I
ЛЮБОВЬ
Тогда в этом опустошенном сердце, отказавшемся ото всего, что его живило, подымается новая жизнь, вновь зацветает весна, любовь зажигается более светлым пламенем. Но в любви этой не было уже почти ничего эгоистического и чувственного. Это было мистическое юбожание красоты некоего Кавальери. Это была религиозная дружба с Витторией Колонна, — страстное общение двух душ в боге. Наконец это была отеческая нежность к осиротевшим племянникам, жалость к бедным и слабым, святое милосердие.
Любовь Микеланджело к Томмазо деи Кавальери легко может смутить ограниченные умы (нравственные или безнравственные). Даже в Италии конца Возрождения она рисковала вызвать досадные толкования. Аретино делал по поводу ее оскорбительные намеки. Но оскорбления со стороны таких людей, как Аретино (а они всегда найдутся), не могут достигнуть до Микеланджело. «Они создают в своем сердце Микеланджело из того материала, из которого создано их собственное сердце».
Не было души чище души Микеланджело. Ни одна душа не имела о любви понятия более религиозного.
«Я часто слышал, — говорит Кондиви, — как Микеланджело говорил о любви; те, которые присутствовали при этом, находили, что рассуждал он совершенно так же, как Платон. Что касается до меня, то я не знаю, как Платон рассуждал по этому поводу, но, находясь с Микеланджело в столь продолжительных и близких сношениях, я прекрасно знаю, что из уст его исходили речи в высшей степени достойные почтения и способные угасить в молодых людях беспорядочные желания, которые их волнуют».
Но в этом платоническом идеализме не было ничего литературного и холодного; он соединялся с неистовством мысли, которое делало Микеланджело добычей всего прекрасного, что встречалось ему — на пути. Он сам знал это и высказал однажды, отклоняя приглашение своего друга Джаннотти:
«Когда я вижу человека, обладающего каким‑нибудь талантом или умственным дарованием, человека, который умеет что‑нибудь делать или говорить о чем‑нибудь лучше остальных людей, я чувствую потребность влюбиться в него, и тогда я отдаюсь ему всецело, не принадлежа уже себе… Вы все так богато одарены, что я потеряю свою свободу, прими я ваше предложение; каждый из вас похитил бы у меня кусочек меня самого. Все, вплоть до танцора или музыканта на лютке, могут сделать со мною все, что им угодно, если они достигли совершенства в своем искусстве. Вместо того, чтобы отдохнуть, укрепиться, развлечься в вашем обществе, у меня душа будет растерзана и пущена по ветру, так что в течение многих дней после этого я не буду знать, в каком мире я движусь».
Если его до такой степени покоряла красота мыслей, слов или звуков, насколько более должна была побеждать его красота тела!
Для этого великого создателя удивительных форм, бывшего в то же время великим верующим, прекрасное тело было божественно, — прекрасное тело было самим божеством, являющим себя через покровы плоти. Как Моисей к Неопалимой купине, он приближался к нему с трепетом. Предмет его обожания поистине был для него, как он сам выражался, «Идолом». Он распростирался у его ног; и это добровольное унижение великого человека, которое было в тягость самому Кавальери, было тем более странно, что часто у прекрасноликого идола душа была пошлой и презренной, как, например, у Фебо ди Поджо. Но Микеланджело ничего не замечал… Действительно ли он ничего не замечал? Он не хотел ничего замечать; в своем сердце он доканчивал начатую статую.
Самым первым по времени из этих идеальных возлюбленных, из этих живых грез был Герардо Перини, — около 1522 года. Затем, в 1533 году, Микеланджело влюбился в Фебо ди Поджо, а в 1544–мв Чеккино деи Браччи, Таким образом, привязанность его к Кавальери не была исключительной и единственной; но она была длительной и достигала высокой степени восторженности, которую до известной степени делала законной не только красота, но и нравственное благородство друга.
«Превыше, без сравнения, всех других он любил, — говорит Вазари, — Томмазо деи Кавальери, римского дворянина, молодого и страстно влюбленного в искусство; он сделал на картоне его портрет в натуральную величину, — единственный нарисованный им портрет, так как он питал отвращение к копированию живых людей, разве только они отличались несравненной красотой».
Варки прибавляет:
«Когда я увидел в Риме мессера Томмазо Кавальери, он отличался не только несравненной красотою, но и обладал таким изяществом манер, столь изысканным образом мыслей и благородством поведения, что чем больше его знали, тем больше он заслуживал любви».
Микеланджело встретил его в Риме осенью 1532 года. Первое письмо от Кавальери, в ответ на пламенные признания Микеланджело, исполнено достоинства:
«Я получил от вас письмо, которое тем более мне дорого, что оно было для меня неожиданно; я говорю: неожиданно, потому что я не считаю — себя достойным получать письма от такого человека, как вы. Что касается до того, что вы пишете в мою похвалу, и до тех моих работ, к которым, по вашим уверениям, вы почувствовали немалую симпатию, я отвечу вам, что они вовсе не такого свойства, чтобы дать повод человеку такого гения, как вы, — ибо не только равного вам, но и второго на земле не существует, — обращаться с письмом к молодому человеку, делающему первые шаги и столь невежественному. Тем не менее я не могу поверить, чтобы вы лгали. Я думаю, даже уверен, что склонность, которую вы ко мне испытываете, обусловливается исключительно любовью, которую такой человек, как вы, олицетворяющий собою искусство, естественно питает к тем, кто любит искусство и себя ему посвящает. Я принадлежу к этим последним и в отношении любви; к искусству не уступлю никому. Я всецело отвечаю на ваше расположение и уверяю вас: никогда ни одного человека я не любил так, как вас, и ни одна дружба не казалась мне более желательной… Прошу вас при случае (воспользоваться моими услугами и предоставляю себя в вечное ваше распоряжение.Всецело преданный вам Томмазо Кавальери» [224] .
Кавальери, повидимому, все время сохранял этот тон почтительного, и сдержанного чувства. Он остался верен Микеланджело до его кончины, при которой он присутствовал. Он пользовался его доверием; он считался единственным человеком, оказывавшим на него влияние, причем он имел редкую заслугу употреблять это влияние всегда на пользу и на величие своего друга. Это он уговорил Микеланджело окончить деревянную модель купола св. Петра. Он сохранил для потомства планы Микеланджело, относящиеся к постройке Капитолия, и трудился над их осуществлением. Он, наконец, после смерти Микеланджело наблюдал за выполнением его последней воли.
Но дружба к. нему Микеланджело» была как бы любовным безумием. Он писал ему бредовые письма. Обращался он к своему идолу, повергшись в прах. Он называет его «могучим гением… чудом… светочем нашего века»; он умоляет его» «не презирать его за то, что он не может сравниться с ним, которому нет равных». Он приносит ему в дар все свое настоящее, все свое будущее и прибавляет:
«Я испытываю бесконечную скорбь оттого, что не могу отдать вам также и своего прошлого, чтобы продлить мое служение вам, так как будущее будет кратковременно: я слишком стар…Я не думаю, чтобы что‑нибудь могло разрушить нашу дружбу, хотя мои слова и самонадеянны, ибо я ниже вас бесконечно…Забыть ваше имя для меня то же, что забыть о пище, которая поддерживает мою жизнь; да, скорей я могу забыть о пище, которая маня питает и подкрепляет только тело, без всякого удовольствия, чем ваше имя, которое питает и тело и душу, наполняя их такою сладостью, что покуда я о вас думаю, я не испытываю ни страданий, ни страха смерти…Душа моя находится в руках того, кому я ее предал…Если бы я принужден был перестать о нем думать, я думаю, что умер бы на месте».
Он делает Кавальери великолепные подарки:
«Удивительные рисунки, чудесные головы красным и черным карандашом, сделанные с целью научить его рисовать. Затем он нарисовал для него Ганимеда, взятого на небо зевсовым орлом, Тития с коршуном, питающимся его сердцем, падение Фаэтона в По, с солнечной колесницей и вакханалией детей, все — произведения редкой красоты и невообразимого совершенства».
Он посылал ему также сонеты, иногда замечательные, часто темные, многие из которых вскоре стали читаться в литературных кругах и сделались известными по всей Италии. Про нижеследующий сонет говорят, что он был «лучшим лирическим стихотворением в Италии XVI века»:
Еще более знаменит другой сонет, одна из наилучших песен, когда‑либо написанных в честь совершенной дружбы:
Это самозабвение, эта пламенная отдача всего своего существа, которое растворяется в любимом существе, не всегда сопровождается подобной ясностью. Часто брала верх печаль, и душа, одержимая любовью, билась, стеная.
— говорит он в другом месте Кавальери.
Этим слишком пламенным стихам «нежный возлюбленный господин»Кавальери противополагал свою благоСклонную и спокойную холодность. В глубине душй преувеличивания этой дружбы его смущали. Микеланджело извинялся за это:
И действительно, эта страсть к красоте ничем не оскорбляет нравственности. Но сфинкс этой пламенной, смутнойи, несмотря ни на что, целомудренной любви все же оставляет беспокойное и бредовое впечатление.
