Повесть и рассказы

Рома Руфь Марковна

РАССКАЗЫ

 

 

#img_6.jpeg

#img_7.jpeg

 

ОТКРЫТИЕ

#img_8.jpeg

Этот ленинградский мальчик впервые проводил лето в Молдавии.

Он с утра убегал из дома и шел куда глаза глядят, раздвигая густую траву и цепкий кустарник, спускаясь в маленькие долинки и взбираясь на горячие от солнца холмы. Однажды он забрел на дно огромного оврага, разверзшего землю метров на тридцать вглубь. Высокие зеленые стены его, поросшие деревьями, кустами и травами, зубчато врезались в небо.

Когда мальчик шел по узкой тропе вдоль стены оврага, он внезапно увидел ежа. Сначала они оба, еж и мальчик, затаились — еж в страхе перед опасностью, мальчик — в неукротимом ожидании нового. С добрым любопытством, терпеливо стоял он возле нестрашного колючего шарика, завоевывая его доверие.

Наконец еж развернулся, выпростал ножки, одетые в мохнатые штаны, высунул из-под колючей челки острое рыльце, стал похож на крошечную свинью и деловито побежал дальше, не обращая внимания на преследующие его шаги.

«Наверное, я кажусь ему громадным и страшным, — думал мальчик. — Я раз в пятьдесят больше него. Интересно, ежи доживают до одиннадцати лет?.. Вот, свернулся! Это он защищает свой пушистый белый живот. Иглы только на спине. Посмотрю-ка! — решил он и протянул руку, чтобы поймать ежа, но передумал: — Я испугаю его, а ведь он уже меня не боится?»

Вдруг мальчик остановился. Он почувствовал прохладный сквознячок, очень заметный в жарком летнем воздухе. Сквознячок пахнул сыростью и еще каким-то незнакомым острым запахом. Мальчик оглянулся и увидел в стене оврага черный полукруглый зев пещеры. Он шагнул внутрь, и сразу мрак окружил его, а сырая, подвижная прохлада обняла за плечи. Мальчик настороженно остановился, вглядываясь в темную тишину, и вдруг услышал над собой легкое шуршание, царапание и шорох — признаки чьей-то таинственной жизни. Ему стало страшно, и он выбежал на теплую солнечную тропинку.

«Чего это я испугался, как маленький? — подумал он, опускаясь в высокую острую траву. — Надо же посмотреть, кто там живет, кто это шуршит и царапается наверху. Наверное, я трусливый какой-то, — продолжал он огорченно думать, уже вставая. — Не может быть».

Мальчик снова шагнул в пещеру, впервые ощутив, как часто и сильно бьется сердце.

«Надо закрыть глаза, чтобы потом лучше видеть в темноте», — вспомнил он, постоял минуту с закрытыми глазами и снова внятно услышал шуршание и возню вокруг себя.

«Кто это? — прислушался мальчик, не открывая глаз. — Пауки не могут так возиться и шуршать… Змеи!» — вдруг ужаснулся он и открыл глаза, превозмогая желание убежать.

Тьма отступила в углы, как бы отодвинулась, и мальчик увидел, что потолок и стены пещеры странно колышутся, словно обитые мягким, пушистым ковром. Что-то бесшумно пролетело у него над головой, и легкое движение воздуха зашевелило волосы на макушке.

Он вскрикнул и понял: летучие мыши! Сотни летучих мышей жили в этой пещере. Они гроздьями, как невиданные плоды, свисали с потолка и стен, изрытых норами и выступами. Мальчик вглядывался, пытаясь рассмотреть зверьков, но контуры, сливающиеся в скудном свете, давали возможность только угадывать их несметное количество.

«Был бы у меня с собой фонарик…» — досадовал мальчик, осторожно двигаясь вдоль стены, где у самого потолка шевелились летучие мыши. И вдруг в конце пещеры, за поворотом, он заметил свет. Это было тоже полукруглое отверстие, только маленькое, похожее на огромный сияющий глаз, будто день заглядывал в пещеру. И на фоне этого света он стал различать сложенные крылья и круглые ушки. Да, здесь жили летучие мыши, странные летающие животные, маленькие птеродактили, сохранившиеся на земле с незапамятных времен. Мальчик сел на прохладный камень и стал тихо, затаив дыхание, наблюдать медленные движения зверьков. Он чувствовал себя обладателем клада, доверенного ему природой. Он вошел в чужой город, жители которого были взволнованы его присутствием. Ему хотелось успокоить их, заявить о своем дружелюбии.

«Ах вы, мыши, — думал он, — не бойтесь, я только посмотрю на вас, на настоящих. — И он вспомнил картину в толстой книжке Брема: летучие мыши висят вниз головой с ощеренными мордочками и закругленными ушами. — Как интересно увидеть вас в самом деле. Я буду сидеть тихо. Делайте что хотите, я вам не помешаю».

Мальчик не заметил, сколько времени прошло, только глаз, заглядывающий в пещеру, потускнел, и он понял, что солнце передвинулось. «Ой, я, наверное, опоздал к обеду!» — испугался он и на цыпочках вышел на тропинку, а потом бегом пустился домой. Трава доходила ему до пояса, и он бежал по ней, как по воде, прыгая и выбрасывая ноги от колен в стороны.

Мать уже накрыла на стол и стояла на кухне у плиты. На сковородке что-то шипело.

— Мама! — сразу закричал мальчик. — Мама, ты не знаешь, где мой фонарик?

— Нет, — ответила мать, — где ты пропадал?

— Я потом расскажу. Я сделал открытие.

— Да ну! — сказала она и перевернула что-то на сковородке.

— Где мой фонарик?

— Разве ты не знаешь закона: если вещи не кладешь на место, они прячутся.

— Нашел! — закричал мальчик. — Я бегу!

— Куда? — крикнула мать. — Расскажи про свое открытие.

Она взяла мальчика за руку и потянула к столу. Он упирался и кричал:

— Мама! Мне некогда! Будет темно, я не найду дорогу.

— Куда ты собираешься бежать?

Мальчик, продолжая упираться, смотрел в лицо матери глазами, полными счастливой тайны.

— В овраг! — заорал он. — Там ежи! Там пещера! Там мыши! Летучие!

— Постой, — перебила мать, — это овраг, в котором полозы?

— Нет там никаких полозов!

— В этот овраг никто не ходит. Там полозы, огромные змеи!

— Я знаю, мама, полоз — это род змей, семейства ужей… Нет там никаких полозов. Там летучие мыши!

— А почему мы так кричим? — спросила мать.

Тут мальчик осекся, и они с матерью несколько секунд молча смотрели друг на друга, потом рассмеялись.

— Сынок, пойдешь завтра, — посоветовала мать, — пока пообедаешь, пока дойдешь — начнет темнеть. Зачем идти в темный овраг? Пойдешь завтра, и я с тобой, мне тоже интересно.

— Ладно, — согласился мальчик, — пойдем завтра.

На следующий день мальчик встал рано и, не дожидаясь матери, помчался в овраг. Несмотря на то что солнце еще сидело за холмом и только желтоватым гребнем света украшало его вершину, уже было жарко. Теплая пыль дороги щекотала босые пальцы, легкими облачками облегала ноги.

Уже сворачивая на луг, мальчик заметил нескольких ребят из туристского лагеря. Они шли купаться, размахивая полотенцами. Это были удалые, крепкие девятиклассники. Мальчик не раз бегал к их палаткам, сидел у костров и пользовался их снисходительным покровительством. Они жили здесь целый месяц и завтра уезжали.

— Эй! — крикнул мальчик. — Ребята!

Они остановились.

— Ребята, пойдемте со мной, что я вам покажу! Очень интересное!

Его захлестывала горделивая щедрость первооткрывателя.

— Что там у тебя? Куда идти?

— Там пещера! — ответил мальчик, встречаясь глазами с каждым по очереди.

Ребята обступили его, все еще не веря, что этот мальчишка может показать им что-то, из-за чего стоит отказаться от утреннего купания.

— Какая пещера? — спросил паренек в красной майке, похожий на вчерашнего ежа: над острым носом его торчала жесткая коричневая челка.

— Ну, пещера, — ответил мальчик, — такая интересная пещера, и в ней летучие мыши.

— Да ну, пошли купаться! — крикнул самый тощий из всех, в трусах до колен, как у хоккеиста. Он крутанулся в пыли на пятке и добавил: — Мышей мы не видели, что ли?

— А что они, прямо так по земле и бегают? — усмехнулся высокий красивый парень, откусывая яблоко. — Ну и что, ну мыши, ну так что?

— Да нет, они не бегают по земле, они висят.

— Как — висят? — удивился высокий и перестал грызть яблоко. — А ну пошли посмотрим, что за летучие. — Он привык быть главным и принимать решения.

Мальчик доверчиво посмотрел на него: высокий почти месяц терпеливо учил его плавать, бережно поддерживал на глубокой воде, пока однажды не выпустил из рук, и мальчик, испуганно таращась и задыхаясь, сам доплыл до места, где большим пальцем ноги уже можно было достать дно. В благодарность за свое новое умение мальчик больше всего хотел доставить удовольствие этому высокому.

— Да, да, пошли, — сказал он и повел их знакомой дорогой, а они, переговариваясь и смеясь, шумно шли за ним.

Внезапно какая-то тревога остановила мальчика, и он сказал своим спутникам:

— Ребята, только там нельзя шуметь. Это целый город, их там очень много, они не любят шума, они очень пугливые. Надо тихо-тихо постоять и уйти. Ладно? Я недавно прочел в журнале, что они очень древние, как птеродактили, только маленькие.

— А мы их увидим? — спросил парень с ежовой челкой.

— Конечно, — ответил мальчик. — Там темно, а у меня есть фонарик. — Он зажег его, но на ярком солнце свет фонарика вовсе не был виден, и все засмеялись.

Когда надо было спускаться по склону оврага на тропу, ведшую к пещере, он опять предупредил:

— Только, пожалуйста, тихо-тихо. Будем заходить по одному и тихонько выходить, ладно, ребята?

— Ладно, договорились, — сказал высокий и выплюнул яблочную косточку.

Мальчик опять тревожно подумал: «Зачем я их веду?»

Тропа была узкая, и по ней шли гуськом. Вот он, вход в пещеру, знакомый прохладный ветерок.

— Глядите-ка, и правда пещера! — крикнул худенький в хоккейных трусах, и сразу все, толкаясь и спеша, ввалились в ее широкий вход и стали озираться в темноте.

— Куда вы? Куда вы? — испуганно вскрикнул мальчик и попытался остановить их, загораживая дорогу растопыренными руками.

Но они отталкивали его, ощупывали стены и вглядывались, ничего не видя.

— Вы же обещали, — тщетно взывал мальчик, — мы же их испугаем…

— Чего ты пристал! — отбивался высокий. — Ну испугаем. Кого испугаем-то?

— Летучих мышей. Ребята, не надо! Выйдите отсюда.

— Видали? Мышей испугаем! А где они тут? Давай фонарь.

— Не дам, — твердо сказал мальчик. — Не дам, пока вы все не выйдете и будете заходить по одному. Вы обещали!

— Вот еще! Сам привел, расхвастался, а теперь — «не дам». Давай фонарь, слышишь! — сердито потребовал высокий и швырнул в темноту огрызок яблока.

— Ой! — вскрикнул кто-то из ребят. — Она пролетела!

— Кто?

— Мышь, наверное, они тут шебаршат, слышите?

Кто-то опять шарахнулся, отмахиваясь от невидимого прикосновения.

Все выскочили из пещеры, и похожий на ежа предложил:

— Ребята, спички есть? Давай костерок разложим.

— Что вы! — ужасаясь, закричал мальчик. — Нельзя костер, нельзя! Они задохнутся!

— Не задохнутся, вылетят, а мы на них посмотрим, — спокойно ответил высокий.

— Они днем спят, они только ночью летают. Вы же знаете. Вот фонарик, посмотрите с фонариком!

— Не давал, когда просили, теперь не надо нам твоего фонарика.

Как только загорелся хворост и запахло дымом, послышался панический шепот крыльев, странные звуки, похожие на скрип дверных петель. Летучие мыши, косо планируя, потянулись из пещеры, как серое облако, и заметались на ярком свету. Ребята сначала замерли при виде этого неожиданного, почти сказочного зрелища. Потом, охваченные странным возбуждением, подпрыгивая и выкрикивая нечленораздельные возгласы, они стали майками и полотенцами подгонять отставших, сбивать их с потолка и стен пещеры. Летучие мыши шлепались на землю и ползли, широко распластав дрожащие, мягкие кожаные крылья. Мальчик, рыдая, хватал за руки распоясавшихся ребят. Но они уже не могли остановиться и отшвыривали его. Он ударялся спиной о холодную стену, снова наскакивал то на одного, то на другого, пытаясь вырвать из их рук полотенца, бормоча сквозь слезы:

— Перестаньте, что вы делаете! Нельзя! Они живые! Им больно! Они полезные!

Наконец кто-то из ребят вспомнил, что скоро завтрак и надо успеть выкупаться. Усталые, потные, они выбежали на тропу и опять гуськом пошли по ней обратно.

— Совсем с ума сошел, — сказал высокий, вытирая сгибом локтя лицо, — на людей бросается.

…Мальчик остался один. Он стоял, повернувшись к стене, закрыв лицо руками, чувствуя себя предателем. Всхлипывая, он погасил костер, разбросал сучья вниз по склону оврага. Сквозняк быстро выветривал запах дыма. Из угла выполз, хромая на полураскрытых, неловко подвернутых крыльях, маленький летучий мышонок. Мальчик взял тюбетейку, положил в нее трепещущего зверька и опрометью побежал домой. Грязный, пропахший дымом, он положил перед матерью тюбетейку, из нее торчали вялые, скомканные крылья.

— Что случилось? — вскрикнула мать. — Что с тобой?

Тогда мальчик, плача, стал виниться в своем проступке:

— Я их привел… я хотел показать… чтобы они тоже посмотрели… Почему я тебя не дождался?.. Мама, они обещали… они развели костер… они их прогнали… они били их полотенцами… они ползали… они улетали…

И когда мать из бессвязных выкриков сына наконец поняла, что произошло, она, полная доброты и сочувствия, прижала к груди его грязное, заплаканное лицо и сказала:

— Как от тебя дымом пахнет, сынок, прокоптился весь. Пойди умойся, наверное, есть хочешь. Ну, довольно, довольно, ты же мужчина…

1973

 

ТОНКИЙ ЛЕД

#img_9.jpeg

На Невском было трудно думать. Приходилось отвлекаться на перекрестках — смотреть налево, потом направо. Отвлекали люди — шли мимо, обгоняли, выныривали из-за плеча в ту самую минуту, когда удавалось сосредоточиться. Пришлось свернуть на тихий канал Грибоедова, идти мимо Дома книги, мимо больницы Перовской, мимо длинного скучного здания, строгая красота которого неожиданно открылась ей с противоположной стороны улицы, мимо огромных чугунных листьев и цветов, застывших в левых поворотах на решетке Михайловского сада. Здесь на ходу можно было рассуждать в поисках решения. Решать надо было самой. Она уже знала, что, когда о семейных неурядицах рассказывают вслух, они выглядят мелко, пошловато. Она знала, что так называемые страдания ревности надо терпеть в одиночку. Они ни в ком не вызывают сочувствия. Обманутый человек всегда немного смешной.

Когда рассеялось романтическое облако влюбленности, она обнаружила, что последний человек в их семье — «жена сына», а первый — свекровь с ее житейскими формулами: «Зачем вам дети?», «Мужчина должен развлекаться», «Деньги — залог здоровья».

Из комнаты, где она раньше жила с матерью, она переселилась в просторную квартиру с красным деревом, портьерами, безделушками, сервизами, с глупой, задыхающейся от жира собакой, похожей на кудрявого поросенка.

«Боже мой, — думала она, — еще какой-нибудь месяц, и я раскусила бы этого человека, а теперь он мой муж. Что же делать?» Прошло три года. Детей нет. «Зачем вам дети?» Подлый какой вопрос. Все трудно. Трудно сговориться, трудно побороть самолюбие. Трудно привыкнуть к снисходительному тону мужа, к словам: «Что ты там малюешь?», «Художник — это не профессия», «Пойдем в кино, мадам Рубенс». «Почему, — продолжала она думать на ходу, любуясь сквозь решетку сада и светлыми стенами Русского музея, — почему я среди всей этой красоты, среди удивительных, современных зданий должна думать о рассуждениях свекрови? Думать о подтяжках мужа, брошенных на мои эскизы? Вспоминать, как он стоит перед зеркалом и завязывает галстук с миной героя из ковбойского фильма? Да, именно так он и стоит на длинных жестких ногах, выдвинув вперед челюсть. Свекровь с пыльной тряпкой в руке смотрит на него с восхищением. И сама какая-то пыльная, плюшевая, ротик бантиком, и слова из него вылетают, похожие на бантики: «Витютюсик, Витетенчик…» А когда приходит мама, свекровь зовет ее пить чай в кухню: «У нас уютненько на кухнечке, правда?» — хотя никто у них в кухне не ест. А мама все понимает, но улыбается и не показывает виду. Устало садится на белый кухонный стул у окна и пьет чай из тяжелой щербатой фаянсовой чашки. Руки ее в марганцовке, ногти коротко острижены, от нее пахнет йодом, наркозом, больницей. Много лет она подает инструменты профессору у операционного стола, гипсует, накладывает повязки.

Свекровь смотрит на маму брезгливо, после ее ухода открывает форточку, кипятит ложку и чашку…

Нет, надо кончать, давно надо было решиться…»

Глазам делается холодно. Ветер катит слезу косо по щеке. Какой хороший был морозец неделю подряд, а сегодня все расквасилось, потекло. Привычная ленинградская дымка висит в воздухе.

Яркий, упругий снег превратился в бесшумную скользкую мякоть. Нулевая температура после двадцатиградусного мороза. Свекровь с утра шуршит порошками.

Как сказать? Как решиться?

Подруги завидовали — вышла замуж за крупного инженера. Начнут ужасаться, весело сочувствовать, сплетничать, советовать. Уехать из города? Куда? А училище? Так трудно было поступить, и сейчас, когда окрепла рука, стал точным глаз, уезжать просто глупо. Что же делать? Уйти к маме? Пойдут причитания, слезы, зашушукаются соседи, обе матери станут мирить, начнутся обычные доводы свекрови: «Сама виновата, надо было его держать в руках». От одних этих разговоров можно удавиться. Как их избежать? Как уйти, чтобы никто ничего не спрашивал? Раз ушла, значит, плохо было, значит, невмоготу.

О Викторе думать не хотелось.

Она вышла на крутой мостик и внезапно увидела на рыхлом, покрытом лужами льду Мойки мальчишку лет десяти. Он катался на коньках, и каждый его шаг сопровождался хлопаньем мокрого снега.

— Эй, парень! — крикнула она, бросаясь к решетке. — Вылезай оттуда, живо!

— Чего? — спросил мальчик, поднимая к ней лицо, до удивленья похожее на лицо васнецовской Аленушки, нежное, большеглазое, иконописное.

«Иванушка», — подумала она. — Лед слабый, провалишься!

— А тебе-то что? — простуженно ответил парнишка и промчался мимо. У самого моста он лихо развернулся, и, когда тормозил, от пяток его разлетелись крылышки, как у Меркурия в Эрмитаже.

«Что делать, никого нет? — растерянно думала она, оглядываясь. — Ведь провалится, утонет прямо у меня на глазах…» И вдруг заорала незнакомым, сдавленным голосом:

— Вылезай сейчас же, хулиган такой, а то милицию позову!

— Вали отсюда! — нахально прохрипел мальчишка. — Чего привязалась?

Однако повернул к спуску и тут, у берега, сразу провалился по самые плечи. Она судорожно вобрала в себя воздух открытым ртом и, срывая на ходу шубу, побежала вниз по лестнице. Мальчик уже выкарабкался на гранитную площадку спуска. Он стоял в углу, маленький, мокрый, и смотрел на нее своими бесстрашными глазами. Смотрел неприязненно, независимо, как ни в чем не бывало.

— Ты чего разделась? — спросил он, выжимая на себе рукава мокрого пальтишка. — С ума сошла! Надевай, простудишься!

Пытаясь завернуть его в шубу, она приговаривала:

— Вот видишь! Ну ничего, ничего, все хорошо… Ты где живешь? Я тебя провожу.

— Чего ты? Не надо!

Мальчишка резко отшатнулся и, брякая коньками о ступеньки, побежал мимо нее вверх. Там он снял коньки, обхватил себя руками, притоптывая мокрыми ботинками, крикнул: «Ух, жарко!» — потом попытался свистнуть, но замерзшие на ветру синие губы не слушались его. Тогда он показал ей язык и пошел, не торопясь, своей дорогой. Сначала вдоль ограды Мойки, потом перешел через улицу и исчез за углом, ни разу не оглянувшись.

Она подняла шубу с мокрого снега. Темная вода бесшумно качалась в маленькой полынье у самого берега Мойки. Какой-то прохожий и дворничиха, вышедшая из подворотни, с удивлением смотрели на нее, когда она одевалась. «Наверное, думают, что я собираюсь купаться». Она прошла мимо дворничихи, застегивая шубу. Перед глазами стояло замерзшее, озорное, упрямое лицо паренька. Она представила себе, как он открывает дверь своим ключом — родители, наверное, еще на работе, — ставит чайник на газ, переодевается, развешивает по стульям мокрые вещички, потом пьет горячий чай, обжигаясь и шмыгая носом. А может быть, захлопнув за собой дверь, плачет, когда никто его не видит. Плачет, освобождаясь от пережитого страха, ревет, всхлипывая, как полагается мальчишке его возраста. Нет, вряд ли ревет, заревел бы сразу, Она опять мысленно увидела его прямую спину, торчащие вразновес уши его шапки, независимый вид, когда он, не оглянувшись, заворачивал за угол…

Внезапно ее мысли тоже как бы завернули за угол. «Значит, так — думала она, — сейчас сложу чемодан, вызову такси, поеду к маме. Если свекровь начнет спрашивать, скажу — уезжаю домой. Начнет кричать, скажу — не кричите, дело решенное. Внизу ждет машина».

