хорошо это знал; одно из самых верных средств тронуть женское сердце — задеть эту таинственную струну. Кроме того, Колетта чувствовала себя слабой, довольно малодушной и, хотя сознавала, что ее инстинкты не очень ее красят, однако вовсе не желала с ними расставаться. Слушая рассчитанно дерзкие признания своего друга, она с удовольствием убеждалась, что и все прочие не лучше ее и что надо принимать человеческую природу, как она есть. Поэтому она со спокойной совестью отказывалась от борьбы со слишком приятными наклонностями и позволяла себе еще одну роскошь: утверждать, что она права и что мудрость не в том, чтобы возмущаться, а в том, чтобы быть снисходительной к слабостям, которых — увы! — одолеть нельзя. Практическое применение подобной мудрости не могло быть слишком обременительным.
Для человека, умеющего смотреть на жизнь безмятежным взором, постоянный контраст, существующий в обществе между крайней утонченностью внешней культуры и бесстыдным скотством, придает жизни какую-то пряную остроту. В каждом салоне, если только он не выставка ископаемых и окаменелостей, можно наблюдать два пласта, два слоя разговоров, лежащих на разной высоте: в одном, доступном слуху всех, ведут беседу умы; в другом, различаемом лишь немногими, хотя гораздо более громком, ведут беседу инстинкты, скоты. Эти два слоя часто противоречат друг другу. В то время как умы обмениваются условной монетой, тела говорят: Желание, Неприязнь, чаще: Любопытство, Скука, Отвращение. Хотя зверь уже укрощен веками цивилизации и затравлен, как жалкие львы в клетке зверинца, он все же не перестает мечтать о подходящей для себя добыче.
Но Кристоф не поднялся еще до того умственного бескорыстия, которое приходит лишь с возрастом, когда умолкают страсти. Он отнесся слишком серьезно к роли советчика Колетты. Она просила у него помощи; и вот на его глазах она беззаботно идет навстречу опасности. Поэтому он перестал скрывать свои враждебные чувства к Люсьену Леви-Кэр. Люсьен сначала принял по отношению к Кристофу позу безупречной и иронической вежливости. Он тоже почуял врага, однако не считал его опасным; он незаметно, но тонко высмеивал его. Он, конечно, предпочел бы добиться поклонения Кристофа, что обеспечило бы добрые отношения между ними; но именно этого-то он и не мог добиться: он это чувствовал, ибо Кристоф не владел искусством притворяться. Люсьен Леви-Кэр постепенно перешел от чисто отвлеченного соперничества мысли к тщательно замаскированной мелкой личной войне, трофеем которой должна была стать Колетта.
Между двумя своими друзьями Колетта тщательно соблюдала равновесие. Ее привлекали нравственное превосходство и талант Кристофа, но привлекали и забавная безнравственность и остроумие Люсьена Леви-Кэра, доставлявшие ей больше удовольствия. Кристоф не скупился на поучения, и она выслушивала их с трогательной покорностью, которая его обезоруживала. Колетта была девушка довольно добрая, правда скорее из слабости, по мягкосердечию, однако прямоты ей недоставало. Она играла комедию, притворяясь единомышленницей Кристофа. Она хорошо знала цену такому другу, как Кристоф, но не желала приносить жертв ничему и никому, она хотела для себя только удобств и удовольствий. Поэтому она скрывала от Кристофа, что по-прежнему принимает Люсьена Леви-Кэра; она лгала с очаровательной непринужденностью светских молодых женщин, которые с детства упражняются в полезном искусстве сохранять всех своих друзей, всем быть приятной. В оправдание себе она говорила, что не хочет огорчать Кристофа; на самом деле она лгала, ибо знала, что он прав, а ей хотелось делать то, что ей нравится, не ссорясь, однако, с ним. Кристоф догадывался об этих хитростях; он журил ее и бранился. Она продолжала играть мучимую раскаянием, ласковую и немного печальную девочку и строила ему нежные глазки — feminae ultima ratio. Колетта искренне огорчалась при мысли, что может потерять дружбу Кристофа; она старалась быть обаятельной и серьезной; и на некоторое время ей удавалось его обезоружить. Но рано или поздно должен был наступить конец. К раздражению Кристофа примешивалась некоторая доля бессознательной ревности. А к лукавству Колетты — крошечная, совсем крошечная капелька любви. Тем более бурный готовился разрыв.
Однажды, уличив Колетту во лжи, Кристоф потребовал, чтобы она сделала окончательный выбор между Леви-Кэром и им. Она попробовала увернуться, но потом заявила, что вправе водить дружбу, с кем ей заблагорассудится. Возражать было нечего, и Кристоф понял, что он смешон; но он сознавал также, что его требовательность проистекает не из эгоизма: ему хотелось ее спасти, хотя бы вопреки ее воле. И он довольно неуклюже продолжал допытываться. Но она отказалась дать ответ.
— Значит, Колетта, вы не хотите, чтобы мы были друзьями? — спросил он.
— О нет! — отвечала она. — Мне будет очень тяжело лишиться вашей дружбы.
— Но вы не пожертвовали бы ничем ради нее?
— Не пожертвовала бы? Какое нелепое слово! Зачем надо жертвовать одним ради другого? Что за глупые христианские идеи! Право, вы, сами того не сознавая, превратились в старого клерикала.
— Очень может быть, — ответил Кристоф. — Для меня — либо то, либо другое. Между добром и злом у меня нет середины, даже толщиной в волосок.
— Да, я знаю, — сказала она. — За это я вас и люблю. Очень люблю, уверяю вас, но…
— Но вы и его очень любите?
Она засмеялась и, бросив на Кристофа самый нежный взгляд, самым сладким голосом попросила:
— Останьтесь!
Он готов был уступить и на сей раз. Но вошел Люсьен Леви-Кэр, и его встретили тот же нежный взгляд и тот же сладкий голосок. Кристоф молча поглядел на комедию, разыгрываемую Колеттой, и ушел с твердым намерением порвать с ней. Ему было грустно. Как это глупо — вечно привязываться и вечно попадаться в ловушку!
Возвратясь домой и машинально перебирая книги, он от нечего делать раскрыл Библию и прочитал:
«…И сказал Господь: за то, что дочери Сиона надменны, и ходят, подняв шею и обольщая взорами, и выступают величавой поступью, и гремят цепочками на ногах.
Оголит Господь темя дочерей Сиона, и обнажит Господь срамоту их».
Он расхохотался, вспомнив об уловках Колетты, и лег спать в отличном расположении духа. И тут он подумал, как глубоко, должно быть, проникла в его сознание парижская зараза, если чтение Библии вызывает в нем смех. Но это не помешало ему в постели повторять слова приговора, изреченного великим судьей и насмешником, и он старался представить себе головку своей юной приятельницы после свершения этого приговора. Посмеявшись тихим детским смехом, он уснул. И перестал думать о своем новом горе. Одним больше, одним меньше… Он уже начинал привыкать.
Он по-прежнему давал Колетте уроки музыки, но теперь всячески отклонял ее попытки возобновить дружеские беседы. Как ни огорчалась, как ни дулась она, к каким ни прибегала маневрам, он упорно стоял на своем. Отношения их испортились. Она под разными предлогами стала откладывать уроки. Он же уклонялся от приглашений на вечера Стивенсов.
Ему надоело парижское общество, стала невыносимой эта пустота, эта праздность, нравственная немощь, неврастения, беспричинная и бесцельная сверхкритика, убивающая самое себя. Он недоумевал, как целый народ может жить в этой затхлой атмосфере искусства для искусства и наслаждения ради наслаждения. Однако народ этот жил, был когда-то великим и играл еще довольно заметную роль в мире; во всяком случае, такое создавалось впечатление. Где же этот народ черпал силу жить? Ведь он не верил ни во что — ни во что, кроме наслаждения…
Однажды, когда Кристоф, погруженный в такие мысли, шел по улице, ему встретилась ревевшая толпа молодых мужчин и женщин, которые впряглись в коляску, где сидел старый священнослужитель, раздавая благословения направо и налево. Немного подальше он увидел, как французские солдаты взламывали ударом топора двери церкви, а какие-то господа с орденами отбивались от них стульями. Тут Кристоф подумал, что французы, оказывается, еще во что-то верят, — хотя неизвестно во что. Ему объяснили, что это государство отделяется от церкви после столетия совместной жизни, а так как церковь не желает уходить по доброй воле, то государство, пользуясь своим правом и силой, выбрасывает ее за дверь. Кристоф нашел этот способ действий не слишком любезным, но ему до такой степени надоела анархическая всеядность парижских литераторов и художников, что он с удовольствием смотрел на людей, которые готовы были подставить себя под удары ради своих убеждений, пусть самых нелепых.
Присмотревшись получше, он увидел, что таких людей во Франции много. Политические газеты сражались между собой, как герои Гомера: ежедневно печатали призывы к гражданской войне. Правда, все это ограничивалось словами и до рукопашной доходило редко. Однако не было недостатка и в простачках, весьма склонных применять на деле преподанную им мораль. И по временам Франция становилась свидетельницей любопытных сцен: целые департаменты выражали желание отделиться от Франции, солдаты дезертировали полками, префектуры пылали, конные сборщики податей предводительствовали отрядами жандармов, крестьяне вооружались косами и ставили на паперти котлы с кипятком, чтобы дать отпор вольнодумцам, взламывавшим церкви во имя свободы, радетели о народном благе влезали на деревья и держали оттуда речи к винодельческим провинциям, которые восставали против провинций, изготовлявших спирт. Миллионы этих французов так долго грозили друг другу кулаками, так надсаживали глотки, что в конце концов то там, то сям начинали как следует тузить друг друга. Республика заискивала перед народом, а потом избивала его. Народ иногда карал сынов народа — офицеров и солдат. Так одна сторона доказывала другой превосходство своих убеждений и своих кулаков. Кто следил за этим издали, по газетам, мог подумать, что Франция откатилась на несколько веков назад. И Кристоф обнаружил, что Франция — скептическая Франция — была страной фанатиков. Но фанатиков какого толка? Вот этого он не мог постичь. За или против религии? За или против разума? За или против родины? Франция была страной фанатиков всех толков. Казалось, что они фанатичны ради удовольствия быть таковыми.
Однажды вечером Кристоф заговорил об этом с одним депутатом-социалистом, которого он иногда встречал в салоне Стивенсов. Хотя Кристоф уже не раз беседовал с ним, он и не подозревал, кто его собеседник: до сих пор они говорили только о музыке. С изумлением узнал он, что этот светский человек был лидером крайней политической партии.
Ашиль Руссен был красивый краснощекий мужчина с белокурой бородкой, сильно картавивший, приветливый. Но, несмотря на известное изящество, в нем, особенно в его манерах, чувствовались вульгарность и недостаток воспитания: он чистил в обществе ногти, имел простонародную привычку, разговаривая, хватать собеседника за отворот сюртука, брать его под руку; был большой любитель поесть и выпить, покутить, посмеяться, в чем сказывалась жадность до жизненных благ, свойственная некоторым выходцам из низов, ринувшимся к власти; гибкий, ловко преображавшийся в зависимости от среды и собеседника, в меру экспансивный, умевший слушать и на лету схватывать чужую мысль; в общем, симпатичный, умный, всем интересовавшийся — по природной и благоприобретенной склонности, а также из тщеславия; честный — в той мере, в какой собственные интересы не требовали отречения от этой добродетели или же когда было опасно поступиться ею.
У него была довольно красивая супруга, высокая, хорошо сложенная, широкоплечая женщина, со стройной, слишком стянутой талией, как того требовали роскошные туалеты, чересчур рельефно обрисовывавшие ее пышные округлости; лицо, обрамленное вьющимися черными волосами; большие черные глаза навыкате; немного выдающийся подбородок. В общем, она была миловидна, если бы ее не портило слишком крупное лицо со сложенным сердечком ртом и присущее многим близоруким непрерывное моргание. Походка у нее была деланная, вприпрыжку, как у трясогузки, речь жеманная; при всем том очень обходительная и любезная дама. Она происходила из богатой купеческой семьи, была свободна от предрассудков, добродетельна и свято соблюдала бесчисленные светские обязанности, не говоря уже о тех, которые она добровольно взяла на себя. Следуя своим артистическим и благотворительным склонностям, она завела приемы, насаждала искусство в народных университетах, участвовала в филантропических обществах, занималась детской психологией, — и все это без увлечения, без глубокого интереса, по врожденной доброте, повинуясь веяниям времени и из безобидного педантизма молодой образованной женщины, как будто отвечающей урок у доски и считающей делом чести знать заданное назубок. У нее была потребность чем-то занять себя, но не было потребности интересоваться предметом своих занятий. Таков тип женщин, снедаемых лихорадкой деятельности: они не расстаются с вязанием, точно от безостановочного и никому не нужного движения их спиц зависит спасение мира. Кроме того, она, подобно «вязальщицам», была исполнена мелкого тщеславия порядочной женщины, подающей своим поведением пример всем прочим.
Депутат относился к жене с презрительной нежностью. Он не ошибся в выборе: с ней было и приятно и спокойно. Она была красива, щедро дарила ему супружеские радости, и он не требовал от нее ничего больше, так же как и она от него ничего больше не требовала. Он любил ее и изменял ей. Она мирилась с этим, лишь бы не посягали на причитающуюся ей долю. Может быть, она даже находила в этом известное удовольствие. Она была спокойна и чувственна. Натура одалиски.
У них было двое прелестных ребятишек четырех и пяти лет, которыми она в качестве примерной матери занималась с тем же ласковым и холодным вниманием, с каким следила за политической деятельностью своего мужа и последними новинками моды и искусства. Получалась довольно причудливая для этого круга смесь передовых идей, ультрадекадентского искусства, светской суеты и мещанской чувствительности.
Они пригласили Кристофа бывать у них. Г-жа Руссен считалась хорошей музыкантшей и премило играла на рояле; у нее было мягкое и уверенное туше; садясь за инструмент, она наклоняла голову и, не отрывая глаз от клавишей, высоко подбрасывала руки при каждом ударе, — чем-то она напоминала клюющую зерно курицу. Несмотря на незаурядные способности и довольно солидное по сравнению с большинством француженок музыкальное образование, она относилась с глубочайшим равнодушием к внутреннему смыслу музыкальных произведений: музыка была для нее сменой нот, ритмов и нюансов, которые она слушала или воспроизводила механически точно; души в музыке она не искала, так как и сама прекрасно обходилась без души. Эта любезная, неглупая и простая женщина, всегда готовая оказать услугу, отнеслась к Кристофу так же приветливо, как ко всем своим знакомым. Кристоф не чувствовал к ней особой признательности; она не привлекала его, — он просто не замечал ее существования. Может быть, он бессознательно не прощал ей снисходительности, с какой она делила мужа с его любовницами, — ведь не могла же она не знать о его похождениях. Пассивность Кристоф считал самым ненавистным из всех пороков.
С Ашилем Руссеном он сошелся ближе. Руссен любил музыку, как и другие искусства, по-своему — грубовато, но искренне. Он хвалил симфонию с таким видом, словно держал ее в своих объятиях. Образование у него было самое поверхностное, но он умел показать товар лицом; в этом отношении он немало почерпнул у жены. Кристоф сразу привлек внимание Руссена, — он видел в молодом музыканте такого же энергичного плебея, каким был сам. Притом ему было интересно понаблюдать за этим чудаком (он вообще с ненасытным любопытством наблюдал за людьми) и узнать, какое впечатление на него произвел Париж. Прямота и грубость замечаний Кристофа забавляли его. Он был в достаточной мере скептиком, чтобы признать их правильность. Немецкое происхождение Кристофа ничуть не смущало Руссена. Наоборот, он гордился тем, что стоит выше таких предрассудков, как отечество. А в общем он был искренне «человечен» (это было его основное достоинство), — он питал симпатию ко всему человеческому. Но это не мешало ему сохранять твердую уверенность в превосходстве всего французского — старая раса, старая культура — над немцами и подсмеиваться над ними.
Кристоф встречался у Ашиля Руссена с другими политическими деятелями, вчерашними или завтрашними министрами. Он очень охотно поговорил бы с каждым из них в отдельности, если бы эти знаменитости удостоили его такой чести. Вопреки широко распространенному мнению, он находил их общество более интересным, чем общество знакомых ему литераторов. Они обладали более живым умом, им не были чужды интересы, волновавшие человечество. Блестящие говоруны, в большинстве — южане, все они были поразительно поверхностны, и эта черта роднила их с писателями. Само собой разумеется, они были почти круглыми невеждами в искусстве, особенно иностранном, но полагали, что знают в нем толк, а некоторые из них по-настоящему любили искусство. По своему составу иные кабинеты министров напоминали кружки любителей литературы при некоторых парижских журнальчиках. Один писал пьесы. Другой пиликал на скрипке и был отчаянным вагнерианцем. Третий малевал натюрморты. И все без исключения собирали картины импрессионистов, читали декадентские книжки, кокетничали своей склонностью к ультрааристократическому искусству, столь враждебному их убеждениям. Кристофу было неловко видеть, как министры-социалисты или радикалы-социалисты, эти апостолы обездоленных классов, строят из себя знатоков по части утонченных наслаждений. Конечно, они вправе были поступать, как им угодно, но Кристоф находил их поступки не особенно честными.
Но забавнее всего было то, что эти люди, в частных беседах — скептики, сенсуалисты, нигилисты, анархисты, переходя к действию, тотчас становились фанатиками. Эти парижские вольнодумцы, едва очутившись у власти, превращались в маленьких восточных деспотов; их охватывала мания всем управлять, на все накладывать свою лапу; ум у них был скептический, но темперамент тиранов. Уж слишком велик был соблазн. Иметь в своем распоряжении чудовищный чиновничий аппарат администрации, созданный некогда величайшим из деспотов, — и не злоупотреблять своей властью! В результате получилась своего рода республиканская империя, с примесью, в последние годы, какого-то атеистического католицизма.
В течение некоторого времени политики притязали на владычество только над плотью — проще сказать, над имуществом: души они оставляли в покое, ибо таковые нельзя превратить в наличные деньги. С другой стороны, душа не занимается политикой: считалось, что она выше или ниже политики; политика рассматривалась во Франции как прибыльная, но малопочтенная отрасль торговли и промышленности; интеллигенты презирали политических деятелей, политические деятели презирали интеллигентов. Однако недавно произошло сближение, а затем был даже заключен союз между политиками и худшими представителями интеллигенции. Новая сила выступила на сцену, присвоив себе неограниченную власть над умами: это были антиклерикалы. Они договорились с другой силой — властями, увидевшими в них усовершенствованный механизм политического деспотизма. Они стремились не столько разрушить церковь, сколько заменить ее — и действительно, они образовали церковь Свободной Мысли, у которой был свой катехизис и свои обряды, свои крестины, свои таинства причастия, брака, свои поместные, областные и даже вселенские соборы в Риме. Неописуемо шутовское зрелище представляли собой эти тысячи жалких баранов, которым непременно требовалось собираться в стада, дабы «мыслить свободно»! Правда, их свободомыслие заключалось в запрещении, во имя Разума, свободно мыслить другим, ибо они верили в Разум, как католики в Пресвятую Деву, подобно им не подозревая, что Разум, так же как и Дева, сам по себе ничто и что черпать нужно из другого источника. И подобно тому как у католической церкви была своя армия монахов и конгрегации, которые исподтишка вливали яд в кровь нации и уничтожали всякое проявление враждебной им Жизни, так и у антикатолической церкви были франкмасоны, главная ложа которых. Великий Восток, вела точный учет всех секретных донесений, ежедневно поступавших туда со всех концов Франции от ревностных доносчиков. Республиканское государство втайне поощряло святой сыск этих нищенствующих монахов и этих иезуитов Разума, которые терроризировали армию, высшую школу и все государственные учреждения, и не замечало, что под видом служения ему свободомыслящая братия намеревалась подменить собой государство и незаметно установить атеистическую теократию, ни в чем не уступающую теократии парагвайских иезуитов.