Эти болезненные привязанности — отчаянная попытка опровергнуть небытие его жизни и создать любовь, по которой он. изголодался, — к счастью сменила ясная дружба женщины, которая смогла понять этого старого ребенка, одинокого, потерянного в этом мире, и сумела влить в его истерзанную душу немного спокойствия, доверия и разума, меланхолического приятия жизни и смерти.
В 1533 и 1534 годахпривязанность Микеланджело к Кавальери достигла своей высшей точки. В 1535 году началось его знакомство с Витторией Колонна.
Она родилась в 1492 году. Отец «ее был Фабрицио Колонна, синьор Пальяно, князь Тальякоццо. Мать ее, Агнесса да Монтефельтро, была дочерью великого Федериго, князя Урбинского. Род ее был из благороднейших в Италии, одним из тех, в которых лучше всего воплотился лучезарный дух Возрождения. Семнадцати лет она вышла замуж за маркиза Пескара, Ферранте Франческо д’Авалос, великого полководца, победителя при Павии. Она любила его; он ее не любил нисколько. Она не была красивой. Известные нам медали с ее портретом изображают мужественные, волевые и немного резкие черты: высокий лоб, длинный и прямой нос, короткая и суровая верхняя губа, нижняя губа слетка выпячивается, рот сжат, подбородок выдается
Филонико Аликарнассео, знавший ее и написавший ее биографию, несмотря на почтительность выражений, употребляемых им, дает понять, что она была некрасива: «Выйдя замуж за маркиза Пескара, — говорит он, — она прилежно стала развивать свод духовные способности; ибо, не обладая большою красотою, она украсила себя образованием, чтобы обеспечить себе бессмертную красоту, которая не преходит, как та, другая». Она была до страстности. интеллектуальна. В одном из своих сонетов она сама говорит, что «грубые чувства, бессильные создать гармонию, производимую чистою любовью благородных душ, никогда не пробуждали в ней ни наслаждения, ни страдания… Ясное пламя, — прибавляет она, — возносит мое сердце на такую высоту, что низкие мысли оскорбляют его». Ни с какой стороны она не создана была, чтобы быть любимой блестящим и чувственным Пескара; но, по нелогичности любви, она создана была, чтобы любить его и претерпевать от этого страдания.
Она, действительно, жестоко страдала от измен своего мужа, который обманывал ее в собственном же доме, на глазах у всего Неаполя. Тем не менее, когда в 1525 году он умер, она не могла утешиться. Она нашла себе прибежище в религии, и в поэзии. Она вела затворническую жизнь в Риме, потом в Неаполе, сначала не отказываясь от мирских мыслей: она искала уединения лишь для того, чтобы погрузиться d воспоминания о своей любви, которую она воспела в стихах. Она поддерживала отношения со всеми великими писателями Италии. с Садолетом, Бембо, Кастильоне, который вручил ей рукопись своего «Cortegiano» («Придворный»), с Ариосто, прославившим ее в своем «Неистовом Роланде», с Паоло Джовио, Бернардо Тассо, Лодовико Дольче. Начиная с 1530 года, ее сонеты распространились по всей Италии и доставили ей несравненную славу среди современных ей женщин. Удалившись на Искию, она неустанно воспевала свою преображенную любовь в уединении прекрасного острова, окруженная гармоническим морем.
Но, начиная с 1 534 года, религия всецело ее захватила.
Ею овладел дух католической реформы, религиозное свободомыслие, которое, избегая раскола, стремилось тогда возродить церковь. Неизвестно, знала ли она в Неаполе Хуана Вальдеса, но она была потрясена проповедями Бернардино Окино Сьеннского; она была дружна с Пьетро Карнесекки, с Джиберти, с Садолетом, с благородным Реджинальдом Полем и с самым крупным из эт, их прелатов — реформаторов, которые в 1536 году образовали Collegium de emendandâ Ecclesia, — с кардиналом Гаспаро Контарини, который тщетно пытался установить во время Регенбургского собора единомыслие с протестантами и который имел смелость написать следующие мощные слова:
«Закон Христов есть закон свободы… Нельзя назвать управлением такой строй, при котором правила устанавливаются волею одного человека, по природе своей склонного к злу и руководимого бесчисленными страстями. Нет!: Всякое главенство есть главенство разума. Предметом своим оно имеет приведение правильными путями тех, кто ему подчинен, к правильной их цели — счастью. Главенство папы есть также главенство разума. Папа должен знать, что главенство его простирается над людьми свободными Он не должен Повелевать, запрещать или разрешать по своему произволу, но исключительно согласно правилам разума, согласно божественным заповедям и согласно правилу Любви, — правилу, приводящему все к богу и к общему благу».
Виттория была одной из самых восторженных душ в этой небольшой идеалистической группе, в которой соединялись люди с наиболее чистой совестью в Италии. Она вела переписку с Рене Феррарской и с Маргаритой Наваррской; и Пьр — Паоло Верджерио, перешедший впоследствии в протестантство, называл ее «одним из светочей истины». Но когда началось движение контрреформации, руководимое безжалостным Караффой, на нее напало смер тельное сомнение. Душа у нее, как и у Микеланджело, была страстной, но слабой; ей необходимо было верить, она не в силах была противостоять авторитету церкви. «Она не переставала мучить себя постами, власяницами, пока на костях оставалось мясо». Друг ее, кардинал Поль, вернул ей спокойствие, принудив ее к подчинению, заставив смириться гордыню разума и забыть себя в боге. Она исполнила это с опьянением самопожертвования… Если бы она принесла в жертву только одну себя! Но вместе с собою она пожертвовала, и всеми своими друзьями; она отреклась от Окино, писания которото она передала римской инквизиции; подобно Микеланджело, эта великая душа была сломлена страхом. Она топила угрызения своей совести в безотрадном мистицизме:
«Вы видели, в каком хаосе неведения я обреталась, в каком лабиринте ошибок я блуждала, имея тело в непрестанном движении, с целью обрести покой, и душу и непрерывном волнении, с целью обрести м, ир. Бог захотел, чтобы сказано было мне: «Fiat lux!», чтобы узрела я, что я — ничто и что все пребывает во Христе».
Она призывала смерть, как освобождение. Умерла она 25 февраля 1547 года.
Она познакомилась с Микеланджело как раз в Ту пору своей жизни, когда она более всего была проникнута свободным мистицизмом Вальдеса и Окино. Эта меланхолическая и беспокойная женщина, всегда нуждавшаяся в руководителе, на которого она могла бы опереться, чувствовала не меньшую потребность в более слабом и более несчастном, чем она, существе, на которое она могла бы истратить всю материнскую любовь, переполнявшую ее сердце. Она постаралась скрыть от Микеланджело свое смятение. Ясная по внешности, сдержанная, немного холодная, она доставляла ему то спокойствие, которого сама искала от других. Их дружба, намечавшаяся в 1535 году, сделалась тесной, начиная с осени 1538 года, и всецело была основана на боге. Виттории было сорок шесть лет, ему было шестьдесят три. Она жила в Риме, в монастыре Сан — Сильвестро — ин — Капите, под Монте Пинчио. Микеланджело обитал около Менте Кавалло. Они сходились по воскресеньям в церкви Сан — Сильвестро на Монте Кавалло. Брат Амброджо Катерино Полити читал им послания апостола Павла, которые они вместе обсуждали. Португальский художник Франсишко да Оланда сохранил нам память об этих беседах в своих четырех «Диалогах о живописи». В них содержится живая картина этой серьезной и нежной дружбы.
Когда Франсишко да Оланда в первый раз посетил церковь Сан — Сильвестро, он застал там маркизу Пескара с некоторыми друзьями за слушанием душеспасительного чтения; Микеланджело там не было. Когда чтение послания было окончено, любезная женщина, улыбаясь, сказала чужеземцу:
— Конечно, Франсишко да Оланда охотнее выслушал бы какую‑нибудь речь Микеланджело, чем эту проповедь.
На что Франсишко с глупой обидчивостью ответил:
— Как, сударыня, ваша светлость полагает, что я ничего другого не могу понять и годен только для живописи?
— Не будьте так обидчивы, мессер Франсишко, — сказал Латтанцио Толомеи, — маркиза именно убеждена в том, что живописец годен на все. В таком почете у нас, итальянцев, живопись! Но, может быть, своими словами она хотела к удовольствию, полученному вами, прибавить удовольствие послушать Микеланджело.
Ф|рансишко рассыпался в извинениях, а маркиза сказала одному из своих слуг:
— Поди к Микеланджело и скажи ему, что я и мессер Латтанцио после богослужения остались в этой часовне, где такая приятная прохлада, и если он хочет потратить немного времени, это будет к большой нашей пользе… Но, — прибавила она, зная диковатость Микеланджело, — не говори ему, что Франсишко да Оланда, испанец, находится здесь.
В ожидании, когда вернется посланный, они продолжали беседу, придумывая, каким образом заставить Микеланджело заговорить об искусстве так, чтобы он не заметил их намерения; потому что, если бы он его заметил, он тотчас же отказался бы продолжать разговор.