1968

 

ПОДРУГА

#img_10.jpeg

Было то время осеннего ленинградского дня, когда в город медленно и неуклонно вползает вечер. За крыши, купола и шпили города еще цепляется свет, а в нижних этажах домов и на воде каналов уже лежит сырая предвечерняя тень.

В дальней аллее Летнего сада на скамье сидел мужчина. Сначала он сидел боком, как бы собираясь уходить, потом встал и задумался, машинально встречая и провожая глазами прохожих, потом опять сел, удобно прислонившись к спинке и широко раскинув сильные руки, потом вскочил и стал ходить вокруг скамейки как привязанный.

Быстро темнело. Прохожих становилось все меньше и меньше. Между черными стволами старинных залатанных лип далеко на Марсовом поле мелькали машины.

Мужчина медленно опустился на скамейку и безнадежно свесил руки меж колен.

В конце аллеи показалась женщина. Ее высокие острые каблуки бесшумно вонзались в песок, светлые волосы отклонялись под ветром, как пламя свечи.

Он не вскочил, а, наоборот, еще плотнее уселся на скамейке. Только в напряженном повороте головы чувствовалось нетерпеливое ожидание.

Каждый шаг, приближавший к нему эту женщину, был маленькой неизбежной частью того большого шага, который сделал он после долгих раздумий и все-таки очертя голову.

— Что случилось? — сразу спросила женщина, присаживаясь на скамейку рядом с ним.

— Ничего. Ничего не случилось, — ответил он, с восхищением разглядывая знакомое лицо — большие прозрачные глаза, короткий нос и маленький бледный рот.

— Что случилось? — ее губы шевелились так, будто она все время выпускала изо рта колечки дыма. — Почему такая таинственность? Вот твоя записка. Что-нибудь с Леной?

— Да ничего не случилось. Просто… Просто я хотел тебя видеть, — мягко сказал мужчина и виновато улыбнулся.

— Но почему здесь? В конце концов, я могла прийти к вам. Что за секреты? Где Лена?

— Лена, наверное, уже дома. А может быть, куда-нибудь ушла. И вообще, при чем здесь Лена?

— То есть как это — при чем? — возмутилась женщина. — Лена моя подруга. Могу я встревожиться, если ты вдруг вызываешь меня сюда, в такую даль, на третью скамейку слева. Могу?

— Ты могла и не прийти. В такую даль.

— Могла, конечно. Я и не хотела приходить, но потом подумала: а вдруг что-нибудь случилось? Я даже хотела позвонить Лене.

— И позвонила?

— Нет.

Он обнял ее за плечи как бы невзначай и сказал:

— Было бы глупо, если бы ты позвонила.

— Но почему глупо? — обиделась она. — Ведь я волновалась. Лена моя лучшая подруга, самая близкая. Я бываю у вас почти каждый день, а ты вызываешь меня сюда. Я подумала — что-нибудь случилось и ты хочешь сказать мне это без нее. Ведь Лена такая нервная, может быть, ты не хочешь при ней говорить.

Мужчина притянул женщину к себе, и ее голова оказалась у него на плече.

— Она нервная, но очень выдержанная, — сказала женщина, устраиваясь поудобнее. — Одна я знаю, сколько ей приходится волноваться то из-за Димки, то на работе. Мне-то она все говорит. Ты тоже заставляешь ее страдать. А она такая умница, такой чудесный человек…

— Помолчи, — тихо сказал мужчина, запуская руку в пышные волосы женщины, так что ее затылок лег на его ладонь.

— Я ничего такого и не говорю, — ответила женщина. — Я много раз думала о Лене — она такая чудесная, добрая, столько сил отдает тебе и Димке, а о себе часто забывает. У нее нет времени даже причесаться как следует. Вечно растрепанная. Прибежит из своей школы, руки в чернилах, — сразу за обед, а потом за тетрадки. Нет, ты ужасный эгоист. Зачем ты меня позвал? Все-таки странно.

Он провел указательным пальцем по ее теплой тонкой шее, закрыв глаза, нарисовал кружок на плоском месте у ключицы и почувствовал, как под его рукой едва ощутимо бьется робкая жилка.

— Нет, ты мне все-таки скажи, зачем ты меня позвал? — снова спросила она вялым голосом. — Не может быть, чтобы у вас с Леной что-нибудь случилось. Ты привык к ней и ничего не замечаешь. Тебе все равно, в конце концов, как она причесана, как одета, как выглядит. Но это, пожалуй, лучше, чем…

Он внезапно наклонился к ней и поцеловал в губы. Она надолго замолчала, а потом снова заговорила, переведя дух:

— Ты с ума сошел! Совсем с ума сошел! Что ты делаешь? А Лена так тебе верит! Она такой чуткий, настоящий человек! А как она помогала тебе, когда ты учился! Все-таки вы, мужчины, никогда этого не цените. Ну, как тебе не стыдно?!

— Замолчишь ты или нет? — хрипло прошептал он и стал целовать ее лицо и шею, а она, покорно поворачивая голову, продолжала говорить:

— Нет, я за нее возьмусь! Я заставлю ее пойти к портнихе — нельзя быть такой распустехой. Если бы у меня были ее возможности, разве я так одевалась бы? И потом, у нее ужасно блестит лицо.

— Перестань, — мрачно сказал мужчина. — Перестань болтать!

— Но ведь когда-то она была самая хорошенькая в классе. Хотя она и сейчас очень интересная женщина, если ее как следует причесать и одеть.

— Оставь в покое Лену, слышишь?

— Но она должна думать об этом. Ты такой красивый. Нельзя ей так распускаться. Я всегда была уверена, что ты когда-нибудь увидишь и других женщин вокруг себя. Всегда была уверена, все эти годы, с самой вашей свадьбы…

Он внимательно и остро посмотрел ей глубоко в зрачки и, отодвинувшись, привалился спиной к скамейке. Она закинула руки ему на шею и, робко заглядывая в глаза, спросила:

— Ты что-то хотел мне сказать? Зачем ты меня позвал?

Мужчина разомкнул руки женщины и быстро встал. Он подумал: «Она похожа на нашего кота — такой же недобрый прозрачный взгляд и маленький розовый нос».

— Прости меня, — сказал он, — я виноват перед тобой. Я действительно не знаю, зачем я тебя позвал. Прости.

— Я не понимаю, — растерянно протянула женщина, — куда же ты? Когда мы встретимся? — крикнула она ему вслед.

— Как всегда — каждый день у Лены, — ответил мужчина и быстро, не оглядываясь, пошел по аллее.

1968

 

ТРЕТЬЕ ГАДАНЬЕ

#img_11.jpeg

Не раз в жизни я сталкивалась со странными историями, загадочными для всех, кто не знал их причины. Но в нескольких случаях простая разгадка была мне известна. Одну из таких историй я попробую рассказать.

Это было, наверное, в 1943 году. Театр, в котором я работала, гастролировал в одном из городов Северного Кавказа. Все поселились на частных квартирах. Мы с мужем оказались в доме, где хозяйкой была интеллигентная вдова со взрослой дочерью.

Жили мы в маленькой квадратной комнате с широким окном. Стены ее были сплошь завешаны картинами, писанными маслом. Видно было, что автор их — человек одаренный, но дилетант. На картинах этих, очень ярких, сине-зеленых по цвету, повторялись пейзажи с низким горизонтом, когда много неба и мало земли. В углу, как икона, висел портрет хозяйской дочери Раисы, очень похожий, старательно выполненный, но не так, как пишут мастера — от главного к второстепенному, а как-то вкривь и вкось, без соблюдения пропорций, когда одна деталь приставляется к другой, а в общем, неизвестно почему, все получается очень похоже.

Большие длинные глаза с испуганным выражением, прямой нос, похожий на стрелу, направленную вниз, прекрасный крупный рот, расположенный несколько кривовато, — все это было любовно заключено в овальную линию щек и подбородка. Черная гладь волос низко лежала над круглыми бровями. Просыпаясь, я каждый раз видела этот портрет и находила в нем все больше сходства с оригиналом.

В первый же день, несмотря на радушие наших гостеприимных хозяек, я почувствовала, что атмосфера в доме тревожная, — между матерью и дочерью как бы натянуты тугие нити, готовые вот-вот лопнуть.

Наше присутствие мешало возникновению открытой ссоры, но тем не менее было видно, что мать недовольна дочерью, а дочь это раздражает и злит. Она металась, именно металась по комнатам, плоским ударом ладони распахивая двери, и за ней летел, не поспевая, серый пуховый платок, накинутый на плечи.

Мать молча следила за дочерью осуждающим взглядом, и один раз я услышала, как она тихо сказала: «Опомнись».

К вечеру дочь убегала куда-то и возвращалась поздно, прикрывая платком лицо.

Однажды утром я доставала из-под кровати туфли и нечаянно выгребла деревянную ногу с ремнями и застежками. Нога, выкрашенная розовой масляной краской, лежала передо мной на полу, бесстыдно и страшно. Я сразу затолкала ее далеко под кровать и вышла на улицу.

Солнце стояло над городом. Тени не было. Сушь шуршала в безветренных листьях деревьев. Вместе со мной и навстречу шли люди, озабоченные, редко улыбающиеся, отчужденные.

И вдруг в этом залитом солнцем городе я увидела застенчивое, прозрачное северное лицо и узенькую фигуру нашей ленинградской знакомой — балерины из мюзик-холла. Мы обрадовались друг другу, как сестры, в этом незнакомом городе, возле которого, не дотянувшись, рычала война.

Больше часа, наверное, мы расспрашивали друг друга и рассказывали о том, что произошло с нами за такие короткие в мирной жизни и такие невыносимо долгие годы и месяцы войны, отделявшие нас от Невского проспекта, Невы — от всего, что дорого и свято, от близких людей, с которыми неизвестно когда придется свидеться.

Уже прощаясь, она спросила, удобно ли мы устроились.

Я ответила, что жить нам в этом городе всего неделю, так что особенных удобств нам и не нужно, просто хочется отдохнуть от бесконечных переездов — вагонов и машин. И, как это иногда бывает, неожиданно для себя я рассказала, что в доме, где мы остановились, неспокойно, хозяйка недовольна дочерью, а сегодня утром я нечаянно вытащила из-под кровати чью-то искусственную ногу.

— Это протез ее мужа, — вдруг сказала балерина. — Они очень хорошие люди, но она запуталась!

— Кто? — не поняла я.

— Раиса. Ее муж — бывший боевой летчик. Ас. Был сбит. Она полстраны объездила — искала его по госпиталям. Привезла полуживого, без ноги. Сидела около него дни и ночи — выходила. С тех пор осталась в госпитале сестрой. А он теперь начальник автоколонны, надолго уезжает. Возвращается, а конвейер уже передвинулся. Ведь жизнь, знаешь, как конвейер, — время прошло, и все стало другим. Опять надо приспосабливаться к этому другому, что-то пропущено.

— Ну, не совсем так, — возразила я.

— А в этом случае так, — ответила моя знакомая и скороговоркой, стесняясь и брезгливо морщась, стала рассказывать мне про отношения Раисы и какого-то ленинградского скрипача, женатого, пьющего человека, который приехал к своим родителям с женой и ребенком. Не закончив рассказа, она горестно добавила: — Как она могла… такой стыд… такая пошлость. Все страдают. Я к ним и ходить перестала. Не хочу вмешиваться. Скажет, не твое дело, или как еще говорят в таких случаях.

— А ты все-таки поговори с ней.

— Нет, нет, не могу решиться.

Моя знакомая заторопилась, видимо жалея, что рассказала мне эту историю. Мы попрощались и больше никогда не виделись. Но разговор этот имел самые неожиданные последствия.

Бытие наше шло своим чередом. Мы каждый день играли спектакли, возвращались поздно. По первому звонку хозяйка открывала нам дверь, говорила разочарованно: «А вот и вы!» — вносила шумящий самовар, садилась с нами к столу, была приветлива и внимательна. Но я чувствовала глубокое раздвоение этого внимания. Она как бы ходила мысленно вокруг дома и по городу. Воображение рисовало ей другие комнаты, других людей и дочь в дурной компании, с дурным человеком. Она отвечала нам, но в глубине ее глаз таилась чуткая настороженность. Ее лицо, когда-то, наверное, красивое, а теперь старое и все-таки красивое живописной смуглой резкостью морщин и теней, отражало, невольно для нее, тоскливую готовность бежать куда-то — то ли к двери, по звонку, то ли в темноту, за дочерью.

Так и в этот вечер, поужинав с нами, она подсела к остывшему самовару, взяла книгу, и глаза ее остановились между строк.

Я стала раскладывать пасьянс. Кто-то из друзей научил меня его раскладывать, и тогда был самый разгар моего им увлечения. Раздался звонок. Хозяйка кинулась к двери. Раиса вошла и остановилась перед нею, придерживая платок обеими руками странным жестом, как бы схватив себя за горло. Некоторое время мать и дочь — обе стройные, высокие, с яркими чернобровыми лицами — глядели друг на друга не отрываясь, глаза в глаза.

— Молчите, мама! — выкрикнула дочь навзрыд. — Не говорите мне ничего.

— Я-то молчу… — ответила мать, отворачивая лицо. — Я-то молчу… — повторила она и, не глядя на нас, быстро прошла в свою комнату.

Я чувствовала себя неловко. Раиса, по-прежнему кутаясь в платок, остановилась у стола.

— Все гадаешь? — неожиданно спросила она.

— Нет, не гадаю, это пасьянс.

— Погадай мне.

— Я же говорю — это не гаданье…

— Мне очень нужно.

— Не умею я гадать, правда.

— Ну что ж, — протянула она, укоризненно подняв брови, опустив глаза, — раз не умеешь, ничего не поделаешь. А жаль, очень жаль.

Она налила себе остывшего чаю, не стала пить его за столом, помедлив у двери, обернулась, хотела сказать что-то еще, но удержалась и ушла в комнату матери.

Глядя ей вслед, я подумала, что мы сверстницы и ей хотелось, наверное, поделиться со мной как с чужим человеком, именно как с чужим, которому легко рассказать то, что от близкого надо скрывать, что тяжело кипит на сердце в молчании, а высказанное — облегчает душу. Мне хотелось встать и вернуть ее, но я удержалась, боясь показаться навязчивой, и вернулась к своему пасьянсу.

На следующий день, когда я собиралась уходить, в дверь позвонили. У порога стоял широкоплечий мужчина лет тридцати, с твердым лицом и внимательным взглядом. Он был бледен и весь, с головы до ног, покрыт мелкой светлой пылью. Она набилась в тонкие морщины у крыльев носа, у глаз, сделала махровыми ресницы и матовой потертую кожаную куртку.

— Раисы нету, — сказал он утвердительно, прошел в комнату и сел на диван, вытянув одну ногу.

— Вы ее муж, — сказала я.

— А вы у нас живете? — спросил он и взглянул на меня из-под густых запыленных бровей.

— Да, живем.

— Давно?

— Нет, дня четыре.

— Ну, я пошел, — неожиданно сказал он и стал тяжело подниматься с дивана, пытаясь скрыть свою неловкость.

— Куда же вы? — спросила я. — Рая скоро придет.

Я хотела задержать его, испытывая не жалость, а скорее участие и потребность сделать что-то хорошее для этого человека.

— Нет, не могу, ждать не могу. Вот передайте, пожалуйста, Раисе или матери. — Он протянул пакет, завернутый в газету. — Здесь деньги, — добавил он, а потом, уже прощаясь, сказал: — Послезавтра, ко дню рождения, приеду.

День рождения Раисы праздновали скромно. Кроме нас, все равно присутствовавших в доме, была еще тетка Раисы, удивительно непохожая на свою сестру, — быстренькая, кривоногая, с каким-то смыленным лицом, без ясных черт, с розовыми глазками и маленьким круглым пучком чуть пониже макушки. Она суетилась больше всех — что-то резала, пекла, расставляла на столе.

Муж Раисы пришел поздно, к самому ужину. Он сразу стал умываться с дороги, и Раиса подбежала к нему с полотенцем. Оно развевалось сзади как белый флаг.

Мать пригласила к столу. Муж Раисы вышел последним, сел на один из свободных стульев рядом со мной — ему было все равно, где сидеть. Держал он себя как-то буднично, помалкивал, только изредка взглядывал на жену, когда она не смотрела в его сторону.

С удивлением я поняла, что он жалел ее. Жалел, замечая ее скованность, смущение, прижатые к телу локти, встречая робкий, уклончивый, виноватый взгляд.

Было невесело. Раису поздравляли, минорно звенели рюмками, она принимала поздравления, сверкала зубами, улыбаясь своим красивым ртом. Тетка не переставая жевала и охотно пила водку. Она следила за Раисой круглыми осоловевшими глазками и время от времени укоризненно покачивала головой, ведя сама с собой безмолвный разговор.

Мать наклонилась к зятю и спросила:

— Тебя завтра будить или сам встанешь?

— Спасибо, мама, я ночевать не буду. За мной приедут через час. В ночь выезжаем — срочное задание.

— Может, останешься? — спросила она, пытаясь заглянуть ему в глаза, а он, скользя взглядом по комнате, ответил рассеянно и тихо:

— Нет, не могу. Не могу — не имею права. — Потом поднял рюмку и сказал: — Поздравляю тебя, Рая. Спасибо за все. Желаю тебе счастья и здоровья.

Раиса вскочила и выбежала из комнаты.

Я долго не могла заснуть и решила погадать Раисе. Я не имела права ни советовать, ни подсказывать и вообще вмешиваться в жизнь незнакомых мне людей. Но то, что я не могла сказать ей прямо, могло быть высказано косвенно, через гаданье, основанное на случайной моей осведомленности.

Утром, когда мы остались вдвоем, я сказала Раисе, что согласна ей погадать.

— Вот видишь, — сказала она и быстро села к столу. — Я так и знала, что ты умеешь.

Я никогда не умела гадать, и мне пришлось выдумать целую историю.

— Понимаешь, — отважно начала я, тасуя карты, — этому гаданью меня научила одна испанка. Она предупредила, что им можно воспользоваться только три раза в жизни. Тебе я буду гадать в последний раз. И никому про это не рассказывай. Поняла?

— Что ты! Разве можно…

Раиса смотрела на меня с отчаянием, доверчивым ожиданием.

Мне стало страшно. Я почувствовала, что несу ответственность за каждое сказанное мною слово. Надо было играть роль равнодушного человека, которому не известно ничего из жизни этой женщины и людей, ее окружающих. Любая фальшь могла меня выдать. Но отступать было поздно.

Я подняла колоду над столом и бросила вверх рисунком. Одна из карт упала вниз лицом. Я открыла ее. Это был король пик.

— Вот твой темный король, — сказала я, и сердце у меня заколотилось.

Собрав карты, я стала раскладывать их улиткой, положив в середину червовую даму.

— Это ты, — сказала я уверенно.

— Я? — протянула Раиса дрожащим голосом и хотела сказать что-то еще.

— Молчи, не задавай вопросов.

Мне надо было собраться с мыслями, распределить все карты по ролям пьесы, которую разыгрывала жизнь, и перевести все на малознакомый мне «марьяжный» язык. Передо мной лежал пестрый хоровод глуповатых королей, нахальных валетов и надменных дам. Черная масть — отрицательные персонажи, красная — положительные.

— У тебя на сердце два короля. Темный король — обман. Вот рядом черная десятка — его неправда и твоя печаль. Погоди… вот еще чья-то печаль… ага, это плачут две дамы… пожилые. А вот еще одна, молодая. Но не ты. А эта черная двойка — твои слезы.

По моему гаданию все дамы плакали. Ничего не поделаешь, так было в жизни.

— У тебя какой-то стыд на сердце. Он уйдет, когда будешь со своим добрым королем. Вот он. Твоя судьба с ним. Около него красная десятка — это его правда и твое счастье. А это что? — Я показала ей туз пик и спросила, не поднимая глаз: — Была какая-то большая болезнь?

— Была, — ответила Раиса чуть слышно. — Он умирал. Был тяжело ранен.

— Вот видишь, — сказала я, — значит, правда.

— Да, удивительно… — снова прошептала Раиса.

— Молчи. Отвечай только, когда буду спрашивать, — сказала я, тоже невольно переходя на шепот.

— Слушай. Вот что говорят карты. Ты ошиблась. Все пройдет и забудется только с твоим королем. Он страдает. Не хочет тебе мешать. Думает, это произошло потому, что он раньше был здоров, а теперь болен. Думает, что ты его больше не любишь. А карты показывают, что любишь. Ведь любишь, правда?

— Люблю, — ответила Раиса, не отводя от карт завороженных глаз.

— А тот, темный, — твоя ошибка. Он плохой человек. Нечестный, легкомысленный. С ним у тебя не будет счастья. И потом, там у него жена… то есть дама. Вот… какой-то ребенок… валет.

В подтверждение я протягивала ей первые попавшиеся карты. Я уже совсем запуталась и начала говорить Раисе, что думаю обо всей этой истории. Она или не заметила, или ей все равно было, какими словами сказано то, что ей важно было услышать от кого-нибудь без наставления, без укоризны. Услышать то, что давно, наверное, было решено ею самой.

— Но как же, — шептала она, — какими глазами… Ведь он не простит меня никогда…

— Простит. Увидишь. Он настоящий человек. И не вспомнит ни разу. И ты забудь, если можешь, как страшный сон.

Она подсела ко мне, обняла крепко и заплакала.