Кристоф встречал у Руссенов кое-кого из этих ханжей. Они состязались друг с другом в провозглашении фетишей. В данное время они ликовали по поводу того, что добились удаления распятия из судебных залов. Они воображали, будто уничтожили религию, уничтожив несколько кусков дерева. Другие завербовали в свои ряды Жанну д'Арк вместе с ее хоругвью Девы, изъяв ее у католиков. Один из отцов новой церкви, генерал, воевавший с французами иного церковного толка, произнес антиклерикальную речь в честь Верцингеторикса: он прославлял в лице галльского вождя, которому антиклерикалы соорудили памятник, дитя народа и первого бойца Франции против Рима (читай — римской церкви). Морской министр, желая оздоровить дух флота и заодно взбесить католиков, назвал один броненосец «Эрнестом Ренаном». Другие свободные умы занялись оздоровлением искусства. Они подчищали классиков XVII века, не допуская, чтобы имя божье пятнало басни Лафонтена. Они изгоняли это имя даже из классической музыки; Кристоф слышал, как один старый радикал («Быть радикалом в старости, — говорил Гете, — это верх глупости») негодовал, что в народном концерте осмелились исполнить духовные Lieder Бетховена. Он требовал изменения их текста.
Другие, еще более радикальные, домогались полного и окончательного упразднения всей духовной музыки и Закрытия школ, где она преподавалась. Тщетно один из министерских руководителей изящных искусств, который в этой Беотии слыл афинянином, толковал, что музыкантов все же следует обучать музыке, «ибо, — говорил он, — отправляя солдата в казарму, вы учите его сначала обращению с ружьем, а потом уже стрельбе. Точно так же дело обстоит с молодым композитором; голова его кишит мыслями, но он еще не способен овладеть ими». Пугаясь собственной храбрости, оговариваясь на каждой фразе: «Я старый вольнодумец… Я старый республиканец…» — он храбро заявлял, что «ему совсем не важно знать, что собой представляют сочинения Перголезе — оперы или мессы; ему важно, что это произведения человеческого искусства». Но собеседник с беспощадной логикой возражал «старому вольнодумцу» и «старому республиканцу», что «есть две музыки: та, „то поется в церкви, и та, что поется в иных местах“. Первая враждебна Разуму и Государству; поэтому Разум Государства обязан уничтожить ее.
Эти глупцы были бы не столько опасны, сколько смешны, если бы за ними не стояли люди действительно мыслящие, на которых они опирались и которые были такими же, как и они, — и даже, быть может, более рьяными — фанатиками Разума. Толстой говорит об «эпидемических внушениях», царящих в религии, в философии, в политике, в искусстве и в науке, — «люди ясно видят безумие этих внушений только тогда, когда освобождаются от них. До тех же пор, пока они находятся под влиянием их, внушения эти кажутся им столь несомненными истинами, что они не считают нужным и возможным рассуждение о них». Таковы, например, увлечение тюльпанами, вера в колдунов, поразительная слепота литературной моды; религия Разума была одним из таких безумств. Она заразила и самых глупых и самых просвещенных людей, от мелкой сошки из палаты депутатов до самых блестящих умов университета. У последних это безумие было еще опаснее, ибо у первых оно уживалось с блаженным и тупым оптимизмом, который расслаблял их волю, а вторые держали наготове свое оружие, — лук их был натянут и клинок отточен фанатическим пессимизмом, который, не строя себе иллюзий насчет глубоких противоречий между Природой и Разумом, с тем большим ожесточением бросался в бой за отвлеченную Свободу, отвлеченную Справедливость и отвлеченную Истину против дурной Природы. В основе всего этого лежал кальвинистский, янсенистский, якобинский идеализм, старая вера в неисправимую испорченность человека и убеждение в том, что сокрушить ее может и должна лишь непримиримая гордыня избранных, в которых живет Разум — дух божий. Это был вполне французский тип, тип интеллигентного француза, не страдающего «человечностью». Булыжник, твердый, как железо, совершенно непроницаемый и дробящий все, к чему он прикоснется.
Кристоф был потрясен тем, что услышал у Ашиля Руссена от этих помешанных резонеров. Все его представления о Франции перевернулись. Он полагал, следуя ходячему мнению, что французы — народ уравновешенный, общительный, терпимый, любящий свободу. Вместо этого он видел маньяков, одержимых отвлеченными идеями, помешанных на логике, всегда готовых принести других в жертву какому-нибудь из своих силлогизмов. Они постоянно говорили о свободе, но меньше всего были способны понимать и терпеть ее. Ничто не могло сравняться с холодной и жестокой деспотичностью этих характеров, проистекавшей из рассудочной страстности или из желания всегда оставаться правыми.
Это не было особенностью одной партии. Все партии были таковы. Они ничего не желали видеть за пределами своей политической или религиозной программы, своего отечества, своей провинции, своей группы, своей умственной ограниченности. Среди них были антисемиты, расходовавшие все силы своего существа на бешеную ненависть ко всем баловням судьбы, ибо они ненавидели всех евреев и называли евреями всех, кого ненавидели. Были националисты, ненавидевшие (добряки ограничивались презрением) все прочие нации и называвшие иностранцами, ренегатами или предателями своих соотечественников из лагеря инакомыслящих. Были антипротестанты, убежденные, что все протестанты — англичане или немцы, и требовавшие их изгнания из Франции. Были сторонники Запада, не желавшие признавать ничего, лежащего на восток от Рейна; северяне, не желавшие признавать ничего к югу от Луары; южане, называвшие варварами всех, кто жил к северу от Луары; были такие, что гордились принадлежностью к германской расе, и такие, что гордились принадлежностью к галльской расе; и — самые безумные из всех — «римляне», кичившиеся поражением своих предков; были бретонцы, лотарингцы, провансальцы и альбигойцы; были карпантрасцы, понтуазцы, кемперкорантенцы, и каждый признавал только себя, превращая свое «я» в жалованную грамоту, и не терпел, чтобы кто-нибудь смел быть иным. Что поделаешь с этой породой? Они не внемлют никаким доводам; они созданы, чтобы сжечь весь мир или чтобы самим быть сожженными.
Кристоф думал: «Какое счастье, что у такого народа — республика, ибо при республиканском строе все эти маленькие деспоты уничтожают друг друга. Но если бы кто-нибудь из них достиг трона, то прочим не осталось бы даже воздуха, чтобы дышать».
Он не знал, что у народов-резонеров есть одна добродетель, которая их спасает: непоследовательность.
У французских политиков в ней не было недостатка. Их деспотизм смягчался анархизмом; они беспрестанно колебались между двумя крайностями. Слева они опирались на фанатиков мысли, а справа их опорой были анархисты мысли. Возле них увивалась целая толпа социалистов-дилетантов, мелких карьеристов, которые остерегались принять участие в битве до выяснения ее исхода, они плелись в тылу армии Свободной Мысли и после каждой ее победы набрасывались на останки побежденных. Не ради разума трудились поборники разума… «Sic vos non vobis…». А ради этих космополитических искателей наживы, беззаботно попиравших традиции страны и разрушавших веру вовсе не для того, чтобы на ее месте утвердить другую, но для того, чтобы утвердиться самим.
Кристоф встретился у Руссенов и с Люсьеном Леви-Кэром. Он не очень удивился, узнав, что Люсьен Леви-Кэр — социалист. Он подумал лишь, что успех социализму, наверное, вполне обеспечен, раз уж Люсьен Леви-Кэр примкнул к нему. Но он не знал, что Люсьен Леви-Кэр сумел приглянуться и противоположному лагерю, где ему удалось сблизиться с самыми антилиберальными деятелями в области политики и искусства, даже с антисемитами. Кристоф спросил Ашиля Руссена:
— Как вы можете терпеть у себя таких людей?
Руссен отвечал:
— Он очень талантлив! А потом, он работает на нас, разрушает старый мир.
— О да, разрушает! — сказал Кристоф. — Разрушает так основательно, что я не совсем ясно себе представляю, из чего вы будете строить. Вы уверены, что у вас останется достаточно материала для возведения нового дома? Ведь вашу постройку уже подтачивают черви…
Не один Люсьен Леви-Кэр подтачивал социализм. Социалистические газеты кишели писателишками, представителями искусства для искусства, салонными анархистами, захватившими все дороги, ведущие к успеху. Они преграждали путь другим и заполняли своими декадентскими подделками пол мысль и своей struggle for life газеты, именовавшие себя рупором народа. Они не довольствовались доходными местечками: им требовалась слава. Никогда еще не воздвигалось столько статуй, да еще с такой поспешностью, никогда еще не раздавалось столько речей у подножья глиняных гениев. Блюдолизы славы время от времени устраивали своим великим людям банкеты, и вовсе не по поводу создания ими новых трудов, а по поводу награждений: ордена трогали их чуть ли не до слез. Эстеты, сверхчеловеки, инородцы, министры-социалисты — все единодушно праздновали каждое новое вступление в ряды Почетного легиона, учрежденного корсиканским офицером.
Руссена забавляло изумление Кристофа. Он вовсе не считал суждения немца о своих коллегах такими уж нелепыми. Сам он, в беседах с Кристофом с глазу на глаз, отзывался о них не очень-то лестно. Ему ли было не знать их глупости и их плутней? Но это не мешало ему поддерживать их, чтобы и от них получить поддержку. В интимном кругу он не стеснялся говорить о народе презрительно, а на трибуне был неузнаваем. Откуда брались высокие, гнусавые, чеканные, торжественные ноты, фальцет, благородная дрожь в голосе, напоминавшая блеянье, широкие величественные жесты! Он взмахивал руками, как крыльями: он подражал Муне-Сюлли.
Кристоф старался разгадать, насколько искренне Руссен верит в свой социализм. Ясно, что в глубине души он в него совсем не верил, — для этого он был слишком большим скептиком. И все же какой-то частицей сознания он в него верил; и хотя он отлично знал, что это лишь частица (и далеко не самая важная), все же он построил соответственно свою жизнь и определил линию своего поведения, ибо так ему было удобнее. Речь шла не только о практических выгодах, но и о насущных жизненных интересах, о самом смысле его существования и деятельности. Социалистическая вера стала для него чем-то вроде государственной религии. Разве не таково большинство людей? Жизнь их покоится на религиозных, моральных, социальных, а то и чисто практических верованиях (вере в свою профессию, в свой труд и в свое место в жизни), хотя в глубине души ни во что это они не верили. Но они знать этого не желали, — чтобы жить, им было необходимо подобие веры, официальный культ, жрецом которого является каждый.
Руссен был еще не самый худший из них. К его партии принадлежало довольно много людей, для которых социализм или радикализм был неким положением — неизвестно даже, играло ли тут роль честолюбие, — слишком уж это было близорукое честолюбие, которое не Шло дальше непосредственной наживы или ближайших выборов! А вид при этом у них был такой, будто они верят в новое общество. Может быть, когда-то и верили, но сейчас думали только о том, как бы поделить ризы умиравшего общества. Близорукий оппортунизм состоял на службе жадного до наслаждений нигилизма. Высокие интересы будущего приносились в жертву эгоизму текущего момента. В угоду избирателям посягали на армию, в угоду им посягнули бы и на отечество. Нельзя сказать, чтобы это объяснялось непониманием: они отлично понимали, что нужно делать, но не делали, потому что это потребовало бы слишком больших усилий. А им хотелось устроить свою жизнь и жизнь нации с наименьшей затратой сил. Сверху донизу царил один и тот же принцип максимального наслаждения при минимальных усилиях. Этот беспринципный принцип был единственной путеводной нитью в политической неразберихе, где вожди подавали пример анархии, где непоследовательная политика гналась за десятью зайцами разом и упускала их всех одного за другим, а воинственная дипломатия уживалась с пацифистским военным министерством, где военные министры уничтожали армию в целях ее оздоровления, а морские — призывали к стачке рабочих арсенала, где военные инструкторы проповедовали отвращение к войне, где все — и офицеры, и судьи, и революционеры, и патриоты — были дилетантами. Словом, всеобщая политическая деморализация. Каждый ждал от государства должностей, пенсий, орденов, и государство действительно щедро осыпало ими своих опекаемых: знаки отличия и должности раздавались сыновьям, племянникам, внучатым племянникам, лакеям власть имущих; депутаты голосовали за повышение собственных окладов; бесстыдно сорили деньгами, должностями, званиями, расточая достояние государства. Пример, подаваемый в верхах, вызывал, как зловещее эхо, недобросовестность в низах: школьные учителя учили бунту против отечества, почтовые чиновники сжигали письма и телеграммы, заводские рабочие бросали песок и наждак в колеса машин, рабочие арсеналов разрушали арсеналы, поджигали корабли; шло чудовищное уничтожение трудящимися плодов собственного труда, шло уничтожение не богачей, а самого богатства.
И в довершение всего избранные умы занимались обоснованием по существу и по форме этого самоубийства, совершаемого народом во имя своих священных прав на счастье. Извращенный гуманизм подрывал различие между добром и злом, умилялся перед «безответственной и священной» личностью преступников, капитулировал перед преступлением и отдавал в его власть общество.
Кристоф думал:
«Франция опьянена свободой. Побушевав, она свалится мертвецки пьяная. А очнется уже в полицейском участке».
В этой демагогии больше всего Кристофа возмущало то, что самые жестокие политические насилия спокойно совершались людьми, заведомо бесхребетными. Несоответствие между этими неустойчивыми людьми и жестокими поступками, которые они совершали сами или одобряли, было вопиющим. Казалось, в них уживается два противоречивых начала: непостоянство характера существ без веры и глухая ко всем доводам доктринерская мысль, которая губит жизнь. Кристоф недоумевал: почему мирные буржуа, католики, офицеры, которыми помыкали, не вышвырнут вон всю эту компанию? Как обычно, мысли Кристофа нетрудно было угадать, и Руссен однажды сказал ему со смехом:
— Конечно, мы бы с вами так и сделали, не правда ли? С такими стоит ли церемониться? Эти молодцы не способны ни на какой решительный шаг; они годны лишь на то, чтобы препираться. Юродствующая аристократия, поглупевшая в своих клубах, продавшаяся американцам и евреям, желая доказать свою причастность к новым веяниям, радуется той оскорбительной роли, какую ей приписывают в романах и модных пьесах, и рукоплещет своим оскорбителям. Брюзжащая буржуазия, которая ничего не читает, ничего не понимает и не желает ничего понимать, которая умеет только высмеивать впустую, озлобленно и бесцельно, знает только одну страсть — спать на своем денежном мешке, — и ненавидит всех и вся, кто ее беспокоит, даже тех, кто работает, — зачем, мол, они копошатся и мешают ей дрыхнуть? Если бы вы получше узнали этих людей, уверяю вас, вы прониклись бы к нам симпатией.
Но Кристоф чувствовал лишь великое отвращение к тем и к другим, ибо, по его мнению, гнусность притесняемых не могла служить оправданием гнусности притеснителей. Он часто встречался у Стивенсов с представителями богатой и скучающей буржуазии, которую ему описывал Руссен.
Он прекрасно понимал, что позволяло Руссену и его друзьям не только быть уверенными в своей власти над подобными людьми, но и в своем праве злоупотреблять этой властью. Орудий этой власти у них было предостаточно. Тысячи слепо повинующихся, безвольных чиновников; придворные нравы; республика без республиканцев; социалистическая пресса, восторженно встречающая приезжих коронованных особ; лакейские души, пресмыкающиеся перед титулами, галунами, орденами: чтобы держать их в повиновении, достаточно было время от времени бросать им кость или орден Почетного легиона. Если бы нашелся король, который пообещал бы пожаловать дворянство всем гражданам Франции, все граждане Франции стали бы роялистами.
Политика была несложным делом. Из трех сословий восемьдесят девятого года первое было уничтожено; второе изгнано или взято под подозрение; третье, пресыщенное своей победой, спало. Что же касается четвертого, которое теперь поднималось, грозное и ревнивое, то с ним пока еще нетрудно было справиться. Упадочная республика обращалась с ним, как упадочный Рим с ордами варваров, когда он уже не в силах был отогнать их от своих границ: она вербовала их к себе на службу, и они тотчас становились ее самыми верными сторожевыми псами. Буржуазные министры, называвшие себя социалистами, исподтишка переманивали на свою сторону самых умных представителей рабочей верхушки; они обезглавливали партию пролетариев, вливали их свежую кровь в свои жилы, а взамен пичкали рабочих буржуазной идеологией.
Любопытными образчиками этих попыток привлечения народа на сторону буржуазии были в те времена народные университеты. Они представляли собой лавчонки, где торговали путаными сведениями de omni re scibili. Там брались обучать, как гласила программа, «всем отраслям наук физических, биологических и социалистических: астрономии, космографии, антропологии, этнографии, физиологии, психологии, психиатрии, географии, лингвистике, эстетике, логике и т.д.». От такого изобилия лопнули бы мозги даже у Пико делла Мирандола.
Конечно, некоторые из этих учреждений при своем возникновении, да и теперь еще, одушевлены были искренним идеализмом и желанием, не лишенным даже некоторого величия, приобщить массы к благам истины, красоты и великой нравственной жизни. Рабочие, заполнявшие после тяжелого трудового дня душную аудиторию и в жажде знаний превозмогавшие усталость, представляли трогательное зрелище. Но какой это был обман! Не считая нескольких подлинных апостолов, умных и отзывчивых, нескольких добрых душ, исполненных лучших намерений, но беспомощных в жизни, сколько туда слеталось глупцов, болтунов, интриганов, писателей без читателей, ораторов без слушателей, педагогов, пасторов, краснобаев, пианистов, критиков, и все они дружно забрасывали народ изделиями своего изготовления! Каждый старался сбыть свой товар. Наиболее успешно заманивали публику продавцы волшебных эликсиров, философствующие ораторы, которые перетряхивали целые груды общих идей с обязательным упоминанием социального рая в качестве апофеоза.
Народные университеты служили также рынком для сбыта сверхаристократического эстетства: декадентских гравюр, стихов и музыки. Чаяли, что с пришествием народа обновится дух и возродится раса. И для начала прививали ему все ухищрения буржуазной мысли! Народ воспринимал их с жадностью не потому, чтобы они ему нравились, а потому, что они были буржуазными. Кристоф, которого как-то привела в такой университет г-жа Руссен, услышал в ее исполнении Дебюсси, сыгранного для народа между «Песенкой» Габриэля Форе и одним из последних произведений Бетховена. Он сам постиг последние произведения Бетховена, лишь постепенно и упорно развивая свой вкус и мысль, и потому участливо спросил соседа:
— Вам это понятно?
Тот, напыжившись, как рассерженный петух, ответил:
— Разумеется! Чем я хуже вас?
И в доказательство того, что он не хуже, стал требовать повторения фуги, вызывающе поглядывая на Кристофа.
Озадаченный Кристоф поспешил скрыться; он думал о том, что этим скотам удалось отравить даже самые чистые истоки нации, — народа больше не существовало.
— Сами вы народ! — сказал какой-то рабочий одному из таких благодетелей, хлопотавшему об открытии народных театров. — Я такой же буржуа, как и вы!
Однажды вечером, когда над потемневшим городом расстилалось бархатистое, как восточный ковер, небо, переливавшее темными, чуть блеклыми тонами, Кристоф шел по набережной от Собора Парижской Богоматери к площади Инвалидов. В сгущавшихся сумерках башни собора вздымались, словно руки Моисея, воздетые к небесам во время битвы. Золотое чеканное копье Сент-Шапель, точно шип расцветших терний, вырывалось ввысь из каменных ножен домов. По ту сторону реки раскинулся царственный фасад Лувра, в усталых очах которого отблеск закатного солнца зажег последнюю вспышку жизни. На просторах площади Инвалидов, за окружавшими ее рвами и горделиво возвышавшимися стенами, парил в величавом одиночестве купол темного золота, как симфония далеких побед. А Триумфальная арка на холме, словно героический марш, открывала сверхъестественное шествие императорских легионов.