«Наступила минута молчания. Раздался стук в дверь. Мы выразили опасение, что маэстро не придет, раз ответ прибыл так быстро. Но моей звезде было угодно, чтобы Микеланджело, живший в двух шагах оттуда, как (раз был в дороге по направлению к Сан — Сильвестро; он шел по Эсквилинекой ул, ице, в сторону Терм, ведя философскую беседу со своим учеником Урбино. И так как наш посланный встретился с ним и привел его с собою, то это уже он сам своей особой стоял на пороге. Маркиза поднялась И долго говорила с ним, стоя, отдельно от других, раньше чем пригласила занять его место между ею и Латтанцио».
Франсишко да Оланда сел около него; но Микеланджело не обратил никакого внимания на своего соседа, что того задело за живое. Франсишко произнес с обиженным видом:
«— По, и стине лучший способ не быть кем‑нибудь замеченным — это поместиться прямо у него перед глазами».
Микеланджело посмотрел на него с удивлением и сейчас же вежливо извинился:
«— Простите, мессер Франсишко; но правде сказать, я вас не заметил только потому, что смотрел лишь на маркизу.
Между тем Виттория после некоторого молчания начала с искусством, которого нельзя достаточно расхвалить, ловким и скромным образом говорить о множестве вещей, не касаясь живописи. Можно было это сравнить ç трудной и искусной осадой крепости; а у Микеланджело был вид осажденного врага, зоркого и недоверчивого, который там помещает отряды, тут поднимает мосты, в другом месте закладывает мины, держит бдительный гарнизон у ворот и на стенах. Но в конце концов маркиза одержала верх. И действительно, никто бы не смог устоять перед нею.
— Ну, — сказала она, — нужно признаться, что всегда проигрываешь дело, когда борешься с Микеланджело его же собственным оружием — хитростью. Чтобы заставить его замолчать и чтобы последнее слово осталось за нами, мессер Латтанцио, нужно завести с ним разговор о судебных процессах, о папских буллах, или хотя бы… о живописи».
Этим искусным маневром разговор был переведен на почву искусства. Виттория начала беседовать с Микеланджело об одном благочестивом сооружении, которое она имела намерение воздвигнуть; и Микеланджело тотчас же вызвался осмотреть выбранное для этого место, чтобы набросать план.
«— Я бы не осмелилась просить вас о столь большом одолжении, — ответила маркиза, — хотя и знаю, что вы во всем следуете заповеди спасителя, который унижтл гордых и возвышал смиренных… Вот почему люди, которые вас знают, ценят личность Микеланджело еще более, чем его произведения, между тем как те, что лично вас не знают, превозносят слабейшую часть вас самих, то есть творения рук ваших. Но не меньшей похвалы, по моему разумению, заслуживает, и то обстоятельство, что вы так часто предаетесь уединению, избегая наших бесполезных бесед, и, вместо того чтобы делать портреты всех князей, которые вас просят об этом, вы посвятили почти всю вашу жизнь одному великому произведению».
Микеланджело скромно отклоняет эти похвалы и выражает свое отвращение к болтливым и праздным людям — вельможам или папам, — которые считают себя вправе навязывать свое общество художнику, когда для дополнения своей задачи ему уже не хватает жизни.
Затем беседа переходит на возвышеннейшие вопросы искусства, о которых маркиза говорит о религиозной серьезностью. Для нее, как и для Микеланджело, произведение искусства есть исповедание веры.
«— Хорошая живопись, — говорит Микеланджело, — приближается к богу и соединяется с ним… Она — только копия с его совершенств, тень его кисти, его музыки, его мелодии… Поэтому художнику отнюдь не достаточно быть великим и искусным мастером. Скорее я полагаю, что жизнь его должна протекать, насколько возможно, в чистоте и святости, чтобы дух святой руководил его мыслями…»
Так проходил день в этих беседах, поистине священных, полных торжественной ясности, в обрамлении церкви Сан — Сильвестро, если только друзья не предпочитали продолжать свой разговор в саду, описанном Франсишко да Оланда, «близ фонтана, в тени лавровых кустов, сидя на каменной скамье, прислоненной к стене, сплошь обвитой плюшем», откуда открывался вид на Рим, расстилавшийся у их ног.
Прекрасные! собеседования эти, к несчастью, продолжались недолго1. Их внезапно оборвал религиозный кризис, пережитый маркизой Пескара, В 1541 году она покинула Рим, чтобы удалиться в монастырь, сначала в Орвьето, затем в Витербо.
«Но она часто покидала Витербо и приезжала в Рим с единственной целью повидать Микеланджело. Он был увлечен божественным ее разумом, и она платила ему тем же. Он получил от нее и сохранил множество писем, полных целомудренной и нежнейшей любви, таких, на какие была способна эта благородная душа».
«По ее желанию, — добавляет Кондиви, — он исполнил статую обнаженного Христа, который, будучи снят с креста, упал бы, как недвижный труп, к ногам пречистой своей матери, если бы двое ангелов не поддержали его за руки. Она сидит у подножия креста, лицо ее плачет и страдает, и, распростерши свои руки, она подымает длани к небу. На крестном древе можно прочесть слова «Non vi si pensa quanito sangue costa». Из любви к Виттории Микеланджело нарисовал еще распятого Иисуса Христа не мертвым, как обычно его изображают, а живым, с лицом, обращенным к отцу и восклицающим: «Эли, Эли!» Тело не опускается безвольно, оно корчится в последних судорогах агонии».
Быть может, Витторией также были внушены два великолепных рисунка к «Воскресению», находящиеся в Лувре и в Британском музее. В луврском рисунке геркулесообразный Христос с яростью отбросил тяжелую гробовую плиту; у него одна нога еще в могиле, и, подняв голову, подняв руки, он устремляется к небу в страстном порыве, напоминающем одного из луврских «Пленников». Вернуться к богу! Покинуть этот мир, этих людей, на которых он даже не смотрит, в бессмысленном ужасе ползающих у его ног! Вырваться из мерзости этой жизни, наконец‑то, наконец‑то!.. В рисунке Британского музея больше ясности. Христос вышел из гробницы: он парит, его сильное тело плывет по воздуху, который его ласкает; скрестив руки, запрокинув назад голову, закрыв глаза в экстазе, он Подымается в сияньи, как солнечный луч.
Таким образом, Виттория открыла для искусства Микеланджело область веры. Она сделала больше: подстрекнула его поэтический гений, пробудившийся под влиянием любви к Кавальери. Она не только просветила его отно сительно религиозных откровений, о которых он имел смутное предчувствие, но, как доказал нам Тоде, подала ему пример прославления их в стихах. В самом начале их дружбы появились первые «Духовные сонеты» Виттории. Она посылала их своему другу по мере написания.
Он почерпал в них утешительную сладость, новую жизнь. Прекрасный ответный сонет, обращенный к ней, свидетельствует о его нежной благодарности:
Летом 1544 года Вдттория вернулась в Рим в монастырь св. Анны, где и оставалась до самой смерти. Микеланджело посещал ее там. Она с любовью о нем думала, стараясь вносить какую‑нибудь отраду и удобство в его существование, делать ему незаметным образом какие‑нибудь маленькие подарки. Ню хмурый старик, «не хотевший ни от кого принимать подарков», — даже от тех, кого он больше всего любил, — тказывал ей в этом удовольствии.
Она умерла. Он видел, как она умирала, и произнес эти трогательные слова, показывающие, какую целомудренную сдержанность сохранила их великая любовь:
«Ничто не приводит меня в большее отчаяние,!как мысль, что я не поцеловал ее лицо в лоб, как поцеловал ей руку».
«Смерть эта, — цишет Кондиви, — надолго его ошеломила: казалось, он лишился рассудка».
«Она хотела мне величайшего добра, — ‘Печально говорил впоследствии Микеланджело, — и я со своей стороны хотел ей того же. (Mi voleva grandissimo bene, e io non meno a lei.) Смерть похитила у меня великого друга».
Он написал на эту смерть два сонета. Один из них, всецело пропитанный платоническим духом, отличается тяжелой изысканностью, бредовым идеализмом; он похож на ночное небо, исчерченное молниями. Микеланджело сравнивает Виттюрию с молотом божественного ваятеля, извлекающего из материи возвышенные мысли:
Другой сонет, более нежный, провозвещает победу любви над смертью:
За время этой серьезной и ясной дружбыМикеланджело исполнил свои последние великие произведения в области живописи и скульптуры: «Страшный суд», фрески Павловой капеллы и, наконец, гробницу Юлия II.
Микеланджело, покидая в 1534 году Флоренцию с тем, чтобы поселиться в Риме, думал, что, освободившись со смертью Климента VII от других работ, он сможет спокойно окончить гробницу Юлия II и затем умереть, очистив совесть от этой тяжести, которая всю жизнь на нем лежала. Но не поспел он туда приехать, как снова позволил новым хозяевам сковать себя цепями.
«Павел III призвал его к себе и просил поступить к нему на службу… Микеланджело отказался, сказав, что он не может, так как он был связан договором с герцогом Урбднским, пока гробница Юлия II не будет окончена. Тогда папа разгневался и сказал: —У меня уже тридцать лет это желание; что же, теперь я стал папой и все‑таки не смогу его удовлетворить? Я разорву договор, я хочу, чтобы ты, несмотря ди на что, поступил ко мне на службу».
Микеланджело готов был бежать.