Мы долго сидели, обнявшись, как будто знали друг друга с детства. Потом она, приподняв голову, взглянула на меня и спросила тихо:

— А откуда ты знаешь…

— Да карты, карты, — перебила я, смущенно собирая в кучу дам, королей и валетов. — Это гаданье такое — особенное. А теперь вот что сделаем.

Я швырнула карты в печь, на угли, где они долго не загорались и тлели, корчась и чернея, а потом вспыхнули ярко и превратились в серый пепел.

Назавтра мы уехали.

1968

 

СКАЗКА ВЕРОЧКИНОЙ МАМЫ

#img_12.jpeg

Верочкина мама всегда страдала отсутствием воображения.

— Я с тобой скоро с ума сойду! — говорила она Верочке, когда надо было придумывать очередную сказку.

— Нет, ты не скоро сойдешь с ума, — успокаивала Верочка, присаживаясь на маленькую скамеечку у маминого чертежного стола.

Верочкина мама была чертежница и работала в конструкторском бюро. Иногда она брала работу на дом.

— Ну, откуда я тебе возьму сказку? — жалобно спрашивала Верочкина мама, прикалывая бумагу к чертежной доске.

— Из головы, — твердо отвечала Верочка.

— У меня уже от этих сказок голова пухнет.

— Не выдумывай! — строго говорила Верочка и придвигалась на своей скамеечке к самой маминой ноге.

— Ну про что тебе рассказать?

— Расскажи про зайчика.

— Ну тогда слушай. Жила была одна зайчиха. Она была уже немолодая зайчиха. Шерсть у нее потускнела, хвостик повис и глаза уже видели не очень хорошо. В молодости она была веселая и хорошая, а к старости стала сердитая и завистливая. Если бы она рассказывала молодым зайчикам сказки, помогала бы им, учила бы их, они бы ее любили, а она только все время сердилась на молодых за то, что они молодые.

Вот однажды эта зайчиха…

— Ну? — спросила Верочка.

— Не туда провела линию…

— Какую линию?

— Нет, это я неправильно линию провела из-за твоих зайцев.

— Ну и что эта зайчиха?

— А эта зайчиха пришла однажды в гости к одному зайчику с белым пятном на голове и сказала ему: «Я к вам очень хорошо отношусь, и я вам вот что скажу: вы знаете худенькую зайчиху, у которой трое зайчат? Она живет на Криволодыженском переулке?» — «Знаю», — сказал зайчик с белым пятном на голове. — «А вы знаете, что она про вас говорит?» — «Нет, не знаю», — сказал зайчик с белым пятном на голове. — А что она про меня говорит?» — «А она говорит, что когда капусту убирали, то вы половину к себе домой свезли и что вы всегда так делаете и потому ковер купили такой красивый». — «Это неправда! — закричал зайчик с пятном на голове. — Я ковер на премию купил, а премию мне дали за хорошую работу», — и заплакал. — А зайчиха уже убежала…

— Ну? — сказала Верочка.

— Не толкай мой столик, а то я ничего не буду тебе рассказывать.

— Ну? — снова сказала Верочка и отодвинула свою скамеечку. — Ну, куда она убежала?

— А она побежала к худенькой зайчихе, у которой трое зайчат и которая живет на Криволодыженском переулке. Угостила ее худенькая зайчиха чаем с конфетами, а старая зайчиха попила чаю, поела конфет и спрашивает: «А вы знаете, что про вас говорит зайчик с белым пятном на голове?» — «Нет, не знаю, — ответила худенькая зайчиха и покраснела (она была очень нервная). — А что он про меня говорит?» — «Я к вам очень хорошо отношусь и потому расскажу. Он говорит, что вы плохая хозяйка, и что ваши дети всегда голодные, и чулочки у них рваные, и ушки простуженные, и что ваш муж у всех по капустному листочку занимает и никому не отдает». — «Это неправда! — закричала худенькая зайчиха. — Я даже работу бросила, только и делаю, что ухаживаю за моими зайчатами. Они у меня всегда чистенькие, сытые и здоровые. И про мужа неправда!» «Это неправда! Неправда! — закричали трое зайчат худенькой зайчихи. — У нас ушки не простуженные, чулочки целые и мы сытые!» А пожилая зайчиха сразу убежала…

— Ну? — снова сказала Верочка.

— Ты на меня не нукай.

— А ты в самом интересном месте не останавливайся.

— И это интересное место?

— Интересное. Она убежала, а куда — неизвестно.

— А убежала она на работу. На работе она подозвала к себе серого зайца и говорит: «Вы знаете, как я к вам хорошо отношусь. Я хочу предупредить вас, что плешивый заяц, который сидит у окна, говорит, будто вы без конца торчите возле красноглазой зайчихи, и ей сказки рассказываете и что лучше бы вы рассказывали сказки своей жене Белохвостке и дочке Морковочке». — «Это безобразие! — закричал серый заяц. — Я ей объяснил, как работу сделать: у нее что-то не клеилось!»

И все зайцы стали ссориться и выяснять отношения. А старая зайчиха только хихикала у себя под кустом. Зайцы ссорились, ссорились, но в конце концов выяснили, кто всех перессорил. Тогда они в один прекрасный день собрались, окружили старую зайчиху и, как она ни вертелась, запихали ее в мешок, потащили этот мешок в лес и бросили на муравьиную кучу. Зайчиха захотела из мешка вылезти, а он завязан капроновой веревкой. Но муравьи через завязанное место все-таки в мешок пролезли и стали зайчиху кусать. Знаешь, когда один муравей укусит — и то как больно.

— Да, я не люблю, — сказала Верочка.

— И она не любила. А тем более муравьев было много. И зайчиха закричала: «Ай, ай, ай! Я больше не буду!» — «Ты чего кричишь?» — спросил ее жук-олень, он случайно попал в мешок вместе с зайчихой. «Я больше не буду ссорить зайчиков, не буду сплетничать, не буду одним на других наговаривать!». — «Ах, вот за что тебя наказали!» — «Жучок, жучок, прокуси мешок, я его лапками разорву и убегу, а то у меня зубки притупились… Ой, ой, ой! Больно! больно!» — «Нет, не прокушу, — прогудел жук, — сиди в мешке, раз ты такая вредная».

— Нет, пускай прокусит, — сказала Верочка, — она больше не будет!

— Да, зайчиха так просила и обещала исправиться, что жук тоже поверил ей, прокусил дырочку, она лапками разорвала мешок, вылезла да пустилась бежать без оглядки! С тех пор зайчиха стала такая хорошая, такая тихая — никого не ссорила. А уж если хотела что рассказать, то говорила: «Все говорят», а на кого-нибудь одного не указывала. И если кто начинал сплетничать, ему сразу грозили: «Смотри, посадим тебя в мешок и отнесем на муравьиную кучу, как ту зайчиху». И это очень помогало… А теперь я рассказала тебе сказку, и ты иди с бабушкой гулять, а то я так не могу работать.

И Верочка ушла с бабушкой гулять.

А через несколько дней к Верочкиной маме пришли гости по случаю ее дня рождения.

Гости сели за стол и сразу заговорили про винтики, шайбы и про какую-то машину, которая не клеится.

А потом Верочка вылезла из-за кресла в углу, и ее все сразу заметили, потому что она была такая румяная, большеглазая, рыжеволосая, как ее мама, а голубое капроновое платье из «Детского мира» ей очень шло.

Гости сразу схватили Верочку, стали ее очень хвалить, гладить, целовать и передавать из рук в руки.

Верочка очень стеснялась, а Верочкина мама была на кухне и не могла отнять Верочку у гостей. Потом все стали просить Верочку что-нибудь спеть или станцевать, но она молчала и только застенчиво посматривала то на одного, то на другого своими круглыми зеленоватыми глазами.

Но когда кто-то сказал, что девочка, наверное, не знает ни стихов, ни сказок и вообще не умеет говорить, Верочка прошептала:

— Нет, я умею говорить.

Тогда вся опять стали просить Верочку рассказать что-нибудь, а одна гостья посадила ее на свои толстые теплые колени. И хотя Верочка очень стеснялась своего нового нарядного голубого платья из «Детского мира», все-таки она начала рассказывать сказку про зайчиху.

Верочка считала, что эта страшная сказка, и не понимала, почему все вдруг начали переглядываться и смеяться, а толстая гостья спустила Верочку с колен и стала сердиться, что в комнате очень накурено. Тогда Верочка сказала, что дальше самое интересное и страшное — как зайчиху завязали в мешок и бросили на муравьиную кучу. А толстая гостья вдруг нахмурилась, сказала, что пахнет горелым, и убежала на кухню. В это время вошла Верочкина мама с пирогом и сказала, что Верочке хватит болтать. Но сказка уже кончилась.

Все еще долго смеялись и спросили Верочку, кто ей рассказал эту сказку.

— Мама, — ответила Верочка.

— А какие она тебе еще сказки рассказывала?

Тут Верочкина мама сделала четырехугольные глаза и сказала:

— Нет, нет, уже поздно, — и увела Верочку спать.

1968

 

МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ

#img_13.jpeg

В воскресенье Поля встала чуть свет, чтобы приготовить мужу завтрак, потом с досадой вспомнила, что выходной и можно было поспать. Она писала дипломную работу и, просиживая за книгами, потеряла счет дням. Спать уже не хотелось. Поля встала на стул и открыла форточку. В комнату потекла холодная струя весеннего воздуха. В передней раздался неуверенный звонок. Поля пошла открывать. За дверью стояла тетя Маруся, которую трудно было узнать не только потому, что Поля не видела ее почти десять лет, а еще и потому, что тетка была закручена в теплые платки и шали, из которых торчал только знакомый курносый толстый нос, украшавший лица всех трех Полиных теток. Старуха крепко обняла Полю и сказала:

— Кабы не годы прошли, приняла бы я тебя за Наталью. Ну вся ты в мать!

— Тетя Маруся! — опомнилась Поля. — Наконец-то выбрались! Заходите в комнату. Как же вы телеграмму не дали? Мы бы с Васей вас встретили, как раз он сегодня выходной.

— Да сама я не знала — поеду, не поеду… — сказала тетя Маруся, выкручиваясь из своих платков и утирая пот с крупного добродушного лица. — Не ко времени мне ехать-то было: сама знаешь — весна, как тут уедешь?

Действительно, тетка Маруся, колхозная доярка, никак не могла выбраться в Москву, несмотря на то что Поля не раз звала ее погостить. Она благодарила в коротких письмах, написанных шатучим почерком, обещала приехать, но так и не была в Москве ни разу.

— Насилу я вас нашла. Ну и забрались вы!

— Зато здесь воздух хороший. Сокольники близко, Лефортово, зелени много.

Поля рассматривала постаревшее, доброе лицо тетки, ее полураскрытые мужские кулаки, лежащие на коленях, и вспоминала, как тетка мыла ее по утрам ключевой водой, царапая щеки шероховатыми сильными жесткими ладонями, как неструганые доски.

— Нет, не выбралась бы я ни за что, да председатель вызвал, говорит, езжай, Мария, в Москву, покажись профессорам, что-то ты прихварывать стала часто, а ты нам человек нужный. Да, так и сказал — нужный, говорит, человек. Хороший у нас председатель, из города, но сам деревенский, правда, не нашей местности.

— А что с вами, тетя Маруся?

— Да не знаю я, что со мной. Фершал сказал — язва. Вроде обругал. Язва, говорит. Обидно как-то. Никогда я ничем не болела, а тут — язва…

— Что же тут обидного? — сказала Поля, накрывая на стол. — Есть такая болезнь — язва желудка, ее вылечить можно. И профессор у нас есть хороший. Вася у него после ранения в госпитале лежал… Вася! — крикнула она в соседнюю комнату. — Вставай-ка, погляди, кто к нам приехал.

Пока Поля с тетей Марусей вспоминали деревенских соседей и Полиных сверстников, Вася — Полин муж — оделся и вышел в столовую.

— Знакомься, Васенька, это тетя Маруся, мамина сестра, а это мой муж Вася.

Только что все уселись за стол и Поля разлила чай, как за окном показалась похоронная процессия, — дом стоял недалеко от большого московского кладбища. Тетя Маруся вдруг замолчала, поставила на стол чашку и подошла к окну.

— Кого ж это хоронят? — спросила она, и короткие светлые брови ее поднялись над глазами домиком.

— Не знаю, тетя Маруся, здесь ведь кладбище рядом, так что процессии постоянно мимо дома ходят.

— Как это — постоянно? — тихо спросила тетя Маруся и, не отрывая глаз от окна, нашарила свою шаль, торопливо накинула ее на плечи и вышла, сказав на ходу, ни к кому не обращаясь: — Кого ж это хоронят?

— Тут уж ничего не поделаешь, — сказала Поля, — тетя Маруся всегда у нас была жалостливая.

— Не потерялась бы она, — встревожился Вася.

— Что ты, это же рядом, она сейчас вернется.

Но тетя Маруся вернулась только через час, вся в слезах, с разгоревшимися щеками.

— Генерала хоронили… — сказала она, тяжело опускаясь на стул у двери. — Не старый еще… Ордена несли… Музыка играла… жена плакала… А уж я с теткой его так наплакалась, что в ушах шумит. Какой-то, говорят, у него в голове нерв лопнул.

— Ну что вы, тетя Маруся, так расстраиваетесь? Ведь теперь уж все равно ничего не поделаешь. Садитесь к столу, чайку попейте, отдохните вы с дороги.

Тетя Маруся сняла шаль и села к столу.

— Правда, налей-ка ты мне, дочка, чаю, что-то устала я.

— Значит, так, тетя Маруся, — сказал Вася, — сегодня воскресенье, будем отдыхать, а завтра я договорюсь на вторник, и покажем вас профессору.

Но последних слов тетя Маруся недослышала. Она опять опустила блюдце на скатерть и смотрела в окно. Мимо медленно двигались похороны…

— Вы погодите немножко, я сейчас… — виновато перебила она Васю, — пойду узнаю, кого хоронят…

Расстроенная и серьезная, тетя Маруся вышла, завязывая платок на спине. Поля с Васей видели в окно, как она что-то спрашивала у отставшей женщины, потом догнала процессию и скрылась в воротах кладбища.

Поля уже приготовила обед, когда тетка вернулась. По щекам ее текли слезы, глаза и нос распухли подушками, платок свалился на плечи, волосы растрепались.

— Что же это такое? — прорыдала она, рухнув на диван. — Девушку мы хоронили, студентку, потом старуху одну, дети у нее остались, внуки. Я так плакала, что в голове как колокол гудит. Мне гражданин говорит: «Вы ей кем будете?» — «Никем, — говорю я, — милый, ей не буду». — «Чего же вы, говорит, так убиваетесь, прямо больше всех, может, хорошая знакомая вам была покойница?» — «Да нет, говорю, не знала я ее. Просто жалко мне, что умер человек…» Что же это у вас, в Москве, мрут как мухи? — спросила она строго, перестав плакать и глядя на племянницу испуганными глазами.

— Что вы, тетя Маруся! Ведь это Москва, огромный город, здесь миллионы людей живут, люди не бессмертны, ясно, что кто-то умирает.

— Нет, у нас в деревне не так. Раз в год кто умрет, так мы целую неделю плачем, а здесь всех и не проводишь — вон уж у меня ноги не ходят. Нет, не поеду я к вашему профессору! Если здесь генерала важного такого не вылечили, то на меня, старуху деревенскую, и вовсе не посмотрят. Меня наш фершал вылечит. Достаньте мне обратный билет, я домой поеду.

Поля и Вася не стали спорить с тетей Марусей. Они уложили ее спать и на следующий день, пошептавшись с соседкой, отвели тетю Марусю к ней в комнату, расположенную через коридор.

Старуха уселась у окна и стала рассеянно смотреть на весеннюю улицу, думая о своем… Снег уже стаял, день был солнечный, но ветреный, воробьи молодцевато скакали под окнами.

Вдруг тетя Маруся стала сосредоточенно всматриваться в подъезд противоположного дома. Она проводила кого-то глазами раз, другой, потом, беспокойно повозившись на стуле, встала и, приоткрыв дверь, позвала Полю:

— Полюшка, что это за дом у вас напротив? — спросила она. — Все оттуда с младенцами выходят. Я и часу не просидела, а уже восьмого сосчитала.

— А это родильный дом, тетя Маруся, — сказала Поля и рассмеялась. — За целый день больше насчитаете.

— Ну? Вот это да! Что-то больно много! У нас в деревне не так…

— Да что вы, тетя Маруся! Это же Москва, здесь миллионы людей живут.

— Ладно, — сказала тетя Маруся, помолчав, — ведите меня к профессору.

1968

 

ДВА РАССКАЗА О РАЙКИНЕ

 

1. НАЧАЛО

#img_14.jpeg

Десятилетним ребенком он убегал в Александринский театр. Он проскальзывал в толпе под руками контролеров. Его вылавливали, тащили к выходу, но в глазах мальчишки горела такая мольба, он так широко открывал рот, готовясь к воплю, что контролеры оставляли его в покое. А потом привыкли и стали пускать на галерку. Его черная голова с начала до конца спектакля торчала над бархатным барьером последнего яруса. Он навсегда запомнил манеру игры, интонации, облик прекрасных актеров Александринского театра: Певцова, Готин-Горяинова, Юрьева, Вольф-Израэль, Вивьена и Корчагиной-Александровской.

Однажды Юрий Михайлович Юрьев, уже в преклонном возрасте, был на спектакле у Райкина и зашел за кулисы поздравить его с успехом. Аркадий, тогда уже известный актер, стал вспоминать Юрьева в какой-то пьесе. Тот, изумленно подняв брови, сказал своим бархатным голосом:

— Помилуйте, друг мой, вы не могли этого видеть, вы тогда были ребенком!

— Да, мне было десять лет, — ответил Райкин, — но я видел почти все спектакли вашего театра начиная с 1921 года.

Когда мальчик, потрясенный, ошарашенный, поздним вечером возвращался из театра один, со страхом пробираясь по переулкам, вдоль остывших стен домов, к себе на Троицкую улицу, там его ждали неприятности. Отец драл за уши, не раз хватался за ремень, пытаясь отучить ребенка от такой ранней и непонятной страсти. Когда это не помогало, не велел отпирать. Мальчик торчал на лестнице, пока дверь наконец не открывалась и тяжелый отцовский подзатыльник не вталкивал его внутрь темного, душного коридора.

В комнате на кроватях сидели младшие сестры и молча глядели на него круглыми черными глазами, полными сна и страха. Мать, всегда сдержанная и молчаливая, бесшумно двигаясь по комнате, робко обнимала его, гладила жесткие волосы, поила молоком, укладывала спать.

Он долго не мог заснуть: все вспоминал и вспоминал стремительную походку, властный баритон, длинные, узкие глаза Певцова, и свой страх за него, и радость, и восхищение его искусством. Он тогда не мог разобраться в своих впечатлениях, все делил на простейшее: этот плохой, этот хороший. И только позже он понял, что в раннем возрасте прошел настоящую школу вкуса и мастерства. Все, что делал впоследствии, он интуитивно примеривал к далекой вершине, открывшейся ему в детстве.

А однажды в Театр миниатюр пришла знаменитая Екатерина Павловна Корчагина-Александровская. Ее привели под руки, она уже плохо ходила, усадили в ложу, и Аркадий объявил публике:

— Сегодня у нас на спектакле присутствует Екатерина Павловна Корчагина-Александровская.

Весь зал встал и устроил ей овацию. Старая актриса медленно поднялась, низко поклонилась людям и произнесла тихим, но звучным голосом:

— Спасибо, родные, а я думала, что вы меня уже забыли. Спасибо, Аркаша, спасибо, дружок.

Она не знала, сколько раз заставляла плакать и смеяться маленького мальчика, следившего с галерки Александринского театра за каждым ее словом и каждым жестом.

Вообще увлечение театром началось еще в Рыбинске, куда семья Райкиных переехала в 1916 году из Риги. Аркадию исполнилось пять лет, его сестрам Белле и Софье — два и три, а брата Максима тогда вообще не было. Они были беженцы. В то время не знали трудного иностранного слова «эвакуированные», знали горькое, точное слово «беженцы».

Они бежали во время первой мировой войны из Риги, где отец работал бракером по лесному делу в рижском порту на огромных лесных складах.

В Рыбинске первое время спали на полу вповалку и жили трудно, пока отец не устроился на работу под Рыбинском на лесопильный завод.

Все дети быстро перезнакомились, их было много вокруг.

Развлечений было мало, и кому-то из старших ребят пришла в голову мысль играть в театр.

Оборудовали сцену в дворовом сарае. Занавес из старых мешков обшили елочными игрушками, сохранившимися у кого-то от мирного времени.

Блестящие шишки, сердца, бусы, звериные фигурки, шары и гирлянды сверкали, звенели, шелестели и побрякивали, когда раздвигался занавес. Было ошеломляюще красиво.

Шестилетний Аркаша приходил раньше всех, он вертелся среди участников, всюду совал свой нос, на все таращил блестящие любопытные глаза, без конца задавал вопросы и даже советовал. Он тоже хотел участвовать и все время просил принять его в игру.

Наконец, не выдержав натиска, ребята дали ему роль убитого купца в какой-то горбуновской пьесе. Никто эту роль не хотел играть, и Аркаша, счастливый, лежал на полу с кинжалом под мышкой. Вокруг кипели страсти, а убитый купец внимательно следил за действием широко раскрытыми глазами.

Спектакль заканчивался шумовым эффектом: на ниточке был привязан боевой винтовочный патрон, под ним ставилась свечка. К концу спектакля ее зажигали, раздавался громкий выстрел. Все — и актеры и зрители — сначала разбегались, а потом возвращались и искали дырку от пули, но так ни разу ее и не нашли.