И Кристофу вдруг ясно представился образ умершего исполина, необъятное тело которого раскинулось по этим просторам. В ужасе остановился он, созерцая гигантские остатки легендарного племени, под чьими размеренными шагами звенела земля, поглотившая его, — племени в шлеме купола Инвалидов, племени, препоясанного Лувром, охватившего небо своими тысячерукими соборами и утвердившего над миром две торжествующие стопы Наполеоновской арки, у подножья которой копошились теперь лилипуты.
Без всяких усилий со своей стороны Кристоф приобрел некоторую известность в парижских кругах, куда ввели его Сильней Кон и Гужар. Оригинальный облик Кристофа, который неизменно появлялся либо с Коном, либо с Гужаром на премьерах и в концертах, внешняя его некрасивость и мужественность, даже смешные его повадки, грубоватые, неуклюжие манеры, странные откровения, нетронутый, но широкий и самобытный ум, а главное — романтические рассказы Сильвена Кона о его проделках в Германии, о его стычках с полицией и о бегстве во Францию привлекли к Кристофу праздное и суетное любопытство огромного салона той космополитической гостиницы, в которую обратился «весь Париж». Пока Кристоф держался настороже, наблюдая, прислушиваясь, стараясь понять, прежде чем самому высказаться, пока еще не были известны его произведения и заветные мысли, к нему относились довольно доброжелательно. Французам нравилось в нем то, что он не мог ужиться в Германии. Особенно французские музыканты были тронуты, словно некоей данью уважения их таланту, несправедливыми суждениями Кристофа о немецкой музыке (по правде сказать, речь шла об его уже устаревших суждениях, под большей частью которых он теперь бы не подписался, а именно — о двух-трех когда-то напечатанных им в одном немецком журнале статьях, из которых Сильвен Кон извлек несколько парадоксов и распространял их со своими добавлениями). Кристоф интересовал этих людей и к тому же был безвреден, ибо не посягал ни на чье место. При желании он мог легко стать гением того или иного кружка. Для этого достаточно было ничего не писать или писать как можно меньше, а главное — не исполнять своих произведений и пичкать различными идеями Гужара и присных, которые избрали своим девизом знаменитое изречение, лишь слегка его видоизменив:
Сильная личность подчиняет своему влиянию прежде всего молодых людей, предпочитающих чувствовать, а не действовать. Такой молодежи собиралось немало вокруг Кристофа. По большей части это были праздные, безвольные существа, не видевшие ни цели, ни смысла жизни, — существа, которых страшит один вид письменного стола, страшит перспектива остаться наедине с собой; они часами просиживают в кресле, бродят из одного кафе в другое, оттуда в театр, лишь бы не возвращаться домой, лишь бы не увидеть в зеркале свое лицо. Они приходили, удобно располагались и часами вели те бесплодные разговоры, после которых у собеседника оставалось такое ощущение, как будто у него растяжение желудка, а у них не проходило ощущение тошноты, пресыщения и вместе с тем голода, когда и есть хочется, я кусок в горле застревает. Они увивались за Кристофом, как пудель Гете, как неотвязные пиявки, искавшие чьей-нибудь души, чтобы присосаться к ней и выжить.
Тщеславный глупец был бы польщен своей свитой паразитов. Но Кристофа не соблазняла роль кумира. Вдобавок ему было не по себе от тупости и кривлянья поклонников, открывавших во всем, что он делал, нелепейшие уклонения: ренановщину, ницшеанство, розенкрейцерство, гермафродитизм. Он разогнал их. Он не был создан для пассивной роли. Его постоянной целью была деятельность. Он наблюдал, чтобы понять, и старался понять, чтобы действовать. Свободный от предрассудков, он хотел знать все, изучал все формы музыкального мышления и все средства музыкального выражения других стран и других эпох. И то, что признавал истинным, уже не выпускал из рук. В отличие от изучаемых им французских композиторов, виртуозных изобретателей новых форм, истощавших свои силы на непрерывные выдумки и бросавших эти выдумки на полпути, он заботился не столько об обновлении музыкального языка, сколько о том, чтобы придать ему больше энергии: он старался быть не элегантным, а прежде всего сильным. Кипучая энергия противоборствовала в нем французскому духу утонченности и размеренности. Презрение к стилю ради стиля. Лучшие французские художники напоминали ему мастеров, изготовляющих предметы роскоши. Один изысканнейший парижский поэт дошел до того, что составил «рабочий каталог современной французской поэзии», куда занесен был каждый «поэт с его материалом, изделиями и товарами» — там перечислялись «хрустальные люстры, восточные ткани, золотые и бронзовые медали, фамильные кружева, цветная скульптура, расписной фаянс, поставляемый фабрикой такого-то или такого-то из собратьев». Самого себя он изображал «в углу обширной литературной мастерской штопающим старые ковры или счищающим ржавчину с вышедших из употребления бердышей». Это представление о художнике как об опытном мастере, поглощенном исключительно техническим усовершенствованием своих изделий, не лишено было красоты. Но оно не удовлетворяло Кристофа; признавая профессиональное достоинство такого художника, он презирал прикрываемое им убожество. Он не понимал, как можно писать только для того, чтобы писать.
Кристоф говорил не слова, он говорил — он хотел передать словами сущность вещей:
После долгого роздыха, когда Кристоф еще только проникался впечатлениями нового мира, в нем вдруг проснулась потребность творить. Антагонизм, обнаруживавшийся между ним и Парижем, удесятерял его силы, яснее обрисовывал его личность. Разлив страстей повелительно требовал художественного выражения. Они были разнообразны, но все заявляли о себе с одинаковым пылом. Он чувствовал потребность создавать произведения, где могла бы излиться переполнявшая его сердце любовь, а также и ненависть, где нашла бы выход воля к самоутверждению, равно как и к самоотречению, где прозвучали бы голоса всех демонов, споривших в нем и имевших одинаковое право на жизнь. Едва выражал он одну свою страсть в каком-нибудь произведении (иногда у него даже не хватало терпения довести его до конца), как уже бросался навстречу противоположной страсти. Противоречие только кажущееся: вечно меняясь, он оставался неизменным. Все его произведения были различными путями, ведущими к одной и той же цели; душа его была, как горная цепь: он взбирался на нее по любой тропинке; одни тропинки неторопливо и мягко извивались в тени; другие, каменистые и знойные, круто вздымались к солнцу, но все вели к божеству, восседавшему на вершине. Любовь, ненависть, воля, самоотречение, все силы духа, доведенные до высшего накала, соприкасаются с вечностью, уже причастны к ней. Каждый носит вечность в себе: и верующий и атеист; и тот, кто видит во всем жизнь, и тот, кто во всем ее отрицает, и тот, кто сомневается во всем — и в жизни, и в отрицании жизни; так было и с Кристофом, душа которого обнимала все эти противоречия. Все противоречия переплавляются в вечной Силе. Для Кристофа важно было пробудить эту Силу в себе и в других, подкидывать охапку за охапкой в костер, разжечь огонь Вечности. Яркое пламя вспыхнуло в его сердце среди дышащей сладострастием парижской ночи. Он, воображавший себя свободным от всякой веры, сам был факелом веры.
Трудно было найти лучшую мишень для французской иронии. Вера — одно из тех чувств, которое меньше всего прощает утонченное общество, ибо само оно утратило ее. Глухая или насмешливая неприязнь большинства зрелых людей к мечтаниям юношей в значительной степени питается горькой мыслью о собственном прошлом, когда и у них были свои честолюбивые мечты, так и не претворенные в жизнь. Всякий, кто изменил своей душе, всякий, кто носил в себе творческий замысел и не осуществил его, думает: «Если я оказался неспособен совершить то, о чем мечтал, почему это должно удаться им? Я не желаю, чтобы они были удачливее».
Как часто в нашем обществе попадаются Гедды Габлер! Сколько глухого недоброжелательства направлено на уничтожение новых свободных сил, сколько пускается в ход ухищрений, дабы убить их молчанием, иронией, взять измором, лишить мужества, а в подходящий момент прибегнуть к какому-нибудь коварному соблазну!..
Тип этот встречается во всех странах. Кристоф познакомился с ним еще в Германии. Такого сорта люди ничего не могли с ним поделать. Он применял простую систему обороны — нападал первый; при попытке заигрывания с ним он объявлял войну; опасных друзей он принуждал стать врагами. Но если эта прямота была самой действенной политикой для ограждения и сохранения своей личности, то она не способствовала успеху артистической карьеры. Снова начались мытарства, уже испытанные в Германии. Тут он ничего не мог изменить. Изменилось только одно: он стал гораздо веселее.
Кристоф отважно поверял первому встречному свои критические суждения о французских художниках и таким образом нажил много врагов. Он не обеспечил себе, — по примеру людей предусмотрительных, — поддержки какого-либо кружка. Ему нетрудно было бы найти артистов, готовых восхищаться им, лишь бы он сам ими восхищался. Ведь нашлись же такие, что восхищались им в кредит — в ожидании, что он воздаст им тем же. Они смотрели на человека, которого хвалили, как на должника, обязанного, когда наступит срок, оплатить вексель. Это было выгодным помещением капитала. Но Кристоф для этой цели не годился. Он не платил по векселям. Этого мало: он имел дерзость находить посредственными произведения композиторов, находивших хорошими его произведения. А они затаивали злобу и клялись при первой возможности отплатить ему той же монетой.
Помимо всех прочих своих оплошностей, Кристоф имел неосторожность начать войну с Люсьеном Леви-Кэром. Тот всюду попадался ему на дороге, и Кристоф не в силах был скрыть своей крайней неприязни к этому мягкому и вежливому господину, который никому не желал явного зла и казался даже добрее, во всяком случае, гораздо благоразумнее Кристофа. Леви-Кэр вызывал его на споры; и как бы ни был незначителен повод, разговор всегда принимал, по вине Кристофа и к удивлению присутствующих, неожиданно резкий оборот. Создавалось впечатление, будто Кристоф ищет предлога, лишь бы ринуться очертя голову на Люсьена Леви-Кэра; но ни разу удар не попал в цель. Враг его с редкостной ловкостью умел разыгрывать благородство, даже когда был заведомо неправ; защищался он с изысканной вежливостью, подчеркивавшей невоспитанность Кристофа. Вдобавок Кристоф плохо говорил по-французски и пересыпал свою речь жаргонными, а то и просто крепкими словечками, которые, как большинство иностранцев, он усвоил быстро, но употреблял не к месту, — понятно, он не мог противостоять тактике Леви-Кэра и на его иронически-благодушные замечания отвечал яростными наскоками. Все становились на сторону Леви-Кэра — никто не замечал того, что смутно чувствовал Кристоф: лицемерия кроткого Леви-Кэра, который, столкнувшись с неодолимой для себя силой, старался задушить ее неприметно и без шума. Леви-Кэр не спешил, считая, как, впрочем, думал о себе и Кристоф, что время работает на него, Леви-Кэра, но он ставил ставку на разрушительное действие времени, а Кристоф верил в созидание. Леви-Кэр без труда отдалил от Кристофа Сильвена Кона и Гужара, равно как понемногу вытеснил его самого из салона Стивенсов. Он создал вокруг Крафта пустоту.
Кристоф сам способствовал этому. Не принадлежа ни к какой партии, или, вернее, будучи против партий вообще, Кристоф не мог никому угодить. Он не любил евреев, но еще меньше любил антисемитов. Кристофу была мерзка низость масс, восстающих против могущественного меньшинства не потому, что оно дурно, а потому, что оно могущественно, — мерзок призыв к низменным инстинктам, к зависти и ненависти. Евреи видели в нем антисемита, антисемиты — еврея. Художники чувствовали в нем врага. В искусстве Кристоф бессознательно выказывал себя большим немцем, чем был на самом деле. В противовес парализующей изнеженности определенного сорта парижской музыки, Кристоф прославлял яростную волю, мужественный и здоровый пессимизм. А когда в его произведениях звучала радость, то выражалась она безвкусно, с плебейской пылкостью, что заставляло морщиться даже аристократических опекунов народного искусства. Форма у него была трудная и строгая. Он не прочь был из духа противоречия щегольнуть пренебрежением к стилю, равнодушием к внешней оригинальности, что не могло не коробить французских музыкантов. Вот почему те из них, кого он познакомил со своими произведениями, мгновенно распространили на них презрение, которое они питали к запоздалому вагнерианству немецкой школы. Кристофа это ничуть не беспокоило; он посмеивался, повторяя слегка переделанные, применительно к случаю, стихи одного чудесного музыканта французского Возрождения:
Но когда он пожелал исполнить свои произведения в концертах, все двери оказались для него закрытыми. Приходилось возиться с молодыми французскими музыкантами, чтобы добиться исполнения их произведений, или, вернее, чтобы воспрепятствовать этому. Кому же была охота отвоевывать место для какого-то никому не известного немца?
Кристоф не стал упорствовать. Он заперся у себя и снова принялся писать. Его не очень интересовало, услышат парижане его музыку или нет. Он писал для собственного удовольствия, а не ради успеха. Подлинного творца не заботит будущее его творений. Он похож на тех художников Возрождения, которые были полны радости, расписывая фасады домов, хотя знали, что через десять лет от их работы не останется и следа. И Кристоф спокойно трудился в чаянии лучших времен, как вдруг к нему пришла неожиданная помощь.
Кристоф был в это время увлечен драматической формой. Он не решался свободно отдаваться потоку своего внутреннего лиризма. Хотелось ввести его в русло определенных сюжетов. И впрямь, молодому таланту, еще не овладевшему собой и даже не знающему в точности, что он такое, весьма полезно по доброй воле поставить себе границы и замкнуть в них свою постоянно ускользающую душу. Такие шлюзы необходимы, они позволяют направлять течение мысли. К несчастью, у Кристофа не было сотрудника-поэта; ему приходилось черпать себе сюжеты в легендах или в истории.
Среди образов, носившихся перед ним в последние месяцы, были и библейские. Библия, которую мать подарила ему как спутнику в изгнании, явилась для него источником долгих мечтаний. Хотя он читал ее без всякого религиозного чувства, однако нравственная, или, лучше сказать, жизненная энергия, которую излучала эта иудейская Илиада, служила ему родником, где он смывал по вечерам со своей обнаженной души копоть и грязь Парижа. Его мало трогал священный смысл текста, и все же Библия была для него священной книгой, ибо с ее страниц веяло дыханием дикой природы и первобытных нравов. Он упивался этими гимнами во славу земли, сжигаемой пламенем веры, во славу сотрясающихся гор, ликующих небес и людей, подобных львам.
Особенную нежность он чувствовал к отроку Давиду. Он не наделял его ни насмешливой и мальчишеской улыбкой юного флорентийца, ни трагической сосредоточенностью, тем, что мы видим на знаменитых статуях Вероккьо и Микеланджело; он не знал этих шедевров. Давид рисовался ему поэтичным пастушком с чистым сердцем, в котором жил героизм, Зигфридом юга, но только более утонченной породы, с более стройным телом и более гармоничным складом ума. Как ни восставал Кристоф против латинского духа, он незаметно пропитывался им. На искусство влияет не только искусство, не только идея, но и все окружающее: люди и вещи, жесты и движения, линии и свет. Воздух Парижа чудодействен: он обламывает самые мятежные души. И менее всякой другой способна сопротивляться германская душа: тщетно драпируется она в свою национальную гордыню, — скорее всех европейских душ теряет она свои национальные особенности. Душа Кристофа уже начала, незаметно для него самого, перенимать у латинского искусства трезвость, ясность чувства и даже в известной мере пластическую красоту. Об этом свидетельствовал его «Давид».
Кристофу захотелось изобразить встречу отрока Давида с Саулом; он задумал ее как симфоническую картину с двумя действующими лицами.
На пустынной поляне, среди цветущего вереска лежит, мечтая под солнцем, юный пастух. Мягкий свет, жужжанье насекомых, шелест трав, серебристый перезвон колокольчиков, сама земля баюкает грезы отрока, не сознающего своего божественного предназначения. То беспечно зазвучит его песенка, то польются в лад с нею звуки свирели, сливаясь с ласкающим ухо безмолвием полей; и песня эта так радостно-спокойна, так прозрачна, что, слушая ее, не думаешь больше ни о радости, ни о горе и веришь, что таким он был, что все начиналось так… Вдруг гигантская тень распростерлась над полями: все замирает, — жизнь как будто уходит в поры земли. Лишь по-прежнему спокойно льется песня свирели. Является измученный видениями Саул. Снедаемый тоской, безумный царь мечется, как яростное самосжигающее пламя под неумолимым дыханием урагана. Царь молит, проклинает, борется с пустотой вовне и в себе самом. И когда он в изнеможении падает на землю, в тишине снова слышится светлая песнь пастушка. Саул, стараясь утишить биение своего смятенного сердца, молча подходит к лежащему мальчику, молча глядит на него, садится рядом и кладет горячую руку на голову пастуха. Давид спокойно оборачивается и видит царя. Положив голову на колени Саула, он продолжает прерванную игру. Вечерние тени сгущаются; Давид засыпает с песней на устах, Саул плачет. И звездною ночью вновь возносится гимн воскресшей природе и благодарственная песнь выздоравливающей души.
Сочиняя эту сцену, Кристоф был так поглощен радостью творчества, что не думал о средствах, какими она может быть передана, ему даже не приходила в голову мысль, что его «Давида» можно поставить на сцене. Ом рассчитывал на концертное исполнение, в случае если его удостоят такой чести.
Однажды он заговорил об этой вещи с Ашилем Руссеном и в ответ на просьбы познакомить его с новой вещью сыграл отдельные отрывки на рояле; к немалому его изумлению, Руссен начал бурно выражать свой восторг и объявил, что эту симфонию непременно нужно воплотить на парижской сцене и что он берется это устроить. Изумление Кристофа возросло, когда через несколько дней он убедился, что Руссен серьезно отнесся к делу; когда же Кристоф узнал, что Сильвен Кон, Гужар и даже Люсьен Леви-Кэр заинтересовались затеей Руссена, то он не просто изумился — он остолбенел. Значит, личная неприязнь этих людей отошла на второй план перед их любовью к искусству, — это было полной неожиданностью для Кристофа. Меньше всех хлопотал об исполнении своего детища он сам. Его «Давид» не предназначался для театра, ставить его на сцене было нелепо. Но Руссен настаивал, Сильвен Кон убеждал, Гужар ручался за успех, и Кристоф в конце концов поддался искушению. Он проявил малодушие. Ему так хотелось услышать свою музыку!
Перед Руссеном открывались все двери. Директора театров и артисты наперебой старались ему угодить. Как раз в то время одна газета устраивала музыкальное утро с благотворительной целью. Решили поставить «Давида». Подобрали хороший оркестр. Руссен уверял, что нашел для роли Давида идеальную исполнительницу.
Начались репетиции. Оркестр довольно удачно справился с первым чтением партитуры, хотя, по французскому обыкновению, хромала дисциплина. Исполнитель партии Саула обладал не очень сильным, но приличным голосом и умел владеть им. В роли Давида выступала красивая, статная, полная, очень хорошо сложенная особа, но пела она пошло, с ухватками кафешантанной дивы и с излишней чувствительностью, которая еще утяжелялась мелодраматическими трелями. Кристоф морщился. После первых же тактов ему стало ясно, что с ролью она не справится. В перерыве он подошел к присутствовавшему на репетиции вместе с Сильвеном Коном импресарио, которому было поручено устройство концерта. Тот встретил его с сияющим лицом.
— Ну что, довольны?
— Да, — отвечал Кристоф, — мне кажется, наладится. Одно только плохо: певица. Ее необходимо заменить. Скажите это ей в деликатной форме; вы человек опытный. Вам, наверное, нетрудно будет найти мне другую.
Импресарио смутился и посмотрел на Кристофа с таким видом, точно не понимал, шутит тот или говорит серьезно. Наконец он воскликнул:
— Это невозможно!
— Почему невозможно? — удивился Кристоф.