«Он хотел приютиться в окрестностях Генуи, в аббатстве епископа Алерийского, который был его другом и другом Юлия II; там, неподалеку от Каррары, он с удобством окончил бы свою работу. Приходила ему мысль уехать также в Урбиьо, место спокойное, где он надеялся встретить благосклонное отношение в память Юлия II; с этим намерением он даже послал туда одного из своих близких людей, чтобы купить там дом».
Но когда надо было решиться, у него, как всегда, не хватило силы воли; он боялся последствий своих поступков, он стал тешиться вечной своей иллюзией, вечно его обманывавшей, что он может выйти из положения путем какого‑нибудь компромисса. Снова он позволил себя привязать и продолжал тащить свои колодки до конца дней.
1 сентября 1535 года грамотой Павла III Микеланджело был назначен главным архитектором, скульптором и живописцем папского дворца. С апреля месяца того же года Микеланджело взял на себя работу по «Страшному суду». Он всецело занят был этим произведением с апреля 1 536 по ноябрь 1 541 года, то есть в течение пребывания Виттории в Риме. Во время этой огромной работы, — вероятно, в 1539 году, — старик упал с лесов и сильно ушиб ногу. «От боли и от досады он не допускал никакого врачебного ухода». Он терпеть не мог врачей, и в своих письмах выказывал смешное беспокойство, когда узнавал, что кто‑нибудь из его близких имел неосторожность обратиться к их помощи.
«На его счастье, после его падения, его друг Баччо Ронтини из Флоренции, который был умнейшим врачом и был очень к нему привязан, сжалился над ним и в один прекрасный день постучался в его дверь. Так как никто на стук не отвечал, он понялся и стал обходить комнаты, пока не достиг той, где лежал Микеланджело. Последний, увидя его, пришел в отчаяние. Но Баччо не захотел уходить и покинул его только тогда, когда он выздоровел».
Как некогда Юлий II, Павел III тоже заходил смотреть, как пишет Микеланджело, и высказывал свое мнение. Приходил он в сопровождении своего церемониймейстера Биаджо да Чезена. Однажды он спросил последнего, что тот думает о произведении Микеланджело. Биаджо, который был, по словам Вазари, человеком весьма щепетильным, объявил, что в высшей степени неблагопристойно в столь торжественном месте изображать такую массу неприличной наготы; живопись эта, — присовокупил он, — подходила бы для бань или гостиниц. Возмущенный Микеланджело, когда Биаджо вышел, сделал по памяти его портрет. Он изобразил его в аду в виде Миноса с большой змеей, обвившейся вокруг его ног, посреди целой горы дьяволов. Биаджо пожаловался папе. Павел III ответил шуткою: «Если бы Микеланджело» поместил тебя в чистилище, я бы еще мог кое‑что сделать для твоего спасения; ио он поместил тебя в ад, и тут я ничего не могу поделать: из ада нет никакого спасения».
Не один Биаджо находил живопись Микеланджело непристойной. Италия делалась скромницей; уже близилось время, когда инквизиция притянула к ответу Веронезе за неблагопристойность его «Вечери у Симона». Не было недостатка в людях, возмущавшихся «Страшным судом».
Громче всех кричал Аретино. Маэстро порнографии взял на себя труд преподать уроки пристойности целомудренному Микеланджело. Он написал ему письмо, по бесстыдству достойное Тартюфа. Он обвинял его в том, что он изображает такие вещи, которые могут «вогнать в краску публичный дом», и доносил на него зарождающейся инквизиции, «ибо, — говорил он, — преступление состоит главным образом не в отсутствии веры, а в подрыве веры у других». Он убеждал папу уничтожить фреску. К доносу относительно лютеранства он примешивал мерзкие намеки на нравы Микеланджелои в довершение всего обвинял его в том, что он обокрал Юлия II. На это гнусное шантажное письмо, в котором все, что было самого глубокого в душе Микеланджело, — его благочестие, его дружба, его чувство чести, — было загрязнено и оскорблено», на это письмо, которое Микеланджело не мог читать без того, чтобы не смеяться от презрения и не плакать от стыда, он ничего не ответил. Несомненно, он думал о нем то же, что говорил о некоторых своих врагах в своем уничтожающем презрении: что «не стоит с ними сражаться, так как победа над ними не представляет никакой важности». И когда мысли Аретино и Биаджо относительно его «Страшного суда» стали распространяться, он ничего не ответил, ничего не предпринял, чтобы их прекратить. Он ничего не сказал, когда его произведения назвали «лютеранским дерьмом».
Он ничего не сказал, когда Павел IV хотел соскоблить фреску со стены. Он ничего не сказал, когда по приказу папы Даниэле да Вольтерра «обштанил» его героев. Спросили, какого он об этом мнения. Без гнева, со смешанным чувством иронии и жалости, он ответил: «Передайте папе, что это мелочь, которую очень легко привести в порядок. Пусть его святейшество заботится о том, чтобы привести мир в порядок, а чтобы поправить картину, не |Р&буется большого труда». Он знал, с какой горячей верой заканчивал он это произведение среди благочестивых бесед с Витторлей Колонна и под покровительством этой незапятнанной души. Он покраснел бы, если бы ему пришлось защищать целомудренную наготу своих героических замыслов от грязных подозрений и двусмысленностей лицемерных и низких душ.
Когда фреска Сикстинской капеллы была закончена, Микеланджело счел себя вправе окончить памятник Юлию II. Но ненасытный папа потребовал, чтобы семидесятилетний старец написал фрески Павловой капеллы. Он едва удержался, чтобы не захватить некоторые из статуй, предназначенных для гробницы Юлия II, с тем, чтобы они послужили украшением его собственной капеллы. Микеланджело должен был почесть за счастье, что ему позволено было подписать пятый и последний договор с наследниками Юлия II. По этому договору он передавал свои готовые статуии оплачивал двух скульпторов, которые должны были окончить памятник: дополнив эти требования, он навсегда освобождался от всяких обязательств.
Но мытарства его еще не кончилась. Наследники Юлия II продолжали настойчиво требовать от него денег, которые, по их словам, они когда‑то ему выдали. Папа уговаривал его не думать об этом и всецело отдаться работе над Павловой капеллой.
«Но, — отвечал Микеланджело, — рисуют головою, а не руками; кто не владеет своими мыслями, тот себя бесчестит: вот почему я ничего хорошего не могу сделать, шока меня тревожат эти заботы… Я был прикован к этой гробнице всю свою жизнь, я потратил всю свою молодость на попытки оправдать себя в глазах Льва X и Климента VII; я разорился от чрезмерной своей совестливости. Такова воля судьбы моей! Я вижу множество людей, составивших себе состояние, дающее доход в 2 или 3 тысячи экю; а я, после ужасных усилий, добился только того, что обнищал. И меня еще обвиняют в воровстве!.. Перед людьми (не говорю уже: перед богом) я считаю себя за честного человека; я никогда никого не обманывал… Я не вор, я флорентийский горожанин благородного происхождения, сын уважаемого человека… Когда мне приходится защищаться от мерзавцев, я в конце концов делаюсь как помешанный…»
Чтобы удовлетворить своих противников, он собственноручно закончил статуи «Жизни деятельной» и «Жизни созерцательной», хотя договор его к этому не принуждал.
Наконец состоялось открытие памятника Юлию II в Сан — Пьетро — ин — Винколи в январе 1 545 года. Что осталось от прекрасного первоначального плана? Один «Моисей», сделавшийся центральной фигурой, между тем как прежде он представлял собою только деталь. Карикатура на великий замысел!
По крайней мере, с этим было покончено. Микеланджело освободился от кошмара, тяготившего его всю жизнь.
II
ВЕРА
После смерти Виттории его желанием было вернуться во Флоренцию, чтобы «упокоить свои усталые кости рядом с отцом». Но, прослужив всю свою жизнь папам, он пожелал остаток дней своих посвятить служению богу. Быть может, его побудила к этому его подруга, и он. исполнил одно из последних ее желаний. Действительно, за месяц до смерти Виттории Колонна, 1 января 1547 г., Микеланджело грамотой Павла III был назначен префектом и архитектором собора св. Петра, с полномочиями по постройке здания. Он принял это назначение не без затруднения. И не настояния папы побудили его взвалить на свои семидесятилетние плечи груз, самый тяжелый изо всех, какие он когда‑либо носил. Он видел в этом обязанность, божественную миссию:
«Многие думают — и я так думаю, — что я поставлен был на это место богом, — писал он. — Несмотря на свой возраст, я не хочу его покидать, потому что я служу из любви к богу и на него возлагаю все свои упования».
Он не принял никакой платы за это священное занятие.
Ему пришлось столкнуться с многочисленными врагами— «с шайкой Сан — Галло», как говорит Вазари, и со всеми администраторами, поставщиками, подрядчиками, чьи плутни, на которые Сан — Галло закрывал глаза, он разоблачал. «Микеланджело, — говорит Вазари, — освободил собор св. Петра от воров и разбойников».
