Испанский смычок

Романо-Лакс Андромеда

ЧАСТЬ IV. Дорога в Ануаль, 1914

 

 

Глава 13

— Вы что, постоянно тут сидите? — прозвучал голос за моей спиной.

Лица говорившего я не видел — только копну густых темных волос, отражавшихся в покрытом ржавыми пятнами зеркале над выцветшим заголовком «КАТАСТРОФА в САРАЕВЕ» с неясной, пожелтевшей фотографией покушавшегося, Гаврилы Принципа, которого тащили несколько полицейских.

— И давно вы здесь сидите? — снова спросил незнакомец.

— Да только что присел.

— Сомневаюсь…

Незнакомец прижался к спинке моего кресла, пропуская кого-то. Когда он взмахнул рукой над моим плечом, чтобы попросить принести ему выпить, я обратил внимание на четкую, чистую линию манжеты его рубашки и массивность руки. Я даже почувствовал аромат, кажется лаванды, агрессивный в своей цветочной прелести.

Не обращая на него внимания, я, в свою очередь, тоже поднял палец, подзывая к себе бармена в фартуке.

— Я думаю, что вы сидите здесь уже несколько часов, — настойчиво продолжал он.

— Послушайте…

— Может быть, даже несколько лет.

— Если вы так торопитесь… — сказал я, поворачиваясь.

Слова застряли у меня в горле. Он рассмеялся и хлопнул меня по спине, а потом обнял, сдавив через тонкий пиджак. Даже после того, как он наконец выпустил меня из объятий, я продолжал чувствовать каждую точку на моих трицепсах, в которые впились кончики его широких пальцев.

— Батюшки! — задохнулся я. — Я думал, что ты в Париже!

— До прошлой недели я там и был.

— Ты же обещал, что никогда не вернешься в Мадрид.

— Правда? Хотел бы я, чтобы мне удалось сдержать это обещание.

Тонкие красные сосуды змеились по его щекам, но издалека их можно было принять за здоровый румянец неувядающей юности. Все в нем, от ботинок до вощеных усов, сияло. Он изучающе смотрел на меня, а я на него. Я открыл рот и, с трудом сглотнув, понял, что мне нечего сказать.

Бармен поставил передо мной выпивку. Аль-Серрас протянул руку и схватил ее прежде меня и понюхал.

— Я и забыл, какой паршивый здесь подают ликер. Я не могу тебе позволить это пить! Мы где-нибудь найдем что-нибудь получше.

Я протянул руку, чтобы взять стакан, но Аль-Серрас уже отдал его бармену вместе с деньгами.

— Вместо этого подайте нам кофе, пожалуйста, два кофе с молоком.

— Ты из-за войны не уехал?

— Для меня даже не сама война невыносима, а эта праздничная атмосфера, как на вечеринке, и весь город участвует в этой оргии: молодые парни носятся с бутылками вина, обнимают любимых девушек и убеждают их, что вернутся через две недели. Две недели!

— Ну, может быть…

— В такой яркой форме из них выйдут отличные мишени. Туда. — Он указал на пустующий столик на другой стороне кафе, ближе ко входу. — Но хуже всего музыка. Три дня музыки. Оркестры, играющие на улицах, люди, танцующие и поющие, как заведенные куклы. Если бы выдалась хоть минута тишины, у людей был бы шанс подумать.

Бармен подошел к нам и вытер столик. Аль-Серрас поблагодарил его.

— Говорят, музыка — опасный наркотик. Но она ничто по сравнению с патриотизмом. В любом случае… и как давно ты уже пытаешься отрастить бороду?

— Что ты имеешь в виду — пытаюсь?

Он обнял меня своей тяжелой рукой. Его ногти были наманикюрены и блестели, со сверкающими белыми полумесяцами, поднимающимися из-за тщательно зачищенных кутикул. Неожиданно до меня дошло, как же давно я не стирал свою рубашку.

— Я не только здесь тебя искал. Я побывал и в музыкальной школе, и в театре. Затем я подумал, может быть, в одном из приличных ресторанов, они не так уж плохи, если тебе не мешает звяканье ложек.

— Я меня есть несколько частных учеников.

— Тогда я подумал, что, может быть, он уехал в Америку! В Карнеги-холл.

— Не все ищут славы и удачи.

— Это я и сам вижу.

— Послушай….

— Я слушаю, Фелю. Расскажи мне обо всем!

— Письма, — с трудом проговорил я. — Ты их получил?

Он застенчиво улыбнулся:

— Я безнадежен в смысле ответов на письма. Спроси любого.

— Но семь раз? Восемь? Я думал, что адрес неправильный, но больше мне писать было некуда.

— Но теперь я здесь. Ты можешь спросить меня обо всем, сказать мне все. — И он наклонился вперед, уткнув бородатый подбородок в толстые ладони.

— Забудь. Если ты здесь, чтобы узнать что-то о последних интригах, то разговариваешь не с тем человеком. Я больше не имею отношения к королевскому двору.

Никакой реакции не последовало, и я добавил:

— Королева вызывает меня к себе раз в несколько месяцев, но я больше не играю для нее. Любой местный денди проводит там больше времени, чем я. Если хочешь устроиться придворным музыкантом, весь свет софитов — твой. В любом случае, на меня он никогда особенно не падал.

— Конечно, ты всего-навсего поймал одну яркую искорку. — Он слегка хлопнул по столу, посмеиваясь. — Я слышал, она оставила сияющую отметку на обратной стороне твоего смычка.

Луч света проник через вход и заплясал на зеркальной колонне рядом со столом.

— Знаешь, — сказал я, щурясь, — я рад встрече с тобой. Но я хочу вернуться за тот столик, за которым сидел. Здесь мне в глаза светит солнце, и я уже чувствую, как подступает головная боль.

— Солнце в глаза? — засмеялся он, отталкивая свою полную чашку. — Тебе нужна не тень, тебе нужно что-нибудь поесть. Но не здесь. Я настаиваю.

Я промолчал и сунул руку в карман, нащупал там последнюю монету и подумал о своей пустой квартире.

— Ладно! Но воду для автомобиля я таскать не собираюсь, — предупредил я.

— Воду? В этом нет необходимости, но ты подал мне чудесную идею.

Он не имел в виду «стенли стимер», он давно заменил его — еще до того, как совсем охладел к автомобилям. Под водой он имел в виду находившееся неподалеку озеро Ретиро с его колесными пароходами и лужайками для пикников. В этот августовский день здесь почти никого не было, ларьки с едой и небольшой кукольный театр стояли с закрытыми от полуденного солнца ставнями, а несколько работников дремали в тени в ожидании вечерней прохлады. Единственным, кроме нас, прогуливающимся по парку был похожий на жулика мужчина в потрепанной накидке, возможно, такой же, как и я, придворный неудачник, склонившийся ухом к мраморной статуе королевского отца, как будто подслушивал секреты умершего монарха.

Аль-Серрас постучал в окошко, чтобы разбудить спящего смотрителя, и просунул между прутьями сложенную банкноту. И вскоре мы уже скользили на лодке по ослепительно сверкающей воде, рядом с утками, которым от жары было лень даже отплыть в сторону. Я не думал, что голоден, но, когда почуял аромат, исходящий от пропитавшихся жиром пакетов, которые он погрузил в лодку, — с купленными по пути хлебом, колбасой, сыром и фруктами, — аппетит мой вернулся.