Импресарио лукаво перемигнулся с Сильвеном Коном и сказал:
— Ведь у нее талант!
— Ни малейшего.
— Как!.. Такой прекрасный голос!
— Никакого.
— И потом, такая красивая женщина!
— На это мне наплевать.
— Однако вреда от этого не бывает, — со смехом заметил Сильвен Кон.
— Мне нужен Давид, и притом Давид, умеющий петь, а прекрасная Елена мне не нужна, — отрезал Кристоф.
Импресарио в замешательстве потер нос.
— Ах, как это неприятно, как неприятно!.. — промолвил он. — Ведь она же превосходная артистка… Уверяю вас. Может быть, сегодня она не в ударе. Прорепетируйте с ней еще раз.
— Попробую, — сказал Кристоф, — но, по-моему, это пустая трата времени.
Репетицию повторили. Получилось еще хуже. С большим трудом Кристоф дотянул до конца. Он нервничал. Его замечания — сначала холодные, но вежливые — делались все более сухими и резкими, несмотря на явные усилия певицы угодить автору и ее кокетливые взгляды, которыми она старалась завоевать его расположение. Импресарио благоразумно прервал репетицию в момент, когда дело начало принимать угрожающий оборот. Желая загладить дурное впечатление от замечаний Кристофа, он расшаркивался перед певицей и расточал ей тяжеловесные комплименты, как вдруг Кристоф, наблюдавший эту сцену с нескрываемой досадой, повелительным тоном подозвал его и заявил:
— Дело ясное. Эта особа мне не подходит. Это очень неприятно, я понимаю, но ведь не я ее пригласил. Устраивайтесь, как вам угодно.
Импресарио кивнул с озабоченным видом и равнодушно проговорил:
— Я тут ни при чем. Обращайтесь к господину Руссену.
— А при чем тут господин Руссен? — удивился Кристоф. — Я не стану его беспокоить по таким пустякам.
— Лучше уж побеспокоить, — с насмешкой в голосе заметил Сильвен Кон и указал на Руссена, — тот как раз в эту минуту вошел в зал.
Кристоф пошел ему навстречу. Руссен был в великолепном настроении.
— Как! Уже кончили? — воскликнул он. — А я надеялся захватить кусочек. Ну, дорогой маэстро, что скажете? Довольны?
— Все идет превосходно, — ответил Кристоф. — Не знаю, как и благодарить вас…
— Что вы! Помилуйте!
— Одно только никак не ладится.
— Что такое? Вы только скажите — мы все устроим. Мне очень хочется, чтобы вы были довольны.
— С певицей не ладится. Между нами говоря, она ниже всякой критики.
Сияющее лицо Руссена вдруг застыло, и он проговорил ледяным тоном:
— Вы меня удивляете, дорогой друг.
— Она никуда не годится, решительно никуда, — продолжал Кристоф. — Ни голоса, ни вкуса, ни школы, ни тени таланта. Вам повезло, что вы не слышали ее писка!..
Лицо у Руссена вытягивалось; наконец он не выдержал и оборвал Кристофа:
— Я хорошо знаю мадемуазель де Сент-Игрен. Она очень талантливая артистка. Я большой ее поклонник. В Париже все знатоки разделяют мое мнение.
С этими словами он повернулся спиной к Кристофу, затем подошел к артистке, предложил ей руку и вышел вместе с ней. Оторопевший Кристоф молча проводил глазами парочку. Сильвен Кон, наслаждавшийся этой сценой, взял Кристофа под руку и, спускаясь по лестнице, сказал ему со смехом:
— Да неужели же вы не знали, что она его любовница?
Наконец Кристоф понял. Значит, это ради нее, а вовсе не ради него ставили пьесу! Вот чем объяснялся энтузиазм Руссена, его щедрость, рвение его приспешников. Сильвен Кон рассказал ему историю Сент-Игрен: певичка из мюзик-холла, блеснувшая в театральных заведениях соответствующего рода, возмечтала, как и многие ее товарки, о подмостках, более достойных ее талантов. Она рассчитывала, что Руссен устроит ей ангажемент в Оперу или в Комическую оперу, и Руссен, охотно шедший ей навстречу, усмотрел в постановке «Давида» прекрасный случай для того, чтобы без риска показать парижской публике вокальные данные новой трагической актрисы в роли, почти не требовавшей игры, но весьма выгодно подчеркивавшей изящество ее форм.
Кристоф внимательно выслушал до конца всю историю; потом высвободил свою руку из руки Сильвена Кона и расхохотался. Он хохотал долго. Нахохотавшись, он сказал:
— Как вы мне противны! Как вы все мне противны! Вам нет дела до искусства. Всюду и везде женщины. Ставят оперу для танцовщицы, для певицы, для любовницы такого-то или любовника такой-то. У вас в голове одно свинство. Ну что ж, я на вас не в претензии: вы таковы и оставайтесь такими, если уж вам это нравится, — барахтайтесь в своем болоте. Но нам надо расстаться: мы не созданы для совместной жизни.
Распрощавшись с Коном, он вернулся домой и, не скрыв мотивов своего поступка, написал Руссену, что забирает обратно пьесу.
Это был полный разрыв с Руссеном и всем его кланом. Последствия не замедлили сказаться. Газеты уже было подняли шум вокруг предполагавшейся постановки. История ссоры композитора с исполнительницей стала предметом оживленных пересудов. Какой-то дирижер заинтересовался «Давидом» и исполнил его на одном из воскресных утренников. Эта удача оказалась роковой для Кристофа. «Давида» освистали. Друзья певицы сговорились проучить дерзкого, а публика, которой симфоническая поэма показалась скучной, охотно присоединилась к знатокам. В довершение всего Кристоф, желая блеснуть талантом пианиста, имел неосторожность выступить в том же концерте с фантазией для рояля и оркестра. Во время исполнения «Давида» публика, щадя певцов, до некоторой степени сдерживалась, но когда перед ней появился сам автор, игра которого к тому же была небезукоризненна, слушатели дали волю своим чувствам. Кристоф, выведенный из себя шумом в зале, оборвал пьесу на середине и, насмешливо взглянув на притихшую публику, заиграл: «Мальбрук в поход собрался».
— Вот что вам нужно! — заносчиво крикнул он, встал и ушел.
Поднялась невероятная суматоха. Кричали, что он оскорбил публику и должен принести извинения с эстрады. На другой день газеты растерзали в клочья смешного немца, который получил по заслугам от Парижа — законодателя вкусов.
И снова пустота, полная, абсолютная. Еще раз Кристоф остался одиноким, более одиноким, чем когда-либо, в большом городе, чужом и враждебном. Но его это не огорчало. В нем утверждалась мысль, что такова, видно, его судьба и что таким он останется всю жизнь.
Он не знал, что великая душа никогда не бывает одинокой, что, как бы ни обошла ее дружбой скупая судьба, рано или поздно она сама создаст себе друзей, что она сама, исполненная любви, излучает вокруг себя любовь и что даже в тот самый час, когда он считал себя обреченным на вечное одиночество, Кристоф был богаче любовью, чем все счастливцы на земле.
У Стивенсов жила девочка лет тринадцати-четырнадцати, которой Кристоф давал уроки одновременно с Колеттой. Она приходилась двоюродной сестрой Колетте; звали ее Грация Буонтемпи. По-деревенски здоровая, с золотистой кожей и нежным румянцем на пухленьких щечках, с немного вздернутым носиком, большим, резко очерченным, полуоткрытым ртом, с круглым, выделявшимся своей белизной подбородком, со спокойными, мягко улыбающимися глазами и выпуклым лбом, обрамленным густыми и длинными шелковистыми волосами, спускавшимися вдоль щек легкой волной, без завитков, девочка эта напоминала маленькую Мадонну Андреа дель Сарто с широким лицом и прекрасным молчаливым взором.
Грация была итальянка. Родители ее жили почти круглый год в деревне, в большом поместье на севере Италии: долины, луга, каналы. С крыши, где была устроена терраса, виднелась волнообразная линия золотистых виноградников, прорезанных черными силуэтами кипарисов. А дальше — поля, поля. Тишина. Слышно было лишь мычание волов, пахавших землю, да резкий крик крестьянина, шедшего за плугом: «Ihi!.. Fat innanz!..».
Трещали стрекозы, вдоль каналов квакали лягушки. А ночью — безбрежная тишина, заливаемая серебряными потоками лунного света. Время от времени издалека доносились ружейные выстрелы, — то дремавшие в шалашах полевые сторожа предупреждали вора, что они бодрствуют. Услышав сквозь сон эти выстрелы, местные жители поворачивались на другой бок, как будто вдали пробили часы, мирно отмечавшие бег ночи. И тишина снова обволакивала душу мягким широким плащом.
Жизнь вокруг маленькой Грации, казалось, была погружена в дремоту. На девочку почти не обращали внимания. Она мирно росла, овеянная ласковым спокойствием. Ни волнений, ни торопливости. Грация была ленива, любила бесцельно бродить и долго спать. По целым часам лежала она, растянувшись, в саду. И ее медленно уносила тишина, словно мушку, попавшую на поверхность полузасохшего в жару ручейка. Иногда она вдруг вскакивала и принималась бегать. Бегала она, как зверек, — изящно и легко, чуть склонив набок головку. Настоящий козленок, который карабкается и прыгает среди камней ради удовольствия прыгать. Грация разговаривала со всеми: с собаками, с лягушками, с травой, с деревьями, с соседями, с домашними животными. Обожала все окружавшие ее маленькие существа, да и большие тоже, но с последними была сдержаннее. Людей видела мало. Поместье было уединенное и находилось в стороне от города. Редко-редко по пыльной дороге медленно проходил степенный крестьянин или проплывала, высоко подняв голову и выпятив грудь, красивая крестьянка с яркими на загорелом лице глазами. Целые дни Грация проводила одна в молчаливом парке, никого не видела, никогда не скучала, ничего не боялась.
Однажды на пустынную ферму забрался бродяга, решив стащить курицу. Он в недоумении остановился перед лежавшей в траве девочкой, которая, напевая песенку, с аппетитом уплетала бутерброд. Она спокойно взглянула на пришельца и спросила, что ему здесь нужно. Он ответил:
— Дайте мне что-нибудь, не то я рассержусь.
Она протянула ему бутерброд и сказала с улыбкой:
— Не надо сердиться.
Бродяга ушел.
Мать Грации умерла. Отец, добрый и бесхарактерный старик, чистокровный итальянец, крепкий, веселый, сердечный, похожий на большого ребенка, был совершенно неспособен руководить воспитанием дочери. Приехавшая на похороны сестра старика Буонтемпи, г-жа Стивенс, поразилась, увидев, в каком одиночестве растет ребенок. Желая отвлечь девочку от постигшего ее горя, она решила увезти ее на время в Париж. Грация расплакалась, старик отец тоже, но, когда г-жа Стивенс принимала какое-нибудь решение, оставалось только покориться: никто не мог ей перечить, она считалась в семье государственным умом и у себя в Париже управляла всеми: мужем, дочерью, любовниками, ибо не забывала ни о долге, ни об удовольствиях, — словом, была женщина практичная и пылкая, очень светская и очень деятельная.
Пересаженная на парижскую почву, спокойная Грация стала обожать свою взбалмошную красивую двоюродную сестрицу, — это забавляло Колетту. Ласковую дикарочку начали вывозить в свет, водить по театрам. С ней продолжали обращаться как с ребенком, да и она сама считала себя маленькой девочкой, хотя уже перестала быть ею. Иные свои чувства — порывы безграничной нежности к предметам, к людям, к животным — она начинала скрывать и пугалась их. Втайне она была влюблена в Колетту: таскала у нее ленты, носовые платки, часто в ее присутствии лишалась дара речи и, поджидая ее, зная, что сейчас увидит своего кумира, дрожала от нетерпения и счастья. Когда в театре, в ложе, где она сидела, появлялась ее хорошенькая кузина, сверкая обнаженными плечами и привлекая к себе все взгляды, на лице Грации появлялась добрая, застенчивая, ласковая, сиявшая любовью улыбка, и сердце ее таяло, когда Колетта обращалась к ней с вопросом. В белом платье, с распущенными по смуглым плечам красивыми черными волосами. Грация, покусывая кончики длинных перчаток, в разрез которых она машинально всовывала палец, поминутно оборачивалась во время спектакля к Колетте, чтобы поймать дружеский взгляд, разделить с нею удовольствие, сказать ей своими ясными карими глазками:
«Я вас очень люблю!»
На прогулках по лесу в окрестностях Парижа она ходила за Колеттой как тень, садилась у ее ног, забегала вперед, чтобы сломать ветку, которая могла ее задеть, или спешила положить в лужу камешек. А когда однажды вечером озябшая Колетта попросила у нее шарф, Грация даже взвизгнула от удовольствия (и сразу смутилась), от счастья, что богиня закутается как бы в частицу ее самой, а шарф потом вернется к ней, пропитанный ароматом обожаемой Колетты.
Некоторые книги, некоторые прочитанные тайком страницы поэтов (ей все еще давали детские книги) также вызывали у нее сладкое волнение. А еще больше — музыка; хотя ей и говорили, что она еще не может понимать музыку, и она сама убеждала себя, что ничего в ней не понимает, она бледнела и покрывалась испариной от волнения. Никто не знал, что в такие минуты происходит с ней.
А так она была девочка ласковая, ветреная, ленивая, любила полакомиться, краснела от каждого пустяка, то молчала по целым часам, то говорила без умолку, хохотала или плакала, как ребенок, без всякой видимой причины. Она была смешлива, — любая мелочь забавляла ее. Никогда не пыталась она разыгрывать из себя взрослую даму. И оставалась ребенком. А главное, была добра, неспособна никого огорчить и страдала от неласкового слова. Трогательно скромная, всегда готовая отступить в тень, преисполненная желания любить все и восхищаться всем, что казалось ей красивым и хорошим, она наделяла людей качествами, которых у них не было.
В Париже занялись ее образованием, которое оказалось очень запущенным. И она стала брать уроки музыки у Кристофа.
Впервые она увидела его на одном многолюдном вечере у тетки. Кристоф, не умевший применяться к публике, играл нескончаемые адажио, вызывавшие у слушателей зевоту; казалось, вот-вот оно кончится, но оно все длилось, и конца ему не предвиделось. Г-жа Стивенс изнывала от нетерпения. Зато Колетта наслаждалась: она смаковала комизм положения и отнюдь не осуждала Кристофа за его полное равнодушие к окружающим, — она чувствовала в нем силу, и это ей нравилось, но все получалось действительно комично, и ей вовсе не хотелось выступать в его защиту. Одна только маленькая Грация была до слез растрогана музыкой Кристофа. Она притаилась в уголке гостиной, но в конце концов не выдержала и убежала, чтобы скрыть свое волнение, а еще потому, что ей было больно видеть, как все насмехаются над Кристофом.
Через несколько дней, за обедом, г-жа Стивенс сказала в присутствии девочки, что она будет брать уроки музыки у Кристофа. Грация так смутилась, что уронила ложку в тарелку с супом и забрызгала себя и свою кузину. Колетта недовольно проворчала, что следовало бы научиться прилично вести себя за столом. Г-жа Стивенс добавила, что в таком случае пришлось бы пригласить в учителя кого-нибудь другого, но уж не Кристофа. Грация была счастлива, что ее выбранили заодно с Кристофом.
Кристоф начал давать ей уроки. Грация сидела ни жива ни мертва, съежившись, не в силах пошевелиться, и когда Кристоф положил руку на ее ручонку, поправляя положение пальцев на клавишах, она чуть не упала в обморок. Больше всего она боялась плохо сыграть при нем, но, сколько ни старалась, разучивая уроки до изнеможения, так что Колетта наконец выходила из себя, все же в присутствии Кристофа она играла плохо, у нее захватывало дух, пальцы деревенели или становились мягкими, как вата; она не выдерживала такта, делала бессмысленные ударения. Кристоф бранил ее и уходил недовольный, а Грации хотелось умереть.
Кристоф не обращал на нее никакого внимания; он был занят только Колеттой. Грация завидовала дружбе кузины с Кристофом и, хотя страдала, однако доброе ее сердечко радовалось за них обоих. Она признавала превосходство Колетты над собой и находила вполне естественным всеобщее восхищение ею. Но когда ей пришлось сделать выбор между Колеттой и Кристофом, она почувствовала, что сердце ее не на стороне Колетты. Просыпавшаяся в ней женщина подсказала, что Кристоф страдает от кокетства Колетты и от настойчивых ухаживаний за нею Люсьена Леви-Кэра. Грация и раньше чувствовала необъяснимую неприязнь к этому человеку и окончательно возненавидела его, как только узнала, что его ненавидит Кристоф. Она не могла понять, как это Колетте доставляет удовольствие сталкивать Кристофа с Леви-Кэром. В душе она начала строго осуждать Колетту, уличила ее несколько раз в мелкой лжи и круто изменила свое обращение с ней. Колетта заметила перемену, но не могла догадаться о причине и все приписала детскому капризу. Одно было ясно: она утратила свою власть над Грацией, — в этом ее убедил пустяк. Однажды вечером, во время прогулки по саду, Колетта с кокетливой нежностью привлекла к себе Грацию, чтобы укрыть ее своим пальто, потому что начал накрапывать дождь; но Грация, для которой еще недавно было бы несказанным счастьем прильнуть к груди обожаемой кузины, холодно отстранилась. Если же Колетта находила некрасивой какую-нибудь музыкальную пьесу, заданную Грации, Грация продолжала играть ее с прежним удовольствием.
Все ее внимание было теперь поглощено Кристофом. С прозорливостью любящей догадывалась ома об его страданиях. Ее настороженная детская наблюдательность преувеличивала его мучения. Ей казалось, что Кристоф влюблен в Колетту, меж тем как он питал к ней всего лишь взыскательно дружеское чувство. Грация думала, что он несчастен, и сама была несчастна из-за него. Бедняжка не получала никакой награды за свою заботу: она расплачивалась за Колетту, когда та выводила Кристофа из себя; помрачневший Кристоф вымещал свое дурное настроение на маленькой ученице, досадливо подчеркивая все ее промахи. Однажды утром, когда Колетта довела его чуть не до бешенства, Кристоф был на уроке так резок, что Грация лишилась остатков самообладания и сбилась: Кристоф сердито заметил ей, что она фальшивит; тогда она окончательно запуталась; он рассердился, дернул ее за руку, закричал, что из нее никогда ничего не выйдет и что ей лучше заняться стряпней, шитьем, всем, чем угодно, только, ради бога, не музыкой! Незачем терзать чужой слух таким враньем. И ушел, не докончив урока. Бедная Грация залилась слезами не столько от обиды, сколько от огорчения, что, несмотря на все свои старания, не может угодить учителю, что она расстраивает своей глупостью любимого Кристофа.
Она затосковала еще сильнее, когда Кристоф перестал бывать у Стивенсов. Ей захотелось вернуться домой. Эта девочка, здоровая телом и духом, даже в сокровенных своих мечтаниях сохранившая деревенскую безмятежность, чувствовала себя чужой в шумном городе, среди неврастеничных и издерганных парижанок. Она постепенно научилась довольно верно судить об окружавших ее людях, но не смела высказывать свои суждения вслух. Она была в отца: робка и слабовольна, — по доброте, из скромности, вследствие неуверенности в себе. Безропотно подчинялась и властной тетке, и привыкшей всех тиранить Колетте. Не решалась попросить своего старенького папу, которому писала каждую неделю длинные нежные письма: «Дорогой папочка, возьми меня, пожалуйста, домой!»
И старик отец тоже не решался взять ее, несмотря на то, что ему этого очень хотелось, ибо в ответ на его робкие намеки г-жа Стивенс возразила, что Грации хорошо в Париже, гораздо лучше, чем с ним, и что для ее воспитания необходимо оставить девочку здесь.