Против него составилась коалиция. Во главе ее стал наглый Нанни ди Баччо Биджо, архитектор, которого Вазари обвиняет в том, что он обокрал Микеланджело, и который стремился занять его место. Распустили слух, что Микеланджело ничего не понимает в архитектуре, что он зря тратит деньги и занимается только тем, что уничтожает работы своего предшественника. Административный комитет по постройке, сам ставший на сторону противников своего архитектора, возбудил в 1551 году торжественное расследование под председательством папы; надсмотрщики и рабочие пришли давать свои показания против Микеланджело, при поддержке кардиналов Сальвиати и Червини. Микеланджело едва удостоил оправдываться: он отказался от всяких прений. «Я не обязан, — сказал он кардиналу Червини, — сообщать ни вам, ни кому‑либо другому, что я должен или хочу делать. Ваше дело — наблюдать за расходами. Остальное касается только меня». Никогда, по своей неприступной гордости, не соглашался он с кем бы то ни было делиться своими планами. Рабочим, которые жаловались, он отвечал: «Ваше дело быть каменщиками, каменотесами, плотниками, заниматься вашим ремеслом и исполнять мои приказания. А того, что у меня в голове находится, вы никогда не узнаете: это уронило бы мое достоинство».
Против ненависти, которую возбуждало подобное поведение, он не мог бы ни минуты противостоять без покровительства пап. Когда умер Юлий IIIи папой сделался кардинал Червини, Микеланджело был готов покинуть Рим. Но Маркел II занял престол только мимоходом, и ему на смену явился Павел IV. Снова уверенный в верховном покровительстве, Микеланджело продолжал борьбу. Он счел бы себя опозоренным, и боялся бы за спасение своей души, если бы бросил дело.
«Против своей воли я взялся за него, — говорит он. — Вот уже восемь лет, как я тщетно трачу свои силы среди всяких тягот; и неприятностей. В настоящее время, когда постройка подвинулась настолько, что можно начать возводить купол, отъезд мой из Рима был бы разрушением всей работы, большим оскорблением для меня и великлм грехом для моей души».
Его враги не складывали оружия; и была м, инута, когда борьба приняла трагический характер. В 1563 году самый преданный помощник Микеланджело по постройке св. Петра, Пьер Луиджи Гаэта, был заключен в тюрьму по ложному обвинению в воровстве, а начальник работ, Чезаро да Кастельдуранте, был заколот кинжалом. Микеланджело в ответ на это назначил на место Чезаре Гаэта. Административный комитет прогнал Гаэта и назначил враждебного Микеланджело Нанни ди Баччо Биджо. Микеланджело, вне себя, перестал приходить на постройку. Прошел слух, что он сложил свои полномочия, (и комитет назначил его заместителем Нанни, который тотчас же начал распоряжаться, как полный хозяин. Он думал, что в конце концов восьмидесятивосьмилетний старик, больной и близкий к смерти, утомится. Он плохо знал своего» противника. Микеланджело тотчас же отправился к папе; он пригрозил покинуть Рим, если ему не будет оказана справедливость. Он потребовал нового расследования, доказал неспособность и лживость Нанни и добился того, что Нанни прогнали. Это было в сентябре 1563 года, за четыре месяца до его смерти. Таким образом, до последнего часа ему приходилось бороться против зависти и ненависти.
Не будем жалеть его. Он умел защищаться; и на смертном одре, как говорил он своему брату Джован Симоне, он был способен один «растерзать десять тысяч этих злодеев».
Не считая великого творения св. Петра, последние годы жизни он был занят другими архитектурными работами: Капитолий, церковь Санта — Мария — дельи — Анджели, лестница библиотеки Сан — Лоренцо во Флоренции, Порта Пиа и в особенности церковь Сан — Джованни — деи — Флорентини, — последний из его великих замыслов, как и все другие, не доведенный до конца.
Флорентийцы обратились к нему с просьбой построить в Риме церковь для их сограждан; сам герцог Козимо по этому поводу прислал ему лестное письмо; и Микеланджело, побуждаемый любовью к Флоренции, принялся за работу с юношеским жаром. Он говорил своим соотечественникам, что «если они выполнят его план, получится такое произведение, что ни римляне, ни греки никогда не имели подобного»; по словам Вазари, «ни до, ни после из его уст не выходило таких речей, так как он был до крайности скромен». Флорентийцы приняли план без всяких изменений. Один из друзей Микеланджело, Тиберию Кальканьи, сделал под его руководством деревянную модель церкви. «Это было столь редкое произведение искусства, что подобной церкви не видывали по красоте, богатству и разнообразию. Приступили к Постройке и истратили 5000 скудо. Потом не хватило денег; на том дело и кончилось, и Микеланджело испытывал жгучую скорбь от этого». Церковь осталась недостроенной, и даже модель исчезла.
Таково было последнее художественное, разочарование Микеланджело. Как же, умирая, мог он питать иллюзии, что св. Петр, еле начатый, будет когда‑нибудь осуществлен, что какое‑нибудь из. его» произведений переживет его? Может быть, будь его воля, он сам бы их разбил. История последней его скульптуры — «Снятие с креста» для флорентийского собора — показывает, до какого отчуждения от искусства дошел он. Если он продолжал еще ваять, так это не вследствие веры в искусство, а благодаря вере в Христа и потому, что «его дух и сила не могли не творить». Но когда он кончил это произведение, он разбил его. «Он бы уничтожил его окончательно, если бы слуга его Антонио не умолил подарить ему его».
Такое безразличие, незадолго до смерти, проявлял Микеланджело к своим произведениям.
После смерти Виттории ни одна сильная привязанность не освещала больше его жизни. Любовь исчезла:
Он потерял своих братьев и лучших из своих друзей. Луиджи дель Риччо умер в 1546 году, Себастьяно дель Пьомбо в 1 547 году, его брат Джован Симоне в 1 548 году. С последним из своих братьев, Джисмондо, умершим в
1555 году, он никогда не поддерживал тесных отношений. Свою потребность в родственной и ворчливой привязанности он перенес на своих племянников, сирот, детей самого любимого из своих братьев Буонаррото. Их было двое: девочка — Чекка (Франческа) и мальчик — Лионардо. Чекку Микеланджело поместил в монастыре, справил ей гардероб, платил за ее содержание и посещал ее;,и когда она вышла замуж, он дал за нею одно из своих имений.
Он взял на себя все заботы о воспитании Лионардо, которому в момент смерти отца было девять лет. Продолжительная переписка, часто напоминающая переписку Бетховена с его племянником, свидетельствует о том, с какою серьезностью Микеланджело исполнял свою отцовскую миссию.
Дело не обходилось без частых вспышек гнева. Лионардо нередко подвергал испытанию терпение своего дяди, а терпение это было не очень велико. Достаточно было дурного почерка мальчика, чтобы вывести из себя Микеланджело. Он видел в этом недостаток почтения к нему.
«Всякий раз, как я получаю от тебя письмо, меня трясет лихорадка, прежде чем я приступаю к его чтению. Не знаю, где ты учился писать!.. Мало любви!.. Думаю, что если бы тебе пришлось писать величайшему ослу на свете, ты бы делал это с большей заботливостью… Последнее твое письмо я бросил в огонь, потому что не мог его прочесть: поэтому ответить на него я не могу. Я уже творил тебе и повторял тысячу раз, что всякий раз, как я получаю от тебя письмо, меня трясет лихорадка, прежде чем мне удастся прочесть его. Раз навсегда, не пиши мне больше. Если у тебя есть что‑нибудь сообщить мне, найди человека, умеющего писать: мне нужна голова для других вещей, а не для того, чтобы ломать ее над твоими каракулями».
Недоверчивый по природе и сделавшийся еще более подозрительным вследствие своих неладов с братьями, он не питал — никаких иллюзий относительно приниженных и льстивых выражений чувства к нему племянника: ему казалось, что чувство это направлено скорее к его сундуку, относительно которого мальчик знал, что получит его в наследство. Микеланджело без стесненья высказывал это ему. Однажды, когда он был болен и рисковал умереть, он узнал, что Лионардо примчался в Рим и предпринял там некоторые нескромные шаги; Микеланджело в бешенстве ему пишет:
«Лионардо! Я был болен, а ты побежал к сэр Джован Франческо посмотреть, не оставил ли я чего‑нибудь. Мало ты получил от меня денег во Флоренции? Видно, ты по
1
? шел в родню и походишь на своего отца, который выгнал меня во Флоренции из моего собственного дома! Знай, что я написал такое завещание, что тебе нечего больше от меня ждать. Итак, отправляйся себе с богом, не показывайся мне больше на глаза и никогда >не пиши мне!»