В Рыбинске впервые Аркадий пошел в театр. Это было большое здание с многоярусным залом. Первый спектакль, который он увидел в жизни, был «Шантеклер» Ростана. Но больше поразило его то, что на сцене среди артистов, изображающих петухов и кур, сидел его друг Витя Голохвастов и, ни на кого не глядя, спокойно строгал палочку. Тогда впервые у Аркадия зародилась мысль, что он тоже так может. Он завидовал Вите изо всех сил. Ему очень хотелось сидеть у всех на виду и строгать палочку.

Воображение Аркаши разыгралось. Ему хотелось играть петухов и кур, которые между собой разговаривали стихами, захотелось побыть там, где все необычно, странно, интересно. У Вити во дворе жили две актрисы этого театра. Они и предложили ему строгать палочку.

Во время первой мировой войны театр в Рыбинске сгорел, несмотря на то что стоял на берегу реки, впадающей в Волгу, и напротив городской каланчи.

Рыбинск был театральным городом, и после пожара появилось много любительских трупп. Они играли в разных залах, и однажды Аркаша, подхватив сестер, отправился на детский спектакль. Две его крошечные сестры тоже были большими театралками. Дети ушли к пяти часам. Спектакль начинался в семь, а в девять вернулся с работы отец и, не застав дома детей, в ужасном волнении отправился на поиски.

Во время какой-то веселой песенки зрители услышали выстрелы и грохот. Время было тревожное, все повскакали с мест, кто-то завизжал, и кто-то заплакал.

Дверь распахнулась, и в зал влетел отец Аркадия. Это он грохотал в дверь своими мощными кулаками, создавая впечатление выстрелов.

— Где мои дети? — кричал он. — Мыслимое ли дело играть в пьесы с пяти часов до девяти? Это же можно и взрослым людям задурить голову! Кто это выдумал балаболить четыре часа, не сходя с места! А ну, марш домой!

Он схватил своих ревущих детей за руки, младшую взял под мышку и, возмущенный, удалился.

В 1922 году семья Райкиных переехала в Петроград. И когда Аркадию исполнилось тринадцать лет, с ним случилось несчастье.

Он любил кататься на коньках, и мать всегда тщательно проверяла, достаточно ли он тепло одет.

Покорно надевая все, что она велела, он на катке разогревался, постепенно снимал пальто, шарф, свитер и, наконец, оставался в легкой рубашке. Однажды он сильно простудился. Началась тяжелая ангина.

Потом все прошло.

Но через несколько дней острые боли в опухших суставах снова уложили мальчика в постель. Он бредил. Ему казалось, что кто-то черный, чужой все время стоит у его постели. Потом сдало сердце. Оно болело и замирало, как у глубокого старика. Мальчик спал, сидя в кресле: лежа он задыхался. Мать подолгу смотрела на его желтое, исхудавшее лицо.

Врачи считали его обреченным. Но родители, шушукаясь и плача по ночам, приглашали все новых и новых врачей, лучших профессоров города. Вокруг исчезали вещи; в одной из двух комнат остался только шкаф среди голых стен. Больного надо было усиленно кормить, профессорам, которых приглашали на шестой этаж, надо было платить, а работал один отец. Работал с утра до вечера в двух местах, чтобы прокормить семью и спасти сына. Он был родом из города Полоцка, вырос в многодетной семье, где братья и сестры поднимались как дубы, один здоровей другого. Дед Аркадия дожил до девяноста лет и умер, танцуя на свадьбе. А отец Аркадия был широкоплечий, приземистый, с крупными, жесткими руками. Одним ударом открытой ладони он вдребезги колол грецкие орехи.

— Нечего болеть, — бывало, говорил он. — Надо встать и работать, тогда не будешь болеть.

Он считал больных ленивыми и виноватыми в своей болезни. Он был уверен, что здоровье полностью зависит от самого человека.

И вдруг болезнь ворвалась в дом, как хозяйка. Всегда веселый и подвижный мальчик лежал, боясь пошевелиться, чтобы не растревожить боль, притихшую в суставах. Он много думал по ночам, сидя в темноте с открытыми глазами. И днем он думал, наблюдая за пауком, и не разрешал снимать в углу паутину. А паучок деловито строил вокруг себя маленькое серое солнце, коварно притаившись на самом виду, в центре своей страшной, прозрачной ловушки. И Аркадий представил себе, что его суставы опутал паутиной боли маленький злой паучок, что он подбирается к сердцу, трогая его своими мохнатыми лапами.

Всю зиму приходили товарищи по школе. Они приносили книги, рассказывали об уроках и учителях. Они жалели своего друга, удивляясь перемене в его характере. Ни смеха, ни шуток, ни споров. Серьезно, без улыбки слушал он своих товарищей, как бы отгороженный от них какой-то стеной, только изредка задавал вопросы.

…Через много лет, сидя у постели искалеченного академика Ландау, Райкин пытался развеселить его. Но острое чувство горькой, непоправимой потери мешало ему. Ландау, недавно еще полный могучей энергии, ума и жизнелюбия, сейчас лежал на своей последней постели, не улыбаясь, изредка поводя глазами, бесконечно грустный, погруженный в себя, замкнувшийся.

Аркадий останавливался, у него перехватывало дыхание, он не мог взять себя в руки.

И вдруг Ландау, не поворачивая головы, глядя перед собой, спросил:

— Вы помните эти стихи? — и начал читать стихотворение Симонова «Жди меня».

Жди меня, и я вернусь, только очень жди… Жди, когда наводят грусть желтые дожди. Жди, когда снега метут, жди, когда жара… Жди, когда других не ждут, позабыв вчера…

Он прочел стихотворение до конца. Потом с трудом встал и вышел из комнаты неровной, прихрамывающей походкой. Все молчали. И жена Ландау, измученная Кора, и доктор Симонян, и Райкин, и я, рассказывающая это.

Через несколько минут Ландау вернулся и снова лег. Молчание длилось, и никто не в силах был его прервать.

И тут он снова заговорил.

— Я помню английские стихи, — сказал он и начал читать Байрона и Бернса, очень твердо, не запинаясь. Потом глубоко вздохнул и умолк. Он устал.

Когда мы возвращались, Аркадий сказал мне:

— Какая беда! И какое тяжкое ощущение болезни! Ты знаешь, я вспомнил, как в детстве болезнь держала меня в постели. Я не мог пошевельнуться от ужасной боли в суставах, сердце останавливалось. Я чувствовал, как оно останавливалось, понимаешь? И в это время ко мне приходили ребята из школы и хотели меня рассмешить. Но они не могли этого сделать, потому что не могли скрыть от меня свой страх и сочувствие.

Он никогда не забывал того далекого времени. Болезнь наложила отпечаток на всю жизнь. Он сильно изменился. Много читал. Научился сосредоточенно думать. Неподвижно работать, когда трудоспособен только мозг, изобретающий целые спектакли, диалоги, монологи, когда мысль заменяет движение. Память воспроизводит самое яркое из того, что увидел и услышал, когда был здоров. Часто вспоминался Рыбинск. Лесопильный завод, куда отец однажды возил его, чтобы показать свою работу. Надо было ехать полтора часа на маленьком поезде, состоящем из паровоза и одного вагона. Аркадий запомнил бревна, рабочих в высоких сапогах с раструбами, вооруженных баграми с крючьями на концах. Они, как древние рыцари, двигались между бревен, подхватывали их крючьями и валили на конвейер, ползущий к блестящим на солнце круглым пилам. Пилы пели и фыркали, плескались белесыми опилками. Из круглых бревен получались плоские, гибкие доски.

Все это гремело, жужжало, повизгивало и шипело. Звуки были ритмичны, сливаясь в неслыханную шумную музыку. Пахло лесом, смолой, грибами, дождем… Вспомнил Аркадий, как ему захотелось показать все это сестрам. Он всегда любил делиться радостью. В один прекрасный день он повел обеих девочек на дощатую платформу заводской ветки, усадил в вагончик, и через полтора часа дети вышли из него к неширокому мосту. По нему надо было пройти над рекой, чтобы попасть на завод. Сестры устали, а маленькая все время присаживалась и пыталась заснуть. Она не привыкла к таким далеким прогулкам. Старшая была гораздо бодрее, но и она начала спрашивать через каждые десять шагов: «Скоро мы придем?», «А это далеко?» И наконец, началось неизбежное: «Хочу домой».

Но вот заскрипела заводская калитка, и сторож спросил:

— Вы куда?

— Мы дети Райкина. Мы к папе, мы хотим посмотреть.

— Папы вашего здесь нет: он уже месяц как работает в Рыбинске. А посмотреть — пожалуйста, — сказал сторож, — но только без прыготни, стойте на месте, а то разрежет вас пила на доски, будете знать.

Девочки громко заплакали: слово «разрежет» показалось им очень страшным.

Аркадий вспоминал, как успокаивал их, а самому было страшно из-за того, что отца не оказалось, а денег нет: ведь он рассчитывал обратно ехать с отцом. Подавляя тревогу, он сказал сестрам:

— Да что вы, дядя шутит! Перестаньте реветь! Вы что, маленькие, что ли?

Он потащил их, всхлипывающих, дальше, туда, где ходили рыцари с баграми, где гремели бревна и звонко визжала пила.

Девочки остолбенели, захлопнули рты, слезы их высохли…

Обратно шли, когда уже смеркалось. Маленькую пришлось тащить на руках. И тяжесть ее тела, и цепкость рук, обвивших шею, и теплое, сонное дыхание у самого уха — все это явственно помнилось, как будто было сейчас.

Старшая все время отставала, ноги ее цеплялись одна за другую, глаза туманились, ее приходилось окликать. Тогда она, хныча, догоняла брата.

Так они наконец дошли до платформы, и оказалось, что заводская ветка уже кончила работу, теперь первый рейс только утром. Аркадий явственно помнил ужас, охвативший его, когда он понял, что сегодня не может вернуться домой, а главное — привезти сестер. Что придется где-то в неизвестной черноте провести ночь и спать, может быть, здесь, на траве, у паровоза, похожего на самовар с трубой, что девочек нечем накормить! А они уже отчаянно голодные и все время просят хлеба.

Он понимал, что отец накажет его так, как никогда не наказывал.

И это будет справедливо.

Машинист оказался на паровозике. Мальчик стал умолять его отвезти их обратно в Рыбинск. Слизывая слезы с губ, он уговаривал и уговаривал, поддерживаемый испуганным плачем сестер, пока машинист не сказал:

— Ну что с вами делать, садитесь. — И отвез их в Рыбинск.

Так, лежа, он вспоминал и вспоминал. В неподвижности воображал себя скачущим на лошади или бегущим наперегонки с товарищами. Но стоило войти в комнату кому-нибудь из близких, он вскрикивал от боли, просил уйти, — его нервы, поврежденные болезнью, делали его раздражительным, резким, нетерпимым. Он привык к одиночеству.

Но постепенно, медленно он начал поправляться. К весне, когда боль ушла, он, шатаясь, встал и оказался на голову выше матери. Ходить он не мог: за девять месяцев болезни ослабел.

Отец сажал его, как маленького, на спину и сносил вниз с шестого этажа во двор. Дети сбегались к нему, выросшему, а он пытался, ходить на своих неловких, непривычно длинных, каких-то новых ногах.

Когда уходило солнце, отец опять взваливал его на спину и нес обратно на шестой этаж, тяжело отдуваясь и останавливаясь на площадках.

Летом Аркадий почувствовал, как каждый день прибавляет ему здоровья. Он окреп и поправился. Осенью пошел в школу.

Уже взрослым человеком он встретил на Невском знаменитого профессора Ланга, который лечил его когда-то и считал безнадежным.

— Неужели это вы? — с удивлением спросил старый профессор и, не удержавшись, добавил: — Неужели живы?

Аркадий был не только жив, он кончал в то время театральный институт, женился, чувствовал себя здоровым, был полон надежд, уже сыграл в театре при Эрмитаже роль глухонемого слуги в опере «Служанка-госпожа» Перголези, уже его учитель Владимир Николаевич Соловьев ждал от него многого и прочил ему большое будущее.

Жизнь продолжалась.

1974

 

2. КАК РАЙКИН БЫЛ ОФИЦИАНТОМ

#img_15.jpeg

Однажды, когда готовилась программа «Любовь и три апельсина», Райкин пришел в гостиницу «Астория» к писателям Массу и Червинскому, и они сразу же заспорили о будущем спектакле. В этом споре они затронули тему актерского перевоплощения: Райкин должен был играть, как всегда, несколько ролей. Пока они спорили, дверь осторожно приоткрылась, и вошел официант Николай Иванович — пора было обедать.

Тогда Владимир Захарович Масс, сощурив хитроватые веселые глаза, шутливо сказал:

— Аркадий, а вы могли бы сыграть официанта?

— Конечно, — ответил Аркадий.

— Нет, не на сцене, а в жизни.

— Конечно, смог бы, — так же шутя повторил Райкин.

Неожиданно для всех официант снял свой белый форменный пиджак и сказал:

— Пожалуйста, попробуйте…

Райкин охотно надел пиджак, нащупал в кармане штопор и открывалку, перекинул через локоть салфетку, расчесал волосы на прямой пробор, выпустил на лоб черный чубик, чуть-чуть задрал брюки и, подойдя к зеркалу, стал себя разглядывать. По мере того как он всматривался в свое странное отражение, ощущение легкой шутки прошло, и его охватила тревожная неуверенность.

«Что же это я делаю? — думал он. — Ведь в театре, приподнятый над зрителем на полтора метра, я живу условной жизнью. Зритель верит мне лишь в условности театра. Но, играя не на сцене, я должен быть достоверным безусловно. Я должен быть безусловно профессиональным официантом, точным до мельчайших деталей. А если меня видели по телевизору или на сцене? И вдруг узнают? Я буду выглядеть просто идиотом».

Он стал лихорадочно вспоминать официантов, которые его обслуживали, их характерную походку, ловкие движения, обычные вопросы. Он оглянулся. Все молча смотрели на него. Отступать было поздно, и он взялся за ручку двери. В коридоре Николай Иванович, посмеиваясь, дал Райкину меню и назвал номер, который надо было обслужить.

Аркадий бодро проследовал по коридору, остановился у нужной двери и, хотя очень хотел повернуть обратно, все-таки заставил себя постучаться. Послышалось: «Войдите».

Он сжал кулаки, чтобы успокоиться, потом решительно вошел, поздоровался, стал кончиком салфетки сбивать со скатерти крошки, поставил на стол прибор с солью, перцем и горчицей. Больше делать было нечего, и он остановился у стола в почтительной позе.

На диване сидели две пожилые дамы, живописно освещенные заоконным солнцем. Райкин протянул им меню, что-то посоветовал, чего-то не посоветовал. Они были увлечены беседой, обед заказывали небрежно. Правда, одна из них, сначала скользнув по его лицу безразличными глазами, сразу снова посмотрела на него, на этот раз с интересом.

Его бросило в жар… Но через секунду глаза старой дамы потухли, и она о чем-то тихо заговорила со своей подругой. Да, они его не узнали… А возможно, им и в голову не пришло, что это Райкин, — могучая формула «этого не может быть» взяла верх.

Он принял заказ, не торопясь, с достоинством вышел и только в коридоре перевел дух. Там его уже ждали с веселым любопытством оба автора и официант, который сразу убежал на кухню заказывать обед. Масс и Червинский с Аркадием вернулись в номер.

— Ну как? Кто там был? Узнали вас?

— Было очень страшно, — ответил Райкин. — Я весь дрожал.

Пока он рассказывал, официант сбегал на кухню и снова вернулся.

— Аркадий Исаакович, — сказал он, входя, — раз начали, давайте уж и несите обед, а то мне придется объяснять, что вы с лестницы свалились.

Он дал Райкину тяжелый поднос с обедом, и тот снова очутился в номере у двух пожилых дам.

Аккуратно разложив приборы и салфеточки, он разлил по тарелкам первое, прикрыл крышками второе, откупорил минеральную воду, забрал с окна пустую бутылку из-под кефира, поставил на стол хлеб, спросил, не надо ли чего еще, получил отрицательный ответ: «Спасибо, голубчик, не надо», — и вышел.

На этот раз он чувствовал себя более уверенным. «Кажется, все в порядке», — подумал он.

В коридоре у двери стояли уже трое официантов.

Странный поступок Райкина был для них развлечением. Они весело улыбались и переглядывались.

— Не хотите ли еще один номер обслужить? — спросил Николай Иванович и оглядел присутствующих, как бы присоединяя их к своей просьбе.

На Райкине еще был надет пиджак официанта, в котором звенели штопор и открывалка. Все сошло благополучно, и он расхрабрился.

— Давайте попробую. Ведь кое-чему я уже научился.

Во втором номере все было иначе. По комнате ходил высокий полный человек восточного типа. Когда вошел официант, человек остановился, удивленно и внимательно посмотрел на вошедшего черными гипнотическими глазами. Толстые брови его приподнялись, усы под круто загнутым носом зашевелились.

«Э-э-э, — подумал Райкин, с трудом сохраняя невозмутимый вид, — здесь будет труднее…» — и сразу оробел, но взял себя в руки.

— Вы меня вызывали? — спросил он, как Мефистофель у Фауста, и подошел к столу самой независимой походкой, на которую был способен в эту минуту.

— Вас? — переспросил клиент и сел за стол, не сводя изумленных глаз с бледного райкинского лица.

Между тем Райкин, все время чувствуя на себе пристальный взгляд, проделал те же пассы, что и в предыдущем номере: смахнул салфеткой со скатерти, хотя на столе и так было чисто, установил посредине поставец с солью, перцем и горчицей, взял с пола у батареи пустые бутылки из-под боржоми и одну из-под сухого вина.

Усатый неподвижно сидел за столом и провожал каждое движение официанта своими яркими медленными глазами.

— Что будете заказывать? — обмирая, спросил Аркадий, и ему показалось, что слова его застряли в глотке.

Человек молчал.

Райкин откашлялся и повторил свой вопрос, протягивая меню.

— Простите, дорогой, но вам никто не говорил, что вы поразительно похожи на…

— Да, говорили, говорили, как же. Меня здесь все так и называют.

Человек смотрел серьезно, недоверчиво и не давал бедному «официанту» ни секунды передышки.

— Но голос, голос! Это удивительно! Скажите, дорогой, а вы сами его видели? — спросил незнакомец, продолжая как бы ощупывать лицо Райкина цепким взглядом слегка прищуренных глаз.

— Нет, на сцене не видел никогда, — ответил Райкин и сказал сущую правду. — Нет никакой возможности, — добавил он и тоже не солгал.

— Обязательно посмотрите, обязательно!

— Постараюсь, — ответил Райкин и пошел к двери, чтобы скрыть неуместную улыбку: он все время чувствовал на себе сверлящий спину острый взгляд усатого клиента.

Потом он принес заказанный обед, и усатый снова завел свою волынку про сходство:

— Вы себе представить не можете, как вы на него похожи! И черные волосы, и седая прядь, и глаза, и выражение лица, и голос у него такой своеобразный, и у вас, понимаете, тоже…

Райкин заметил, что переминается с ноги на ногу, как в школе у доски, когда плохо выучен урок, — такое далекое воспоминание вдруг промелькнуло у него в голове.

Наконец клиент опустил глаза в тарелку и с выражением голодного нетерпения стал резать бифштекс.

Райкин понял, что победил, быстро повернулся, чтобы уйти, но голос за спиной остановил его.

— Дорогой, давайте рассчитаемся, а то я спешу. — Он рассчитался, щедро дал «на чай» и добавил: — Вот вам еще деньги на два билета, обязательно пойдите посмотрите, я вас уверяю, дорогой, просто со стула упадете, когда увидите.

— Спасибо, — ответил Райкин, — денег мне не надо. Я обещаю вам, что обязательно буду на первом же представлении.

И опять он был честен и сказал правду.

В коридоре Райкина ждали все официанты и оба писателя.

Молча отдал он пиджак с открывалкой, штопором и деньгами.

Только в номере у Масса и Червинского он смог произнести:

— Это была просто пытка.

На другой день вечером на спектакле, привычно распахнув занавес, Райкин быстро вышел на авансцену, начал говорить, но, как бы поперхнувшись, на секунду остановился, снова взял дыхание и продолжал свой монолог.

В первом ряду он сразу увидел знакомые усы и пристальные черные глаза. Его вчерашний клиент сидел, скрестив руки на груди, и смотрел на него, не мигая.

Весь спектакль Аркадий старался, чтобы взгляды их не встретились. Предупрежденные актеры прильнули к дырочкам и щелкам, следя за этой дуэлью.

На последнем поклоне Райкин не выдержал и, так же пристально глядя в глаза усатому, заговорщицки крепко ему подмигнул, отчего тот откинулся на спинку стула, открыл рот, вскочил, стал что-то быстро рассказывать своим соседям, и те, в свою очередь, уставились на Райкина.

А зрители так и не поняли, почему артист вдруг подмигнул и засмеялся.

Вот какой был странный случай.

1974

 

ТОГДА, В СОРОК ТРЕТЬЕМ

Из записок актрисы

1

#img_16.jpeg

Крым был сдан. Флот базировался в небольших портах Черноморского побережья Кавказа. Моряки смеялись редко.

Наш театр уже около месяца играл на кораблях, на базах подплава, на береговых батареях, в госпиталях и для 18-й армии, пришедшей через горы на помощь морякам. Это был передовой рубеж обороны Кавказа. В Новороссийске стояли немцы.

Тяжелая береговая батарея, где мы жили в подземных блиндажах вместе с моряками, находилась в поселке Фальшивый Геленджик, в двенадцати километрах от Новороссийска. Возвращаясь ночью в блиндаж, моряки снимали обувь, чтобы нас не будить. Мы поступали так же после дальних поздних концертов.

Много интересного можно рассказать об этом грозном времени. Я расскажу одну историю, похожую на выдумку, но это правда, это действительно было.

Однажды артиста Аркадия Райкина вызвал к себе адмирал Холостяков.