Однако наступил момент, когда тоска по отчему дому стала слишком мучительной для нежной души южанки, и пришлось отпустить ее на волю к солнцу. Случилось это после концерта Кристофа. Грация была на концерте со Стивенсами, и ее до боли потрясло гнусное зрелище толпы, которая потехи ради глумилась над артистом… И не просто над артистом. Над тем, кто в глазах Грации был живым воплощением искусства, олицетворением всего божественного в жизни. Ей хотелось заплакать, убежать. Но пришлось вытерпеть до конца гам, свистки, шиканье, а по возвращении к тетке еще выслушивать оскорбительные рассуждения, серебристый смех Колетты, обменивавшейся с Люсьеном Леви-Кэром притворными соболезнованиями. Запершись в своей комнате, Грация зарылась в подушки и рыдала до поздней ночи: она вслух говорила с Кристофом, утешала его, готова была отдать свою жизнь ради того, чтобы он был счастлив; ее приводило в отчаяние собственное бессилие. С тех пор Париж окончательно ей опостылел. Она обратилась к отцу с просьбой взять ее. Она писала:
«Я не могу больше здесь жить, не могу, я умру, если пробуду здесь еще немного».
Отец тотчас же приехал, и как ни трудно было им выдержать борьбу с грозной теткой, отчаяние придало им силы.
Грация вернулась в их огромный, по-прежнему сонный парк. Радостно встретилась она с милой природой, с милыми ее душе существами. Из Парижа она унесла с собой и все еще хранила в своем наболевшем и только теперь обретавшем спокойствие сердце чуточку северной грусти, которая, словно туманная дымка, понемногу таяла на солнце. Она думала о несчастном Кристофе. Лежа часами на лужайке и слушая знакомые голоса лягушек и цикад или сидя за роялем, к которому теперь ее влекло чаще, она мечтала о друге, о первом своем друге; часами тихонько разговаривала с ним и ничуть не удивилась, если бы он вдруг открыл дверь и вошел в комнату. Она написала ему письмо и после долгих колебаний послала, не подписав своего имени; как-то утром тайком от всех она отправилась полями за три километра в дальнюю деревушку и с бьющимся сердцем опустила в почтовый ящик свое послание — хорошее, трогательное, где говорила Кристофу, что он не одинок, что он не должен отчаиваться, что о нем думают, его любят, молятся за него, — жалкое письмо, глупо затерявшееся по дороге и так и не дошедшее до него.
Потом потянулись однообразные, безмятежные дни. И снова глубокий италийский мир, дух покоя, тихого счастья, безмолвной созерцательности снизошли в целомудренное, молчаливое сердце далекой подруги Кристофа, сердце, где продолжало теплиться, как неугасимый огонек, воспоминание о нем.
Но Кристоф не ведал о простодушной любви, издали осенявшей его, — о любви, которой впоследствии суждено было занять столько места в его жизни. Он не знал также, что на том самом концерте, где его так грубо оскорбили, присутствовал и его будущий друг, милый спутник, которому предстояло идти с ним бок о бок, рука в руке.
Кристоф был одинок. Считал, что одинок. Впрочем, это нисколько не угнетало его. Он не чувствовал теперь той щемящей тоски, которая томила его когда-то в Германии. Он окреп, возмужал; он знал, что так оно и должно быть. Его иллюзии насчет Парижа рассеялись: люди везде одинаковы, надо с этим мириться, а не упорствовать в ребяческой борьбе с целым светом: надо быть самим собой, сохранять спокойствие. Как говорил Бетховен: «Если мы отдадим жизни все наши жизненные соки, то что же останется нам для более благородного, более возвышенного дела?» Кристоф с необыкновенной ясностью осознал свой характер и характер своего народа, который некогда так строго осуждал. Чем больше его угнетала атмосфера Парижа, тем сильнее испытывал он потребность искать прибежища у себя на родине, в объятиях поэтов и композиторов, вобравших в себя все лучшее, что в ней есть. Стоило ему открыть их книги, и комнату тотчас наполнял голос залитого солнцем Рейна, освещала приветливая улыбка покинутых старых друзей.
Как он был неблагодарен! Как мог он не открыть раньше сокровища их чистых и добрых сердец? С краской стыда вспоминал он все, что наговорил несправедливого и оскорбительного о них, когда еще жил в Германии. Тогда он видел только их недостатки, их неуклюже церемонные манеры, их слезливый идеализм, их притворство, их приступы малодушия. Ах, какая это была мелочь по сравнению с их огромными достоинствами! Как мог он быть таким жестоким к их слабостям и какими трогательными казались они ему теперь даже благодаря этим слабостям — какими человечными! Наступила естественная реакция: сейчас его привлекали как раз те из них, кто особенно пострадал от его несправедливости. Чего только не наговорил он в свое время о Шуберте или о Бахе! А теперь он чувствовал, как они ему близки. Теперь эти великие души, в которых он с таким нетерпением искал смешные и нелепые черты, склонялись над изгнанником, заброшенным на чужбину, и с ласковой улыбкой говорили ему:
«Брат наш! Мы здесь. Мужайся! И на нашу долю выпало больше бед, чем полагается человеку… Пустое! С этим можно справиться…»
Он слышал бушевание безбрежной, как океан, души Иоганна-Себастьяна Баха: ревут ураганы и ветры, проносится вихрь жизни; народы, опьяненные ликованием, болью, яростью, и над ними — кроткий Князь Мира, Христос; города, разбуженные криками ночной стражи, с радостными возгласами устремляются навстречу божественному Жениху, чьи шаги сотрясают мир; дивный кладезь мыслей, страстей, музыкальных форм, героической жизни, шекспировских озарений, савонароловских пророчеств, пасторальных, эпических, апокалиптических видений, — и все это заключено в приземистом, скромном тюрингенском органисте, с двойным подбородком, с блестящими глазками, с морщинистыми веками и высоко поднятыми бровями… Кристоф так ясно его видел! Вот он — суровый, жизнерадостный, немного смешной, с головой, наполненной аллегориями и символами, готикой и рококо, вспыльчивый, упрямый, безмятежно ясный, страстно любящий жизнь и томящийся по смерти; Кристоф видел его в школе — гениального педанта среди грязных, грубых, нищих, покрытых коростой учеников, с хриплыми голосами, негодяев, с которыми он ругался, иногда даже дрался, как крючник, и которые однажды избили его; видел его в семье, окруженным кучей детей — их было двадцать один человек, из которых тринадцать умерли раньше отца, а один родился идиотом; остальные, хорошие музыканты, устраивали для него домашние концерты… Болезни, похороны, ядовитые споры, нужда, непризнанный гений, и над всем этим — его музыка, его вера, избавление и свет, прозреваемая, предчувствуемая, желанная, завоеванная Радость — бог, дыханье божье, обжигавшее его до костей, поднимавшее дыбом волосы, метавшее громы из его уст… О Сила! Сила! Благословенна гроза Силы!..
Кристоф жадно впивал в себя эту силу. Он чувствовал благотворное действие могучей музыки, лившейся из немецких душ. Часто музыки посредственной, даже грубой — пусть. Важно, что она есть, что она течет полноводной рекой. Во Франции музыку собирают капля по капле, пропустив через пастеровские фильтры в тщательно закупоренные флаконы. И эти потребители тепленькой водицы брезгливо морщатся при виде потоков немецкой музыки! Выискивают ошибки немецких гениев!
«Жалкая мелюзга! — думал Кристоф, позабыв о том, что сам недавно был так же смешон. — Они, видите ли, находят ошибки у Вагнера и у Бетховена! Им нужны гении, свободные от каких бы то ни было недостатков!.. Как будто бушующий ураган заботится о том, чтобы не нарушить раз установленного порядка!..»
Он шагал по улицам Парижа, гордясь избытком сил. Пусть он остался непонятым — тем лучше, тем свободнее он будет. Чтобы создать, как подобает гению, мир, построенный согласно законам его души, нужно погрузиться в этот мир. Художник никогда не бывает слишком одинок. Самое ужасное видеть свою мысль отраженной в зеркале, которое искажает и умаляет ее. Никогда не следует делиться с другими своими замыслами прежде, чем не осуществишь их, — иначе не хватит мужества дойти до цели, ибо тогда вместо своего замысла будешь вынашивать жалкие мысли, подсказанные со стороны.
Теперь, когда ничто уже не отвлекало Кристофа от его мечтаний, они били фонтаном из всех уголков его души, из-под каждого камня его тяжкого пути. Он пребывал точно в трансе. Все, что он видел и слышал, рождало в нем образы, не похожие на то, что он видел и слышал. Нужно было просто жить — и тогда вокруг тебя оживали твои герои. Их чувства сами просились к нему в душу. Глаза прохожих, случайно донесенная ветром фраза, блик света на зеленой лужайке, щебет птиц в Люксембургском саду, отдаленный звон монастырского колокола, бледное небо, маленькая его полоска, видневшаяся из окна комнаты, оттенки звуков и красок — разные в разные часы дня, — все это он видел не своими глазами, а глазами существ, созданных его мечтами. Кристоф был счастлив.
Между тем жить становилось все труднее. Он потерял те немногие уроки музыки, которые были его единственным источником существования. Стоял сентябрь, парижское общество еще не съехалось в столицу, и было нелегко найти новых учеников. У него остался только один — умный чудаковатый инженер, решивший стать в сорок лет знаменитым скрипачом. Кристоф играл на скрипке посредственно, но все же гораздо лучше своего ученика; в течение некоторого времени он давал ему три урока в неделю, по два франка за час. Но через полтора месяца инженеру надоела скрипка, и он внезапно открыл, что его настоящее призвание живопись. Когда он поведал об этом открытии Кристофу, тот долго смеялся, но, посмеявшись, подсчитал свои капиталы и обнаружил в кармане ровно двенадцать франков, уплаченных учеником за последние уроки. Это его ничуть не взволновало; он только подумал, что придется, не откладывая, изыскивать другие источники заработка, в частности, снова обойти издательства. Невеселая перспектива!.. Ну что же!.. Не стоит заранее портить себе настроение. Погода была чудесная. И он отправился в Медон.
Он изголодался по ходьбе. Во время ходьбы в нем колосилась нива музыки. Полный музыкой, как улей медом, он смеялся, прислушиваясь к золотистому жужжанию пчел. Обыкновенно это была музыка, богатая модуляциями. И ритмы — скачущие, навязчивые, как видения… Извольте-ка находить ритмы, когда вы одеревенели от сидения в комнате! Вы мало-помалу становитесь годны только на то, чтобы склеивать гармонии, хрупкие и застывшие, как парижане!
Устав от ходьбы, он прилег отдохнуть. Деревья уже наполовину облетели; небо синело, как барвинок. Кристоф забылся, погрузившись в мечтания, окутанные мягкой дымкой, подобно осенним облакам. Кровь стучала в жилах. Он вслушивался в стремительное течение своих мыслей. Они приливали отовсюду: юные и древние миры шли друг на друга войной, клочья отмерших дум, давние гости, паразиты, поселившиеся в нем, как жители в городе. Вспомнились слова, сказанные когда-то Готфридом на кладбище, где покоился Мельхиор, — в нем были погребены и не давали ему покоя все его неведомые предки. Он слушал голоса этих многообразных жизней, любил органный шум этого векового леса, полного чудовищ, словно лес Данте. Теперь он не боялся их, как в пору юности. Теперь у них появился хозяин: его воля. И ему любо было щелкать бичом, чтобы ревом отозвались залегшие звери, любо было удостовериться в богатстве своего зверинца. Он не был одинок. Нет. Ему не грозило одиночество. Он был целой армией, многими поколениями радостных и здоровых Крафтов. Целый народ против враждебного Парижа, против здешнего народа; борьба была равной.
Он переехал из своей скромной комнаты, которая стала ему не по средствам, и поселился в квартале Монруж, сняв мансарду, где отсутствие всяческих удобств возмещалось обилием воздуха. Здесь вечно был сквозняк. Но Кристоф рад был, что может дышать свободно. Из окна виднелся лес парижских труб. Переезд занял немного времени, Кристоф обошелся ручной тележкой, которую катил сам. Из всей его движимости самыми драгоценными для него предметами были старый чемодан и слепок маски Бетховена, — такие слепки получили впоследствии широкое распространение. Он упаковал маску так тщательно, словно это было редчайшее произведение искусства. С ней он не разлучался. В Париже она была единственным прибежищем для его души. И его нравственным барометром. Маска отмечала яснее, чем он, температуру его души, наиболее сокровенные его мысли: то обложенное тучами небо, то вихрь страстей, то тихую безоблачную погоду.
Пришлось сильно урезать питание. Кристоф ел раз в сутки, в час дня. Он купил толстую колбасу и повесил ее за окном, — основательный кусок колбасы с краюхой хлеба и чашка кофе собственного приготовления составляли его роскошный обед. Он с удовольствием съел бы два таких обеда. Он сетовал на свой превосходный аппетит. Корил себя, обзывал обжорой, который только и думает, что о своем брюхе. А брюха у него почти не оставалось: он стал поджарым, как отощавший пес. Но сколочен он был крепко, обладал железным здоровьем и ясной головой.
Он редко думал о завтрашнем дне. Хватало денег прожить до вечера, и то хорошо. И только когда не осталось ни гроша, он решил обойти издателей. Работы не нашлось нигде. Он уже возвращался домой с пустыми руками, но, проходя мимо музыкального магазина, где Сильвен Кон когда-то познакомил его с Даниэлем Гехтом, вдруг решил войти туда, совсем забыв, что уже был здесь и что результат посещения получился не слишком благоприятный. Первый, кого он увидел, был сам Гехт. Кристоф хотел тотчас повернуть обратно, но поздно: Гехт его заметил. Чтобы Гехт не подумал, что он обратился в бегство, Кристоф смело шагнул вперед, не зная еще, что скажет издателю, и готовый на любую дерзость, так как был убежден, что Гехт не постесняется его оскорбить. Но опасения его оказались напрасными. Гехт холодно протянул Кристофу руку, явно из вежливости осведомился о его здоровье и, не дожидаясь просьбы Кристофа, пригласил его жестом в кабинет и даже посторонился, чтобы дать ему дорогу. Втайне он очень обрадовался этому посещению, которое предвидел в своей гордыне, но уже давно перестал ждать. Все эти месяцы он украдкой, но внимательно следил за Кристофом; не пропускал ни одного случая познакомиться с его музыкой; присутствовал на злосчастном концертном исполнении «Давида», почувствовал всю красоту этого произведения и ничуть не удивился, что оно было встречено а штыки — так глубоко презирал он публику. Вряд ли в Париже нашелся бы другой человек, способный лучше его оценить самобытность Кристофа как художника. Но он ни за что бы не сказал ему об этом, и не только потому, что был задет отношением Кристофа к себе, но и потому, что учтивые фразы не шли ему на язык: таково уж было несчастное свойство его характера. Гехт, искренне желавший помочь Кристофу, сам не сделал бы ни шагу: он ждал, чтобы Кристоф пришел к нему первый и попросил. И теперь, когда Кристоф действительно пришел, Гехт не только не воспользовался великодушно случаем, чтобы загладить воспоминание о происшедшем между ними недоразумении и тем избавить своего посетителя от унизительных разговоров, но, напротив, потешил свое самолюбие, предоставив Кристофу подробно изложить свою просьбу, и постарался навязать ему, по крайней мере на первый раз, работу, которую Кристоф в прежнее свое посещение с негодованием отверг. Он поручил ему к завтрашнему дню переложить для гитары и мандолины пятьдесят страниц нот. После этого, довольный, что заставил Кристофа смириться, он стал находить более приятные для него занятия, но делал это с таким отсутствием душевной теплоты, что невозможно было чувствовать к нему признательность; только крайняя нужда заставляла Кристофа обращаться к нему с новыми просьбами. Во всяком случае, при всем своем отвращении к таким работам Кристоф предпочитал добывать свой кусок хлеба так, чем получать подачки от Гехта, вроде той, какую Гехт однажды ему предложил. И хотя предложил он тогда от чистого сердца, Кристоф понял, что Гехту хочется сначала его унизить. Нужда заставляла Кристофа соглашаться на любые условия, но он решительно отказывался принимать благодеяния; он покорялся необходимости работать для Гехта: отдавая за деньги свою работу, он квитался с ним, но не желал обязываться. Кристоф не был Вагнером, бесстыдно попрошайничавшим ради своего искусства; для Кристофа искусство не было важнее его души, и он подавился бы куском хлеба, не заработанным своим трудом. Однажды, принеся заказ, над которым он просидел всю ночь, он застал Гехта за столом. Заметив бледность Кристофа и невольно брошенный им взгляд на еду, Гехт догадался, что он ничего не ел, и предложил ему позавтракать. Намерение у Гехта было доброе, но он слишком явно дал почувствовать, что угадал нужду Кристофа, так что его гостеприимство похоже было на милостыню: Кристоф скорее умер бы от голода, чем принял ее. Он не мог отказаться от приглашения сесть за стол (ему надо было переговорить с Гехтом), но не притронулся к еде, сославшись на то, что только что позавтракал. Желудок у него сводило от голода.
Кристоф охотно расстался бы с Гехтом, но другие издатели были еще хуже. Были, конечно, богатые дилетанты, которые разрешались подчас обрывками музыкальных фраз, но не могли даже записать их. Они приглашали Кристофа и напевали ему что-то невразумительное.
— Ну как? Разве это не прекрасно?
Они предлагали ему «развить их тему» (то есть написать целиком), — и произведение выходило под их именем в каком-нибудь крупном издательстве, после чего они начинали верить, что сами все это сочинили. Кристофа познакомили с одним таким любителем, дворянином довольно старинного рода, долговязым суетливым субъектом, который то и дело называл его «дорогим другом», брал под руку, щедро изливал на него неумеренные восторги, хихикал ему прямо в ухо, сыпал нелепости и непристойности вперемежку с патетическими возгласами: «Бетховен! Верлен! Оффенбах! Иветта Гильбер!..» Он заваливал Кристофа работой, но забывал платить. Рассчитывался он приглашениями к завтраку и рукопожатиями. В конце концов он прислал Кристофу двадцать франков, и Кристоф позволил себе роскошь и глупость отослать их обратно. В тот день у него не было в кармане двадцати су, а предстояло истратить двадцать пять сантимов на письмо матери. Был день рождения Луизы, и Кристоф во что бы то ни стало решил хоть как-то отметить этот день: мог ли он лишить ее удовольствия, которого она так ждала от своего мальчика? В последнее время она стала писать ему чаще, несмотря на то, что это стоило ей больших усилий. Она истомилась одиночеством. Но она не могла и подумать о поездке в Париж: слишком она была робка, слишком привязана к своему городу, к своей церкви, к своему дому и боялась путешествий. Если бы она и захотела приехать, у Кристофа не хватило бы денег на двоих: не каждый день у него хватало даже на то, чтобы пропитаться самому.
Как он обрадовался посылке от Лорхен, молоденькой крестьянки, из-за которой у него произошла стычка с прусскими солдатами! Лорхен писала, что выходит замуж, сообщала, как поживает его мать, и посылала корзину яблок и лепешку, — пусть съест за ее здоровье. Подарок прибыл весьма кстати. В тот вечер у Кристофа наступил великий пост: от подвешенной за окном колбасы осталась только бечевка. Кристоф сравнивал себя со святыми отшельниками, которым ворон приносил пищу на их скалу. Но у ворона, видно, был не один отшельник на иждивении, ибо больше он не прилетал.
Несмотря на все эти неудачи, Кристоф не терял бодрости. Он сам стирал себе белье в умывальном тазу и чистил башмаки, насвистывая, как дрозд. Он утешался словами Берлиоза: «Будем выше житейских невзгод и радостно затянем всем знакомый веселый припев: „Dies irae…“. И он напевал его иногда, прерывая пение громкими раскатами смеха, чем вызывал негодование у соседей.