Эти вспышки не трогали Лионардо, так как по большей части за ними следовали ласковые письма и подарки. Через год он снова прискакал в Рим, привлеченный обещанием подарка в 3000 скудо. Микеланджело, оскорбленный его корыстной поспешностью, пишет ему:
«Ты сломя голову примчался в Рим. Не знаю, приехал ли бы ты так поспешно, если бы я был в нищете и нуждался в хлебе!.. Ты говоришь, что это была твоя обязанность из любвн ко мне — приехать сюда. Да, любовь жучка — точильщика!Если бы ты любил меня, ты бы написал мне: «Микеланджело, оставьте при себе ваши 3000 скудо и тратьте их на свои надобности: вы нам столько надавали, что нам этого хватит; жизнь ваша нам дороже, чем богатство». Но вот уже сорок лет, как вы живете на мой счет, и никогда я не слышал от вас доброго слова…»
Весьма важным вопросом была женитьба Лионардо. Он занимал дядю и (племянника в течение шести лет. Лионардо был послушен и считался с дядюшкой, от которого ждал наследства; он принимал к сведению все замечания, предоставлял ему выбор, обсуждение, отводы невест, которые ему представлялись: повадюмому, он относился к этому с безразличием. Наоборот, Микеланджело страстно волновался, как если бы жениться предстояло ему самому. Он смотрел на брак, как на дело серьезное, в котором любовь была на (последнем месте, да, и денежный вопрос не принимался особенно в расчет, а важнее всего было здоровье и достепочтенность. Он давал суровые советы, лишенные поэзии, крепкие и положительные:
«Это великое решение: не забывай, что между мужем и женою всегда должна быть разница в возрасте! лет на десять, и обрати внимание, чтобы та, которую ты выберешь, была не только доброй, но и здоровой… Мне говорили о нескольких особах: одни мне понравились, другие нет. Если ты думаешь об этом и склонен больше к одной, чем к другой, напиши мне, я выскажу овсе мнение… Ты свободен выбрать ту или другую, лишь бы она была благородного происхождения и хорошо воспитана, притом лучше без приданого, чем с большим приданым, — чтобы жить мирно…Один флорентиец говорил мне, что тебе сватали девицу из дома Джинори и что она тебе нравится. Мне не хочется, чтобы ты женился на девушке, отец которой не отдал бы ее за тебя, если бы мог сделать ей приличное приданое. Я желаю, чтобы выдавали замуж за тебя, а не за твое состояние… Ты должен обращать внимание исключительно на душевное и телесное здоровье, на доброту крови и нравов, а кроме того, на то, какие у нее родственники: это очень важно… Постарайся найти себе такую жену, которая, в случае надобности, не постыдилась бы мыть посуду и заниматься хозяйством… Что же касается красоты, то, и сам не будучи самым красивым юношей во Флоренции, не заботься об этом, лишь бы она не была увечная и отвратительная на вид…»
После долгих поисков, наконец, повидимому, поймали жар — птицу. Но вот, в последнюю минуту в ней. находят изъян, достаточный, чтобы ее забраковать:
«Я узнал, что она близорука, а это, по — моему, не малый недостаток, так что я еще не дал обещания. Раз ты тоже не давал обещания, мой совет, если ты уверен в правильности этих сведений, считать себя Свободным от обязательств».
Лионардо приходит в отчаяние. Он удивляется, что дядя так настойчиво хочет его женить.
«Это верно, — отвечает Микеланджело, — что я этого хочу: хорошо, чтобы род наш не кончился с нами. Я отлично знаю, что мир от этого не рушится; но, в конце концов, каждое животное хочет сохранить свою породу. Потому‑то я и хочу, чтобы ты женился».
Наконец сам Микеланджело утомился; он начинает находить смешным, что он все время хлопочет о женитьбе Лионардо, а у того вид, будто он в этом совершенно не заинтересован. Он заявляет, что не будет в это вмешиваться:
«Вот уже шестьдесят лет, как я занимаюсь вашими делами; теперь я стар и должен подумать о своих делах».
Как раз в этот момент он узнает, что его племянник обручился с Кассандрой Ридольфи. Он радуется, поздравляет его, обещает ему приданое в 1 500 дукатов. Лионардо женится. Микеланджело шлет молодым свои пожелания счастья и обещает Кассандре жемчужное ожерелье. Радость однако не помешала ему предупредить племянника, что «хотя он и не очень сведущ в таких делах, но ему кажется, что Лионардо должен был бы точно выяснить все денежные вопросы раньше, чем вводить жену в свой дом, так как в подобных вопросах всегда таится зародыш размолвок». Он кончает следующими шутливыми наставлениями:
«Ну, ладно! А теперь старайся жить и не забывай, что вдов всегда бывает больше, чем вдовцов».
Через два месяца, вместо обещанного ожерелья, о. н посылает Кассандре два перстня: один — украшенной бриллиантом, другой — рубином. Кассандра в знак благодарности посылает ему восемь рубашек. Микеланджело пишет:
«Они очень хороши, особенно полотно, и очень мне нравятся. Но я недоволен, что вы на них потратились: ведь у меня нет ни в чем недостатка. Поблагодари за меня Кассандру и скажи ей, что я к ее услугам, если ей нужно что‑нибудь найти здесь, из римских изделий или чего другого. На этот раз я посылаю мелочь; в другой раз мы пошлем что‑нибудь получше, что бы ей понравилось. Только предупреди меня».
Вскоре пошли дети: первенец, названный, по желанию Микеланджело, Буонаррото, и второй, названный Микеланджело, умерший вскоре после рождения. И старый дядя, который приглашал в 1556 году молодую чету приехать к нему в Рим, не перестает душевно принимать участие как в радостях, так и в горестях семейства, никогда, однако, не допуская, чтобы его ближние занимались его делами, даже его здоровьем.
Вне пределов семейных отношений у Микеланджело не было недостатка в знаменитых или выдающихся друзьях.
Несмотря на его дикий нрав, было бы совершенно ошибочно представлять его себе в виде придунайского крестьянина, вроде Бетховена. Он был итальянский аристократ высокой культуры и тонкой породы. Начиная со своей юности, проведенной в садах Сан — Марко, около Лоренцо Великолепного, он не переставал находиться в сношении со всеми благороднейшими вельможами, князьями, прелатами, писателямии художниками, какие были в то время в Италии. Он состязался в остроумии с Франческо Берни, переписывался с Бенедетто Варки, обменивался стихотворениями с Луиджи дель Риччо и с Донато Джаннотти. Все высоко
Ценили его беседу, его глубокие высказывания об искусстве, его замечания по поводу Данте, которото никто не знал так, как он. Одна римская дамаписала, что, когда он хотел, он был «кавалером с тонким, и обворожительным обращением, таким, равного которому вряд ли встретишь во всей Европе». Разговоры с Джаннотти и Франдишко да Оланда показывают его замечательную вежливость и привычку к светскому обществу. По некоторым его письмам к коронованным особамвидно даже, что ему не стоило бы большого труда сделаться совершенным придворным. Свет никогда его не чуждался, он сам держал его на расстоянии; от него одного зависело вести жизнь, полную триумфов. Для Италии он был воплощением ее гения. В конце своего пути, последний живой свидетель великого Возрождения, он его олицетворял, нес в себе одном целый век славы. Не одни художники смотрели на него как на существо сверхъестественное. Коронованные особы склонялись перед его царственностью. Франциск I и Екатерина Медичи воздавали ему почет. Козимо Медичи хотел дать ему сенаторское звание, и когда он приехал в Рим, обращался с ним как с равным, усадил рядом с собою и вел с ним задушевную беседу. Сын Козимо, дон Франческо Медичи, принял его с непокрытой головой, «выказывая безграничное почтение к столь редкому человеку». В нем чтили в такой же мере его гений, как и его «великую добродетель».
Старость его была окружена такой же славой, как старость Гете или Гюго. Но он был человеком из другого теста. У него не было ни жажды популярности второго, ни буржуазной почтительности первого, — как ни был он свободолюбив, — к свету и установленному порядку. Микеланджело презирал славу, презирал свет, и если он и служил папам, то лишь «по принуждению». К тому же он не скрывал, что «даже папы ему докучали и часто сердили своими беседами и вызовами к себе» и что, «несмотря на их приказы, он и не думал являться, когда не был к этому расположен».
«Когда человек по природе своей и по воспитанию ненавидит церемонии и презирает лицемерие, нет никакого смысла не позволять ему жить, как ему хочется. Если он от вас ничего не требует и не ищет вашего общества, к чему вы ищете его общества? Зачем вам унижать его до всяких пустяков, которые претят его отшельничеству? Человек, больше старающийся угождать глупцам, чем своему гению, недостоин названия выдающегося».
С миром он имел только необходимые сношения или связи чисто интеллектуальные. Он не допускал его вторжения в свои интимные дела; папы, коронованные особы, литераторы, художники занимали небольшое место в его жизни. Даже с тем небольшим количеством среди них, к которым он чувствовал подлинную симпатию, у него редко завязывалаа прочная дружба. Он любил своих друзей, он был великодушен по отношению к ним, но его необузданность, eroi гордость, его подозрительность часто делали людей, наиболее ему обязанных, злейшими его врагами. Однажды он написал следующее прекрасное и печальное письмо:
«Неблагодарный бедняк так сотворен от природы, что, если вы ему поможете в его беде, он скажет, что он сам одолжил вам то, что вы ему дали. Если, желая показать свое участие, вы доставите ему работу, он будет уверять, что вы были вынуждены поручить ему эту работу, так как вы в ней ничего не понимаете. Он будет говорить, что его благодетели были вынуждены совершать те благодеяния, которые они ему оказали. Если же полученные им благодеяния до того явны, что нет возможности их отрицать, неблагодарный будет дожидаться, пока сделавший ему добро не впадет в явную ошибку; тогда он найдет предлог отозваться о нем дурно и освободиться от всякой благодарности. Так всегда поступали со мной, и тем не менее ни один художник не обращался ко мне без того, чтобы я не сделал ему добро и от всего сердца. Затем, ссылаясь на мой причудливый характер или на безумие, которым я будто бы одержим и которое вредит лишь мне одному, они начинают дурно обо мне отзываться, они оскорбляют меня: такова участь всякого доброго человека».