Я слушал, сонный и впервые за последние несколько дней сытый, как пианист выражает свое неудовольствие «Весной священной» Стравинского, рассказывал о своих экспериментах с джазом, своем каталоге всех знаменитых испанских музыкантов и художников, живущих в Париже.

— О ком ни подумай, все они там! — А затем остановился и поправился: — Ну, не все. Но множество бывших звезд, если задуматься.

Он рассказывал мне о музыке и жизни в Англии, Италии, Сан-Франциско и Новом Орлеане, везде, но только не в Испании. Может, я ошибся. Аль-Серрас не собирался возвращаться к придворной жизни, он просто проходил мимо. Испания была последним местом в мире, которое интересовало его: он был человеком, который жаждал нового, интересного, вдохновляющего, должен был находиться в центре вселенной, каждый раз — новой. При этом он ненавидел войну, даже самый далекий намек на нее, вид бинтов, звук сигнального горна. Когда я спросил напрямую, он заверил меня — он вернулся навсегда. Испания, предсказывал он, сохранит нейтралитет в войне, не по каким-то соображениям высокой морали, а просто для того, чтобы вытащить себя из экономического спада. Когда вся Европа в руинах, у разваливающейся промышленности Испании, возможно, будет шанс — как и у ее музыкантов.

— Мы поедем на поезде, — говорил он. — На этот раз не в собственном вагоне. В любом случае тащить с собой в путешествие рояль особого смысла нет: зачем упражняться на инструменте, который лучше, чем тот, на котором ты будешь играть на концертах? Но путешествовать первым классом налегке мы себе позволить можем. Остановки в больших городах и, конечно, в маленьких, встречающихся на пути. Тебе вполне хватит сил. Как говорила моя прекрасная мама, тяжелая работа и жесткая кровать не дают артисту стареть.

Я кивал головой, убаюкиваемый легким покачиванием лодки:

— Поездом? — Я протер глаза, на внутренних поверхностях век заплясали желтые пятна.

— Тебя, наверное, беспокоит скрипач. Он знает свое дело, разумеется, он точно так же о тебе спрашивал, как и месье Байбер, но я его успокоил. Первая неделя будет, конечно, испытанием, но после этого…

— Успокоил его?

— Что ты будешь выступать в соответствии с нашими стандартами.

— А кто сказал, что я вообще буду выступать?

— Байбер спрашивал, какие у тебя могут быть пожелания в смысле оплаты. Я сказал ему, что ты понимаешь, какова сегодня жизнь, для тебя главное — постоянная работа, отпуска. Я сказал ему, что ты будешь вести себя честно.

— Честно. — Я закрыл глаза. — Так же честно, как не отвечать на письма, которые я тебе писал?

— Да, да — о приезде в Париж.

— Так, значит, ты их читал.

— И как видишь, я был прав. Это не место для музыканта. По крайней мере, не сейчас.

— Но ты не объяснил мне этого. Я же не мог знать, что ты пренебрегаешь мной ради моего же блага.

Он не ответил, и я закрыл глаза. Он сбросил пиджак и рубашку и греб в одной майке, неторопливо взмахивая веслами. Я слышал позвякивание уключин.

— Фелю, прежде чем я нашел тебя в кафе, я побывал в твоей квартире, увидел, как ты живешь.

— Мне это неинтересно, — ответил я.

— Ты искал шанс, а сейчас отказываешься от него. По-твоему, это плохое предложение?

— Слишком хорошее и слишком неожиданное. За долгие годы у меня возник вкус к независимости и нелюбовь к покровительству.

— Годы! — фыркнул он и встал.

Лодка покачнулась. Я нагнулся и положил руки на планширы лодки, пытаясь успокоить ее колебания, пока он балансировал на одной мускулистой ноге, затягивая шнурки.

— Ты еще слишком молод, чтобы так говорить!

Упираясь подбородком в колени, я кое-как остановил колебания лодки. Я больше слышал, чем видел: щелчок подвязки, стук сброшенного ботинка. На колени мне приземлился черный носок.

— Молчи, — сказал он. — Несогласие вредно для пищеварения, а несварение плохо для плавания.

Лодка сильно накренилась и затем выправилась так резко, что у меня перехватило дыхание. Он нырнул и скрылся в воде. Я услышал несколько протестующих кряканий, когда он вынырнул на поверхность в нескольких метрах от лодки.

— Давай сюда! — позвал он.

Я не ответил сразу, и он крикнул снова:

— Ну и ладно. Вода просто чудесная. Не хочешь — не надо.

Я смотрел, как он плывет на спине, его живот возвышался над поверхностью, как гладкий белый остров. Майка на нем просвечивала, и были видны завитки черных волос на груди. Большие розовые пальцы ног изгибались под мутной водой.

— В мире есть всего два места, где я чувствую себя невесомым и умиротворенным, — бодро сказал он, его раздражение уже прошло. — Это — второе из них.

Через некоторое время он вернулся в лодку. Он блестел, как выдра, яркие, как алмаз, капельки воды блестели на спутавшихся усах, бороде и блестящих черных волосах. Вода струилась по закатанным брюкам. Он закурил влажную сигару, и ветерок направил в мою сторону облако густого дыма.

— Что-то я себя не очень хорошо чувствую, — сказал я.

— Я же говорил, что плавание тебе поможет.

— Я не ахти какой пловец. Люблю воду, но…

— Слишком много солнца. — Он пыхнул сигарой. — Ты так и не спросил меня, что за первое место — первое, где я чувствую себя спокойно.

— Может, поменяемся местами? — предложил я, желая избавиться от дыма.

— Только не за роялем, если ты чего подумал.

Я ничего не подумал. Я помнил, как несколько лет назад он признался мне, что ему нелегко играть, что он сознавал себя чужим на сцене… Если это было правдой, а не подогретым вином наигрышем.

— В поездах. Вот что я имел в виду.

— Ясно, — сказал я, хотя в этот момент меня больше беспокоила раскачивавшаяся лодка. Держа друг друга за предплечья, мы попытались исполнить некий замысловатый танец, чтобы, не потеряв равновесия, поменяться местами.

Мы уже почти пересели, когда Аль-Серрас неожиданно вскрикнул:

— Ой!

Сигара выскользнула у него изо рта и упала в воду. Она плыла, похожая на содержимое ночного горшка, по чайного цвета озерной воде. Он наклонился, как будто хотел выловить ее. Я завопил. А затем мой рот наполнился водой, и я начал тонуть, намокшая одежда тянула меня вниз, и вокруг меня была только темнота. Я заработал ногами и, задыхаясь, сумел выскочить на поверхность.

Я услышал его хохот:

— Не трусь! Здесь не глубоко, чуть-чуть выше твоей головы!

Меня снова потянуло вниз, я почувствовал пружинистую поверхность водорослей под ногами, оттолкнулся, всплыл и глубоко вдохнул.

— Не забывай, что у тебя есть руки!

Снова вниз, еще один подскок и мучительное щекотание воды в легких.

— Дурак! Плыви!

Каждый раз, поднимаясь к ослепляющей блеском поверхности, я видел темное дно раскачивающейся лодки и ничего больше — никакого намека на протянутую руку. Он был слишком занят вылавливанием своей сигары.