Он жил строгой, целомудренной жизнью. Недаром кто-то сказал: «Любовные похождения — занятие праздных и богатых людей». Нужда, вечная погоня за куском хлеба, более чем скромные потребности и лихорадка творчества завладели Кристофом; у него теперь не было ни времени, ни желания думать о наслаждениях. Это было не просто равнодушие; из протеста против Парижа он ударился в своего рода аскетизм. Он ощущал страстную потребность в чистоте, отвращение ко всякой грязи. Это не значило, что он был защищен раз навсегда от страстей. В иные минуты он поддавался им. Но его страсть оставалась целомудренной, даже когда он уступал ей, ибо он искал не наслаждения, а полноты бытия, и дарил себя всего. И когда замечал, что обманулся в своих ожиданиях, с яростью отворачивался. Похоть Кристоф выделял из всех прочих грехов, как грех поистине смертный, ибо он грязнил самые истоки жизни. Это легко поймут все, в ком древняя христианская основа не окончательно еще погребена под чужеродными наносами, все, кто чувствует себя и поныне сынами могучих племен, ценой героической дисциплины воздвигших западную цивилизацию. Кристоф презирал космополитическое общество, для которого наслаждение было единственной целью, единственным credo. Конечно, благо тем, кто ищет счастья, желает видеть людей счастливыми, борется с принижающими человека пессимистическими верованиями, скопившимися за двадцать веков существования варварского христианства. Но лишь при одном условии — пусть это будет великодушная вера, желающая добра другим. А вместо этого что мы видим? Самый жалкий эгоизм. Горсточка прожигателей жизни старается «извлечь» для своих чувств максимум наслаждений с минимумом риска, вполне мирясь с тем, что все прочие от этого страдают. Знаем мы их салонный социализм!.. Но ведь им-то известно лучше, чем кому бы то ни было, что их учение о наслаждении удовлетворяет только жирных «избранных», находящихся на откорме, для бедных же оно — отрава…
«Наслаждение — занятие богачей».
Кристоф не был богачом и не имел для этого ни малейших задатков. Когда ему случалось заработать немного денег, он торопился истратить их на наслаждение музыкой, отказывал себе в еде и шел на концерт. Он брал самые дешевые места, в райке театра «Шатле», и насыщался музыкой: она заменяла ему и ужин и любовницу. Он так давно был лишен счастья, так изголодался, так умел наслаждаться им, что даже посредственная игра оркестра не смущала его; на два-три часа он погружался в блаженство; даже безвкусное исполнение и фальшивые ноты вызывали у него снисходительную улыбку: он оставлял свою критику за дверью, он приходил на концерт любить, а не судить. Вокруг него были люди, которые так же, как и он, не шевелясь, с полузакрытыми глазами, отдавались потокам грез. И вся эта толпа, забившаяся во мрак, сжавшаяся в комок, казалась Кристофу похожей на огромного кота, упивающегося сладострастными и кровавыми видениями. В густой золотистой полутьме причудливо вырисовывались чьи-то лица, — их загадочная прелесть и безмолвный восторг привлекали взоры и сердце Кристофа; он тянулся к ним, слушал их ушами и минутами сливался с ними душой и телом. Случалось, что кто-нибудь из сидевших рядом замечал взгляд Кристофа, и тогда завязывалась на короткое время концерта та смутная близость, которая проникает в самую глубь нашего существа, но исчезает бесследно, как только перестает звучать музыка, как только обрывается ток, соединявший души. Состояние это хорошо известно всем, кто любит музыку, особенно когда ты молод и отдаешься своим ощущениям непосредственно: музыка по своей сути до такой степени родственна любви, что насладиться ею вполне можно лишь с другом; и на концерте ты невольно блуждаешь глазами по рядам кресел в поисках друга, с которым можно было бы разделить слишком большую для тебя одного радость.
Среди таких друзей на час, которых Кристоф выбирал, чтобы полнее упиться сладостью музыки, его привлекала одна особа, попадавшаяся ему на глаза на каждом концерте. Это была молоденькая девица, которая, должно быть, обожала музыку, ничего в ней не понимая. У нее был профиль зверька, прямой коротенький носик, чуть выступавший над линией пухлых губ и нежного подбородка, тонкие приподнятые брови и светлые глаза, — беззаботная мордочка, светящаяся радостью, смехом, невозмутимым спокойствием. Эти испорченные девушки, эти молоденькие парижские работницы лучше всего, быть может, отражают ныне исчезнувшую душевную ясность, ясность античных статуй и мадонн Рафаэля Это лишь краткий миг в их жизни, первое пробуждение страсти — увядание уже близко. Но они изведали хотя бы один прекрасный час.
Кристоф с удовольствием смотрел на девушку: хорошенькие лица всегда благотворно действовали на него; он умел любоваться ими без вожделения; черпал в них радость, силу, покой и даже добродетель. Она, разумеется, вскоре заметила, что он на нее посматривает, и между двумя слушателями стихийно возник магнетический ток. А так как они встречались приблизительно на тех же концертах и тех же местах, то скоро узнали вкусы друг друга. При некоторых музыкальных фразах они обменивались понимающими взглядами; если ей особенно нравилось какое-нибудь место, она высовывала кончик языка, точно облизывалась; желая показать неодобрение, презрительно вскидывала свою хорошенькую мордашку. К этим гримаскам примешивалась небольшая доля невинного актерства, без которого люди почти не обходятся, когда чувствуют, что за ними наблюдают. При исполнении серьезных пьес девушка, повернувшись в профиль, придавала своему лицу сосредоточенное выражение; она была вся как бы поглощена музыкой, но ямочки на ее щеках смеялись, а уголком глаза она следила за Кристофом, смотрит ли он на нее. Они очень подружились, хотя не перекинулись еще ни единым словом и даже не сделали попытки (по крайней мере — Кристоф) встретиться при выходе.
Наконец случай свел их: на одном вечернем концерте их места оказались рядом. После минутного замешательства они с улыбкой переглянулись, и завязался дружеский разговор. У нее был прелестный голосок; она наговорила много глупостей о музыке, потому что ничего в ней не понимала, но хотела притвориться понимающей; зато она страстно ее любила. Любила и дрянную и хорошую, и Массне и Вагнера; только посредственная музыка наводила на нее скуку. Музыка была для нее негой; она впивала ее всеми порами своего тела, как Даная — золотой дождь. У нее замирало сердце, когда исполняли увертюру к «Тристану», а во время Героической симфонии она чувствовала себя добычей, уносимой с поля битвы. Она сообщила Кристофу, что Бетховен был глухой, но что, если бы она знала его, она все равно очень бы его полюбила, несмотря на его ужасное безобразие. Кристоф возразил, что Бетховен вовсе не был так безобразен; они заспорили о красоте и о безобразии, и она согласилась, что все зависит от вкуса: что красиво для одного, может показаться некрасивым другому — «мы не луидоры, чтобы нравиться всем». Кристоф предпочел бы, чтобы она молчала, — так он понимал ее гораздо лучше. Во время исполнения «Смерти Изольды» она протянула ему руку; рука была влажная; он держал ее в своей руке до конца пьесы: они чувствовали, как текут по их сплетенным пальцам волны симфонии.
Они вышли вместе; было около полуночи. За разговором они не заметили, как добрались до Латинского квартала; она взяла его под руку, и он проводил ее до дому; но у дверей, в ту самую минуту, когда она собиралась объяснить ему дорогу, он покинул ее, не обратив внимания на зовущий взгляд. В первую минуту она оторопела, потом рассердилась; потом расхохоталась над его глупостью; потом, вернувшись в свою комнату и раздеваясь, опять разозлилась, а под конец тихонько заплакала. Увидев его опять на концерте, она решила быть с ним резкой и равнодушной, на правах обиженной. Но он был так по-детски прост, что она не выдержала роли. Они снова принялись болтать, однако на сей раз она была сдержаннее. А он, хотя тон у него был сердечный, говорил очень учтиво — и все о серьезных, прекрасных вещах, о музыке, которую они слушали, о том, что значит для него музыка. Она следила внимательно за его мыслью и старалась думать так же, как он. Смысл его слов часто ускользал от нее, но она им верила. Она питала к Кристофу уважение и благодарность, хотя не очень это показывала. По молчаливому уговору они беседовали только на концертах. Однажды он встретил ее в компании студентов. Они церемонно раскланялись. Она никому не рассказывала о новом знакомстве. В глубине ее души был теперь маленький священный заповедник, нечто прекрасное, чистое, умиротворяющее.
Так Кристоф одним своим присутствием, одним фактом своего существования стал для нее источником душевного спокойствия. Всюду, где он проходил, он оставлял след присущего ему света. Он даже не подозревал об этом. Рядом с ним, в одном с ним доме жили люди, которых он никогда не видал и которые, сами того не ведая, попадали в сферу его благодетельного излучения.
Последнее время Кристоф, хотя пост его сделался строже, не мог скопить денег на концерты: наступила зима, и он коченел в своей комнате под самой крышей; невозможно было усидеть за столом. Чтобы согреться, он спускался на улицу и бродил по городу. Он обладал счастливой способностью забывать на время бурливший вокруг город и уноситься в необозримую даль времен. В такие минуты ему достаточно было увидеть над шумной улицей мертвую холодную луну, повисшую в небесной пучине, или катившийся в белом тумане солнечный диск, и уличный шум для него смолкал. Париж погружался в безбрежную пустоту, и вся окружающая жизнь представлялась лишь призраком былой жизни, кишевшей давно-давно… много веков тому назад… Малейший, неуловимый для обычного глаза знак могучей и дикой жизни природы, прикрытой ливреей цивилизации, воскрешал перед ним все многообразие естественной жизни. Травка, пробивавшаяся между камнями мостовой, молодые побеги стянутого чугунным ошейником дерева, томившегося без зелени и без воздуха на мертвом песке бульвара; пробежавшая собака, пролетевшая птица — последние остатки фауны, заселявшей первобытную землю и уничтоженной человеком; рой мошек, невидимое поветрие, бич целого квартала, — этого было довольно, чтобы в спертом воздухе парижской человеческой теплицы веяние Духа Земли освежило ему лицо и придало ему бодрости.
По нескольку дней он не обменивался ни с кем ни единым словом; голодный, он часами бродил по улицам и часами неустанно мечтал. Лишения и молчание обостряли в нем эту болезненную наклонность. Его посещали тяжелые кошмары, мучительные сны: каждую ночь ему снился старый дом, комната, где он жил ребенком; его преследовала музыка. Днем он разговаривал с обитавшими в нем существами и с теми, кого он любил, — далекими и умершими.
Однажды к концу сырого декабрьского дня, когда иней покрывал застывшие лужайки и серые крыши домов, купола расплывались в дымке, омываемые густым туманом деревья с голыми, тоненькими, мечущимися на ветру ветками казались водяными растениями на дне океана, — Кристоф, уже второй день чувствовавший озноб, забрел, чтобы согреться, в Лувр — едва ли не в первый раз.
До сих пор живопись не особенно волновала его. Он был слишком поглощен своим внутренним миром, чтобы отчетливо воспринимать мир красок и форм. Они действовали на него лишь в своих музыкальных отражениях, доходили до его сознания лишь искаженным эхом. Конечно, чутьем он смутно угадывал тождество законов, управляющих гармонией как зрительных, так и звуковых форм, чувствовал общность глубоких истоков души, откуда берут начало и река красок, и река звуков, омывающие два противоположных берега жизни. Но он знал лишь один из этих берегов и терялся в царстве зримого, Поэтому от него ускользала тайна наиболее изысканной и, пожалуй, наиболее естественной прелести ясноокой Франции, царицы в мире света.
Даже если бы Кристофа очень интересовала живопись, все же он был слишком немцем, чтобы легко приспособиться к столь чуждому восприятию вещей. Он не принадлежал к немцам новейшего толка, которые отрекаются от германского мирочувствования и убеждают себя, будто они без ума от импрессионизма или французского искусства XVIII века, а нередко даже проникаются твердой уверенностью, что понимают все это лучше самих французов. Если Кристоф и был варваром, то без всякой позы. Розовые зады на картинах Буше, жирные подбородки Ватто, скучающие пастухи и пухленькие, затянутые в корсет пастушки, слащавые — точно взбитые сливки — чувства, стреляющие глазками скромницы Греза, подобранные подолы сорочек Фрагонара — вся эта лирика раздевания вызывала в нем не больше интереса, чем какой-нибудь изящный фривольный журнальчик. Он не воспринимал богатой и блестящей гармонии этих картин; сладострастные, подчас меланхоличные грезы старой цивилизации, самой утонченной в Европе, были ему чужды. Не ценил он также и XVII века с его помпезным благочестием и парадными портретами: холодная сдержанность самых серьезных мастеров этой эпохи, какая-то духовная бесцветность, разлитая в высокомерных произведениях Никола Пуссена и на бледных лицах Филиппа де Шампань, отталкивали Кристофа от старого французского искусства. Из новых он не знал никого. А если бы и знал, то не оценил бы. Единственный современный художник, обаянию которого он поддался в Германии, базелец Беклин, не мог подготовить его к восприятию латинского искусства. Кристоф до сих пор помнил ощущение удара, который ему нанесли полотна грубого таланта, пропахшего землей и хищными ароматами сказочно-звериного мира, которым художник населил свою землю. Глаз его, обожженный этим резким светом, привыкший к необузданной пестроте этого пьяного дикаря, с трудом привыкал к полутонам, к мягкой незавершенной гармонии французского искусства.
Но нельзя жить безнаказанно в чужом мире. Он неизбежно накладывает на тебя свою печать. Как ни отгораживайся от него, рано или поздно ты вдруг почувствуешь происшедшую в тебе перемену.
Что-то изменилось и в Кристофе в тот вечер, когда он бродил по залам Лувра. Он устал, замерз, он был голоден, он был одинок. Вокруг него в пустынной галерее сгущались сумерки, и уснувшие формы оживали. Молча, внешне безучастно двигался Кристоф между египетскими сфинксами, ассирийскими чудовищами, персеполисскими быками, скользкими змеями Палисси. Он чувствовал себя в атмосфере волшебных сказок, и сердце его наполнялось каким-то таинственным волнением. Грезы человечества, странные цветы души оплетали его со всех сторон…
Здесь, в золотисто-пыльном воздухе картинной галереи, в этом саду ярких и сочных красок, на этих лугах киновари и лазури, где спирает дыхание, Кристоф, уже во власти лихорадки, уже на пороге болезни, был сражен как ударом грома. Он шел, ничего не видя, одуревший от голода, расслабляющей жары и этой оргии образов; голова у него кружилась. Дойдя до конца галереи, выходящей на Сену, он остановился перед «Милосердным самаритянином» Рембрандта, ухватился обеими руками, чтобы не упасть, за ограждающую картины железную решетку и прикрыл глаза. А когда открыл их, то, увидев прямо перед собой Рембрандтово полотно, замер от восхищения…
День угасал. Свет был уже далеким, уже мертвым. Невидимое солнце поглощало мрак. Был тот волшебный час, когда истомленную дневными трудами, сонную, окоченевшую душу посещают видения. Все молчит, слышно лишь биение крови в жилах. Нет сил пошевелиться, трудно дышать, и такая печаль и беззащитность!.. Если бы упасть в объятия друга… Молишь о чуде, чувствуешь, что оно совершится… Оно совершается! В сумерках пылает золотой поток, брызжет на стену, на плечо человека, который несет умирающего, омывает будничные предметы и обыкновенных людей, и все приобретает восхитительную мягкость, окружается божественным ореолом. Это сам бог заключил в свои страшные и нежные объятия обездоленных, слабых, уродливых, нищих, грязных людей, завшивевшего слугу в сползших чулках, уродливые головы, неуклюже теснящиеся в окне, апатичные существа, которые пугливо молчат, — все жалкое человечество Рембрандта, стадо темных, скованных душ, которые ничего не знают и ничего не могут, как только ждать, трепетать, плакать, молиться. Но Учитель здесь. Его самого не видно, — виден лишь его ореол и его лучезарная тень, падающая на людей…
Кристоф нетвердыми шагами вышел из Лувра. Голова у него болела. Он ничего не видел перед собой. Накрапывал дождь, но Кристоф не замечал ни луж на мостовых, ни хлюпавшей в башмаках воды. В этот предвечерний час желтоватое небо над Сеной освещалось каким-то внутренним пламенем — точно светом лампы. Кристоф уносил с собой чей-то завораживающий взгляд. Ему казалось, что окружающего не существует: экипажи не сотрясают с безжалостным грохотом мостовую; прохожие не задевают его мокрыми зонтиками; он не идет по улице, а, может быть, сидит у себя дома и мечтает; может быть, даже вовсе не существует… И вдруг (он так ослабел!) у него зарябило в глазах, он почувствовал, что падает, как сноп… Но это длилось лишь мгновение; он сжал кулаки, выпрямился и овладел собой.
В этот самый момент, в ту самую секунду, когда сознание вновь выплыло из бездны, взгляд его встретил на противоположной стороне улицы чей-то хорошо знакомый взгляд, который как будто призывал его. Кристоф в изумлении остановился, припоминая, где он видел эти глаза. Только через несколько секунд он узнал этот нежный и печальный взор: то была учительница-француженка, по его вине потерявшая место в Германии, — девушка, которую он потом так долго искал, чтобы попросить прощения. Она тоже остановилась, и, не замечая толкотни, смотрела на Кристофа. Вдруг он увидел, что она пытается выбраться из потока прохожих, хочет перейти улицу, чтобы добраться до него. Он бросился ей навстречу, но плотная цепь экипажей разделила их; еще несколько мгновений он видел, как она металась по другую сторону этой движущейся стены; он решил во что бы то ни стало перейти улицу, чуть не попал под лошадь, поскользнулся, упал на липкий асфальт и едва не погиб под копытами. Когда он встал, весь в грязи, и перешел на другую сторону, она уже исчезла.
Он хотел пуститься вдогонку. Но голова у него закружилась сильнее, и ему пришлось отказаться от этой попытки. Он заболевал, — он это чувствовал, хотя и не хотел в этом себе признаться. Он решил вернуться домой как можно позже и выбрал самый длинный путь. Напрасная попытка: пришлось сдаться; ноги у него подкашивались, он еле двигался и с трудом дотащился до дому. На лестнице он совсем задохнулся и вынужден был присесть на ступеньках. Вернувшись в свою нетопленную комнату, он решил пересилить болезнь и не ложиться; он сидел на стуле, взмокший, с тяжелой головой, тяжело дыша; в его горевшей, больной голове гулко отдавались лихорадочные ритмы музыки. В мозгу проносились фразы из Неоконченной симфонии Шуберта. Бедный милый Шуберт! Когда он писал эту симфонию, он тоже был одинок, тоже в лихорадке и полусне, в том состоянии оцепенения, которое предвещает великий сон; он грезил у камелька; дремотная музыка колыхалась вокруг него, подобно стоячей воде; он вслушивался в нее, как засыпающий ребенок, который по двадцать раз повторяет фразу из сочиненной им самим, полюбившейся ему сказки; приходит сон… приходит смерть… До Кристофа донеслась и другая музыка, — горячие руки, закрытые глаза, усталая улыбка, музыка, полная вздохов сердца, мечтающая о смерти-избавительнице — первый хор из кантаты Иоганна-Себастьяна Баха «Милосердный боже, когда же ты пошлешь мне смерть?..» Отрадно было отдаваться ласковым звукам, набегающим медленными волнами, гулу далеких, приглушенных колоколов… Умереть, раствориться в покое земли!.. «Und dann selber Erde werden»… («А потом самому стать прахом»…)
Кристоф стряхнул с себя этот болезненный бред, эту смертоносную улыбку сирены, которая подстерегает ослабевшие души. Он встал и попробовал пройтись по комнате, но не мог держаться на ногах. У него зуб на зуб не попадал от озноба. Пришлось лечь. Он чувствовал, что на сей раз заболел серьезно, но не сдавался: он был не из тех, кто, заболев, поддается недугу; он боролся, он не хотел быть больным, а главное — он твердо решил не умирать. У него была мать, которая ждала его. Ему надо было столько сделать! Он не даст убить себя. Он стискивал зубы, выбивавшие дробь, напрягал уже непослушную волю, — так хороший пловец продолжает бороться с захлестывающими его волнами. С каждым мгновением он все глубже погружался в пучину; то были бредовые мысли, бессвязные образы, воспоминания о родине или о парижских гостиных; как наваждение, звучали ритмы и фразы, кружившиеся, кружившиеся, точно лошади в цирке; вдруг в глаза ударял золотой свет из «Милосердного самаритянина»; страшные фигуры во мраке; потом пропасть, тьма. Затем он всплывал вновь, прорывался сквозь туманности, уродливые маски которых то кривлялись у него перед глазами, то отступали, стискивал кулаки и челюсти. Старался воскресить в памяти всех, кого любил в настоящем и в прошлом, милое лицо, промелькнувшее на улице, образ дорогой матери; но самой несокрушимой скалой было его внутреннее «я», не поддававшееся распаду, — я, «коему и смерть не в смерть»… Скалу снова накрывало море; прибоем уносило душу, волны отбрасывали ее прочь. И Кристоф метался в бреду, выкрикивая бессмысленные слова, дирижируя воображаемым оркестром, подражая звуку различных инструментов: тромбонам, трубам, цимбалам, литаврам, фаготам, контрабасам… фыркал, пыхтел, яростно колотил кулаками. В несчастном его мозгу клокотала загнанная внутрь музыка. Давно уже он не слышал музыки, не играл сам — он был как котел, готовый взорваться под напором пара. Некоторые фразы буравом сверлили ему мозг, пробивали барабанную перепонку, и он выл от боли. А когда кончались приступы, он падал на подушку, изнемогший, весь в поту, обессиленный, задыхающийся. Он поставил у кровати графин с водой и все время жадно пил. От возни в соседней комнате, от хлопанья двери он вскрикивал. Он с болезненным отвращением чувствовал кишение человеческих существ вокруг. Но воля его все еще боролась, воинственными фанфарами вызывала на бой демонов…
И над океаном раскаленного мрака, где носился его дух, внезапно воцарялось затишье, пробивался свет, слышалось умиротворяющее рокотанье скрипок и виол, праздничные звуки труб и рожков, — из больной души стеной вставала несокрушимая песнь, как хорал Иоганна-Себастьяна Баха.