В своем собственном доме он имел помощников довольно преданных, но в общем посредственных. Говорят, что он нарочно выбирал посредственности с тем, чтобы иметь в них послушное орудие, а не сотрудников, что, в конце концов, было законно.
«Но, — пишет Кондиви, — это неправда, как многие его упрекали, что он не хотел учить: напротив, он охотно это делал. К несчастью, обстоятельства складывались так, что он попадал на людей неспособных, а если, и способных, то неусидчивых, которые, поучившись несколько месяцев, считали себя уже мастерами».
Несомненно, во всяком случае, что первым условием, которого он требовал от своих помощников, было полное подчинение. Насколько он был беспощаден к тем, кто держал себя по отношению к нему с заносчивой независимостью, настолько же он всегда находил в себе неиссякаемый запас снисходительности и великодушия по отношению к скромным и верным ученикам. Ленивец Урбаню», «который не хотел работать»и который в этом был прав, — так как едва лишь он принялся за работу, как непоправимо испортил, по своей неопытности, «Христа» для Минервы, — во время своей болезни был предметом отеческих забот Микеланджело; он называет его «дорогим, лучшим из отцов». Пьеро ди Джаннотти был «любим, как сын». Сильвио ди Джованни Чеппарелло, ушедший от Микеланджело и поступивший к Андреа Дориа, не может утешиться и умоляет взять его обратно. Трогательная история Антонио Мини служит примером великодушия Микеланджело по отношению к его помощникам. Мини, принадлежавший к числу тех учеников, у которых, по словам Вазари, «было много доброй воли и мало разумения», любил дочь одной бедной вдовы во Флоренции. По желанию его родителей, Микеланджело удалил его из Флоренции. Антонио захотел поехать во Францию. Микеланджело сделал ему царский подарок: «все рисунки, картоны, картину «Леда», все модели, которые он для нее делал как из воска, так и из глины». Снабженный таким богатством, Антонио пустился в путь. Но злой рок, преследовавший замыслы Микеланджело, еще более жестоко поразил планы его смиренного друга. Он отправился в Париж показать «Леду» королю. Франциск I был в отсутствии; Антонио оставил «Леду» на хранение у одного из своих итальянских друзей, некоего Джулиано Буонаккорси, и вернулся в Лион, где он обосновался. Когда через несколько месяцев он снова приехал и Париж, «Леда» исчезла: Буонаккорси лично от себя продал ее Франциску I. Антонио, придя в отчаяние, лишенный всяких средств, не имея возможности защищаться, затерянный в чужом городе, умер от горя в конце 1 533 года.
Но из всех помощников Микеланджело тем, кого он любил больше всех и кому эта привязанность обеспечила бессмертие, был Франческо Амадоре из Кастель — Дуранте, прозванный Урбино. Он находился на службе у Микеланджело с 1530 года и работал под его руководством при гробнице Юлия II. Микеланджело тревожился мыслью, что станет с ним после его смерти.
«Он сказал ему: — Что ты будешь делать, когда я умру? — Урбино ответил: — Поступлю к другому в услужение. — Несчастный! — воскликнул Микелан джело, — я помогу тебе в твоей нищете. — И он сразу же дал ему 2000 скудо: подарок, какой могут делать только императоры или папы».
Но Урбино умер раньше него. На другой день после его смерти Микеланджело написал своему племяннику:
«Урбино умер вчера вечером в четыре часа. Это меня так опечалило и расстроило, что) мне легче было бы умереть вместе с н, им, — такую любовь питал я к нему; и он вполне заслуживал ее: это» был достойный человек, преданный и верный. После его смерти мне кажется, что я уже не живу; я не могу найти покоя».
Скорбь его была так глубока, что через три месяца, в знаменитом письме к Вазари, она кажется еще более жгучей:
«Мессер Джорджо, дорогой друг мой, может быть, я пишу плохо; тем не менее я напишу несколько слов в ответ на ваше письмо. Вы знаете, что Урбино умер, — для меня это жестокое горе, но и великая милость, ниспосланная мне богом. Милость заключается в том, что он, который при жизни оберегал мою жизнь, умирая, научил меня умирать не с отвращением, а с желанием смерти. Я обогатил его; и теперь, когда я рассчитывал на него, как на поддержку в старости, он отнят у меня; у меня остается только одна надежда, что я увижусь с ним в раю, куда он наверно попадет, как господь показал это ниспосланной ему поистине блаженной кончиной. Ему не столько тяжко было умирать, как оставить меня живым в этом обманчивом мире среди стольких тревог. Лучшая часть меня ушла вместе с ним, и мне остается только бесконечное бедствие».
Будучи в таком расстройстве чувств, он просил племянника приехать навестить его в Рим. Лионардо и Кассандра, встревоженные его горем, приехали и нашли его очень ослабевшим. Он почерпнул новые силы в обязательстве, возложенном на него Урбино, взять на себя опеку над его сыновьями, из которых один был его крестником и носил его имя, У него были и другие, более странные дружбы. Вследствие потребности в реакции, столь сильной у крепких натур, против стеснений, налагаемых обществом, он любил окружать себя людьми чудаковатыми, с неожиданными выходками, свободными манерами, людьми, не похожими на других: каррарский каменотес Тополино, «воображавший себя выдающимся скульптором и не пропускавший ни одной лодки с мраморными глыбами, отправляющейся в Рим, без того, чтобы не послать трех, четырех вылепленных им фигурок, от которых Микеланджело умирал со смеху»; некий Менигелла, живописец из Вальдарно, «приходивший от времени до времени к Микеланджело с просьбой нарисовать ему св. Роха или св. Антония, которых он потом раскрашивал и продавал крестьянам. И Микеланджело, от которого короли едва могли добиться какой‑нибудь небольшой работы, откладывал все в сторону и делал эти рисунки по указаниям Менигеллы, в числе других — одно замечательное распятие»; цырульник, который интересовался живописью и для которого Микеланджело сделал картон «Св. Франциск со стигматами»; один из римских рабочих, работавший над гробницей Юлия II и решивший, что он внезапно сделался великим скульптором, так как, только послушно исполняя указания Микеланджело, он, к своему удивлению, извлек из мрамора прекрасную статую; проказник ювелир Пилото, этот диковинный живописец, «который настолько же любил болтать, насколько не любил рисовать», и который имел привычку говорить, что «работать, не развлекаясь постоянно, недостойно христианина»; особенно же смешной и безобидный Джулиано Буджардини, к которому Микеланджело питал особенное пристрастие.
«Джулиано обладал природной добротой, и он вел простой образ жизни, без злобы и зависти, что беспредельно нравилось Микеланджело. У него был только один недостаток: он слишком любил свои собственные произведения. Но Микеланджело за это считал его счастливым человеком, так как сам находил себя крайне несчастным оттого, что не мог вполне ничем удовлетвориться… Однажды мессер Оттавиано Медичи попросил Джулиано написать для него портрет Микеланджело. Джулиано принялся за работу и, заставив Микеланджело часа два просидеть в молчании, сказал ему: —Микеланджело, поднимись и посмотри: я уже уловил самое существенное в твоем лице. — Микеланджело встал и, посмотрев на портрет, со смехом сказал Джулиано: — Чорт побери, что это ты сделал? Посмотри‑ка: ты мне глаз вдвинул в висок. — Джулиано при этих словах вышел из себя. Он долго смотрел то на портрет, то на модель, и храбро возразил: — Мне не кажется; но сядь опять на свое место, и если это так, то я исправлю. — Микеланджело, знавший, как обстоит дело, снова уселся перед Джулиано, который снова несколько раз посмотрел то на него, то на свою картину, затем поднялся и сказал: — Глаз совсем такой, как я его нарисовал, и природа его таким показывает. — Значит, — сказал, смеясь, Микеланджело, — это ошибка природы. Продолжай и не жалей красок».
Такая снисходительность, непривычная для Микеланджело по отношению к другим людям и расточавшаяся им этим маленьким людишкам, предполагает в такой же мере насмешливый юмор, потешающийся над смешными черточками в характере людей, как и нежную жалость к этим бедным дурачкам, мнившим себя великими художниками и, быть может, напоминавшим ему о его собственном безумии. В этом заключалась некоторая меланхолическая и шутовская ирония.
III
ОДИНОЧЕСТВО
Так он жил в одиночестве со скромными — своими друзьями: своими подмастерьями и своими полоумными, не считая других друзей, еще более смиренных, его домашних животных, кур и кошек.
В глубине души он был одинок, и одиночество это все усиливалось. «Я всегда один, — писал он в 1548 году племяннику, — и я ни с кем не разговариваю». Он отдалился мало — по — малу не только от общества людей, но даже от их интересов, от их потребностей, удовольствий, от их мыслей.