— Хватит молотить воду! — закричал он снова, даже не затрудняясь посмотреть в мою сторону.

— У меня больная… — начал я, захлебываясь водой. Я уже орал: — Нога! Бедро, честно!

— Какое отношение имеет бедро к плаванию? Посмотри на меня — я бы и до Африки доплыть смог!

На секунду злость во мне пересилила страх, и это помогло. Я восстановил дыхание и начал отталкивать воду от лица и более равномерно работать ногами. Скользкий комок травы коснулся моей щеки, но я сохранил ритм. Еще три или четыре гребка, и я оказался у лодки, схватился за планшир.

— Ну что? — Он втащил меня в лодку. — Не так уж и плохо, а? Я так и думал — раз ты вырос недалеко от Средиземного моря, то плавать-то точно умеешь. — И кстати, ты должен мне сигару.

Я сплюнул, закашлялся, и затем меня стошнило. Аль-Серрас отвернулся.

— Посмотри, что ты наделал. — Я растянулся в лодке. — Какой я дряни наглотался.

— Так это не я, это озерная вода виновата…

И сигарный дым, подумал я.

— …и полбутылки пойла, которое ты вылакал еще до двух часов дня. Или сотня бутылок до этого.

— Я не пьяница, — огрызнулся я.

— Хорошо. Я рад, что этот вопрос мы решили. А к самоубийству не склонен?

— А тебе зачем знать?

— Хозяйка гостиницы рассказала мне, что ты проводишь много времени на мосту самоубийц.

— Ерунда.

— Рад это слышать.

Прошло еще несколько мрачных минут.

Наконец он сказал:

— Как видишь, я чужие интересы впереди своих не ставлю, уж можешь быть уверен. Так что это не тебе одолжение, а мне. У нас уже заказ на десяток концертов, а наш француз-виолончелист сбежал в Бельгию, чтобы принести себя в жертву войне. Что ж, его дело, если ему неймется. Ты не первый виолончелист, к которому я обращаюсь, — добавил он. — Ты третий. Это не потому, что я не убежден в твоем безмерном таланте. Только потому, что ты неопытный и неизвестный. В полуотставке… Сколько тебе? В двадцать один год?

Я с ненавистью посмотрел на него.

— Можешь обижаться, если тебе от этого легче. Конечно, это не великое событие ни для тебя, ни для меня, но я слишком беден, чтобы жить без этих турне. Мне заплатили за то, чтобы я сочинил оперу на сюжет «Дон Кихота», но она нигде не ставится. Я не могу вспомнить, когда я в последний раз хорошо спал. — Он оживился. — Но поезда помогут с этим. Они самое лучшее лекарство от бессонницы.

Я слишком устал, говорить не хотелось. В горле скопилась горечь.

— Боишься вляпаться в какую-нибудь историю? — продолжал он. — Не забивай себе голову. Тебе терять нечего. Давай рассуждать так: если бы тебе оставалось жить всего один месяц, решился бы ты на турне с нами?

— Возможно.

— Прекрасно, тогда… — Он показал на знак на берегу: «В ОЗЕРЕ НЕ КУПАТЬСЯ! ОПАСНОСТЬ ЗАРАЖЕНИЯ ХОЛЕРОЙ! ОТДЕЛ ЗДРАВООХРАНЕНИЯ». — Что касается меня, — хмыкнул он, — то ко мне никакая зараза не пристает. Красная сыпь, если я поем креветок, а кроме этого — ничего.

Всю неделю я готовился погрузиться на поезд и распрощаться со столицей, которая пять лет была моим домом. Аль-Серрас был прав. Терять мне было нечего. Несмотря на мое скептическое отношение к пианисту, несмотря на мои старания казаться равнодушным, я не смог перебороть дрожь от волнения, когда задрожавшая платформа сообщила о приближении поезда.

Несмотря на весь приобретенный в Мадриде цинизм, я верил в возможность того, что, войдя в поезд одним человеком, выйду из него другим.

На этой самой платформе, заполненной людьми и чемоданами, я в первый раз встретился с нашим французским скрипачом. Он едва не сбил меня с ног, оглядываясь на ходу и бормоча что-то в свои тонкие светлые усы. Я протянул ему руку:

— Фелю Деларго.

— Но он обошел меня, повернул и пошел в обратную сторону мимо Аль-Серраса и его пяти огромных чемоданов.

— Ты для него не человек, — объяснил Аль-Серрас. — Ты просто некто с багажом. К счастью, с небольшим, а то у нас его и так много. — Аль-Серрас кивнул на проводника, который вместе со скрипачом руководил погрузкой нашего багажа в поезд. — Он может быть излишне озабоченным, а однажды полностью забыл сонату Франка, которую мы исполняли сотни раз. Но он никогда еще не потерял ничего из нашего багажа. Я тебя познакомлю тебя с нашим скрипачом и главным координатором наших переездов, Луи Готье.

Готье даже не поднял головы, услышав свое имя. Он все еще был занят разговором с проводником. Мимо, звеня колокольчиком, проходил начальник станции.

— Пошли занимать места. Он сядет последним, — продолжал Аль-Серрас, — а потом целый час будет изучать расписание, а затем выходить на каждой остановке и успокаивать наших поклонников.

— Поклонников? Ты это серьезно?

— Я думаю, он в детстве любил играть в железную дорогу, и, если он будет хорошо себя вести, мы разрешим ему прокатиться на паровозе.

В нашем купе Аль-Серрас приобнял меня:

— Я знаю эту страну лучше, чем кто-либо. Нижняя полка тебя устроит?

— Прекрасно.

— Я никогда еще не ездил первым классом. Очарованный, я изучал небольшую гостиную, которую проводник одним поворотом ключа мог превратить в спальню: красный ковер, круглый стол, втиснутый между двумя стульями, и крошечная умывальная раковина в углу. Все было безупречно и элегантно, но ненадолго: пока Аль-Серрас не повесил колбасу на держатель оконной занавески, а в мраморную раковину не положил витую связку чеснока.

— С самого детства, когда нам приходилось переезжать из города в город по триста дней в году, я полюбил эту жизнь, — продолжил он. — Как колыбель раскачивающийся поезд, гостеприимство наших соотечественников и нежные сердца наших соотечественниц. — Он подмигнул. — Ты сам поймешь, что, пока ты в пути, нет конца удовольствиям, ожидающим тебя. Но останавливаться нельзя, Фелю. Даже когда сердце замирает, когда все расплывается перед глазами.

Кроме родного побережья и столицы, я почти нигде не был в Испании, поэтому в первые месяцы нашего тура в 1914 году сами названия мест, в которых мы побывали, звучали для меня как музыка: Сеговия, Бургос, Вальядолид. А кроме этих легендарных мест — сотни небольших деревень, которых не найдешь и на карте, да им это и не нужно. И каждой деревне было чем гордиться: это или родина святого, или поэта эпохи Возрождения, или самого сладкого винограда, или место, где самые лучшие лошади, или самые искусные кожевники.

Поезд с грохотом мчался по узким рельсам, и последние несколько лет растворились, отброшенные, как тяжелая пелерина. Мое здоровье и цвет лица улучшились. Настроение поднялось. Я чувствовал, что заслужил право на удовольствия после мрачного одиночества моего недавнего прошлого. А кто лучше всего мог помочь мне в этом, как не Аль-Серрас, к кому же, как не к нему, тянется все самое лучшее, самое изысканное и самое прекрасное, кто, как не он, радуется жизни с таким аппетитом и безо всякой вины?