— У меня к вам есть просьба, — сказал он, — именно просьба, потому что приказать вам я не могу, вы не военный, а это, по существу, боевое задание, связанное с опасностью для жизни. Откажетесь — не упрекну, ваше право. Выполните — сделаете нужное дело. Будем вам благодарны.

— Я слушаю вас, товарищ адмирал, — сказал Райкин.

— Необходимо обслужить две батареи тяжелой артиллерии, расположенные под Новороссийском. Люди на батареях — герои. Отлучиться не имеют возможности. Приглашают вас в гости. Попробуйте их рассмешить. Ехать к ним придется ночью. Дорога простреливается. Людей с собой можно взять самых необходимых — человек пять, не больше.

— Поедем, товарищ адмирал, — сказал Райкин.

— Спасибо, — ответил адмирал.

Когда артисты узнали о задании адмирала, начался бунт. Все захотели ехать. В споре прошла половина ночи. Выехали на нашем желто-голубом автобусе в двенадцать часов дня, при ярком солнце.

Оба концерта прошли хорошо. Райкин был в ударе, и моряки хохотали вовсю. Потом в блиндаже зазвучал хриплый детский голосок — это была Рина Зеленая. После нее начали танцевать Мирзоянц и Резцов. Наш пианист, о котором речь будет ниже, играл на аккордеоне. Вдруг раздался противный вой, и глухой взрыв потряс воздух. Обстрел! Каждый раз, когда выл пролетающий снаряд, аккордеон, растянутый судорожным движением, испускал резкий, истерический вопль. Никто не обвинял музыканта. У всех были напряженные лица и сосредоточенные глаза. А танцоры продолжали плясать с застывшими улыбками, сами подпевая себе негромкими прерывистыми голосами. Когда танец кончился, командир сказал:

— Артисты, в машину! Быстро. Спасибо, братцы! Уезжайте, сейчас мы им ответим, заткнем глотки.

Мы уехали, благополучно проскочили опасные места.

На следующий день пианист подошел ко мне.

— Хочу с тобой поговорить, — сказал он.

Это был прекрасный аккомпаниатор, образованный музыкант и композитор. Специально для того, чтобы поехать с театром, он научился играть на аккордеоне: во фронтовых условиях это было необходимо. К сожалению, он любил выпить; долго, неделями крепился, а потом вдруг страшно напивался, но никогда не срывал концерта, потому что обладал странным свойством, повергавшим нас в величайшее изумление: стоило ему сесть за рояль, иногда даже с чужой помощью, как пальцы его снова приобретали гибкость и железную твердость. Он играл, будто ничего не случилось. Музыка привязывала его к роялю неразрывными, невидимыми нитями. Как только кончался концерт, он валился со стула. Его уносили спать. Добавлю еще, что человек этот никогда не опаздывал, был хорошим товарищем, и мы его любили.

— Пойдем, — сказал он мне, и мы пошли к морю через кусты держидерева.

Был утомительный солнечный день. В траве, в кустах что-то трещало, посвистывало, хрустело. Далеко внизу, под обрывом, волны по-кошачьи играли с прибрежной галькой. Пианист молчал. Лицо его, обычно добродушное и улыбчатое, было серьезным, нахмуренным, а в глубине маленьких, заплывших глаз я заметила какое-то смущение и уклончивость.

— Вот что, — начал он. — Разговор серьезный, без шуток. Я уже пытался говорить с Аркадием, он меня не слушает и смеется. — Помолчав немного, он спросил: — Скажи, тебе очень хочется, чтобы он стал калекой?

— Я не понимаю вопроса.

— А ты думаешь, что этого не может случиться? Почему мы здесь столько времени? Зачем испытываем судьбу? Мы не солдаты. Ты должна его уговорить, чтобы мы отсюда уехали, поняла? Ну пойми, кому он будет нужен, если останется без руки или без ноги? А если погибнет? У тебя ребенок.

— Не пугай меня.

— Уговори его, чтобы мы отсюда уехали. Хватит. Я, например, вообще невоеннообязанный.

— Ну и уезжай!

— Как я уеду? Не могу же я вас подвести.

— Вот видишь? Раз не можешь, не надо об этом и думать. Вместе приехали, вместе и уедем.

— Зря я с тобой говорил. И с ним зря.

Он стал смотреть на море. Там вертелись и кувыркались дельфины.

— Послушай, — сказала я ему, — ты очень хороший и смелый человек. Что это на тебя нашло после вчерашнего концерта? Мне тоже было очень страшно. Всем было страшно. Но подумай, кем был бы Аркадий, если бы он вдруг пришел к командующему и сказал: «Здесь очень страшно, здесь стреляют, пустите меня лучше в Москву…»? Что ты мне советуешь? Ты же специально учился играть на аккордеоне, чтобы ехать с нами на фронт! А почему ты вчера больше всех кричал, что хочешь ехать на батарею?

— Ну ладно, — сказал пианист. — Считай, что этого разговора не было.

Он вытащил из кармана большой холостяцкий носовой платок. Посыпались крошки, бумажки, огрызок карандаша. Нагнулся за карандашом, уронил очки. Потом стал шарить в траве, пытаясь их найти. Когда мы с ним вместе искали очки — без них он таращил глаза и плохо видел, — я вдруг вспомнила одну иранскую сказку.

— Однажды к иранскому шаху, — начала я, — прибежал первый визирь и сказал: «Разреши мне взять твоего лучшего коня, мне срочно нужно бежать из Тегерана в Мешхед». — «Что случилось?» — спросил шах. «Я вышел в сад и увидел на скамейке Смерть. Она сердито на меня посмотрела». — «Скачи», — ответил шах, и визирь ускакал в Мешхед. А шах пошел в сад взглянуть, правда ли, что там сидит Смерть. Она действительно сидела на скамье под деревом, даже улыбалась и смотрела на шаха. «Скажи мне, Смерть, — спросил шах, — почему ты, глядя на меня, улыбаешься, а на моего визиря смотрела сердито?» — «А как же я могу смотреть на твоего визиря, — ответила Смерть, — если он у меня по спискам числится в Мешхеде, а сам все время в Тегеране вертится?»

Тут как раз блеснули очки. Они повисли на толстом сучке держидерева. Музыкант надел их, посмотрел на меня искоса сквозь толстые стекла, потом завязал на платке четыре узла по углам и натянул его на голову:

— Жарко, боюсь, голову напечет.

Навстречу нам шел Аркадий.

— Где вы были? — спросил он. — Я искал вас.

— У моря. Сказки рассказывали, — ответил пианист.

Больше об этом разговоре мы не вспоминали. Через месяц нас вызвали в Москву. Пианист был москвичом и с волнением ожидал возвращения в город, где у него в комнате стоял, как он говорил, «родной рояль».

Вечером на следующий день после приезда в Москву мы все собрались на премьеру в Эрмитаже. Пианиста не было. Никто не волновался, все знали его аккуратность, что он точен и будет с минуты на минуту. Но когда к третьему звонку он не появился, начали волноваться. Пришлось задержать спектакль и вызвать другого пианиста. Мы забеспокоились, не случилось ли несчастья. Оно случилось. На следующий день мы узнали, что наш товарищ в первый же вечер в Москве попал под трамвай и погиб.

2

Был такой странный период нашего пребывания на фронте, когда мы все время опаздывали к своей смерти. Это звучит непонятно и требует разъяснения.

Дело в том, что нас всегда очень ждали в частях армии и флота, поэтому было составлено четкое расписание наших переездов и спектаклей. Но однажды, когда мы спешили в тот же самый Фальшивый Геленджик, где должны были остановиться в специально приготовленном здании небольшого санатория, нас на Михайловском перевале задержала пурга.

Мокрые хлопья снега шмякались об автобус. Мы поминутно вылезали, чтобы толкать его то туда, то сюда. Колеса, плавая в месиве, буксовали, мотор натужно выл, шофер тихо и разнообразно матерился. Наконец он заглушил мотор и сказал:

— Все… Не поеду… Нельзя.

Сопровождавший нас молодой морской офицер требовал, чтобы шофер сел за баранку, но тот упорно отказывался.

— Без цепей нельзя, — говорил он спокойно, хотя офицер настаивал, кричал, даже делал вид, что берется за оружие. — Ну что вы грозитесь? — лениво сердился шофер. — Без цепей вниз ехать нельзя: спуск крутой. Поедем на стоячих колесах. Я же всем артистам шеи посворачиваю.

— Мы должны быть в двадцать один ноль-ноль там. Кровь из носу.

— Будем. Не спешите. В ноль-ноль. А крови из носу — этого я не допущу. И кверху колесами ездить я не привык.

— Вы слышите? — вмешался Аркадий. — Василий Иванович не привык ездить кверху колесами. По правде сказать, я тоже. Это все-таки аргумент.

— Но там для всего театра ужин приготовлен. Начальник приказал прибыть вовремя. Ужин же остынет, — горевал провожающий.

— Главное, чтобы было кому есть ужин. Переждем до утра погоду. Можно и утром поужинать.

Рассвело сразу, как всегда на юге. Яркое солнце быстро растопило снег, и автобус осторожно, как бы нюхая крутую влажную дорогу, стал спускаться на ту сторону Михайловского перевала.

Оказалось, что, пока мы стояли на горе, ночью был налет на Геленджик и дом, приготовленный для нашего ночлега, начисто снесло вражеской бомбой.

Из-за этого опоздания все наше расписание передвинулось, и мы также «опоздали» к выступлению на передовой — Кабардинке, где днем снаряд попал в эстраду, на которой мы должны были в это время играть спектакль.

В тот день, о котором я хочу рассказать, мы выступали на Черноморской базе подплава.

Спектакль шел вяло. Райкин, как всегда, играл в полную силу, но подводники сидели тихо, мало смеялись, было молчаливы и подавленны. Мы искали причину такой непривычной реакции, считали, что, очевидно, играем хуже, стали «нажимать», на ходу перестраивать программу. Ничего не помогало. К концу спектакля в зале возник какой-то шумок, движение, кто-то вышел из задних рядов, потом, пригнувшись, начали выходить и из передних.

Огорченные, мы закончили спектакль, не понимая, в чем дело.

Внезапно за кулисы вбежал молодой матрос. Лицо его сияло.

— Ребята! — закричал он нам с порога. — Лодка вернулась! А мы их уже было похоронили, можно сказать, оплакали. Четверо суток ни слуху ни духу. А они вернулись! Живые! Целые!

Мы, не разгримировавшись, как были, выбежали к морю. Там моряки молча обнимали, передавая из рук в руки, своих вернувшихся товарищей. Одного быстро пронесли на носилках.

Мы были потрясены этим зрелищем и стояли кучкой, еле сдерживая слезы.

Начальник базы подплава, крупный, полный человек, фамилия его была, по-моему, Гус, подошел к нам.

— Товарищи, — сказал он, — вот у нас какая радость! Под водой чинили лодку, на последнем дыхании. Ну, это ж молодцы! Потопили два вражеских транспорта, а потом и их зацепило глубинной бомбой. К вам, товарищ Райкин, и ко всем вам просьба, товарищи: сыграйте им снова. Для них. Сейчас они побреются, чаю выпьют, а? Хотят смотреть. Да и мы все еще раз посмотрим. Ведь, по правде сказать, нам глаза застило. Не до того было.

Мы побежали за кулисы, чтобы снова начать спектакль.

Зал быстро заполнился, и все стали терпеливо ждать прихода товарищей. Они вошли один за другим, смущенные и улыбающиеся.

— Ура-а-а-а! — стоя, кричала наша публика. И мы кричали тоже.

Что это был за спектакль! Что за радость была играть его!

В первом ряду сидела команда вернувшейся подлодки. Изжелта-бледные матросы хохотали, и с ними хохотал, качаясь, весь зал.

А Райкин вспоминал все новые и новые свои сценки, монологи, песенки, стараясь развеселить людей, которые победили смерть.

1968

 

ОДНА ИЗ ДОРОГ

#img_17.jpeg

Двадцатого утром выехали из Омска в девять часов утра на четырех такси, в которых разместились актеры, автобусе и грузовой машине, которая везла декорации. Ехали мы за 170 км от Омска в «Русскую Поляну», центр целой группы совхозов, расположившихся на целине. Я ехала в машине, где сидели Новиков, Наташа — помреж, и Райкин — рядом с шофером. Наш шофер, остроглазый, приземистый человек в соломенной шляпе, оглядел нас быстрым внимательным взглядом и сказал:

— Ну, теперь хорошо поедем, только бы дождя не было, а то у меня покрышки совсем лысые — менять надо. Да тут и на новых покрышках в дождь не проедешь.

На последнем его слове ветровое стекло было забрызгано первыми каплями дождя, который начал настойчиво размачивать дорогу. Вступил в действие «закон стервозности» — этот неписаный закон, который знаком всем. Вот вы ждете автобуса, вы очень спешите, а его все нет и нет. Тогда вы решаете идти пешком; когда вы отходите, приходит автобус, вы бежите обратно, но он трогается. Вы приезжаете на юг в дождь и холод, а за день до вашего приезда кончился чудесный солнечный месяц.

Вот этот самый закон начал действовать еще с 15 августа, когда мы должны были в восемь утра уехать на целину, а накануне профессор нашел у Райкина крупозное воспаление легких и уложил его на пятый день в постель. Итак, мы выехали на целину 20-го. Мы волновались, будет ли все понятно колхозному зрителю и не придется ли менять программу ко второму спектаклю.

Дождь капал все настойчивее и упорно размачивал дорогу. Наш шофер, «фермер из Оклахомы», как мы его назвали, внезапно заговорил. Сначала он дружески предупредил, что напрасно мы думаем, что на целине будут с неба падать манны небесные. Мы его успокоили, заметив, что ничего подобного и не ждем. Помолчав, он рассказал нам, что он потомок поляков, высланных из Польши еще в прошлом веке за восстание.

— А сам я коренной сибиряк — они меня тут и родили. Вот, черт возьми, все сыплет и сыплет, — уж пролил бы сразу, а то только так, скоро вальс затанцуем. — Видимо испытывая потребность поделиться волновавшими его заботами, он рассказал нам о своих двух сыновьях: — Один вырос не знаем как — тихо, без лупки, сам сидит за своим столом, занимается и из школы пятерки носит. Сейчас в институте на втором курсе. Завтра должен из Москвы приехать. А второй — черт его знает в кого, и луплю его, и по-хорошему — ничего не помогает. Учительница в школу вызывает, такого наговорит — хоть стой, хоть падай!.. Ну, в кого он такой? А врет! Ну просто не знаю, чего с ним делать. Уж и мать ему говорит: побереги хоть свою шкуру, ведь никаких нерв не хватает тебя драть, — не помогает. Такой врун, такой хитрюга, ловчила… Ой, товарищи, не поворотить ли нам обратно, пока не поздно, — глядите, чего с дорогой делается!..

Но мы твердо решили ехать вперед.

— Ну, тогда, как говорится, бог по дороге, а черт стороной, съезжаем с профиля на обочину.

Действительно, по шоссе ехать стало невозможно. Машины виляли, скользили, мотались из стороны в сторону, и можно было легко свалиться в кювет. Кое-как через шесть часов добрались до клуба. Там уже тревожились, думая, что мы повернули обратно. Немного отдохнув, мы начали спектакль. Народу было полно, а к окнам прилипли расплющенные носы ребят.

Напрасны были наши волнения по поводу того, что не все будет понятно. Зрители точно и бурно реагировали на все смешное и грустное, и мы получили не меньшую радость, чем они.

Усталые после двух спектаклей, мы легли спать в местной гостинице — маленьком саманном домике из трех комнат.

Почти всю ночь лил дождь, и утром поселок, который, кстати, существует уже десять лет, стоял неуютный, без единого деревца, на раскисшей земле, под сырым небом. Люди, задрав брюки и юбки, прыгали как козлы в тщетной надежде почувствовать под ногами более сухое место. Все равно противная, как раскисшее мыло, грязь бесстрастно охватывала и засасывала все, что к ней прикасалось.

Она комьями лежала везде — в столовой, в клубе, в гостинице.

За десять лет — ни одной мощеной дороги в поселке. Десять лет люди покорно скачут по грязи после каждого дождя. А ведь в прошлом году здесь почти все ждали заявки на машины. Не любит людей хозяин «Русской Поляны».

Утром, в девять, мы тронулись в путь по неверной грязевой жиже. Впереди, кокетливо виляя задами, танцевали вальс машины. Наш шофер нащупал твердую полосу, и мы, разбрызгивая грязь, рванулись вперед, но вдруг машина истошно взвыла и, беспомощно качнувшись, остановилась… Шофер нам что-то пробормотал, но по знакомому ритму мы поняли, что он крепко ругнулся, затем сказал: «Давайте, ребята, тащить».

Открыв дверцу, мы опустили ноги на землю, но земля расступилась, и мы очутились по щиколотку в липкой, скользкой глине. Мокрый ветер шлепал нас по щекам, мы тянули машину. Мотор минорно ревел, тряпки грязи, величиной с блюдце, прочно наклеивались на наши пальто, но нам было не до этого — вечером в городе должен был состояться спектакль.

Вдруг «Победа» сдвинулась, и мы, радостно втащив внутрь наши ноги в пудовых грязевых галошах, тронулись дальше. Остальные машины совершенно исчезли из виду.

— Ничего, они нас наверстают, — сказал шофер, яростно ворочая рулем, чтобы удержать машину от постоянной тенденции ехать поперек дороги. — Нет, на профиль я не поеду — сразу очутимся в кювете с головой в руках. Что делать будем?.. Куда ты! — завопил он, осаживая машину, как норовистую лошадь. — Вот так твою, господи, прости, чуть в яму не влетели!

И в открытое окно в лицо Герману Новикову полетели брызги густой грязи, и он превратился в рябого негра с веселыми синими глазами. Это было так смешно, что километра три мы неудержимо хохотали, но вдруг машина ткнулась во что-то, подскочила, остановилась, и мы уже без всякого приглашения вышли в жидкую, чавкающую грязь.

— Давай поднимай передок! — кричит мне в азарте маленький шофер, сдвигая двумя грязными пальцами свою шляпу на затылок, потом, взглянув на меня, добавляет: — Ах, черт возьми! Насажал бабов! Нажимай, да не очень газуй! — командует он Аркадию, севшему за руль.

Мы тоже нажимали что есть силы. Проклятая грязища хватает нас за ноги, сдирает галоши, туфли, она явно не хочет нас выпускать из своих мягких, цепких черных лап. Вдруг она неизвестно почему начинает медленно двигаться.

— Ну зачем мне это надо было? — сетует шофер, вытирая потное лицо и оставляя на нем причудливые черные полосы. — У меня жена молодая, Анна Ивановна, мне еще с ней жить надо — ведь это же я всю войну прошел, а такого не видел. Ведь это все здоровье изложишь на такую мотню! Я умру — она замуж выйдет, с моим приданым ее каждый возьмет. Я люблю жить богато, чтобы все было, у меня талант по торговой части, а торговым способом скорей всего забогатеть можно: пойдешь на охоту, гусей шестьдесят — семьдесят набьешь, продашь, насолишь; у меня две перины пуховых, да два одеяла дома, да два продал, немало взял, одно сыну в приданое оставил, — женится, неизвестно, кого возьмет, может, какую бедненькую — юбчонка, штанишки на себе есть, а в чемодане гребенка да зеркальца гремят — ни простынки, ни одеялишка нет, а вот оно и есть. Огород развел — не то, что у вас, в больших городах, — ни тебе огородика, ни садика — живете вы там как звери.

Поросят кормлю — продам, да еще кой-какой доход от своего служебного дела имею: прогон за город — надо взимать, а за обратно — не полагается. Ну, туда свезешь — возьмешь, а обратно кого-нибудь посадишь — опять возьмешь. А уж отдавать в государство не полагается, — значит, денежки мои. Так и вертишься.

В это время мы въезжаем в лужу, которая тянется километров сорок.

Сначала наша машина превращается в колесный пароход, а когда она собирается стать подводной лодкой, то оказывается неподготовленной к этой функции: в мотор попадает вода, и мы останавливаемся буквально среди черного моря. Грязь высыхает и плотно замуровывает нас в машине — не вертятся ручки, не открываются стекла, и шофер, как в амбразуру дзота, всматривается в щель, оставляемую хрипящим, задыхающимся «дворником», сложив руки на руле, уныло ожидая, пока высохнет вода, попавшая в мотор.

Мы приклеились к полу и тоже устало помалкиваем. Мимо нас по профилю ползут грузовики с зерном. В этом году засушливое лето, пшеница высотой с локоть, но все же налилась от первого же дождя, и ее бережно и поспешно убирают. Но кто-то плохо хозяйничает в этом районе — везут пшеницу в открытых грузовиках, без брезента, дождь обильно поливает ее, а в отверстия кузова она щедро осыпает землю и погибает, вдавленная в грязь тяжелыми машинами. Погибает под колесами труд сотен людей из-за нерадивого, равнодушного хозяина.

Но вот наш мотор начинает работать, а «фермер», радостно поплевав на руки, хватается за руль и начинает говорить. Вообще колеса машины и язык нашего шофера работают синхронно.

Райкин, сидящий рядом с ним, молчалив до последней степени. После настойчиво повторенных вопросов Аркадий отвечает «да» или «нет» и опять погружается в молчание. Это несовпадение сценического и жизненного облика актера крайне удивляет нашего «фермера», который думал, что Райкин будет смешить его всю дорогу до упаду.

Он так и сказал:

— Я думал, что с ним животики надорву, а он сурьезный, как доктор… Как вы думаете, товарищи, как приедем — домой мне идти или еще в городе поработать для населения? С одной стороны — сын у меня приехал, я его полгода не видел, а с другой стороны — можно кое-что подработать…

Мы ему советуем ехать домой.