Когда он метался в горячке, борясь с призраками и с мучительным удушьем, ему вдруг почудилось, будто дверь отворилась и в комнату вошла женщина со свечой в руке. Он подумал, что бредит. Попытался заговорить. Но не смог и бессильно повалился на подушку. Время от времени, когда волна просветления выносила его из глубин на поверхность, он чувствовал, что кто-то поправляет ему подушку, укрывает ноги одеялом, прикладывает к спине что-то горячее, а в ногах кровати видел входившую раньше женщину и смутно узнавал ее черты. Потом появилось другое лицо — доктор, который осматривал его. Кристоф не слышал, что говорил доктор, но догадался, что его хотят отправить в больницу. Он попытался возразить, крикнуть, что не надо, что он хочет умереть здесь один, но из горла его вырвались нечленораздельные звуки. Женщина поняла, вступилась за больного и успокоила его. Кристоф никак не мог припомнить, где он видел ее раньше. Как только ему удалось, ценой невероятных усилий, составить связную фразу, он спросил ее, кто она такая. Она ответила, что она его соседка по мансарде, что она услышала через стену его стоны и, решив, что он нуждается в помощи, позволила себе войти. Она обратилась к нему с покорной просьбой не утомлять себя. Он повиновался. К тому же этот недолгий разговор лишил его последних сил, — теперь он лежал неподвижно и молчал, но мозг его продолжал работать, через силу пытаясь собрать разрозненные воспоминания. Где он ее видел?.. Наконец вспомнил: да, он встречал ее в коридоре мансарды; это служанка, и зовут ее Сидония.
Полузакрыв глаза, он незаметно разглядывал ее. Это была низенькая женщина, с серьезным бледным лицом, выпуклым лбом, зачесанными наверх и обнажавшими виски волосами, широкая в кости, курносая, с ласковым пристальным взглядом голубых глаз, толстыми, плотно сжатыми губами; степенная, скромная, она не могла преодолеть некоторой скованности движений. Самоотверженно и деятельно, без лишних слов ухаживала она за Кристофом, строго соблюдая расстояние между ними, как бы подчеркивая, что она только служанка и не забывает о границах между классами.
Когда же Кристофу стало лучше и он уже мог разговаривать, Сидония, ободренная его простотой и сердечностью, мало-помалу стала вести себя непринужденнее, хотя постоянно была начеку; чувствовалось, что она чего-то не договаривает. В ней уживались смирение и гордость. Из ее рассказов Кристоф узнал, что она бретонка. На родине у нее остался отец; она говорила о нем неохотно, но Кристоф без труда догадался, что отец пьянствовал, вел разгульный образ жизни и сваливал всю работу на дочь; она не сопротивлялась из гордости и аккуратно отсылала ему часть заработка, отлично понимая, куда идут деньги. У нее была еще младшая сестра, которая готовилась к экзамену на учительницу и которой Сидония очень гордилась. Только благодаря ей сестра и могла учиться. Сидония трудилась упорно, как вол.
Хорошо ли ей живется у хозяев? — спросил как-то Кристоф. Да, но она хочет бросить это место. Почему? Разве она недовольна своими хозяевами? О нет! Хозяева очень добры к ней. Так, может быть, она мало зарабатывает? Нет, достаточно…
Он не мог понять, в чем тут дело, старался понять, старался вызвать ее на откровенный разговор. Но, рассказывая о своей однообразной жизни и о том, как трудно заработать на кусок хлеба, она не жаловалась: работа не пугала ее, она была для нее потребностью, почти удовольствием. Сидония ничего не сказала ему о том, что больше всего тяготило ее, — о скуке. Он сам об этом догадывался. Мало-помалу он научился читать в ее душе, руководствуясь искренней симпатией, которая обостряла его чутье, так же как обостряла его болезнь и воспоминание о такой же трудной, полной тяжелых испытаний жизни, которая выпала на долю его любимой матери. Он представлял себе совершенно ясно, как будто речь шла о нем самом, тусклое, нездоровое, противоестественное существование, обычное существование, на которое буржуазное общество обрекает прислугу; не злобой, а равнодушием хозяев объяснялось то, что иногда по нескольку дней она не слышала от них ни слова, кроме приказаний. Долгие, бесконечные часы в душной кухне, окошко которой, до половины закрытое ящиком для хранения провизии, выходило на грязную, когда-то белую стену. Ее радости — небрежно брошенная похвала за вкусный соус, за хорошо зажаренную телятину. Жизнь в четырех стенах, без воздуха, без будущего, без единого проблеска надежды на перемену, без всяких интересов. Хуже всего ей приходилось, когда хозяева уезжали в деревню. Из экономии они не брали ее с собой, платили полагающееся ей месячное жалованье, ко не давали денег на поездку к родным; если хочет ехать — пусть едет на свой счет. Она и не хотела и не могла ехать — так и оставалась одна в пустой квартире. Ей не хотелось выйти на улицу, и она не разговаривала с другими служанками, которых отчасти презирала за грубость и испорченность. Не искала никаких развлечений, была серьезна, бережлива, боялась дурных знакомств. Все время сидела на кухне или в своей конурке, откуда из-за труб едва можно было разглядеть верхушку дерева в больничном саду. Она ничего не читала, пробовала работать, тупела, скучала, плакала от скуки. Она обладала редкостной способностью плакать, плакать без конца: слезы были ее отрадой. Но когда ей становилось уж совсем скучно, она не могла даже плакать, а вся точно замирала, не чувствовала биения собственного сердца. Потом делала над собой усилие, или жизнь сама незаметно возвращалась к ней. Тогда она начинала думать о сестре, прислушивалась к игравшей вдалеке шарманке, часами о чем-то мечтала, не спеша высчитывала, сколько ей понадобится дней, чтобы кончить работу или скопить ту или иную сумму, сбивалась со счета, начинала считать снова, засыпала. Так проходили дни…
Состояние подавленности чередовалось со вспышками по-детски задорной веселости. Она подтрунивала над другими и над собой. Она понимала, что за люди ее хозяева, верно судила о них, умела рассказать о том, как они с жиру бесятся, о барыниных истериках и хандре, о так называемых занятиях так называемого «избранного общества», о том, как хозяева вдруг ахали и охали по поводу какой-нибудь картины, музыкальной пьесы, книжки стихов. Обладая грубоватым здравым смыслом, одинаково далеким от искушенности парижской прислуги и от беспросветной глупости провинциальных слуг, восхищающихся только тем, чего они не понимают, Сидония относилась с почтительным презрением к бренчанию на рояле, к болтовне, ко всем прочим совершенно ненужным и вдобавок крайне скучным развлечениям, занимающим так много места в фальшивом существовании праздных умов. И мысленно сравнивала подлинную жизнь, стоившую ей такой жестокой борьбы, с выдуманными радостями и горестями этой роскошной жизни, в которой все кажется порождением скуки. Впрочем, она не возмущалась. Так уж водится, так полагается. Она со всеми мирилась — и со злыми людьми и с глупыми.
— Всяк по-своему нужен, — говорила она.
Кристоф ошибался, думая, что она находит утешение в религии; однажды Сидония, заведя речь о богачах и счастливцах, сказала:
— В конце концов все уравняются…
— Когда же? — спросил он. — После социальной революции?
— Революции? О, до тех пор много воды утечет! Я в эти глупости не верю. Всегда будет одно и то же.
— Так когда же все уравняются?
— Ну, понятно, после смерти! Прах — он и есть прах.
Его очень удивил этот спокойный материализм. Он не решился спросить: «Но если нет ничего, кроме этой жизни, разве не ужасно такое существование, как ваше, в то время как другие живут счастливо?»
Словно угадав его мысль, она продолжала покорным и вялым тоном, но не без иронии:
— Каждый придумывает себе что-нибудь в утешение. Все не могут вытащить счастливый номер. Не повезло, — ничего не поделаешь!
Она и не помышляла о том, чтобы подыскать себе место за пределами Франции (ее приглашали, например, в Америку), где могла бы зарабатывать больше. Мысль покинуть страну не умещалась в ее голове.
— Камень — везде камень, а не подушка, — говорила она.
В ней гнездился скептический и насмешливый фатализм. Она принадлежала к той породе неверующих или не очень твердых в своей вере людей, жизнь которых не оправдана и разумом, но которые при всем том отличаются необыкновенной живучестью, — к тому трудолюбивому и апатичному, беспокойному и покорному французскому крестьянству, которое не очень любит жизнь, но крепко за нее держится и не нуждается в искусственных поощрениях, чтобы сохранить бодрость.
Кристоф, не знавший французского крестьянства, удивился, поняв, как равнодушна эта простая крестьянская девушка ко всякой вере; он восхищался ее привязанностью к жизни, жизни безрадостной и лишенной цели, но еще больше его поражало ее крепкое нравственное чувство, которому не нужно было никаких дополнительных устоев. До сих пор он видел во Франции людей из народа лишь в кривом зеркале натуралистических романов и современных литературных теорий, сочиняемых всякими посредственностями, которые, в противоположность литераторам века пасторалей и Революции, с удовольствием представляли себе естественного человека как порочное животное, — так они пытались оправдать собственные пороки… С изумлением убеждался он в неподкупной честности Сидонии. Тут дело было не в морали, а в безотчетном чувстве и в гордости. У нее была своя аристократическая гордыня. Глупо думать, что слово «народ» означает только «чернь», у народа есть своя аристократия, как и среди буржуазии есть люди, которые отнюдь не могут считаться ее сливками. Аристократия — это люди с более чистыми инстинктами, может быть, с более чистой кровью, чем у остальных, знающие об этом, сознающие свои достоинства. Гордость для них в том, чтобы не уронить себя. Их меньшинство; но даже если они оттеснены, все знают, что им принадлежит первое место и одно их присутствие служит уздой, сдерживающей прочих. Прочие вынуждены равняться по ним или делать вид, что равняются. Каждая провинция, каждая деревня, каждая группа людей является в какой-то мере подобием того, чем являются их аристократы; каковы они, таково и общественное мнение: здесь оно крайне сурово, там снисходительно. И наблюдающееся сейчас анархическое засилие большинства не ослабит внутреннего авторитета безгласного меньшинства. Более серьезную угрозу для последнего представляет отрыв от родной почвы и распыление по большим городам. Но даже и в этом случае затерянные в чужой среде, разобщенные друг с другом представители этой крепкой породы сохраняют свои особенности, не смешиваются с окружающими. Из всех диковинок, которые Кристоф видел в Париже, Сидония не знала почти ни одной, да и не старалась узнать. Сердцещипательные, грязные изделия газетных писак интересовали ее так же мало, как политические новости. Она даже не слыхала о существовании народных университетов, а если бы и слыхала, то, вероятно, они не привлекли бы ее, как не привлекали проповеди в церкви. Она делала свое дело, думала свою думу, и ее ничуть не беспокоило, что она думает не так, как другие. Кристоф похвалил ее за это.
— Что же тут особенного? — удивилась она. — Я такая же, как и все. Вы, значит, не видели французов?
— Вот уже год, как я живу среди французов, — ответил Кристоф, — и все, кого я встречал, думают только о развлечениях или подражают тем, кто развлекается. Других я не видел.
— Ну, понятно! — сказала Сидония. — Вы видели только богатых. Богатые всюду одинаковы. Вы еще ничего не видели.
— Ваша правда, — согласился Кристоф. — Но я начинаю видеть.
Впервые перед ним предстал тот Французский народ, который, кажется, жил на этой земле испокон веков, который составляет с нею одно целое, который видел, как приходили и уходили бесчисленные племена завоевателей, бесчисленные калифы на час, и прочно стоит на своей земле.
Кристоф понемногу поправлялся и начал вставать с постели.
Первой его заботой было, как бы возместить Сидонии то, что она на него израсходовала во время его болезни. Так как он не мог еще бегать по Парижу в поисках работы, он решился, правда не сразу, написать Гехту: он просил его выдать аванс под ближайшую работу. Со свойственной ему удивительной смесью равнодушия и благожелательности Гехт заставил Кристофа ждать более двух недель — двух недель, в течение которых Кристоф жестоко страдал. Он отказывался прикасаться к еде, которую ему приносила Сидония, и, лишь уступая ее настояниям, ограничивался стаканом молока и куском хлеба, в чем горько упрекал себя, говоря, что кормится на чужой счет. Наконец Гехт прислал ему просимую сумму, не написав от себя ни слова; за все месяцы, что проболел Кристоф, Гехт ни разу не справился о его здоровье. Он обладал способностью не располагать к себе людей, даже делая им добро. Объяснялось это тем, что добро он делал не любя.
Сидония заходила каждый день на минутку: после полудня и вечером. Она готовила Кристофу обед. Она возилась бесшумно; потихоньку от Кристофа старалась навести у него порядок; увидев, в каком плачевном состоянии находится его белье, ни слова не говоря, унесла его к себе и все перечинила. Незаметно их отношения стали более задушевными. Кристоф много рассказывал ей о своей старушке матери. Сидония была растрогана; она представляла себя на месте одинокой, разлученной с сыном Луизы и проникалась к Кристофу материнским чувством. И сам он, беседуя с ней, бессознательно старался возместить отсутствие семейного тепла, без которого особенно трудно обойтись, когда ты слаб и болен. С Сидонией он чувствовал себя ближе к Луизе, чем с кем бы то ни было. Он поверял ей иногда и свои композиторские неудачи. Она жалела его так, как могло жалеть ее мягкое сердце, но не без иронии к этим артистическим огорчениям. Это тоже напоминало ему мать и действовало на него благотворно.
Он старался вызвать Сидонию на откровенность; но она была гораздо более замкнута, чем он. Он шутя спрашивал, не собирается ли она замуж. Она отвечала своим обычным, смиренным и насмешливым тоном, что прислуге это не дозволяется: не оберешься хлопот. Да и не так-то легко найти хорошего человека. Мужчины отъявленные обманщики. Увиваются за тобой, когда знают, что у тебя есть деньги, а скушают денежки — и поминай как звали. Довольно она насмотрелась на такие проделки, и испытать это удовольствие на себе ей неохота. Она не сказала Кристофу, что у нее расстроилась свадьба: ее «нареченный» бросил ее, когда убедился, что весь свой заработок она отдает родным. Кристоф видел, как она с материнской нежностью играет во дворе с соседскими детьми. А встретив на лестнице, она крепко их целовала, но так, чтобы никто этого не заметил. Кристоф вспоминал некоторых известных ему парижских дам и сравнивал их с Сидонией: она была неглупа и ничуть не более безобразна, чем многие из них; на их месте, думал Кристоф, она вела бы себя гораздо лучше. Сколько сил, растраченных зря, хороших задатков, жизненной энергии, и никому до этого нет дела! Зато сколько живых мертвецов безнаказанно коптят небо, отнимая у других место под солнцем и заслуженное счастье!
Кристоф, не рассуждая, слишком сильно привязался к Сидонии и позволял баловать себя, как большое дитя.
В иные дни он замечал, что Сидония ходит как в воду опущенная, но объяснял это ее тяжелой жизнью. Раз она неожиданно встала, прервала разговор на полуслове и ушла, сославшись на то, что у нее дела. А после того, как однажды Кристоф разговорился с ней по душам, она на некоторое время совсем прекратила посещения и с тех пор стала проявлять необычайную сдержанность. Кристоф недоумевал, чем он мог ее обидеть. Спросил у нее об этом. Она взволнованно ответила, что ничем он ее не обидел, однако продолжала его сторониться. Через несколько дней она заявила, что уезжает: отказалась от места и покидает свою комнатку. В холодных и церемонных выражениях поблагодарила его за доброе к ней отношение, пожелала здоровья ему и его матушке и попрощалась. Он был так поражен этим внезапным решением, что не нашелся что сказать; начал было расспрашивать о причинах, подвинувших ее на такой шаг, но она отвечала уклончиво. Он спросил, нашла ли она другое место; она ничего не ответила и, чтобы прекратить дальнейшие расспросы, ушла. На пороге он протянул ей руку; она чуть крепче обычного пожала его руку, но лицо ее не дрогнуло, и до последнего мгновения с него не сходило все то же натянутое и холодное выражение. Она ушла.
Он так и не понял — почему.
Казалось, зиме не будет конца. Сырость, туман, грязь. По целым неделям не выглядывало солнце. Кристоф хотя и оправился, но не выздоровел окончательно. В правом легком все еще чувствовалась болезненная точка, медленно зарубцовывавшаяся ранка, приступы нервного кашля не давали спать по ночам. Доктор запретил ему выходить. С таким же успехом он мог бы предписать ему уехать на Ривьеру или на Канарские острова. Как он мог не выходить! Если бы он не ходил за своим обедом, обед не пришел бы к нему сам. Ему прописывали также лекарства, на приобретение которых у него не было средств. И он перестал обращаться к врачам: только деньги переводить напрасно; кроме того, он всегда чувствовал себя с врачом неловко: они не могли понять друг друга, как будто жили на разных планетах. Врачи относились с насмешливым и слегка презрительным участием к бедняге музыканту, воображавшему себя центром вселенной, тогда как он был лишь соломинкой, подхваченной потоком жизни. Его унижало осматривание, ощупывание, выстукивание. Он стыдился своего больного тела. Думал: «Как я буду рад, когда оно умрет!»
Несмотря на одиночество, болезнь, нищету, десятки поводов для уныния, Кристоф терпеливо шел своим путем. Никогда еще он не был так терпелив. Он сам себе дивился. Болезнь часто бывает благодеянием. Сокрушая тело, она освобождает душу, очищает ее; в ночи и дни вынужденного бездействия на поверхность сознания всплывают мысли, которые страшатся слишком яркого света и в обычное время никнут под обжигающим солнцем здоровья. Кто никогда не был болен, тот себя не познал.