В составе нашего трио сложилось полное взаимопонимание. Готье был высоким светловолосым серьезным мужчиной, скрывавшим свои чувства за тонкими усами и ухмылкой, что делало его полной противоположностью шутовству Аль-Серраса. В поезде он обычно занимал горизонтальное положение на полке и писал письма каждой из своих девяти сестер, разбросанных от Парижа до Эльзаса. В первые же дни он рассказал мне, что у него, как самого старшего и единственного мальчика в семье, всегда было много обязанностей. С возрастом он все больше и больше увлекался игрой на скрипке, так как понял, что, пока он упражняется на скрипке, родители никогда не пошлют его за дровами или не велят одеть одну из малышек. В те минуты, когда он прекращал игру, но его еще не загружали домашними хлопотами, он без задержки предавался мимолетным радостям. Я никогда еще не встречал человека, так любящего поспать и так мгновенно переходящего из сонного состояния в состояние немедленной готовности, когда это было необходимо. Понятно, почему Аль-Серрас возложил на него заботы о багаже, соблюдении программы поездок и связи с менеджером, месье Байбером.

Именно Готье объяснил мне, что на самом деле на концертных турне много не заработаешь. За концерты в больших городах нам иногда платили даже заранее. Что же касается небольших городов, то это была своего рода авантюра. Кто бы ни организовывал наш концерт — лига культуры, женская группа, глава города — любитель музыки, помогавший нам с рекламой, — платили только после концерта, исходя из своей щедрости или размера сборов. Когда наш доход намного превышал расходы, мы платили сами себе и устраивали затяжной выходной, иногда на целую неделю, неподалеку от своего маршрута. У нас никогда не было достаточно досуга, чтобы отправиться «домой», что меня вполне, устраивало: у меня не было никакого желания возвращаться в Кампо-Секо или в какое-либо другое место, где я жил до этого, по крайней мере, пока продолжалась мировая война. Готье и Аль-Серрас разделяли мои чувства. Когда же деньги кончались, мы жили просто и скромно, дожидаясь следующей, более доходной серии концертов. Так как нашим слушателям становилось все труднее и труднее платить, Аль-Серрас начал оплачивать наши концерты из своего кармана сразу на несколько недель вперед.

— Но зачем ему это? — спросил я как-то Готье, когда Аль-Серрас ушел в вагон для курящих.

— Он ездит в турне для того, чтобы питать себя. — Готье откинулся на своей полке со свернутой газетой на коленях.

— О каком пропитании может идти речь, если мы тратим деньги, а не зарабатываем их?

— Дело не в еде, — сказал Готье, задумчиво подергивая светлый ус. — Он питает свое эго — и, надеюсь, свое воображение. — Готье увидел недоуменное выражение моего лица: — Он может позволить себе субсидировать нас, потому что получает деньги от Бренана. — Томас Бренан был тем самым патроном, который заказал Аль-Серрасу «Дон Кихота». — Я думаю, что он не написал ни одной ноты, пока был в Париже. Я уверен, что он считает — пребывание в Испании благотворно повлияет на его творчество.

— Думаешь, он на самом деле что-нибудь сочинит?

— Да он только об этом и говорит. Сначала ему мешал отец, потом мать…

— Которая? — прервал я Готье.

Готье засмеялся:

— Ты имеешь в виду: та, которая умерла, или та, которой он желает смерти? Та, которая святая, или та, которая была куртизанкой? А может, та, которая забирает у него половину денег, что остаются в конце каждого месяца?

— Кто же она на самом деле?

— Не знаю. Знаю только, что он всю свою жизнь травит о ней байки. Возможно, он никогда ничего не сочинит, кроме рассказов.

И Готье закрыл глаза.

У Готье были другие амбиции. Он мечтал о ранней отставке, острове во Французской Полинезии, где он мог бы в покое провести последнюю треть своей жизни, лежа в гамаке. Я мог представить себе его лысеющую, покрытую старческими пятнами макушку, еще больше загоревшую и похожую на кокосовый орех, и его тонкие светлые усы, шевелящиеся, как юбка из травы, от дуновений тихоокеанского бриза. Пока же Готье прикапливал понемногу деньги и прятал их в тщательно оберегаемый футляр своей скрипки. Ему уже было под пятьдесят, и он уже не ожидал больше ни славы, ни внимания, довольствуясь тем, что имел.

Готье и я упражнялись в нашем вагоне каждый день. Так как пианино у нас не было, Аль-Серрас к нам присоединиться не мог, но его это вполне устраивало: он предпочитал беречь свою энергию для слушателей. Мы со скрипачом играли, а Аль-Серрас слушал нас, покачиваясь взад и вперед, на расстоянии руки от моего движущегося смычка. Иногда казалось, что он засыпает, но неожиданно глаза его открывались. «Вот здесь! Можешь усилить?» В воображении он слышал свою партию совершенно ясно, слышал, как она сливалась с нашей игрой. Нам этого не хватало, так как мы не могли слышать или представить себе его играющим. Но Аль-Серраса это не беспокоило, поэтому и мы оставались в спокойствии. И на каждом концерте мы обретали гармонию, восстанавливали нашу динамику и легко импровизировали смычками.

Конечно, в студиях я тогда еще не записывался, да и у Аль-Серраса к тому времени вышло всего несколько пластинок. Но большинство селян знали его не по пластинкам. Они просто запоминали его блестящие выступления и хранили их в своей памяти.

Как только мы прибывали в очередной город, сам себя выбравший ценитель музыки — мэр или жена особо успешного торговца — бросался с объятиями на Аль-Серраса, стоило ему выйти из вагона. В одной рыбацкой деревне на Кантабрийском побережье это была крупная дама, одетая в тесное парчовое платье с замысловатым рисунком, как минимум на размер теснее, чем надо. Тем не менее она смогла почти целую минуту петь что-то без слов таким громким и страстным голосом, что лошадь, запряженная в ожидавшую нас повозку, попятилась неуверенно назад, испуганно прядая ушами. Я не узнал, что она пропела, но тут Аль-Серрас громко провозгласил:

— Ах, Шуберт! Как давно это было, сеньора?

— Сеньора Рубиелос, — представилась она, поклонившись. Она оставалась в этом положении несколько секунд, пока не восстановилось дыхание, и только тут ответила: — Шесть лет назад.

Когда мы уселись в карету, изысканную антикварную вещь, взятую из местного музея или чьей-либо конюшни, Аль-Серрас прошептал:

— В каждом городе находится своя сеньора Рубиелос.

Иногда ревностная поклонница мурлыкала Шопена или насвистывала Листа. Иногда она ждала четыре года или восемь. Иногда ее исполнение могло быть точным подражанием, особенно если в городе кто-нибудь умел играть на фортепиано или заполучил в свои руки партитуру. В большинстве же случаев это были искаженные и фрагментированные отрывки, смешанные с другими произведениями. Но энтузиасты эти всегда были честны, возвращая ноты Аль-Серрасу, как будто демонстрируя свою преданность маэстро за время его отсутствия. Они были подобны аборигенам Нового Света, о которых нам рассказывали в детстве, которые, услышав слово Божье от спасшегося во время кораблекрушения священника, превратили его в свою туземную песню, почти нераспознаваемую и все же не утратившую сакрального смысла для конкистадоров, появившихся в тех местах годы спустя.