— Да, правильно, правильно, это Жорка с третьей машины у нас жадный — обязательно будет работать, а я домой — сынка повидать. Ой, что это, товарищи? Бензин ушел! — вдруг завопил он, нажимая на тормоз. Оказывается, пробит бак, и бензин вольной струей льется на землю. Я даю ему кусок розового туалетного мыла, и, постелив резиновый коврик прямо в грязь, он лезет под машину залеплять дыру. Вокруг нас собираются водители машин, прочно всосавшихся в «солонец», как называют здесь почву. Все помогают, советуют, и, пока «фермер» копается под машиной, один из шоферов, высокий человек с промасленным усталым лицом, вдруг говорит:

— Садитесь в машину, дамочки, что вам на ветру стоять?

— Нам сейчас надо будет толкать.

— Да мы сами толканем, разве это дамское дело? Вот от плиты и от примуса освободили, а вы вон чего! Устали?

— Да, устали.

— Вон как вы попали-то к нам — и дорога еще не готова, и дождь сутки льет. На будущий год приедете — здесь асфальт будет. А ну, ребята, давайте артистов подвинем!

«Фермер» вылез; как уличный фокусник, свернул в трубку свой коврик, сел за руль. Изо всех машин поскакали дюжие молодые парни и под дружные крики: «А ну, взяли! А ну, еще!» — почти переставили нашу машину вперед.

— Как джинны из «Лампы Аладдина», — сказала тоненьким, слабым голосом наш помреж Наташа, примащиваясь на моем плече.

«Спасибо, товарищи!» — кричим мы, уезжая и расставаясь с ними навсегда.

И думается, как тяжело было бы в дорогах без таких людей, которые всегда оказываются рядом в трудную минуту со своей бескорыстной, доброй помощью. Они копаются с шофером в остановившемся моторе, они толкают увязшую машину, они помогают искать потерявшегося ребенка, они возникают во тьме и спасают человека, провалившегося под лед… Они везде, и без них я не представляю себе жизни… Вдруг мы видим на профиле длиннющий хвост машин, остановившихся у разобранного моста. Надо спускаться в овраг и подниматься на другую его сторону. Мы видим, как юзом, вместе с дорогой, сползают вниз грузовики, ревут моторы, из-под колес, как из-под разъяренного зверя, летят комья земли, в тяжком усилии студебеккеры форсируют овражек, поминутно сползая обратно и сантиметр за сантиметром завоевывая высоту.

А мостик-то маленький, на фронте такой мост сделали однажды на наших глазах в течение двух часов. Здесь, оказывается, уже две недели ловят в трубу маленький ручеек, — дорога делается добротно, на долгие годы, но очень медленно, — а пока — киснет молоко в цистернах, мокнет зерно, бьются машины и люди теряют в бесполезном труде и досаде много времени и нервов.

Два часа мы простояли на этой «переправе», дожидаясь своей очереди на бесполезную попытку прорваться на ту сторону.

Мы вышли из машины и наблюдали за переправой, оглушенные ревом моторов и руганью раздосадованных и усталых шоферов. «Фермер» исчез среди машин и людей. Но вот внизу мелькнула его соломенная шляпа, он что-то объяснял, размахивая короткими ручками, потом откуда-то притащил доску, потом стал толкать чью-то машину в толпе других людей, потом стал в сторонку и опять размахивал руками, пока одним из усилий машина не вырвалась на гребень оврага. В это время возле нас остановился грузовик, полный девушек и парней. Они смеются над нашей машиной и заляпанным лицом Германа. Вдруг смех смолкает, в грузовике начинают перешептываться, и один из ребят спрашивает:

— Скажите, товарищ, вы сами не Райкин будете?

— Да что ты, Вася, как бы он здесь очутился и где ты видел таких грязных артистов?

— Райкин, — отвечает Аркадий, по обыкновению, не сразу.

— Правда? Вы у нас концерт играли, а мы не поспели.

— Ничего, где-нибудь увидимся!

Машина трогается, увозя наших собеседников. «Счастливого пути!» — кричали мы друг другу.

Наконец откуда-то выскакивает «фермер»:

— Ребята, давайте десятку, нас трактор перевезет. Я это дело устроил, договорился.

Мы прицепляем «Победу» к трактору и в одну минуту оказываемся на той стороне. Вытянув нас, парнишка, сидевший за рулем, увел трактор в неизвестном направлении. А ведь можно было бы на такой случай прислать два трактора для помощи машинам. Наверное, никто из тех, от кого это зависит, не был на переправе.

И вот уже виден город, одиннадцать часов мы ползли к нему по грязи на брюхе.

Вот понтонный мост. Милиционер предлагает шоферу немедленно вымыть машину.

— Нечего в городе балаган устраивать, — строго говорит он.

— Правильно! — отвечает «фермер». — За машиной, как за женой, ухаживать надо: ты с ней по-хорошему, и она тебя уважит, — видишь, из какого дела выбрались в целом виде.

— Вот и давай, — отвечает милиционер.

Мы останавливаемся у маленького пруда. Возле нас раздается веселый хохот — смеются парни и девушки. Это оказались цыгане. К нам подходит бойкая цыганка со старообразным младенцем на руках. В машине нас было четверо — Герман Новиков, Наташа Черкасс — помреж, Райкин и я.

— Дай ручку, погадаю! — тянет она знакомую цыганскую формулу.

— Не надо нам гадать.

— Ждет тебя дорога…

— Не надо дороги! — дружно простонали мы, спасаясь в машине.

Тем временем «фермер» принес воды из пруда и стал отмывать грязную коросту с кузова. Наконец машина заблестела, свет проник сквозь стекла, и мы поехали, а шофер заговорил:

— Не знаю, чего и делать? Жена волнуется, куда я на двое суток пропал? Сын ждет, и сам я устал как черт… Нет, поеду домой! — Он метался, раздираемый противоречиями своего характера.

— Да, конечно, домой! Поберегите вы свое здоровье!

— Да, домой, домой. Потом, я не знаю, чего у меня там младший выкинет, он мне всегда сюрпризы представляет. Такой хитрюга. Но я это из него выбью, ничего!

И вот мы наконец приехали. Вот уже моемся, чистимся, прощаемся с «фермером».

— Домой, домой, к Анне Ивановне, — говорит он, уходя, и мы видим из окна, как прямо у подъезда гостиницы он берет пассажира и уезжает.

— Вот тебе и домой! — смеемся мы, но не успеваем ничего обсудить, как его машина лихо разворачивается у гостиницы, и в распахнувшиеся дверцы вываливается целое семейство с детьми и чемоданами.

— На вокзал съездил!

Нет, не поедет он домой — характер не позволяет.

И мы понимаем, что зря он лупит своего младшего сына.

1968

 

ТЕПЛО ДРУЖЕСКОЙ РУКИ

 

ПОБЕГИ ИЗ ПОДЕБРАД

#img_18.jpeg

Подебрады — небольшой курортный городок, расположенный возле старинного замка чешского короля Подебрада, чья конная статуя украшает центральную площадь. Мы вдвоем приехали сюда осенью на отдых и лечение.

В конце прошлого века здесь был открыт горячий целебный источник. Один наш пражский друг сказал как-то:

— Чехословакия стоит на горячих ключах и подземных целебных озерах. Там, где их воды прорываются наружу, мы строим курорты.

Так произошло и в этом случае: после открытия источника городок стал быстро развиваться и превратился в благоустроенный курорт. Он не так знаменит, как Карловы-Вари и Марианске-лазне, но именно это нас и соблазнило. Кроме того, мы знали, что главный врач санатория доктор Филипп — известный знаток болезней сердца.

Правда, мы забыли о том, что от Подебрад до Праги всего пятьдесят километров. Было трудно удержаться от соблазна и не ездить в прекрасную стобашенную столицу Чехословакии.

А чем больше мы смотрели на Прагу, тем больше нам хотелось смотреть еще и еще. И до сих пор, закрыв глаза, я могу показать себе чудесный цветной фильм. Вот я стою на площади перед Градом — резиденцией чешских королей. Здесь, в мрачном зале заседаний, бурные политические споры в былые времена нередко кончались тем, что более сильная партия подвергала своих противников «дефенестрации» (от латинского fenestra — «окно»), то есть попросту выбрасывала их из окна на мостовую.

Позади меня собор святого Витта. Он чем-то напоминает причудливую остроклювую птицу. Впереди — Тынский собор, похожий на межпланетный корабль. Оба храма стремительно вознесли свои шпили в бесплодном усилии взлететь к звездам.

Наука избрала другой путь. Дорогой смелых догадок, точных вычислений, дорогой свободных усилий ума наука оторвала тяжесть от Земли и бросила ее в межпланетное пространство, чтобы постичь то, что казалось непостижимым.

А на Земле так и остались стоять символы религиозного устремления ввысь — построенные лучшими зодчими, украшенные лучшими художниками и скульпторами своего времени готические соборы Европы. Внизу, подо мной, розовые водопады черепичных крыш ступенями сбегают к Влтаве. Цветущие вишни и яблони окружают дома громадными белыми букетами.

Среди расступившихся зданий, в скверах, на площадях, — памятники народным героям, музыкантам, ученым. Одни задумчиво сидят в своих тяжелых одеждах, другие грузно застыли на конях, третьи проповедуют, простирая бронзовые руки.

На высоком постаменте стоит танк. По обе стороны пьедестала — нимфы. Они трубят в горны, возвещая победу. Это первый советский танк, ворвавшийся в Прагу. На нем следы боевых ранений и многих дорог. Он поставлен здесь как символ благодарности освобожденного народа нашим воинам.

А что за венок лежит у стены старинного дома? Здесь были расстреляны фашистами в 1945 году чешские патриоты. Имена их начертаны на мемориальной доске. Такие доски и просто надписи, украшенные цветами, часто встречаются в городах Чехословакии. Мимо этих скорбных надписей невозможно пройти равнодушно, и мы не раз присоединяли свои букеты к безымянным венкам у стены.

Группа советских граждан возложила венок на могилы советских воинов, павших в боях за Прагу. В торжественной и скорбной тишине мы шли между ровными рядами могил. Неугасимый огонь горел в светильниках. У памятника сменялся караул. Пражане смотрели на нас. Некоторые из них пришли с цветами и положили их на солдатские могилы. Я заговорила с какой-то женщиной. Она объяснила мне, что каждый раз, навещая могилу матери, заходит и на это кладбище, чтобы возложить цветы на могилы советских солдат.

Здесь же я увидела небольшой старинный памятник. Из надписи я узнала, что он поставлен в 1815 году на братской могиле русских офицеров, скончавшихся от ран, полученных в битвах при Дрездене и Кульме. Сорок пять русских фамилий, с указанием звания, года рождения и принадлежности к полку, высечены на памятнике. Среди них я прочла имя Андрея Толстого, восемнадцати лет, младшего офицера. Может быть, этот юноша, почти мальчик, погибший далеко от Родины, имеет отношение к великому русскому писателю?

Один французский офицер записал в дневнике слова простого солдата, сказанные в 1813 году: «Черт возьми, хорошую штуку мы выкинули! Пошли за русскими в Москву, чтобы привести их во Францию!»

История повторяется. Через 129 лет после нашествия Наполеона немцы подошли к Москве, чтобы «привести» русских в Германию.

На пражском кладбище рядом лежат предки и потомки, погибшие за честь и свободу своей Родины, за независимость народов Европы.

* * *

Санаторий в Подебрадах — четырехэтажное здание в конструктивистском стиле. Внизу — медицинские кабинеты, столовая и ванны. Вода углекислая, похожая на нарзан. Нас встретил пожилой услужливый привратник, записал в книгу наши фамилии и отнес вещи. Оказалось, что он еще и телефонист, и лифтер, он же продает газеты, почтовые принадлежности и ведает вешалкой. И он никогда никому не говорит: «Закрывайте за собой двери, здесь швейцаров нет».

Конечно, мы сразу же запутались в чешской речи, хотя в ней и угадывались знакомые слова. Вернее, именно из-за этих знакомых слов мы и запутались. Когда я спросила в столовой: «Это сбитые сливки?» — за соседними столиками засмеялись. По-чешски «сбитые сливки» значит — «отшлепанные помои». Когда подали меню, мы никак не могли понять значения воинственного слова «брамбор». Радушные чехи пришли на помощь: нам рисовали в воздухе кружки, один рабочий из Остравы изобразил целую пантомиму: выдергивал что-то из пола, потом отряхивал это что-то и складывал в сторону. И вдруг донесся зычный хриплый голос:

— Картошка! Брамбор — это картошка!

К нашему столу подошел невысокий сутуловатый старик с крупным рыхлым лицом. На голове у него была вязаная шапочка, на шее между золотых цепочек висел старинный амулет из бирюзы. Так мы познакомились с другом Маяковского Давидом Бурлюком. Недавно по приглашению Союза советских писателей Бурлюк провел в нашей стране почти полгода…

— Как вы сказали? — переспросил Бурлюк, когда мой муж назвал себя.

— Райкин.

— Кто такой?

— Артист.

— Не слыхал! — отрезал Бурлюк и познакомил нас со своей женой Марией Никифоровной.

Это стройная, бледная, седая старушка, с задорным носиком, изящным ртом и вялой улыбкой. На ней была кружевная кофточка, прикрытая прозрачным оренбургским платком. У Марии Никифоровны больное сердце, поэтому она осторожна, бережлива в движениях. Во время нашей беседы она несколько раз выпрастывала из-под платка худенькую ручку и, положив ее на шершавый кулак мужа, произносила, склонив голову набок, как птичка:

— Папочка, ты обещал мне не говорить о политике.

Бурлюки много и интересно рассказывают. Между прочим, от них мы узнали о бесславной судьбе бывшего солиста Большого театра Жадана, перебежавшего к немцам во время войны. Он живет в Америке, во Флориде, неподалеку от Бурлюков. Работает в кузнице при конюшнях Рокфеллера.

О своем пребывании в СССР старики вспоминают с глубоким волнением. Многое их радостно поражает и трогает. Все свои архивы Бурлюк завещал Библиотеке Ленина и постепенно пересылает в Москву переписку, дневники, фотографии.

И у Бурлюка, и у его жены превосходная память. Если Бурлюк задерживается на секунду, чтобы вспомнить дату или фамилию, Мария Никифоровна тут же подсказывает ему тихим голосом, слегка в нос, моргая белыми веками.

Бурлюки — неугомонные путешественники. Они сказали нам, что им надо съездить еще в Австралию, а уж тогда можно спокойно умереть — на земле не останется страны, где бы они не побывали.

* * *

В сквере садовники высаживают осенние цветы вместо летних. Через дорогу, напротив входа в санаторий, — цветочные часы. Маленький бородатый человечек в красном колпаке отбивает каждый час молоточком по шляпке железного мухомора. Родители с детьми ждут, когда карлик зашевелится. Старшие дети держат отцов и матерей за руки, младшие, запряженные в кожаные вожжи, стоят в своих никелированных колясках, как римские воины в колесницах. Некоторые мальчики солидно ждут, заложив руки за спину, другие еще бегут, чтобы не опоздать, и тормозят у самых часов. Динь-н-н! — ударил карлик. Он бьет двенадцать раз. «Воины» прыгают в своих колесницах. Остальные серьезны. Наконец карлик застыл с поднятым молоточком, и все разошлись.

Вечером заходим в здание, которое можно бы назвать «увеселительным комбинатом»: тут небольшое кафе, где танцуют под джаз, открытая веранда для летних концертов на свежем воздухе и закрытый концертный зал с эстрадой. Зрители, сидя за столиками, пьют лимонад или пиво, жуют тонко нарезанную хрустящую жареную картошку — она продается в целлофановых мешочках. Официанты бесшумно порхают с полными подносами. Публика слушает музыку. Иногда все тихо подпевают, покачиваясь. Часто слышны советские песни. Чехи любят и умеют петь хором.

Во время гастролей нашего Театра миниатюр мы как-то всей труппой выехали из Остравы на прогулку в горы. Был солнечный летний день, и после черной остравской пыли горный воздух на Радогощи — так называлась гора — показался нам особенно свежим, чистым. Мы прокатились с одной вершины на другую на подвесной дороге — каждый ехал в отдельном кресле, подвешенном к тросу на металлическом стержне. Вся труппа театра вдруг оказалась развешанной в воздухе, как белье на веревке, и растянулась на целый километр. Казалось, что земля близко, и хотелось спрыгнуть или покачаться, как на качелях, но, очевидно, кто-то до нас уже осуществлял это намерение, потому что на столбах было написано: «Не гупат». — «Не раскачиваться».

Вскоре мы очутились среди лесистых холмов и полян, поросших травой и цветами. Солнце мягко грело, освещало далекие зеленые низины. Воздух опьянил нас, мы развеселились, и кто-то даже скатился боком с небольшого пригорка, совсем как в детстве.

Вдруг мы увидели группу детей. Мы заметили их, когда они рассаживались на траве возле леса, как стайка птиц. Они глядели на нас и перешептывались. Добродушный полнощекий молодой человек в коротких шортах, берете и красной рубахе навыпуск наклонился к мальчику в очках и что-то сказал. Дети еще оживленнее зашушукались, потом наступила тишина, и неожиданно в прозрачном теплом воздухе послышалась песня. Детские голоса зазвенели на поляне, как один большой серебряный голос. Дети пели одну песню за другой — и советские, и чешские.

— Это для вас, — сказал молодой человек в берете. — Ведь вы из Советского Союза?

Мы побежали к детям, они — к нам. И вот мы уже сидим одной тесной группой, обнимая маленьких крепких веселых ребятишек.

— Теперь вы спойте, — просят они.

И мы затягиваем песни — одну, потом другую — из кинофильмов, из наших спектаклей. Дети довольны и весело аплодируют.

— Какие молодцы! — сказали мы ребятам и молодому человеку в берете. — Как хорошо поет ваш класс!

Но молодой человек ответил, что он вовсе не учитель, а студент факультета русского языка Пражского университета, что этих детей он видит впервые и что это не класс, а просто разные дети из разных школ Остравы, что они приехали в воскресенье за город, или, как выразительно говорят в Чехословакии, «на вылет».

За полгода до этого в Подебрадском концертном зале мы с удовольствием слушали, как взрослые люди, покачиваясь, тихо подпевают оркестру. Пению здесь учат с детства. Недаром говорят, что Чехословакия — страна инженеров и музыкантов.

* * *

Я иду по старинному парку. Он разбит возле замка короля Юрия Подебрада на берегу Лабы, знаменитой реки, — по Германии она течет под названием Эльба.

В липовых аллеях падающие листья то качаются в воздухе, медленно, зигзагами опускаясь на землю, то мечутся на ветру, как пестрые птицы. Седые ивы полощут ветви в быстрой воде Лабы. Пруды заросли зеленью. Пахнет осенней сыростью и сосняком. Он тянется за парком ровными шеренгами. На земле, между тонкоствольными сажеными сосенками, сумеречно и чисто — ничто не растет. Деревья стоят, как в обнимку, тесно. Солнце скупо процеживается сквозь широкие кроны. Приятно вдыхать свежий густой воздух.

Прохожу мимо старинной церкви. Из нее тянет холодом склепа. Передо мной молодая женщина катит коляску по шуршащим, ломким осенним листьям. Крошечная барышня спит в коляске. Она положила кулачки возле ушей. А ушки у нее украшены тоненькими сережками с бирюзой. В прозрачных светлых волосах голубой бант. Глаза ее закрыты, щеки разрумянились. Гиканье и крики с Лабы не могут прервать крепкий сон маленькой чешки.

На Лабе — соревнование. Студенты Электротехнического института, расположенного в замке, с задорным криком обгоняют друг друга на восьмерках и байдарках.

На скамье под деревом сидит пожилая дама. На ней черный костюм, отделанный каракулем. Седые волосы подкрашены по последней моде — голубым. Черная шапочка, сиреневый шарфик. Пожилая дама очень живописна на фоне желтых листьев, темных стволов, тускло-зеленой травы и голубого неба. Она читает книгу и взглядывает на меня поверх книги зоркими глазами. Наши взгляды встречаются. Я кланяюсь ей — никогда не мешает поклониться старому человеку. И вдруг она отвечает такой милой, приветливой улыбкой, что я присаживаюсь на скамью, говорю по-чешски: «Добрый день». Она отвечает мне что-то, я не понимаю. Но все-таки мне кажется, что она сказала: «Как красиво в парке».

Я соглашаюсь: «Да, здесь очень красиво. Немного похоже на наши ленинградские Острова!» — «О Ленинград!» Она откладывает книгу, берет меня за руку и произносит длинную тираду. В ней нет ни одного знакомого слова, но я понимаю, что дама восхищается моим городом. Мы продолжаем смотреть друг на друга и смеемся несколько смущенно, потому что не можем разговаривать свободно. «Парле ву франсе?» — спрашивает моя собеседница, и я отвечаю одной из немногих фраз, оставшихся в моей памяти от французского языка (я знала его в детстве): «Нон, же не парль па-франсе». — «Шпрехен зи дойч?» — «Найн, их шпрехе нет дойч», — отвечаю я. Ведь я учила немецкий в школе… «Ду ю спик инглиш?» — «О, вери бэдли», — отвечаю я и чувствую, что краснею…

Так мы посидели еще немного, оживленно «разговаривая», пока я не услышала, как старая дама произнесла «Эрмитаж» и «Рубенс». Тут мы с ней стали понимать друг друга. Она оказалась искусствоведом, профессором эстетики. Она прекрасно знала картины Эрмитажа, хотя никогда в нем не была.