Болезнь подействовала на Кристофа на диво умиротворяюще. Благодаря ей он очистился от всего, что было в нем грубого. Какими-то более тонкими органами воспринимал он отныне мир таинственных сил, обитающих в каждом из нас, но заглушаемых шумом жизни. С того дня, когда, уже заболевая, он посетил Лувр — незабываемое воспоминание, — он жил в атмосфере, родственной той, что исходила от полотен Рембрандта, — мягкой, теплой и глубокой. Он тоже ощущал в своем сердце волшебные отблески невидимого солнца. И хотя он был неверующим, однако знал, что не одинок: какой-то бог вел его за руку туда, куда должно было идти. И он доверился ему, как малый ребенок.
В первый раз за много лет он пользовался вынужденным отдыхом. После длительного умственного напряжения, предшествовавшего болезни и еще теперь дававшего о себе знать, даже затянувшееся выздоровление стало для него отдыхом. Кристоф, уже несколько месяцев живший настороженной жизнью дозорного, чувствовал, как взгляд утрачивает былую мучительную пристальность. Он не утратил от этого своей силы, — он только стал человечнее. Мощная, но чем-то страшная жизнь гения отодвинулась на задний план; он ощущал себя таким же человеком, как и все прочие, он освободился от духовного фанатизма, от жестокости и беспощадности, свойственных творящему. Он уже ни к чему не пылал ненавистью, не думал о том, что раньше выводило его из себя, а если и думал, то лишь пожимал плечами, меньше уделял внимания своим невзгодам и больше чужому горю. После встречи с Сидонией он стал больше думать о маленьких людях, безмолвно страдающих и безропотно преодолевающих трудности жизни во всех уголках земли, и — забывал о себе. Обычно не склонный к чувствительности, он испытывал теперь приливы беспричинной нежности, которую порождает иногда телесная слабость. По вечерам, облокотившись на подоконник, он глядел в окно и слушал таинственные звуки ночи… чей-то голос, который пел в соседнем доме и волновал, как всякий исходящий издалека голос, звуки Моцарта, которого в простоте души разыгрывали детские ручонки… Он думал:
«Слушайте все, кого я люблю и кого не знаю! Вы, кого еще не обожгло жизнью, вы, лелеющие великие замыслы, хотя и сознающие всю их неосуществимость, вы, борющиеся против враждебного мира, — я хочу, чтобы вы были счастливы, — быть счастливым так хорошо!.. Друзья мои, я знаю, что вы здесь, и протягиваю вам руки… Нас разделяет стена. Камень за камнем я разрушаю ее, но в то же время я разрушаю себя. Соединимся ли мы когда-нибудь? Дойду ли я до вас, или снова между нами вырастет стена — смерть?.. Нужды нет! Пусть я буду всю жизнь одинок, лишь бы я мог работать для вас, делать вам добро и лишь бы вы полюбили меня немножко, потом, после моей смерти!..»
Так выздоравливающего Кристофа питали своим молоком две добрые кормилицы; «Libe und Not» (Любовь и Нищета).
В этом состоянии умиления Кристоф чувствовал потребность сблизиться с людьми. И хотя он был еще очень слаб и сознавал все неблагоразумие своего поведения, он выходил рано утром, в час, когда народ, разлившись по шумным улицам, шел на далекую заводскую окраину к месту работы, или вечером, когда рабочие возвращались домой. Ему хотелось поглубже окунуться в освежающие волны человеческого сочувствия. Он ни с кем не заговаривал. И даже не пытался заговорить. Ему достаточно было смотреть на прохожих, разгадывать их мысли, любить их. С теплым участием присматривался он к этим торопливо шагавшим труженикам, на лицах которых уже в час утренней свежести лежала печать утомления, — на лица юношей и девушек с поблекшей кожей, с напряженным выражением, со странными улыбками, — на эти прозрачные и подвижные лица, по которым пробегала тень желаний, забот, на которых внезапно вспыхивала и мгновенно потухала ирония, — он смотрел на весь этот умный, слишком умный народ, на эту не совсем здоровую толпу больших городов. Все шли быстро, мужчины — читая на ходу газету, женщины — грызя подковку с маком. Кристоф охотно отдал бы месяц жизни за то, чтобы вот эта растрепанная блондинка с заспанным лицом, проскользнувшая мимо него, ступая нервными постукивающими шажками козочки, могла поспать лишний часок. О, она не отказалась бы от лишнего часа отдыха! Как было бы хорошо выбросить из плотно закупоренных в этот час квартир всех богатых бездельниц, пресыщенных своим благополучием, и водворить на их место, в их постели, в их спокойную жизнь эти хрупкие, горячие и усталые тела, эти непресыщенные, ничем не примечательные, но живые и жадно тянущиеся к жизни души! Теперь он был полон снисходительности к ним и улыбался их смышленым и измученным личикам, в которых светилось столько лукавства и простодушия, дерзкой и наивной жажды удовольствий, а под всем этим — стойкая, честная и трудолюбивая душа. И он не сердился, когда некоторые из них смеялись ему в лицо или подталкивали друг друга локтем, показывая подружке долговязого парня с горящими глазами.
Он подолгу мечтал на парижских набережных, — любимая его прогулка. Здесь хоть немного утихала его тоска по великой реке, баюкавшей его детство. Конечно, Сена не Vater Rhein! Не его богатырская мощь. Не его широкие горизонты, необозримые просторы, в которых парит и растворяется душа. Сероглазая река в бледно-зеленом одеянии, с тонкими и четкими контурами, река грациозная, с гибкими движениями, с расчетливой небрежностью раскинувшаяся в роскошном и строгом убранстве своего города, в браслетах мостов, в ожерельях памятников, улыбающаяся своей миловидности, как вышедшая на прогулку хорошенькая парижанка… Неповторимый свет Парижа! Он прежде всего полюбился Кристофу в этом городе; он мягко, он так мягко окутывал его и мало-помалу, совсем незаметно, обновил его сердце. Свет этот был для Кристофа прекраснейшей музыкой, единственной подлинной музыкой Парижа. Целые вечера он проводил на набережных или в садах старой Франции, наслаждался гармоничной игрой света на листве, омываемой лиловым туманом, на серых статуях и вазах, на матовом камне королевских дворцов, впитавших в себя свет многих столетий, — в этой тончайшей дымке, сотканной из солнечных лучей и молочной мглы, разлит среди клубов серебристой пыли дух жизнерадостной французской нации.
Однажды вечером, облокотившись на парапет набережной у моста Сен-Мишель и поглядывая на воду, он рассеянно перелистывал книги расположившегося здесь букиниста. Он раскрыл наудачу разорванный том Мишле. Ему попадались книги этого историка, и на него не произвели приятного впечатления французское бахвальство, способность опьяняться собственными словами, какая-то захлебывающаяся речь. Но в тот вечер он с первых же строк был захвачен: он набрел на окончание процесса Жанны д'Арк. Он знал Орлеанскую деву по Шиллеру, но до сих пор она была для него только романтической героиней, которую великий поэт наделил вымышленной жизнью. Сейчас перед ним внезапно предстала действительность, и она захватила его. Он читал, читал, и сердце его сжималось от трагической и возвышенной повести; и когда он дошел до того места, где Жанна узнает, что вечером она должна умереть, и от страха лишается чувств, руки его задрожали, на глазах выступили слезы, и он должен был прервать чтение. Болезнь изнурила его: он стал до смешного чувствителен и сердился на себя за это. Он хотел дочитать, но уже смеркалось, и букинист стал закрывать ящики. Кристоф решил купить книгу; он пошарил в карманах — у него нашлось всего шесть су. Уже не в первый раз он так нищал; безденежье не тревожило его: он только что купил провизии на обед и рассчитывал получить завтра от Гехта небольшую сумму за переписку нот. Но ждать до завтра было так трудно! Зачем он истратил на обед последние деньги? Ах, если бы букинист согласился принять в обмен на книгу хлеб и колбасу, лежавшие у Кристофа в кармане!
На другой день он отправился рано утром к Гехту за деньгами, но, проходя мимо моста, носящего имя архистратига — «небесного брата» Жанны, — не утерпел и остановился. Драгоценный том лежал на прежнем месте; он прочел его до конца, на что ушло около двух часов. Опоздав в издательство, он в поисках Гехта пробегал зря почти целый день. Наконец получил новый заказ и деньги и помчался покупать книгу. Он боялся, как бы его не опередили. Конечно, беда невелика: найти другой экземпляр — дело несложное, но Кристоф не знал, редкая это книга или нет; кроме того, ему хотелось приобрести именно этот экземпляр, а не какой-нибудь Другой. Книголюбы легко превращаются в фетишистов. Страницы, разбудившие их фантазию, даже грязные и захватанные, для них священны.
В тишине ночи Кристоф перечитал житие страстотерпицы Жанны; на сей раз никакие условности не заставляли его сдерживать волнение. Он проникся бесконечною скорбью, нежностью, жалостью к этой бедной пастушке в грубом, красном крестьянском платье, рослой, застенчивой, с тихим голосом, грезившей под звон колоколов (она любила их не меньше, чем Кристоф), с прелестной тонкой улыбкой, исполненной кротости и доброты, — к этой девушке, всегда готовой заплакать от любви, от сострадания, от слабости. Она была так мужественна и вместе с тем так женственна, так чиста и отважна! Она укрощала дикие порывы армии разбойников и спокойно, с трезвым бесстрашием, с чисто женской проницательностью и мягким упорством, в течение долгих месяцев, одинокая и всеми преданная, расстраивала козни своры церковников и законников — волков и шакалов с налитыми кровью глазами, — всей этой своры, обступившей ее со всех сторон.
Особенно трогала Кристофа ее доброта, ее нежность, — то, что она плакала после победы, плакала по мертвым врагам, плакала о своих оскорбителях, утешала их, когда они страдали от ран, облегчала их кончину, не питая горьких чувств к тем, кто предал ее; даже на костре, когда пламя уже взвилось, она не думала о себе, но тревожилась о напутствовавшем ее монахе и убеждала его отойти. Она была «добра во время самой жестокой схватки, добра среди злых, миролюбива даже на войне. Войну, это торжество дьявола, она осветила духом божиим».
И Кристоф подумал о себе:
«А я не внес в свою борьбу духа божьего».
Он перечитывал прекрасные слова того, кто написал ее житие:
«Быть добрым, оставаться добрым среди людской несправедливости и суровости судьбы… Сохранять кротость и доброжелательность во время стольких ожесточенных распрей и пройти испытания, не дав им коснуться своих душевных сокровищ…»
И Кристоф повторял:
«Я грешен. Я не был добр. Мне не хватало добрых чувств. Я был слишком суров. Простите! Вы, с кем я борюсь, не считайте меня своим врагом! Я хотел бы и вам делать добро… Но надо же помешать вам делать зло…»
А так как святым он не был, то ему довольно было вспомнить о врагах, чтобы ненависть его ожила с прежней силой. Меньше всего прощал он своим врагам то, что, глядя на них, глядя через них на Францию, нельзя было представить себе, что на этой земле мог вырасти цветок такой чистоты, исполненный такого величия духа и такой вдохновенной поэзии. И, однако, все это было. Кто осмелится утверждать, что такие цветы не вырастут здесь вторично? Современная Франция вряд ли была хуже Франции Карла VII, той развращенной нации, из недр которой вышла Орлеанская девственница. Храм был теперь пуст, осквернен, полуразрушен. Ну что ж! Когда-то здесь вещал глас бога.
Кристоф искал француза, которого он мог бы полюбить ради своей любви к Франции.
Стоял конец марта. Уже несколько месяцев Кристоф ни с кем не обмолвился ни словом, не получал ниоткуда писем, кроме редких и коротеньких записочек от старушки матери, не знавшей, что он болел, и скрывавшей от него свою болезнь. Все его связи с миром ограничивались хождением в магазин Гехта, где он получал или сдавал работу. Он старался бывать там в часы, когда Гехт отсутствовал, чтобы избежать разговоров. Предосторожность излишняя, ибо единственный раз, когда они встретились, Гехт ограничился тем, что самым безучастным тоном осведомился о его здоровье.
Он все еще пребывал заточенным в темнице молчания, как вдруг, однажды утром, получил приглашение от г-жи Руссен на музыкальный вечер: его звали послушать знаменитый квартет. Письмо было очень любезное, и сам Руссен приписал в конце несколько сердечных строк. Он отчасти раскаивался, что порвал с Кристофом. За это время он успел поссориться со своей певичкой и теперь судил о ней без всякого снисхождения. Он был не злой человек; он не сердился долго на тех, с кем поступал несправедливо. И он искренне удивился бы, если б его жертвы проявляли большую щепетильность, нежели он сам. Когда Руссен имел удовольствие снова встретиться с ними, он первый, не колеблясь, протягивал им руку.
Сначала Кристоф пожал плечами и поклялся, что ни за что не пойдет на вечер. Но по мере приближения дня концерта решимость его слабела. Он задыхался, не слыша человеческой речи и особенно не слыша музыки. Однако он продолжал твердить себе, что ноги его не будет у этих людей. Но в назначенный вечер все-таки пошел, стыдясь своего малодушия.
И был наказан. Очутившись среди знакомых ему политиков и снобов, Кристоф вновь ощутил прежнее отвращение, — пожалуй, еще более сильное, чаи раньше: за несколько месяцев одиночества он отвык от этого зверинца. Слушать музыку здесь, в такой обстановке, было прямым святотатством. Кристоф решил уйти после первой части.
Он обводил взором все это сборище отталкивающих физиономий и фигур. Вдруг он заметил, что кто-то в конце салона пристально посмотрел на него и тут же отвел глаза. Взгляд этот резко отличался от других Пресыщенных взоров удивительной сердечностью и чистотой. Это были робкие, но кристально ясные глаза, настоящие французские глаза, которые, раз взглянув, смотрят с совершеннейшей правдивостью, ничего в себе не утаивая, и от которых, пожалуй, не укроются и ваши тайны. Кристоф узнал эти глаза. Но лицо, которое они озаряли, было ему незнакомо. На Кристофа посмотрел молодой человек лет двадцати — двадцати пяти, небольшого роста, шатен, слегка сутулый, тщедушный, с безбородым, болезненным лицом и неправильными, тонкими чертами, немного асимметричными, отчего выражение его всегда было не то что тревожное, но какое-то неуверенное, и эта неуверенность, составлявшая контраст со спокойным взглядом, придавала ему своеобразное обаяние. Незнакомец стоял в дверях, никто не обращал на него внимания. Кристоф несколько раз взглянул на него и каждый раз, встречая эти глаза, «узнавал» их: он был почти уверен, что уже видел эти глаза, но лицо было ему незнакомо.
Не сумев, по обыкновению, скрыть свои чувства, Кристоф направился к молодому человеку, но, подходя, стал думать, что же он ему скажет; он замедлил шаг, нерешительно глядя по сторонам, как будто он просто бродит по залу. Однако молодой человек сразу догадался, что Кристоф идет к нему, и так оробел при мысли о Предстоящем разговоре, что решил пробраться поближе к двери, но от застенчивости не мог пошевелиться. Они очутились лицом к лицу. Прошло несколько секунд, прежде чем им удалось подыскать тему для разговора. Пока продолжалось молчание, каждый думал, как он, должно быть, смешон. Наконец Кристоф посмотрел молодому человеку в глаза и уже без всяких предисловий спросил, улыбаясь, грубоватым тоном:
— Вы не парижанин?
При этом неожиданном вопросе молодой человек, несмотря «на смущение, улыбнулся и ответил, что нет. Его слабый, глуховатый голос напоминал звук какого-то хрупкого инструмента.
— Я так и думал, — продолжал Кристоф.
Заметив, что незнакомец немного сконфужен этим странным замечанием, он прибавил:
— Это вам не в упрек.
Но молодой человек сконфузился еще больше.
Снова наступило молчание. Молодой человек силился заговорить, губы его дрожали; чувствовалось, что он приготовил какую-то фразу, но ему не хватает решимости произнести ее. Кристоф с любопытством смотрел на это подвижное лицо со слишком тонкой кожей, под которой было видно каждое нервное подергивание мускулов; лицо казалось слепленным из совсем иного материала, чем лица всех прочих посетителей салона — лица массивные, плотные, служившие как бы продолжением шеи, частью туловища. А здесь душа проступала во всем; все было насыщено духовной жизнью.
Ему так и не удалось заговорить. Кристоф добродушно продолжал:
— Что вы здесь делаете, в этой компании?
Он говорил очень громко, с той удивительной непринужденностью, из-за которой он нажил себе столько врагов. Молодой человек с беспокойством посмотрел вокруг, как бы желая удостовериться, не слышит ли их кто-нибудь. (Кристофу это не понравилось.) Вместо ответа юноша спросил с милой неловкой улыбкой:
— А вы?
Кристоф расхохотался своим грубоватым смехом.
— В самом деле, что я здесь делаю? — весело отозвался он.
Молодой человек вдруг решился.
— Как я люблю вашу музыку! — проговорил он сдавленным голосом и, вновь безуспешно стараясь побороть свою робость, умолк. Он краснел, чувствовал, что краснеет, и от этого краснел еще больше: краска залила ему виски и уши. Кристоф с улыбкой смотрел на него и испытывал желание расцеловать своего нового знакомого. Молодой человек кинул на Кристофа отчаянный взгляд.
— Нет, — проговорил он, — я положительно не могу, не могу говорить об этом… по крайней мере здесь…
Кристоф взял его за руку и беззвучно рассмеялся, не разжимая своих толстых губ. Он почувствовал, как тонкие пальцы незнакомца легонько дрогнули в его ладони и с невольной нежностью пожали ее, а молодой человек почувствовал крепкое, сердечное пожатие сильной руки Кристофа. Шумный салон перестал существовать для них. Они были одни и поняли, что они — друзья.
Это продолжалось не более секунды; вдруг г-жа Руссен легонько ударила веером по руке Кристофа и сказала:
— Я вижу, вы уже познакомились, вас незачем представлять друг другу. Этот мальчик пришел только ради вас.
Немного смутившись, они отодвинулись друг от друга.
— Кто это? — спросил г-жу Руссен Кристоф.
— Как! — воскликнула она. — Разве вы не знаете? Это молодой поэт, он пишет очень милые стихи. Один из ваших поклонников. Он хороший музыкант, прекрасно играет на рояле. Не дай бог критиковать вас в его присутствии: он просто влюблен в вас. На днях он чуть не поссорился из-за вас с Люсьеном Леви-Кэром.
— Молодец! — одобрительно проговорил Кристоф.
— Да, я знаю, вы несправедливы к нашему бедному Люсьену. А ведь он вас тоже любит.
— Не говорите мне про его любовь. А то я возненавижу себя.
— Уверяю вас!
— Нет! Нет! Он не смеет.
— То же самое говорил ваш поклонник. Оба вы сумасброды. Люсьен толковал нам одно ваше произведение. И представьте, этот робкий юноша, которого вы только что видели, вскочил, дрожа от гнева, и запретил ему даже говорить о вас. Каково самомнение!.. К счастью, я была тут и обратила все в шутку; юноша в конце концов извинился.
— Бедный мальчик! — сказал Кристоф.
Он был взволнован.
— Куда же он пропал? — воскликнул он, не слушая г-жу Руссен, заговорившую о чем-то другом.
Он пошел искать его. Но незнакомый друг исчез. Кристоф вернулся к г-же Руссен.
— Скажите, как его зовут?
— Кого? — спросила г-жа Руссен.
— Того, о ком вы мне говорили.
— Вашего поэта? Его зовут Оливье Жанен.
Имя Жанен прозвучало в ушах Кристофа как эхо знакомой музыки. Перед его глазами проплыл силуэт молодой девушки. Но образ друга, новый образ, тотчас заслонил его.
Кристоф возвращался к себе. Он шагал по улицам Парижа, в толпе. Он ничего не видел, ничего не слышал: чувства его были закрыты для окружающего мира. Он был точно озеро, отделенное от всего мира цепью гор. Ни ветерка, ни звука, ни волнения. Покой. Кристоф повторял:
«У меня есть друг».