Аль-Серрас объяснял мне все это так:

— В пустынях на юге есть дерево, которому достаточно одного дождя в несколько десятилетий. Некоторые утверждают, что оно может жить без воды целый век. Но когда дождь все-таки проходит над ним, оно расцветает. Фелю, мы тот самый дождь, который приходит в эти города.

В благодарность селяне открывали нам и свои сердца, и двери своих домов. В качестве части своего выступления на сцене, как раз перед финальным вызовом на бис, Аль-Серрас рассказывал о тоске по родине, что гложет его сердце, о страстном желании вкусить простой домашней испанской пищи. Тут же следовали сигналы, подаваемые матерями своим сыновьям, и те устремлялись на выход. Через открытые двери, пока Аль-Серрас расслаблялся в своем финальном deminuendo, я слышал протестующее кудахтанье кур, загоняемых на заклание.

В идеале мы прибывали в небольшой городок около полудня и немедленно отправлялись на дневное или раннее вечернее представление, затем час расслаблялись в баре, пока местная донья готовила нам обед. Между сменой блюд Аль-Серрас развлекал хозяйку и ее гостей разными историями. После обеда, если у хозяйки было пианино, он играл на нем то, что исполнялось на концерте, и ему было не важно, как плохо настроен или отремонтирован инструмент. Если не хватало клавиш, это только разжигало желание Аль-Серрас импровизировать, изображая при этом ужас, и копна его черных волос с каждым проходящим часом приходила во все больший беспорядок.

Казалось, ему доставляет больше удовольствия играть в сельском зале, чем в городском дворце музыки, а больше всего он любил играть в частных домах, перед набившейся в комнату толпой поклонников. Если приходил местный житель с гитарой, то он состязался с нею, изображая бренчанье гитарных струн, играя на порванных струнах пианино. Если появлялся юноша с пастушьей дудкой или свирелью, Аль-Серрас аккомпанировал ему, и при этом дудка или свирель начинали казаться сольной партией какого-то изысканного концерта. Если же все внимание привлекала к себе женщина, отбивавшая ногами сложные андалусские ритмы, Аль-Серрас делал паузу, слушал, а затем присоединялся, подражая ритму. Затем он отступал всего на один шаг, при этом ее ноги и его руки продолжали играть вместе, следовала замысловатая синкопа, все быстрее и все яростнее, пока один из них не сдавался, весь в поту и безудержно хохочущий, а комната не взрывалась оглушительными аплодисментами.

Он сказал, что мы были дождем, будто деревни эти были иссушены и не имели никакой другой музыки или культуры, кроме тех, что несли им мы. Мне же казалось, что мы были просто искрой — там, где и так хватало хвороста. В этих местах жили сеньоры, которые чтили иностранных композиторов, таких как Шопен (больше, чем чтили его соотечественники-поляки), и сельские жители, которые прославляли и исполняли свою народную музыку. И возникало ощущение, которое мой родной город потерял когда-то между поколением моего отца и моим, что Испания может быть и европейской, и иберийской, может оглядываться назад и смотреть вперед, сохранять старое и создавать новое.

— Просто поразительно, — сказал я ему как-то, когда мы вышли на свежий воздух после того, как он аккомпанировал трио фермеров с их самодельными инструментами.

— Что именно?

— То, как ты играешь вместе с ними.

Он вытер платком лицо и удивленно посмотрел на меня:

— Ну, представлением я бы это не назвал. Просто я стараюсь быть хорошим гостем. Меня спрашивают: «Как дела?» — и я отвечаю: «Хорошо, а у вас?»

Мы путешествовали с севера на юг и с востока на запад, но он не признавал величину своего таланта, который позволял ему слушать и подражать, выделять и объединять, менять акценты и ритмы. Он просто считал, что поступает, как надо поступать в подобной ситуации.

— Это просто салонные хитрости, усовершенствованные с годами, — говорил он. — У меня очень тонкий слух. Он не только улавливает звуки, он их собирает, заманивает и не выпускает на волю. Если когда-нибудь испанский народ утратит дар речи, я уверен — какой-нибудь доктор доберется скальпелем до моего внутреннего уха, а еще лучше — до мозга, вскроет его и умрет, погребенный под лавиной вырвавшихся на волю звуков. — Он мрачно улыбнулся и дружелюбно похлопал меня по плечу: — Я знаю, что тебе нужно!

Вернувшись в главный зал, Аль-Серрас сел на стул у пианино и сыграл несколько вступительных аккордов, чтобы привлечь наше внимание. Затем он остановился и прокричал:

— Мужчины, приглашайте дам!

Я прижался спиной к стене.

— И ты, Фелю!

Внезапно я почувствовал, как в мою ладонь скользнула тонкая женская рука. Аль-Серрас заиграл арагонскую хоту. Мужчины расстегнули воротники. Женщины подобрали свои пышные юбки. Все вокруг меня начали подпрыгивать в такт музыке. Не думаю, что кто-нибудь заметил бы, что я не шевелюсь, кроме дамы, взявшей меня за руку, если бы Аль-Серрас не перестал играть. Однако он остановился на середине такта, рассмеялся и обратился к собравшимся:

— Простите моего партнера! Для него любой танцевальный пол становится грозным препятствием.

Все головы повернулись в мою сторону.

Мои глаза, должно быть, грозно сверкнули, так как Аль-Серрас быстро прокричал:

— Простите меня. У меня сердце бьется втрое быстрее обычного. Тогда как у моего виолончелиста, — в этот момент Аль-Серрас начал играть более простую и медленную мелодию, — оно бьется гораздо более размеренно.

Позднее тем же вечером он указал на даму, с которой я танцевал:

— Я уже рассказал ей, что тебе надо проветриться. И что ты очарован акведуками.

— Акведуками?

— Или средневековыми колокольнями, или древними амбарами. В каждом городе есть какие-нибудь архитектурные достопримечательности на отшибе, которые любят показывать гостям.

— Но разве мы не должны…

— Обрати внимание… — Аль-Серрас тяжело дышал мне в ухо. — Готье уже час нигде не видно. Лично меня страсть как интересуют места для певчих. Эта дама, — он кивнул головой на молодую женщину, прислонившуюся к пианино, — предложила показать мне местный собор при лунном свете.

— Мне не очень-то нравятся прогулки, — ответил я, — я предпочитаю тихое место для того, чтобы посидеть.

Он прошептал мне на ухо:

— Ну, тогда иди ровно столько, сколько нужно.

— Но я не знаю, о чем говорить с этими девушками.

— Чем меньше, тем лучше.

— Но я не уверен…

— Послушай, — прервал он меня, откинувшись назад и глядя мне в глаза, — если есть какая-либо награда, которую следует получить от женщины в этой комнате, она будет получена не из-за того, что ты скажешь. Она уже слышала твою игру. И это единственная причина, почему она заинтересовалась тобой. Это, — продолжал он со значением, — благословенные часы. Музыка звучит недолго, розы в их волосах увядают через несколько часов. А потом… — Он помахал пальцами, как бы показывая невидимые линии исчезающей магии.