Последняя страсть, соединявшая его с людьми его времени, — республиканское пламя — в свою очередь угасло. Последний раз оно бросило сзой грозовый отблеск во время двух тяжелых болезней 1 544 и 1 546 годов, когда Микеланджело нашел приют у своего друга Риччо в доме Строцци, республиканца и изгнанника. Выздоравливающий Микеланджело обратился с просьбой к Роберто Строцци, бежавшему в Лион, чтобы юн напомнил французскому королю о его обещании; он прибавлял, что если Франциск I восстановит свободу во Флоренции, он обязывался на свой счет воздвигнуть ему конную статую на площади Синьории. В 1546 году, в знак благодарности за оказанное ему гостеприимство, он отдал Строцци «Двух пленников», которых тот подарил Франциску I.
Но это был лишь приступ политической лихорадки, — последний. В некоторых местах своих бесед с Джаннотти в 1545 году он высказывает приблизительно те же мысли, что и Толстой, относительно бесполезности борьбы и непротивления злу:
«Нужна большая самоуверенность, чтобы осмелиться убить кого‑нибудь, так как неизвестно в точности, произойдет ли какое‑либо добро из его смерти и не произошло ли бы какое‑нибудь добро из его жизни. Поэтому я не выношу людей, которые уверены, что невозможно достигнуть добра, не начав со зла, то есть с убийства. Времена меняются, происходят новые события, желания преобразуются, люди устают… и в конце концов случается всегда то, чего совершенно не ожидаешь».
Того самого Микеланджело, который раньше восхвалял тираноубийство, теперь раздражали революционеры, мечтавшие изменить мир каким‑нибудь одним действием. Он прекрасно знал, что некогда принадлежал к их числу; и теперь он с горечью осуждал себя. Как Гамлет, он теперь все подвергал сомнению: свои мысли, свою ненависть, все, во что он верил. Он повернулся спиною к действию.
«Этот славный человек, — писал он, — который кому‑то ответил: «я не государственный деятель, я человек честный и здравомыслящий», был прав. Если бы только мои работы в Риме доставляли мне так мало забот, как государственные дела!».
Поистине в нем исчезла ненависть. Он не мог больше ненавидеть. Было слишком поздно.
Он жил в Мачель де’Корви, на форуме Траяна. Там у него был дом с небольшим садом. Он занимал его со слугою, служанкою и своими домашними животными. Ему не везло с прислугой. «Все они были небрежными и нечистоплотными», по словам Вазари. Он часто менял их, и горько на них жаловался. Неприятностей с ними у него было не меньше, чем у Бетховена; и его «Ricordi» (записки), как и «Разговорные тетради Бетховена», еще хранят следы этих домашних ссор: «О, лучше бы ее вовсе здесь не бывало!» — пишет он в 1 560 году, рассчитавши служанку Джироламу.
Комната у него была мрачная, как могила.
Посреди лестницы он нарисовал «Смерть, несущую на плечах гроб».
Он жил, как бедняк, еле питалсяи, «не будучи в состоянии спать, вставал ночью, чтобы работать резцом. Он смастерил себе картонную каску, посередине которой на голове прикреплял зажженную свечу, чтобы она таким образом, не занимая у него рук, освещала работу».
По мере того как он старился, он все более погружался в одиночество; для него было потребностью, когда в Риме все засыпало, уходить в ночную работу. Тишина была для него благодеянием и ночь — подругой:
Однажды ночью Вазари посетил в пустынном доме одинокого старика, находившегося с глазу на глаз со своей трагической «Pietà» и своими размышлениями.
На стук Вазари Микеланджело поднялся и подошел к дверям с подсвечником в руках. Вазари захотел посмотреть на статую, но Микеланджело выронил свечу, которая погасла, чтобы ничего нельзя было видеть. Пока Урбино ходил за другой свечой, Микеланджело обернулся к Вазари и сказал: «Я так стар, что часто смерть тянет меня за штаны, чтобы я шел за нею. В один прекрасный день мое тело упадет, как этот факел, и, как он, погаснет свет моей жизни».
Мысль о смерти, с каждым днем все более мрачная, все более притягательная, поглощала его.
«Во мне нет ни одной мысли, — говорил он Вазари, — где бы смерть не была вырезана резцом».
Она представлялась ему теперь единственным счастьем в жизни:
Микеланджело строго осудил своего племянника Лионардо за то, что тот отпраздновал рожденье своего сына:
«Эта торжественность совсем мне не нравится. Непозволительно ^меяться, когда весь мир в слезах. Устраивать подобный праздник только из‑за того, что кто‑то появился на свет, значит быть лишенным здравого смысла. Радость надо приберечь ко дню, когда умирает человек, хорошо проживший свою жизнь.
И на следующий год, когда племянник потерял второго сына в младенческом возрасте, Микеланджело прислал поздравление.
Природа, которою до сих пор его лихорадочные страсти и интеллектуальный гений пренебрегали, в последние годы его жизни стала для него утешительницею. В сентябре
1556 года, бежав из Рима, которому угрожали испанские войска герцога Альбы, проезжая через Сполето, он пробыл там пять. недель среди дубовых и оливковых рощ, весь проникшись ясным великолепием осени. Он с сожалением вернулся в Рим, куда его вызвали в конце октября. «Я оставил там половину себя, — писал он Вазари, — ибо мир можно обрести только среди лессв».
Расе non si trova senon ne boschi.
И, вернувшись в Рим, восьмидесятидвухлетний старик сочинил в прославление полей и сельской жизни, которую он противопоставлял городской лживости, прекрасное стихотворение: оно было последним его поэтическим произведением и полно чисто юношеской свежести.
Но в Природе, как и в. искусстве, как и в любви, он искал бога и с каждым днем все больше приближался к нему. Он всегда был верующим. Хотя он не позволял себя обманывать ни попам, ни монахам, ни святошам обоего пола и при случае резко их высмеивал, поводимому, к его вере не примешивалось никогда никакого сомнения. Когда его отец и братья болели или умирали, первой его заботой было всегда то, чтоб они причастились святых таинств. Он безгранично доверял силе молитв; «он верил в них больше, чем во всякие лекарства»; все удачи, которые с ним случались, и все невзгоды, которые его не постигали, о. н приписывал их действию. В своем одиночестве он переживал иногда припадки мистического! обожания. До нас случайно дошло свидетельство об одном из них: рассказ современника рисует нам экстатические черты героя Сикстинской капеллы, в ту минуту, когда он в одиночестве, ночью, молился в своем римском саду, умоляя своими больными глазами звездное небо.
Не верно, как хотели нам внушить, что вера его была равнодушна к почитанию святых и богоматери. Довольно забавная мысль — выставлять протестантом человека, который последние двадцать лет своей жизни посвятил постройке храма апостолу Петру и последним произведением которого, неоконченным из‑за смерти, была статуя св. Петра. Не надо забывать, что несколько раз у него являлось желание совершить паломничество: в 1545—в Сан — Яго де Компостели, в 1 556 году — в Лорето, и что он был членом братства св. Иоанна (San Giovami Decollato). Но верно то, что, как всякий великий христианин, он жил во Христе и умер во Христе. «Я живу, как бедный, с Христом в сердце», — писал он своему отцу в 1 512 году; и, умирая, он просил, чтобы ему напомнили о страстях Христовых. С начала дружбы его с Витторией Колонна, — особенно после ее смерти, — вера эта приняла более восторженный характер. В то время как искусство его почти. исключительно занялось прославлением страстей Христовых, его поэзия погрузилась в мистицизм. Он отверг искусство и устремился в распростертые объятия распятого:
Но чистейшим цветком, который в этом старом (несчастном сердце взрастили вера и страдание, было божественное милосердие.
Человек этот, которого враги упрекали в скупости, всю свою жизнь не переставал осыпать благодеяниями знакомых и незнакомых ему бедняков. Не только он всегда выказывал самое трогательное внимание к своим слугам и к слугам своего отца, — к некоей Моне Маргарите, которую после смерти старика Буонарроти он принял к себе и смерть которой «огорчила его больше, чем если бы умерла его сестра», — или к скромному плотнику, сооружавшему леса в Сикстинской капелле, дочери которого он дал приданое…Но и бедным он давал постоянно; особенно бедным, которые стыдятся просить. Он любил приобщать к делам милосердия своего племянника и племянницу, развивать в них влечение к этому, поручать им выполнение, не называя его имени, потому что он хотел, чтобы благотворительность его была тайною. «Он предпочитал быть благотворителем, а не казаться им». Очаровательная по деликатности черта: он особенно заботился о неимущих молодых девушках, — он старался передать им тайно небольшие суммы, чтобы они могли выйти замуж или поступить в монастырь.
«Постарайся узнать, — пишет он своему племяннику, — нет ли нуждающегося горожанина, у которого была бы дочь, которую нужно выдать замуж или отдать в монастырь. (Я имею в виду, — прибавляет он, — тех, которые, находясь в нужде, стыдятся просить милостыню.) Отдай ему деньги, посланные мною, но втайне. И сделай так, чтобы тебя не обманули…»
И в другом письме:
«Извести меня, не знаешь ли ты еще какого‑нибудь благородного горожанина в крайней нужде, особенно, если у него есть дочери дома; мне было бы приятно сделать ему какое‑нибудь добро для спасения моей души».