Мы вспомнили могучих красавиц Рубенса, его мускулистых героев, вспомнили и чувственную плачущую Магдалину Тициана, и рембрандтовского «Блудного сына». Если название было непонятно, профессор эстетики изображала позу героев картины, а я, в свою очередь, не отставала от нее, и в результате мы быстро догадывались, о каком произведении идет речь. Мы с увлечением вспоминали шедевры Эрмитажа, изображая все, что угодно, и остановились только тогда, когда старая дама попыталась изобразить льва с картины Делакруа. Мы расхохотались. Потом моя собеседница взглянула на часы, ахнула — она опаздывала на ванну, — попрощалась и быстро ушла. Я смотрела ей вслед. Желтый лист слетел мне на плечо, как канарейка.

* * *

Райкин выступает по телевизору в Праге. Он участвует в передаче «100 минут». Это еженедельник. Он открывается звучными стихами Витезслава Незвала о Праге. Стихи иллюстрируются рисованными видами города. Потом молодой актер из театра «АБЦ» поет лирические песенки. Затем манекенщицы из пражского Дома мод показывают несколько новых фасонов платьев.

Одежда в Чехословакии практична. Законодатели мод отличаются хорошим вкусом. Вместе с тем одежда современна, несмотря на то что художники-модельеры совершенно отказываются от экстравагантности и вычурности, насаждаемых большинством французских фирм. Эти свойства чешских моделей принесли пражскому Дому мод первую премию 1958 года на международном конкурсе в Вене, где принимали участие лучшие французские фирмы.

Вообще в Праге одеваются просто и удобно: юбки, узкие или широкие, в зависимости от фигуры, шерстяные или силоновые кофточки, всевозможные костюмы, главным образом — спортивные. Красивая, удобная обувь — на это чехи тоже большие умельцы. По старинным мозаичным тротуарам Праги невозможно ходить на тонких каблуках — придется все время вытаскивать свой «гвоздик» из щелочки между камнями. Пражанки предпочитают носить на улице спокойную низкую обувь.

* * *

Райкина представляют телезрителям. По ходу беседы выясняется, что Райкин отдыхает в подебрадском санатории, что он оттуда удрал в Прагу тайком от доктора. Райкин просит зрителей из Подебрад не говорить об этом доктору. Потом Райкин показывает несколько сцен.

В студии тихо, несмотря на то, что она полна народу. Все стоят — сесть негде. Прикрывая рот рукой, смеются беззвучно. Блестят веселые внимательные глаза. Это осветители, операторы, режиссеры, гримеры, шумовики и артисты, участвующие в передаче. Райкин отходит в сторону, передача идет дальше. Композитор играет на рояле свою новую вещь, писатель читает последний рассказ, идет кусок нового фильма, сцена из будущей премьеры театра, потом опять стихи Незвала, виды Праги.

Мы идем в маленькую гостиницу на длинной улице, которая без мудрствований так и называется «Длоуга трида», что значит «Длинная улица». Гостиница носит имя Ирши Волкера, чешского революционного поэта. В ней живут советские специалисты — ученые, учителя русской школы, инженеры, приезжающие в Чехословакию для обмена опытом.

Утром мы должны уехать в Подебрады. Мне хочется погулять по Праге. Я ухожу одна. Прага рано засыпает и рано встает. В шесть утра все уже идут на работу. Когда я вышла, на улицах уже было пусто.

Сворачиваю за угол. Нарядные витрины освещены мягким голубоватым светом. Плоские неподвижные дамы в силоновом белье остолбенело улыбаются за стеклом. Вот маленькая будочка. Человек в белом халате продает горячие «шпекачки» — жирные короткие сардельки с хлебом и горчицей. Из покупают редкие прохожие, главным образом те, кто возвращается с ночной смены.

Я прошла мимо Тынского костела, и Карлова улица вывела меня на Карлов мост — одно из самых замечательных сооружений Праги. Этот мост строила вся страна. Сотни тысяч яиц привезли сюда крестьяне по приказу короля. На яичных желтках и белках замешен цемент, скрепляющий каменную кладку. Тридцать скульптурных групп разных веков украшают мост на всем его протяжении. Первая поставлена в середине семнадцатого века, последняя — в 1928 году.

Старинные башни охраняют вход на мост с двух сторон. Впереди, наверху, под самой луной, неровной линией режут небо крыши пражского Кремля. Лунная дорожка мелко дрожит на быстрой воде Влтавы.

Долго любовалась я этой молчаливой красотой. Внезапно подул прохладный ветер, луна разбрызгалась в воде, я озябла, захотела вернуться на свою «Длинную улицу» — и сразу же заблудилась. Дома закружились вокруг меня каменным хороводом. Они, как люди — то приземистые, то высокие, то нарядные, то строгие, — серьезно смотрели на меня. Неожиданно я очутилась перед небольшим, вросшим в землю зданием с высокой узкой крышей. Я уже видела это здание однажды и узнала его — это была готическая синагога, построенная в XVI веке… иезуитами! Орден иезуитов имел монополию на постройку молитвенных зданий. Нетерпимость фанатичных христовых слуг к иноверцам отступила перед деньгами — синагога так синагога!..

Одна из улиц вдруг вытекла на площадь. На моем пути возник костел с крепостными стенами, отделанными каменными кружевами. Его длинные стрельчатые окна лунно поблескивали. Мрачные святые тайны хранились за тяжелыми, черными, литыми воротами.

Где же дом, в котором я живу? Вся Прага — дом, в котором я живу!.. И когда я уже окончательно потеряла надежду найти свою гостиницу, передо мной возникла знакомая дверь со звоночком. Ноги гудят, как телеграфные столбы. Вот я уже сплю…

— Где ты была?

— Я знакомилась с Прагой с глазу на глаз.

* * *

Утром мы уже в Подебрадах. После завтрака идем гулять. Передача «100 минут» очень популярна. Видно, многие сидели вчера у телевизоров. Встречные улыбаются, некоторые пожимают Райкину руку: «Мы ничего не скажем доктору, соудруг Райкин, не бойтесь!» Широкоплечий пожилой человек в рабочем комбинезоне, плаще и кепке с козырьком, поставленным дыбом, хитро глядит на Райкина сквозь толстые очки и, задерживая его руку в своей, говорит тихо, как заговорщик: «Ни я, ни моя жена, ни мои дети не скажем доктору, что вы удирали в Прагу. Я могу ручаться за все Подебрады — у нас предателей нет».

Заходим в магазин. Продавец показывает зонтики. Достает их с полки, из-под прилавка. Потом приносит особенный зонтик — красный муаровый, с тонкой ручкой, похожей на лебединую шею. Но нам нужен простой черный зонт от дождя. Продавец заворачивает его и, когда мы уже собираемся уходить, прикладывает палец к губам, всем лицом и выражением глаз показывая, что с доктором все будет шито-крыто.

На следующий день доктор делает обход. Это человек лет пятидесяти, спортивного вида, очень серьезный и образованный врач. Он сосредоточенно выслушивает и выстукивает Райкина.

— Не дышите, — говорит он. Потом, сворачивая фонендоскоп, добавляет: — А ведь мне так никто и не сказал, что вы были в Праге на телевидении! Так что можете быть совершенно спокойны, я ничего не знаю…

 

ЯН ВЕРИХ

Мы снова в Праге. Удрали на спектакль театра «АБЦ», или, как здесь говорят, театр Вериха. Ян Верих — замечательный чешский актер эстрады театра и кино. Мы его знаем по фильмам «Пекарь императора» и «Падение Берлина», где он играл Геринга. Упоминание имени Вериха всегда вызывает улыбку у собеседника — его знает вся Чехословакия.

Мы спускаемся в театр (по-чешски «дивадло») «АБЦ», расположенный под землей, как и другие многие театры, кафе, рестораны, кино Праги.

Нас сразу пригласили к Вериху. Он сидел за столом на диване, кутаясь в халат. Громадный, с лицом небритого ребенка, с ямочками на полных щеках, он улыбался простодушной улыбкой и протягивал нам руки через стол. Мы пожали эти руки и сели в кресла у стола. Но Верих затащил Райкина к себе на диван и обнял его так, что мне показалось, будто у Райкина затрещали кости.

Верих был у нас на спектакле в Ленинграде, когда снимался в «Падении Берлина», и теперь вспоминал первую встречу. Потом оба актера заговорили на языке, понятном им одним. Они подмигивали, шептали что-то друг другу на ухо и смеялись: Райкин — беззвучно закатываясь, а Верих — разражаясь внезапным громовым хохотом. Он откидывал назад свою большую круглую голову, показывая волосатую шею, и все время напоминал мне кого-то, а кого — я никак не могла вспомнить. Верих и Райкин устроили спектакль для нас, окружающих, и мы хохотали от души, потому что невозможно было удержаться. Такие спектакли они разыгрывали при каждой встрече — на улице, в кафе, в театре, дома. Я помню импровизацию «Некоторые дипломаты в ООН». Взявшись под руку, лицами в разные стороны, они кружились все время, глядя в затылок друг другу, размахивая свободной рукой и доказывая что-то на тарабарском языке, не обращая внимания на собеседника. Они топтались на месте, потом вдруг срывались и неслись вперед, продолжая неистово болтать.

Мы познакомились с женой Вериха — Зденой Вериховой. Это высокая, стройная женщина средних лет, похожая на испанку со старинного портрета. Матово-смуглая брюнетка с продолговатыми умными черными глазами, прямым носом, продолжающим линию лба, с крупным твердым ртом и пристальным взглядом. Молчаливая и наблюдательная, она стояла в углу, изредка с любовью взглядывая на мужа,«как на расшалившегося ребенка.

Прозвенел звонок. Мы ушли смотреть спектакль. Это были «Гусары», пьеса современного французского драматурга (фамилию я не помню). Действие происходит в Италии во времена нашествия Наполеона.

Как и все пьесы с участием Вериха, «Гусары» — канва, в которую включены интермедии, сценки, песенки, шутки, исполняемые Яном Верихом и его партнером Мирославом Горничком — талантливым, тонким комедийным актером. Ради этих шуток, песенок, интермедий, ради острого сегодняшнего слова и, конечно, из-за огромного обаяния Вериха приходят зрители, ежедневно заполняющие зал театра «АБЦ».

Часто шутка, вызывающая хохот в зале, является импровизацией, возникшей тут же, на сцене. Верих сказал нам:

— Иногда мой рот начинает говорить, а ухо слушает, чем он закончит фразу.

В пьесе «Гусары» Верих и Горничек играют двух французских гусар, пьяниц и бродяг. Впервые они появляются на сцене под веселые аплодисменты зрителей в начале второго акта. Верих — с лицом, заросшим многодневной щетиной, в ободранной гусарской форме. Видно, что он в ней много раз спал в лесу, перелезал через изгороди, тонул в болотах, сутками не слезал с коня. Мирослав Горничек несколько более «элегантен», хотя его мундир тоже подвязан веревкой.

Мы все время следили за Верихом — от него нельзя оторваться. Он хозяин сцены, он заполняет ее своей громадной пластичной фигурой. Он шутит, обращается к публике от своего лица, говорит о происходящего на сцене с сегодняшней точки зрения, и о сегодняшнем дне — с точки зрения персонажей. Его обаятельное лицо все время меняется. Оно полно лукавства какой-то веселой тайны, которая вот-вот раскроется.. Глаза его, полуприкрытые, толстыми веками, узкие как щелки, вдруг широко раскрываются и оказываются очень большими и необычайно выразительными. Они пугаются, смеются, подмигивают, восхищаются хорошенькой служанкой, изумляются, просят выпить, успокаивают, приказывают, стыдятся, бегают… Они живут — они правдивы, как могут быть правдивы глаза большого актера. Верих великолепно владеет жестом, то щедрым, то скупым, в зависимости от требований выразительности. У него широкий мазок и богатая палитра, хотя он — актер одной маски.

Итак — пьеса «Гусары»… Итальянский парень уводит у французских гусар лошадей и за это должен быть казнен. Разбитная смелая служанка, невеста приговоренного, кокетничает с гусарами и увлекает их в ловушку, расставленную хозяевами, родителями провинившегося. Мать парня, обращаясь к связанным гусарам, говорит о жестокости войн, о страданиях народа и о том, что пора уже французам убираться домой, где их ждут жены и дети. Гусары клянутся, что не причинят вреда мирным людям и не выдадут парня. Тут французов развязывают, влюбленные встречаются, начинается всеобщее веселье, льется вино, все поют песни, идет занавес… Но спектакль на этом не кончается. Начинается церемония остроумных шутливых поклонов.

Аплодисменты. Занавес открывается не вовремя — зрители видят, как участники спектакля допивают вино, оставшееся в бутылках. Актеры смущенно расходятся по местам и чинно кланяются. Занавес закрывается, но зрители хотят новых сюрпризов, они продолжают аплодировать. Занавес снова открывается. На сцене пусто, только одна актриса поспешно убегает за кулисы, поправляя чулок. Потом актеры выходят на сцену со всех сторон. Потом остаются Верих и Горничек. Они о чем-то бурно спорят. Аплодисменты продолжаются. Верих один на сцене. Он кланяется. Ему продолжают аплодировать. Снова выходят все актеры. Верих вежливо снимает шляпу. Аплодисменты продолжаются. Неожиданно он бросает шляпу в зал. Она летит обратно. Он снова швыряет шляпу, за ней пиджак, потом ловит их и берется за штаны, вопросительно глядя на публику. Зал беспрерывно хохочет. Верих стоит, слегка расставив толстые ноги, и хохочет вместе с залом. Смеются актеры, и дирижер Влах, и весь его оркестр. Вдруг я припоминаю, на кого похож Верих: немного на Эрнеста Хемингуэя и немного на нашего замечательного ленинградского актера Юрия Толубеева.

Пражане полюбили нынешнего партнера Яна Вериха — Мирослава Горничека, но они часто вспоминают и его первого, довоенного партнера — Восковца.

Верих, крупный, круглолицый, обаятельный, и Восковец, высокий, стройный красавец, были замечательной эстрадной парой. Символом их театра (назывался он «Освобозене дивадло», что значит «Освобожденный театр») были два кактуса, сохранившиеся и до сих пор: один — большой, круглый, другой — тонкий, высокий, и оба колючие.

Работали Верих и Восковец по принципу рыжего и белого клоунов, врывающихся в ткань пьесы. Оба талантливые и остроумные, они сами писали себе репертуар. Они играли в театре, снимались в кино. Музыку писал для них чудесный чешский композитор Ярослав Ежек. Верих и Восковец были ярыми антифашистами. Их смелые шутки и песенки, направленные против Гитлера и его клики, повторяла вся страна. В то время, когда фашистские танки уже рокотали на границе Чехословакии, артисты играли написанное ими обозрение «Палач и шут». В этом обозрении они пели балладу о том, как король некоего государства взял на себя обязанности палача и шута. Баллада беспощадно и недвусмысленно высмеивала Гитлера.

Вскоре в содружестве с Верихом и Восковцом, помогая им советами и подсказывая темы, стал работать Юлиус Фучик. Фашисты начали преследовать театр. Они устраивали обструкции и дебоши. Театр закрылся, но вскоре открылся вновь под названием «Споутане дивадло», что значит «Закованный театр». Работать становилось все труднее и труднее. Несмотря на это, в один прекрасный день артисты вышли на сцену с новым номером — одой «Адольф Кдосе», что значит «Адольф Некто». В этой оде, пролетевшей из уст в уста по всей стране, снова рискуя жизнью, артисты разоблачали фашизм и его главаря. Неугомонные сатирики вызвали гнев Гитлера. Он злобно упомянул Вериха в одной из своих речей.

Над актерами нависла угроза расправы. Пришлось скрываться, а вскоре и бежать из страны. Верих, Восковец и Ежек уехали в Америку. В Нью-Йорке Ежек ослеп и трагически погиб. После войны артисты вернулись в Чехословакию, но Восковец, женатый на иностранке, вскоре уехал — жена не захотела жить на его родине.

Верих остался один. Он не представлял себе жизни вне своей страны, своего народа, которому отдал лучшее из того, что имел, — свой мужественный талант. Он восстановил театр, нашел нового партнера — Мирослава Горничека, молодого талантливого комика. Некоторые пьесы времен «Освобожденного театра» Верих ставит и сейчас, они актуальны. Но поиски репертуара, как во всяком сатирическом театре, — основная трудность для Вериха. Очень хочется, чтобы среди талантливых писателей Чехословакии Верих нашел друга, который помог бы ему так, как помогал когда-то Юлиус Фучик.

…Ночью возвращаемся в Подебрады. Машина мчится вдоль деревушек, продолжающих одна другую и похожих на бесконечно длинную улицу небольшого городка. Садится туман. Сначала он протягивается между кустами, как серая паутина, потом причудливыми клубками катится перед машиной, потом сгущается настолько, что машина мечется в клубах тумана и вот-вот шваркнется обо что-нибудь… Один из углов, внезапно возникших в свете фар, оказался углом здания нашего санатория. Мы уговариваем шофера дождаться у нас утра. Он благодарит, но тем не менее отказывается: «Жена ждет, будет волноваться». Он круто разворачивает машину и снова ныряет в туман.

 

ВАЗА

Утром «у карлика» собирается экскурсия на небольшую подебрадскую фабрику, одну из многих фабрик, где делают знаменитый чешский хрусталь.

Сначала осматриваем музей. На стеклянных полках выстроились рюмочки на тонких ножках, напоминающие балерин в кружевных пачках. Бокалы, как мыльные пузыри, переливаются нежными полутонами. Рядом — изысканные прохладные графины, украшенные тончайшей резьбой, тяжелые, налитые свинцом блюда и толстые уютные пепельницы. Вот полка подцвеченного хрусталя — то синеватого, то красного, как вино, синего или тусклого, непрозрачного, как сгустившийся туман… Вот так называемый модерн — взметнувшиеся вверх в странном, нервном изгибе вазы, декоративные сосуды, угловатые, приземистые, с глубокими вмятинами в прозрачном хрустале. С потолка свисают люстры. Нежно мерцающие, они похожи на северное сияние.

Идем в цех. Визжит стекло. Рабочие — главным образом молодые парни и девушки — держат в крепких руках тяжелые вазы, изящные рюмки, плоские блюда. Перед каждым рабочим вертится плоский, стоящий ребром каменный диск, омываемый водой, чтобы стеклянная пыль не поднималась в воздух.

Я останавливаюсь возле ушастого курносого парня. Точными короткими движениями он опускает вазу на вертящийся диск, и мокрый острый камень с визгом врезается в хрустальный бок. Ваза взлетает и опускается в умелых руках мастера. Точный ритм узора, расцветающего на ее прозрачном теле, отражается в звуке — то коротком, то долгом взвизге стекла.

— Нравится? — спрашивает мастер и взглядывает на меня широкими, улыбающимися глазами так, как взглядывают, когда знают, что нравится.

— Очень! — отвечаю я.

Он поднимает сверкающую вазу, смотрит ее на свет, поворачивая в руках, и говорит:

— Красавица!

* * *

…В сквере, неподалеку от санатория, бьет невысокий фонтан. Он закрыт стеклянным колпаком. Это минеральный источник, обнаруженный в Подебрадах первым. Струя ритмично пульсирует, будто под землей дышит кит.

Мимо нас по траве несется мальчишка лет пяти. Одна нога его в чулке. Он держит в руке ботинок. За ним бежит рассерженная мать. Коляску с маленьким она оставила на дорожке.

— Остановись, Франта, а то хуже будет!

Но малыш, видимо думая, что хуже, чем в руках у рассерженной матери, не бывает, мчится вокруг фонтана. Мать за ним. Сын, не зная, что может случиться, если бежать по кругу быстрее того, кто тебя догоняет, неожиданно влетает в открытые объятия матери.

— Ты почему снял ботинок, противный мальчишка?

— Мне было жарко, — отвечает он, не задумываясь, и получает крепкий шлепок.

Мальчик хочет зареветь — уже склоняет голову набок, щурится и открывает рот, но, встретив суровые глаза матери, пересиливает себя, садится на траву, надевает ботинок. И вот мать снова катит перед собой коляску с маленьким, а старший сын идет рядом, тоскливо оглядываясь.

— И у вас, наверное, так бывает? — спрашивает мужской голос.

Сзади на скамейке сидят наши соседи по столовой — пожилые супруги из Брно. Они тоже наблюдали это происшествие.

— А как ты думаешь? — отвечает за нас жена. — У них есть дети и матери, значит, так бывает.

Мы подтверждаем, что бывает, и подсаживаемся к супругам.

— Как вам нравится наша страна? — спрашивает муж.

На лице его возникает то же выражение, которое мы видели у мастера на хрустальной фабрике, когда он спрашивал про вазу. Темные, непромываемые трещины на крупных тяжелых руках нашего собеседника говорят о том, что он много сделал для своей страны этими руками и по праву может ею гордиться.

— Очень, очень нравится!

— Ну что ты спрашиваешь, — снова вмешивается жена, — разве они видели нашу страну! Живут в Подебрадах, два-три раза были в Праге, и все! Вы не видели еще нашей страны. Не видели гор, не были в Татрах, в Словакии. Какая там красота, какой воздух!

— Ну вот, добралась до своей Словакии, — перебивает муж, — тут уж ее не остановить…

Мы вняли доброму совету женщины и посмотрели страну. Удалось нам это сделать позднее, во время гастролей нашего театра. Мы побывали в знаменитой пещере Мацоха, о которой много писалось, и в Высоких Татрах, и на курорте Слияч в Словакии.

 

ТАТРЫ НИЗКИЕ И ТАТРЫ ВЫСОКИЕ

Министр культуры Чехословакии предоставил нам, после работы театра в Праге, Остраве, Брно и Братиславе, несколько дней отдыха. Отдых наш был тщательно продуман.

Из Братиславы, столицы Словакии, мы сначала отправились в Слияч, горный курорт в Низких Татрах. Там мы пробыли сутки. Курорт расположен в красивом парке, сливающемся с горным сосновым лесом. В парке, возле цветочных клумб и газонов, мы увидели надписи: «Спасибо вам за то, что вы нас не рвете»; «Спасибо вам за то, что вы не ходите по траве».