— А я-то думал, что тебя интересует только вечное, — пошутил я.

Он посмотрел на свои руки, все еще порхающие в воздухе, как будто видел их в первый раз.

— Вечное. — Он взглянул на свою левую руку. — И эфемерное. — Он посмотрел на правую. — Да, ты прав. Противоречие. Пока оно не перестает быть таковым. Пока я не найду какой-нибудь способ совместить несовместимое в чем-то, что переживет все, даже тебя и меня.

Он еще на секунду застыл, а затем взорвался хохотом над самим собой:

— Какие возвышенные идеалы! Все, что всегда искали великие философы, — это красота, и в этой комнате дюжина ее образцов.

— И правда… — сказал я, но он уже направился к женщине, прислонившейся к пианино, оставив меня стоять напротив той, с которой я танцевал.

На ней было платье без рукавов, на размер больше — наверное, вынутое рано утром из пыльного платяного шкафа кузины или выпрошенное у сестры в обмен на неделю работ по дому. Я мог видеть булавки по бокам, под ее обнаженными руками, где она сколола лишнюю материю, а ближе к бедру, через небольшую прореху, кусочек кружевного белья, возможно тоже заимствованного. Она увидела, что я смотрю на нее, и выпрямилась, подняв руки, чтобы поправить гребень из слоновой кости в своих пышных вьющихся волосах каштанового цвета.

Перед тем как подойти к ней и взять ее за руку, я сказал — только себе и никому другому: «Они искали красоту… и правду».

Но в те ранние годы не всегда был излишек молодых симпатичных женщин, или роскошных приемов, или даже цыплят. Иногда аудитория, большая ли, маленькая, прекрасно одетая или не очень, просто отсутствовала.

Однажды ночью на втором году нашего турне мы прибыли в помещичий дом на крайнем юге. На станции нас встретил молчаливый мужчина с повозкой: особого энтузиазма при виде нас он не показал. В доме нас ожидала дюжина человек, вместо ожидаемых нами шестидесяти — семидесяти. Обстановка была напряженной. Я спросил кучера, не идет ли уборка урожая. Человек, глаза которого были спрятаны под пропотевшей мягкой фетровой шляпой, нервно поправил шейный платок. Более хорошо одетый мужчина в передней части комнаты заговорил:

— Никакой уборки урожая. Мы в этот раз ничего не сажали.

Во время концерта не было требований сыграть на бис, как не было и празднества после концерта. Тот же кучер отвез нас в центр городка. Двери мастерской по ремонту обуви и одной из двух городских булочных были забраны железными воротами. Двери аптеки — заколочены. Мы поели бутербродов на железнодорожной станции и там же наконец узнали у начальника станции, что случилось с горожанами. При высоких ценах на семена и низких на товарное зерно распространился слух, что большинство батраков потеряет работу. Страшась волнений, землевладельцы и местная гражданская гвардия вывезли на двух грузовиках рабочих из города на триста километров к западу и оставили их там.

— Что, как нежеланных котят в джутовом мешке? — спросил Готье.

— Я этого не потерплю! — резко сказал Аль-Серрас, и я с интересом повернулся к нему.

Несмотря на свою известность в Испании, доступ к репортерам, дамам из высшего общества и к тем, кто формировал общественное мнение в художественной среде, он никогда не вставал ни под чьи знамена. Возможно, его просто никогда не доводили до такого.

— Я этого не потерплю, — повторил он, хотя говорил совсем не о рабочих. — Не позволю попусту тратить мое время и силы. — Он повернулся к расписанию, а затем к Готье: — Когда отсюда уходит самый ранний поезд?

На втором году нашего турне в одном из крупных городов рецензент впервые упомянул о моем участии в трио. К концу следующего года добрая четверть рецензентов хвалила в первую очередь мою игру; несколько меньшее количество ставило на первое место Готье, большинство же по-прежнему лебезило перед Аль-Серрасом.

К 1917 году о Готье вообще почти и не упоминали.

— Это только из-за того, что ты — француз, — пытался утешать его я, хотя он и виду не подавал, что нуждается в утешении. — Сам понимаешь, война. Каждый защищает своих.

— Уж если на то пошло, моя национальность должна вызывать сочувствие ко мне, — сказал он. — Разве твои соотечественники не ценят того, что мы сражаемся вместо вас?

Но испанцы думали иначе. Мы предпочитали сохранять нейтралитет. Как и предсказывал Аль-Серрас, у этого подхода были свои преимущества, а престиж Испании поднялся до невиданных высот. Новые дипломатические и деловые представительства открывались в Мадриде, Барселоне, Бильбао и где угодно еще. Рос уровень добычи угля и производства стали. Промышленники получали хорошую прибыль, пользуясь возможностью поставлять то, чего не могла раздираемая войной Европа.

И хотя мы слышали и читали, что эти богатства, несомненно, со временем дойдут и до бедняков, в жизни все оказалось совершенно наоборот. Инфляция задирала цены до небес, а заработки рабочих и фиксированные зарплаты армейских офицеров оставались без изменения. Испано-американская война, в которой погиб мой отец, оставила сельские районы без гроша. А теперь мир и «процветание» делали с ними то же самое.

Разговоры об экономической политике редко звучали в вагонах первого класса. Но доказательства происходящих изменений были видны и так, достаточно выглянуть из окон поезда. Дома выглядели опустевшими, запряженные лошадьми повозки встречались все реже и реже. Некоторые железнодорожные станции казались заброшенными. Другие, наоборот, были на удивление переполнены людьми, которые, казалось, только стояли и смотрели: никто не садился на поезд, никто с него не сходил.

В небольших городах, где мы выступали с концертами, «благословенные часы» потеряли свое очарование. Вечерняя прогулка с юной леди, не важно какого сословия, часто вела к возбужденным разговорам о перспективах жизни в других местах Испании. Меня часто спрашивали, собираюсь ли я жениться и если да, то где планирую осесть, и не лучше ли жить там, чем здесь. Поцелуи стали страстнее, а адреса, написанные на бумажке, втискивали мне в руку гораздо более настойчиво. Если прежде мои друзья-музыканты и я были не более чем романтическим поводом к развлечению, то теперь мы, похоже, превратились в ту реальность, которая давала возможность удрать из родной дыры и увидеть лучшую жизнь.

— Я знаю эту страну лучше, чем кто-либо, — говаривал Аль-Серрас.

— Но что он мог знать, когда почти всегда вокруг него были люди в лучших выходных нарядах, которые ради него опустошали свои кладовки и подвалы? Мне казалось, что мы видим не реальную жизнь, а декорации, созданные, чтобы существовать ровно до отхода нашего поезда, когда вырывающиеся из локомотива клубы пара подхватят бумажные фасады домов и картонную синеву неба, заставив их осыпаться в пыль, стоит нам скрыться за горизонтом.

— Продолжаем двигаться дальше, — советовал Аль-Серрас, и мы так и поступали. Но, покидая очередную деревню, нам было все труднее оставлять позади тянущиеся к нам руки.

Промежутки между концертами стали казаться бесконечными, поскольку мы прекратили играть перед небольшими аудиториями, останавливаясь только там, где нам платили. Кроме того, возросли опоздания из-за задержек в пути, особенно на юге, где обломки засыпали пути, а станции патрулировали люди в форме, выискивающие признаки революционной деятельности.

Для трех человек наше купе было слишком узким, даже когда мы складывали полки. Я устал от непрерывного курения Готье. Аль-Серраса раздражали мои утренние упражнения — сначала Бах, затем в течение часа гаммы. Он мог бы уйти в вагон-ресторан, но, как я думаю, ему нравилось говорить, перекрикивая мою музыку, нравилось иметь постоянную аудиторию для ритуальных утренних сетований, которые обычно были связаны с состоянием его разума, его сердца и его желудка.

— Слышал когда-нибудь о творческих соках? — спросил он как-то раз, когда я исполнял минорную гамму. — Мой организм слишком активно их производит. И если они не находят выхода, то начинают разъедать меня изнутри. Все из-за того, что мало предоставляется возможностей для творчества.

— Каждый, кто делил жилье с нашим пианистом, мог видеть истинную причину его недомогания: жирная еда, сигары, эспрессо, вино. В нашем купе пахло как в гастрономическом магазине: с потолка свисал целый копченый окорок, за поднятой полкой сохли буханки хлеба, а в раковине копились винные бутылки и пустые банки из-под анчоусов.

После обеда я обычно читал биографии музыкантов, заодно оттачивая свое знание немецкого, французского и английского. Готье занимался нашими делами, сортируя расписки и составляя отчеты для Байбера. Аль-Серрас лежал на полке и сочинял, по его словам, музыку, хотя я подозреваю, что он сочинял подобострастные письма своему патрону. В конце концов мне так надоедали их тяжелые вздохи, что я выходил в коридор и стоял там в одиночестве, разглядывая проносящийся за окнами пейзаж: террасы холмов и заброшенные скотные дворы.

И в каждом поезде кондуктора обязательно спрашивали меня: «Потеряли свое купе?» — или сообщали: «Вагон-ресторан будет открыт еще несколько минут, вы можете успеть». Затем они оставляли меня в покое, и я продолжал наблюдать за пробегавшими за окном мирными сценами, чей покой нарушали только стаи черных птиц, испуганно поднимавшиеся с желтых полей. По мере нашего продвижения на юг серые черепичные крыши сменялись красными; темные, в водяных потеках стены — белыми. Солнце сияло, но за стеклом тепла не чувствовалось. Мы пронеслись мимо рощи оливковых деревьев, и я вспомнил прикосновение пальцев к коре деревьев, холодную землю под моей спиной и ветки, разделяющие голубое небо над головой, и Персиваля, делавшего тяжелую работу, от которой меня избавлял мой физический недостаток, и кричавшего мне сверху: «Здесь больше? Фелю, посмотри — здесь обрезать?»

Иногда казалось, что мир за окнами поезда более реален, чем внутри вагона, что еда, разговоры, игра и сон в постоянном движении поместили нас вне обычного состояния, спасли нас от реальности, что сделало нас дважды спасенными, так как жить в нейтральной Испании во время войны, которая должна была положить конец всем войнам, уже было своего рода спасением. Но если мы были спасены, почему тогда реальный мир, даже доведенный до нищеты, манил к себе сильнее, чем наше крохотное убежище?

Постоянная смена мест затруднила переписку с Энрике, но время от времени письма от него все-таки доходили. Мой брат все еще жил холостой солдатской жизнью и начинал чувствовать, что ему не только мало платят, но и мало его ценят, что он не способен устроиться в жизни с определенным комфортом, пользоваться заслуженным уважением, не способен обзавестись женой и семьей. После двухлетней службы в Марокко он вернулся в Эль-Ферроль почти без средств. Его друг Пакито во время боев в Африке получил почти смертельное ранение в живот, но это прикосновение смерти принесло и значительное вознаграждение. Пакито был представлен к званию майора и заработал славу бесстрашного человека и удивительного счастливчика. Он планировал снова отправиться в Марокко, откуда должен был вернуться la caja о la faja — или в гробу, или с генеральской лентой.

Что касается генеральской ленты, то моему брату она не светила, где бы он ни служил. Чтобы подбодрить его, я постарался описать ему жизнь странствующего музыканта, преувеличивая и приключения, и неудобства нашего существования, подтрунивая над моими партнерами и их причудами.

Ответ от Энрике пришел через несколько месяцев:

Ты прав, когда обвиняешь Аль-Сессара (так он его назвал) в том, что он не видит Нищеты и Развала вокруг себя.

Разве я писал об этом?

Ты рассказал мне, что он путешествует только в вагонах с большими окнами, и я могу догадаться почему. Ты когда-нибудь замечал, что когда едешь в обычном вагоне, то днем видно, что творится за окном? Но после захода солнца, когда внутри вагона светлее, чем снаружи, окно превращается в Зеркало. Он предпочитает видеть самого себя, а не мир. И наши нынешние лидеры такие же. Они такие же эгоисты, как и твой Пианист.

Мне было неловко читать такие нелицеприятные высказывания моего брата о Хусто, которого мой брат и в глаза не видел. Но больше всего меня беспокоила нехарактерная для моего брата горечь этих высказываний. Возможно, ему было необходимо кого-то обвинять или ненавидеть, давая выход разочарованию и крушению надежд. И поэтому я с терпением отнесся к таким колкостям в его письмах, как этот «жадный Аль-Сессар» и даже «этот вражеский Мавр», хотя и посчитал необходимым ответить брату, что национальность Аль-Серраса — для меня загадка.

А теперь ты пишешь, что он не Мавр. В таком случае он Лжец. Меня это совсем не удивляет.

Я написал снова, что Аль-Серрас более сложная натура, чем я его описал, и, возможно, более благородная, что его величайшей страстью является настоящая музыка, а не он сам. Что он может вести себя как ребенок, но он может также быть и зрелым. Что он может быть легкомысленным, но он честен по отношению к своим коллегам-музыкантам.

Мне стало легче, когда Энрике прекратил нападки на Аль-Серраса и стал писать о более серьезных проблемах.

Тебя удивляет, что я критикую правительство, но не стоит заблуждаться. Наши военные, хотя и ценят Власть, Верность и Уважение, не обязательно находятся на стороне тех, кто в данный момент у власти. Нет ничего противоречивого в том, что мы, кадровые военные, с одной стороны, являемся самыми верными носителями Традиции, а с другой — единственной силой, способной произвести реальные перемены в обществе. Каковы будут эти перемены, я не могу тебе сказать.
Энрике.

В детстве меня поражало, что ты знал свое Предназначение. В тот день, когда ты увидел, как играли на виолончели, ты сказал, что это твой инструмент, и мы смеялись над серьезностью в твоем голосе. Но я не говорил тебе ни тогда, ни потом, что я захотел, чтобы у меня тоже была своя путеводная Звезда.

Кто-то из нас может быть великим, а кто-то — только признавать чужое величие. Когда-нибудь более заслуженный лидер появится и среди нас, и я признаю его с надеждой, возможно уже признал, точно так, как ты признаешь свою собственную страсть.

Всегда твой,

Это письмо я получил в Кордове, где мы проводили длинные выходные, вместе с ним пришло и второе письмо, в котором он сообщил, что его наконец-то повысили. Воодушевленный этим, он решил воспользоваться советом Пакито и отправиться на службу в Марокко под командованием своего друга.

Обо мне не беспокойся. Мы с Пакито друг о друге позаботимся.