Когда мы отдохнули с дороги, нам предложили прогуляться по лесу. Несмотря на то что начал накрапывать дождь, все согласились.

И вот мы поднимаемся пологим склоном, поросшим низкой мягкой травкой. Вокруг — могучие сосны. В небе ворочаются тугие темные тучи. Они рокочут, взблескивают — идет гроза. Она рядом — за лесом. Дождик капризно брызгается, будто маляр красит небо и отряхивает кисть. Но вот деревья сближаются, становится темней, темней, густо пахнут стволы, хвоя, трава и маленькие сиреневые цветы под ногами.

Мне кажется: если закрыть глаза, то все равно эти краски, запахи, эти тени и угасающий, уходящий за деревья свет, — вся эта красота ворвется в тебя сквозь поры и заставит любоваться ею и радоваться жизни…

Мы свернули с дороги в лес. Он делается гуще, приходится раздвигать ветви елей, ноги тонут во мху. С нами чешские и словацкие товарищи.

— Скоро придем, — говорит секретарь горкома города Банска-Бистрица. — Этот лес — наш дружок. Много дней и ночей провели мы здесь в партизанских отрядах. Немцы сюда не совали носа. Кто приходил — не возвращался. Банска-Бистрица была нашим городом — центром партизанского края.

Вдруг пахнуло дымком… Огонь. Наверное, пастухи. Мы выходим на поляну. В центре ее разложен гигантский костер. Это словацкие товарищи пригласили нас к своему костру дружбы. Мы стоим молча, даже не приглядываемся. Костер, как песня, каждому напоминает свое. Кому — детство, кому — охотничьи приключения, а кому — опасности и суровый героизм партизанских походов…

Корявые красные ветви трещат, корчатся и рассыпаются в костре. Искры летят в рокочущее небо. Кругом гроза. Дождь шумно сыплется на лес. По странному капризу ветра над нами дождя нет. На поляне сухо. Мы рассаживаемся на мягкой траве у костра. Вокруг бархатная темнота, в ней скрыт тесный хоровод деревьев. Только своенравные блики огня внезапно выхватывают красный ствол или пышную еловую ветку.

В струящемся пестром свете все кажутся необыкновенно красивыми. Какие чудесные глаза у наших актрис! У одной — большие, строгие, серые. У другой — синие, полукруглые, с крупными веками, неотрывно смотрят на огонь. У третьей — длинные карие коварные глаза, они готовы то улыбнуться, то разозлиться. Огонь гуляет в них красными отблесками. Все сидят румяные, завороженные таинственным очарованием ночного костра.

На камнях жарится «живанка» — словацкий шашлык, густое вино клокочет в горлышках бутылок. Грянула песня. Запели наши друзья. Их всего несколько человек, но голоса у них звонкие, сильные. И сами они — крупные, широкоплечие люди. Поют, как все в Чехословакии, профессионально, на три голоса. Песня вольная, протяжная. Хорошо ее петь в лесу, вдыхая горный воздух. Мы быстро уловили припев и подхватили его от души, во всю силу легких. Секретарь горкома, высокий, крепкий блондин, весь розовый от костра, дирижирует, время от времени поправляя падающие на лоб волосы. Его заместитель, красивый, смуглый, чернобровый, поет, закрыв глаза, мучительно упиваясь песней. О чем напоминает ему она? О каких печалях, о каких потерях? Его глубокий баритон как бы держит на себе мелодию, то отталкивая ее вверх, то подхватывая и мягко качая. Но вот окончена песня. К нашему костру подсел старый пастух с трубкой в зубах, в кожаном жилете и широкополой шляпе.

— Дед, сыграй нам на фуяре, — попросил его чернобровый заместитель.

Старый пастух не заставил себя упрашивать.

— А я за тем и пришел, — ответил он простодушно, поднялся и показал нам свой музыкальный инструмент.

Это была свирель, похожая на фагот, только намного больше. Один конец ее торчал выше головы музыканта, другой опускался ниже колен. Фуяра — древнейший народный инструмент, сохранившийся только в горах Словакии. Ее любят и называют «голосом народа». Поют под нее песню: «Фуяра, ты моя, фуяра! Ты поешь для бедных, а для богатых не хочешь!» Делают этот инструмент из бузины, и подходящий ствол, «с душой», иногда ищут месяцами.

Старик отошел от костра, по обычаю вылил в фуяру бутылку вина, сказав: «Она хочет пить», — остановился поодаль и заиграл.

Удивительный звук — глухой, низкий, виолончельного тембра, какой-то загадочный, вкрадчивый — разнесся по лесу.

Это был голос самой природы, иногда похожий на завывание ветра, иногда — на человеческий стон. Томительная мелодия проникала в душу вместе с дыханием. Говорят, что этот глухой звук слышен за несколько километров.

Пастух запел старинную песню про Яношека, справедливого разбойника. Он дрался с жандармами, расправлялся с барами и раздавал деньги беднякам. Старик пел нам шуточные песни и старинные крамольные — за них когда-то певец мог поплатиться жизнью. В этих горных лесах народ не раз собирал свои силы для борьбы с угнетателями. Здесь родились чудесные песни о свободе и народных героях.

А под плясовую мы взялись за руки и закружились вокруг костра все — и старые, и молодые, напевая наивную мелодию, похожую на наши детские «ладушки».

Тепло огня, черная сырая прохлада леса, старик, играющий на гигантской свирели, в густой рембрандтовской тени похожий на лесного бога Пана, удары грома, как цимбалы в большом оркестре, шум дождя в лесу и люди, веселые, добрые люди, пляшущие вокруг костра, — все это навсегда запомнилось мне. И когда мы опустились на траву — счастливые, смеющиеся, усталые, — секретарь горкома сказал, глядя на огонь, продолжающий как ни в чем не бывало свою пляску:

— А ведь в годы оккупации мы ходили здесь бесшумно, как лесные звери. Иногда зимой сутками нельзя было разложить костер, чтобы не обнаружили нас вражеские самолеты. А сколько здесь пролилось крови — и нашей, и вашей! Многие советские пленные дрались вместе с нами в этих лесах. Да, много песен недопето, много жизней недожито…

Секретарь задумался. Мы сидели молча, тоже думая о своем под тяжелую россыпь грома и утихающего дождя…

Утром следующего дня мы продолжили свою поездку, забираясь все выше в горы. Стало прохладно. И все большие горизонты открывались под нами. Это была земля Словакии. За окном машины проносились яркие луга, скользящие по камням ручьи и реки, леса, спокойно шагающие к вершине гор.

На перевале — небольшая гостиница «Чертовка». Чашка крепкого кофе — и снова в путь.

Вот и Высокие Татры. Мы в гостинице «Татранская Ломница», современном уютном здании, построенном у подножия Ломницкого Щита — одной из самых высоких вершин Татр.

Вокруг хвойный лес, лишь изредка попадаются лиственные деревья. Лес незаметно переходит в парк, разбитый с большим вкусом вокруг гостиницы. Декоративные кусты у дома окружены высокими старыми соснами, елями и кедрами. Они остались здесь от девственного горного леса.

Мы сошли по крутым дорожкам в нижний парк. На толстом корявом кедре я увидела белку.

— Смотрите, белка! — сказала я шепотом.

Мы остановились, чтобы не спугнуть зверька. Но белочка, размахивая хвостом, стала спускаться по стволу, оглядываясь вниз через плечо. Прямо по песчаной дорожке она подбежала к самым нашим ногам и стала глядеть на нас, умоляюще сложив лапки.

— Она просит есть! — сказал кто-то.

Мы стали судорожно рыться в сумках, карманах… Вот уже на дорожке сидят две белки, вот уже три… Было очень жаль, что у нас не оказалось никакого угощения. Я смущенно вынимаю из сумки губную помаду, носовой платок, ключ от ленинградской квартиры, а белки терпеливо смотрят на нас снизу вверх темными глазами. К счастью, я нашла кусочек булки, оставшийся с дороги, и какие-то съедобные крошки, присела и протянула их на ладони белочкам. Нежные усики защекотали мне пальцы. Белки собрали крошки, запихали их за щеки и, рисуя в воздухе легкие, невидимые дуги, распустив нарядные, пронизанные солнцем хвосты, взлетели на деревья, заскользили между ветвями и исчезли.

Множество белок водится в широких кронах парка. Они ручные и по утрам собираются у продовольственного магазина — через дорогу. Хозяйки угощают их орехами, булкой, конфетами, и белочки с набитыми щеками мчатся обратно к себе на деревья.

У самой гостиницы расположен вход в фуникулер. Мы вошли в вагончик и стали подниматься на толстом тросе к вершине Ломницкий Щит, закрытой в тот день густым слоем облаков. Подъем шел сначала полого, от столба к столбу, по просеке между густых елей, обсыпанных тугими, липкими, красными шишками. Мы срывали эти шишки, протянув руку из окна. Веселые белки вертелись в кронах елей и, казалось, смотрели нам вслед, вытянув шеи.

Ели уходили все ниже, а столбы — все выше, и вот мы уже без всяких столбов ползем вверх по тросу. Уже не видно шишек, не видно белок, потом и ели внизу стали похожи сначала на осоку, затем на траву, затем на зеленый ковер с неровными краями. Вот на горных склонах появился снег, где-то далеко маленькие, словно сделанные из спичек, мчатся лыжники. Темное, плоское, как разлитые чернила, лежит озеро. Стало холодно. Глубокая пропасть открылась под нами и стала опускаться. В ощеренной камнями бездне плавали облака. Густой подвижный туман окутал нас, и вот мы уже не видим ничего, кроме отвесной скалы, вдоль которой поднимаемся. Неожиданно блеснуло солнце, толстые тросы втянули нас в небольшой вокзал. Мы вышли из вагончика и по крутой лесенке поднялись на Ломницкий Щит, где из грубых серых камней построена небольшая гостиница. В почтовом отделении единственный его сотрудник ставит на наших письмах штамп: «Ломницкий Щит 2635 метров».

Сверху открывается величественное зрелище: глубокие пропасти; острые, как спины ихтиозавров, ряды горных вершин; хаос камней, как бы разбросанных гигантами, и белые облака внизу, почти под ногами, такие плотные, что хочется попрыгать на них, как на матраце. Но они рвутся от ветра, новая бездонная глубина открывается под ними, и сжимается сердце от только что пришедшей в голову озорной мысли попрыгать на облаках.

Шофер Франтишек Габриэл, наш добрый товарищ — мы с ним объехали почти всю Чехословакию, — задумчиво глядит вниз. Вдруг он говорит:

— До встречи, я пошел! — и шагает через перила на камни. Оказывается, сюда ведет трос, и кто хочет, может, держась за него, совершить восхождение или спуститься — заглянуть через край пропасти, выкупаться в ледяной воде озера, полюбоваться эдельвейсами. Рвать их строго запрещено.

Гостиницу на вершине и фуникулер помогали строить цыгане. Это они прокладывали дорогу, шли крутыми тропами с камнями за спиной, они тянули тросы, складывали стены. Франтишек говорил о цыганах с уважением. Рассказывал, что они очень хорошо работают на заводах, на строительствах, что среди них много хороших музыкантов, играющих в оркестрах, и солистов.

Когда мы спустились вниз, в гостинице нас ждали товарищи из Праги: директор будущей картины с участием Райкина и молодой талантливый чешский кинорежиссер, окончивший Московский институт кинематографии, Зденек Подскальский.

Снять фильм с участием Райкина чехи задумали еще тогда, когда мы жили в санатории в Подебрадах. И вот теперь, через восемь месяцев, когда наш театр уже отыграл в Чехословакии, выяснилось, что мы имеем десять свободных дней перед поездкой в Болгарию. Эти десять дней чехи и решили использовать для того, чтобы снять небольшую картину на память о гастролях Райкина и в ней по возможности показать основные черты его творчества. Так как было мало времени, то в сценарий, написанный Зденеком Подскальским, Ярославом Дитлом и советским писателем Владимиром Лифшицем, включили ряд готовых интермедий и сценок, игранных в театре и не требовавших репетиций. По поводу сценария и приехали товарищи из Праги.

Через два дня, после отдыха, театр выехал в Прагу на съемки. Все отправились самолетом, а я поехала машиной. Мне хотелось посмотреть страну — дорога шла по горам и долинам Словакии и Чехии.

Даже из окна машины можно заметить, как бурно развивается Словакия. Расширяют, делают судоходными реки, строят заводы, дороги, и хотя словацкие деревни с синими оштукатуренными избами, крытыми дранью, отличаются от чешских, похожих на города, уже видно, как осуществляется мечта Карела Чапека. Он сказал о Словакии: «Вы не представляете себе, что из нее может получиться, какой станет эта земля, не уступающая в славе своей альпийским долинам, земля воздуха и благовоний, лесов и гор, как только придут люди и научатся умело и бережно обращаться со всей этой красотой». И вот уже есть такие люди — жители этой земли, ее хозяева, свободные труженики. Они преображают отсталую когда-то Словакию, и им по-братски помогает чешский народ. Развиваются искусство, наука, сельское хозяйство, промышленность. В Словакии нашли нефть, уголь и другие ценные ископаемые.

Я видела чудесные дороги, обсаженные фруктовыми деревьями. Я видела горные пейзажи Высоких и Низких Татр, прекрасные санатории в горах, новые мосты, новые заводы и молодые поселки вокруг них, новое русло реки Вах, которая станет судоходной. Я видела гостеприимные надписи на столбах у дороги: «Остравский край Вас приветствует»; «Градецкий край Вас приветствует».

И вспомнила Остраву, где мы играли четыре дня. Напротив гостиницы, прямо через улицу, по подвесной дороге двигались вагонетки с углем. По ночам пылали обузданные пожары домен. Жаркий ветер нес на город тучи дыма, и на белоснежных скатертях ресторана лежал слой черной гари. Она хрустела на зубах, размазывалась по лицу, лезла в глаза — ветер был в сторону города, который недаром называется «Черная Острава». Председатель городского совета, усталый приветливый человек с медленными, внимательными глазами, сказал нам:

— Есть поговорка: «Чтобы Прага была золотой, Острава должна быть черной». Но поговорка стареет: в ближайшие годы будет осуществлен проект избавления города от дыма.

Вот уже позади черный дым. Мы едем дальше через Бескиды, мимо отцветших черемух и наливающихся вишен. А весной, когда все цветет, в здешних местах под окнами деревенских красавиц можно видеть «майки». Это озорной и красивый обычай: ставить под окнами у любимой девушки высокий шест, украшенный березкой, цветами и лентами, — «майку». Влюбленные парни ставят ее тайно, по ночам. Иногда у одного дома можно увидеть два, а то и три шеста.

Машина мчится вдоль реки Бечвы, через небольшие городки — Валашское Междуречье, Границе-на-Мораве, мимо Липника, мимо Богатой Ганы, где женщины когда-то носили по десять юбок, надетых одна на другую; мимо странных хохлатых деревьев над рекой, мимо цветущих, плодороднейших долин Моравии — житницы страны.

Получасовой отдых в Оломоуце, крупном промышленном городе. На центральной площади стоит конная статуя. Из ноздрей лошади прямо на камни мостовой льется широкая струя воды. День жаркий. Под мелкие рассыпчатые брызги подскакивают дети и распаренные жарой мужчины. Тут же, на площади, как во многих городах и местечках Чехословакии, стоит черный известняковый памятник, изображающий святого Рохуса в окружении ангелов. Это средневековые монументы, так называемые «моровые столбы». Они остались со времен опустошительной эпидемии чумы, прокатившейся по Европе. Ими перепуганные суеверные люди хотели остановить болезнь…

Оломоуцкая кофейня. Съедаю бутерброд, на котором заботливо и аппетитно уложены кусочки яйца, колбасы, сыра, масла и еще чего-то непонятного, но очень вкусного.

Пейзаж летит мимо нас, только ветер, посвистывая, отскакивает от стекол. Скоро Прага…

Кончается еще одна дорога. Она — за рубежами нашей страны, но она продолжает длинную ленту дорог нашей кочевой актерской жизни. А были в ней, в этой кочевой жизни, и широкие, благоустроенные шоссе Москва — Ленинград, Москва — Минск, Москва — Симферополь. Были капризные, извилистые, нагретые солнцем дороги Кавказского побережья, проложенные вдоль горных кряжей, среди зелени над морем. Впервые мы познали их, эти кавказские дороги, в трудное время, когда в Новороссийске были немцы, когда в нарядных санаториях стонали раненые, когда прямо с наших спектаклей зрители уходили в бой. Где вы, наши фронтовые друзья, бойцы и офицеры с тяжелых береговых батарей в Геленджике, под Новороссийском, герои Севастополя? Помните, мы играли концерт, стоя на ящиках из-под снарядов в воронке от тяжелой бомбы, а бойцы сидели по краям, свесив ноги? Помните, как однажды начался обстрел и наш аккордеонист потерял клавиши, так дрожали его пальцы, а танец кончился под песню?

Много, много дорог проехали мы на машинах, в самолетах, в поездах. Среди них и таежные дороги Советской Гавани, и дебри Сучана, и пыльные, горячие дороги Средней Азии, и тряские проселки целины, забитые ревущими, полными зерна грузовиками. И старинные тракты Алтая, со стадами пыльных овец и медлительных косматых яков, и паромы, где вперемежку стояли машины, люди, ковры, лошади.

…А сейчас за окнами машины проносятся мирные пейзажи страны наших друзей. Под колесами уходит назад еще одна дорога.

Здравствуй, Прага! Обаятельная и деловая, с неповторимыми улицами, многолюдьем и приветливыми прохожими!

 

«ЧЕЛОВЕК СО МНОГИМИ ЛИЦАМИ»

Завтра начинаются съемки. Обстановка точности и деловитости царит на киностудии, где снимается фильм.

В павильоне уже построены четыре декорации. Райкин по мере надобности переходит из одной в другую. Он играет на чешском языке. К концу нашего пребывания в Чехословакии мы уже довольно сносно разговаривали по-чешски.

Фильм цветной. Называется он «Человек со многими лицами».

Почти всех персонажей, а их около двадцати, играет Райкин. Несмотря на то что в фильме есть массовые сцены — улицы, футбольный матч, — так называемых «массовок» не было. Просто очень искусно загримированный Райкин шел по главной улице Праги, Вацлавскому Наместью в обычной деловой толпе. Он играл толстого провинциала в широкополой шляпе, обвешанного покупками, с плюшевым медведем на плече. Он останавливался у витрин, глазел на прохожих, ронял покупки. Люди спешили по своим делам, не обращая внимания на чудаковатого толстяка. Никто не замечал одной детали, да и трудно было ее заметить: по мостовой, вдоль тротуара, двигался небольшой, закрытый тентом грузовик. Сквозь дырочку в брезенте кинокамера подсматривала за улицей и за одним из прохожих.

Футбольный матч, где Райкин изображал вратаря, был обыкновенным календарным матчем между командами двух чешских спортивных обществ. Часть эпизода на спортивном поле была снята до начала матча при полных трибунах. Потом началась игра. Когда игроки перемещались к одним воротам, в другие вместо вратаря становился Райкин в спортивном костюме. Эти кадры были сняты опять сквозь дырочку, но уже в тенте санитарной палатки.

В некоторых сценах Райкин играет двоих собеседников. В таких случаях, конечно, применялась комбинированная съемка. Гримы в фильме делал великолепный гример-художник Грдличка, много лет работавший в итальянском кино.

Зденек Подскальский — высокий худощавый человек с бородкой на молодом лице, с мечтательными голубыми глазами и спокойными движениями — оказался очень энергичным и тонким режиссером. Без нажима или назойливой подсказки он мягко, с хорошим юмором и вкусом помогал Райкину советами.

В результате получился цветной пятичастный фильм-сувенир с чудесными видами Праги, с несколькими смешными и лирическими эпизодами, с разоблачением номера трансформации из последней программы театра. Впоследствии чешское издательство выпустило книгу о Райкине, иллюстрированную снимками из этой картины.

* * *

И вот мы прощаемся с Прагой. Прощаемся с друзьями. Их так много остается в Чехословакии!

Наш самолет поднимается в воздух. Под нами медленно поворачивается Прага — розовая, зеленая, золотая. Она уже просыпается.

Наверное, проснулся и наш друг — двухлетний фантазер Мишка, сын чешского сценариста, который однажды, стоя босыми ногами на подоконнике, двумя пальчиками ловил муху, медленно ползущую по стеклу. Мать тихо спросила его:

— Что ты там делаешь?

— Хочу поймать эту маленькую кошечку! — ответил Мишка шумным шепотом.

— Что ты, Мишенька, это же муха.

— Нет, мама, ты не видишь — это кошечка!

Самолет поднимается выше, и вот уже под нами рельефная карта страны — ее леса, реки, горы, дороги…

Наверное, проснулись и труженики сельскохозяйственного кооператива «Велень», где мы провели целый день и вечером играли спектакль. Я помню, как мы волновались, принимая цветы из детских рук; как маленькая школьница показывала нам: «Вот наш новый коровник, вот библиотека, вот детский сад, а вот моя бабушка»; как мы побывали в прекрасной новой сельской школе, где учительница села за пианино, а дети запели по-русски: «Во поле березонька стояла»; как потом мы пошли в детский сад, где крепкие, симпатичные малыши ели кашу, запивали ее молоком и поглядывали на нас из-за своих больших кружек; как мы, окруженные ватагой школьников, осматривали образцовый коровник, заполненный высокими коровами, такими сытыми, что казалось — молоко плещется у них в вымени. А потом мы играли с ребятами в кошки-мышки — всемирно известную игру. Потом сытно пообедали за щедрым колхозным столом, потом играли спектакль в переполненном колхозном клубе. Потом прощались с хозяевами как с родными, а они нас так же провожали.

Летим, летим! Вот уже граница, самолет берет курс на Болгарию.

1961