В Кордове нас ждали телеграмма и пакет от Томаса Бренана. Патрон Аль-Серраса телеграфировал примерно каждые три месяца, требуя сообщить последние новости. До сих пор Бренан, похоже, радовался препятствиям и задержкам, с которыми мы сталкивались, как будто эти неудобства предсказывали еще более прекрасный результат. Но продолжавшаяся в Европе война сказалась даже на оптимизме богачей. Бренан впервые предупредил Аль-Серраса, что не сможет авансировать его без явных признаков прогресса. Он писал: «Подтвердите мне, что за четыре года вы чего-то достигли».

Вечером Аль-Серрас заполнял несвежий воздух нашего купе сигарным дымом. Он с безразличием смотрел на суровый, скучный ландшафт, проносившийся за окнами нашего поезда, мчавшегося по заросшему кустарником ущелью. Не обращаясь ни к кому конкретно, он сказал:

— Как это ни смешно, но наши собственные сограждане не уважают нас настолько, чтобы поддержать наше искусство. А кто поддерживает? Человек, который не был в Испании двадцать лет. Он же ведь не должен всем этим заниматься, а? Он знает все из испанской литературы. Он хочет, чтобы его запомнили как покровителя испанской музыки. Фелю, ты знаешь английский лучше меня. Прочитай-ка вот это.

Он наклонился и протянул мне рукопись, которую достал из пакета, присланного Бренаном. На титульном листе было написано «Либретто для „Дон Кихота“».

— Твой патрон нанял кого-то написать либретто?

— Он сам его написал. Скажи, насколько там все плохо.

Несколько минут я просматривал монолог героя, скучное монотонное соло, которое читалось как назидательные стишки из детской книжки.

— Ну какое-то подобие рифмы тут есть.

Он протянул руку за рукописью:

— Рифмуется. Хорошо! Тогда никаких проблем.

Игнорируя его протянутую руку, я пролистал либретто до середины и попытался снова начать читать.

Аль-Серрас снова попытался взять у меня рукопись:

— Не важно, что он написал. Это уже было сделано до него сотни раз.

— Тысячи раз, — растерянно поправил его я, продолжая читать. — Но если ты откажешься от концертов, и не на неделю, как обычно… Если у тебя будет время, тишина и хороший рояль…

В этот момент поезд содрогнулся. Готье свалился на колени к Аль-Серрасу, но тут же вскочил. Мы посмотрели удивленно друг на друга, но ничего больше не случилось, и поезд спокойно вписался в поворот колеи. Только мы начали успокаивающе улыбаться, как последовал второй толчок. Раздался скрежет тормозов. Готье снова потерял равновесие и упал, ударившись головой. Впрочем, это не помешало ему первым выскочить из купе.

Минут через пять он вернулся:

— Первый удар был, вероятно, результатом неудавшегося взрыва.

Аль-Серрас сказал:

— Тебе не кажется, что ты преувеличиваешь? Спорю, что это был просто мусор на рельсах.

— Если мусор, то уложенный со знанием дела, — ответил Готье.

В коридоре спорили двое мужчин. Мы открыли дверь нашего купе и увидели, что кондуктор допрашивает безбилетника. Проводник предлагал ссадить его с поезда немедленно. Кондуктор же хотел задержать его и сдать властям на следующей станции. Мужчина казался растерянным: он похлопывал себя по карманам и искал слова, чтобы объясниться на ломаном испанском.

Я уже подумывал о том, чтобы вмешаться: негоже высаживать человека в какой-то тьмутаракани, где вокруг только скалы и кусты и даже ни одного корявого деревца, в тени которого можно было бы спрятаться, как передо мною возник Аль-Серрас, делая официантке с подносом бутербродов знак остановиться.

— Нам бы хотелось отведать этих бутербродов, — сказал он.

— Извините, — ответила девушка, — они заказаны другими. Просто я не могу найти, в каком они купе.

— Какой номер? — спросил Готье.

Она подбородком показала на билет в переднем кармане своего фартука:

— Без номера, только имя. Но я не могу разобрать.

Готье протянул руку к ее карману:

— Я попробую прочитать, что там написано. — При этом его французский акцент заметно усилился.

Она сморщила нос:

— Нет, спасибо. Вы кинозвезды?

— Кинозвезды? Вы просто прелесть, — ответил Аль-Серрас.

— Я узнала вас по портрету на рекламе на одной из станций.

— Какая умница! А как тебя звать?

Стук в дверь прервал его. Я открыл дверь и увидел другую официантку, более коренастую, чем первая, но тоже вполне симпатичную. Она переступила порог, попыталась улыбнуться, а затем низким голосом спросила свою подругу:

— Фелипа, ты их еще не нашла?

Девушка мотнула головой.

— Ага, значит, ты Фелипа, — сказал Аль-Серрас. — Человек приобретает почти магическую силу, зная подлинное имя другого человека, тем более если оно тайное. Я поменял свое имя, когда мне едва исполнилось двенадцать лет…

— Вы поменяли свое имя? — прервала его Фелипа. — Как необычно! Долорес! Они точно кинозвезды!

— Что-то не верится, — фыркнула Долорес, осматривая наше купе с его пустыми банками, бутылками и объедками.

Фелипа, все еще высоко держа поднос, запричитала:

— У нас вычтут из зарплаты, если мы не доставим заказ.

— Кто-нибудь их купит, — сказал Готье.

— Вряд ли столько сразу. Особенно если они заветрятся. — При последних словах она поджала губы.

— Хорошо, давайте тогда просто съедим их, прямо сейчас, все вместе, — предложил Аль-Серрас. — Не волнуйтесь, мы заплатим. Но только при условии, что вы останетесь.

— Мне это нужно поставить, — сказал Фелипа, руки которой уже дрожали под тяжестью подноса.

Аль-Серрас провел пальцем по ее переднику и прикоснулся легонько к ее талии, кладя в карман деньги.

Я уже бессчетное количество раз наблюдал за ухаживаниями Аль-Серраса, но сегодня, когда перед нами возникло столько проблем — нехорошее письмо от Бренана, неожиданная, таинственная остановка поезда, — они казались откровенно неуместными. Я посмотрел на Готье в надежде, что он поможет мне положить конец этой внезапной вечеринке, но Готье исполнял свою обычную роль — подыгрывал Аль-Серрасу.

— Я буду джентльменом, — сказал Аль-Серрас Фелипе. Но вместо того, чтобы взять у нее поднос, он взял с него всего один бутерброд. Оттопырив мизинец, откусил от бутерброда и выбросил остатки в наполовину открытое окно.

Долорес громко сказала:

— Я весь день ничего не ела! Если вы намерены так поступить и с остальными…

— Из-за тебя их уволят, — сказал я.

Аль-Серрас ответил:

— Если уволят, мы поселим их здесь. Нашему купе не хватает женского присутствия. Они могут оставаться у нас как минимум пару недель.

— Он шутит, — сказал я. — Мы сходим через несколько часов.

Но Фелипа недовольно посмотрела на меня, как будто была разозлена тем, что я испортил веселье. В этот момент поезд снова дернулся, Фелипа потеряла равновесие и упала на колени Аль-Серрасу. На лице у нее отразилось сначала изумление, затем неуверенность и, наконец, смирение.

— Если я слишком тяжелая, так мне и скажите, — сказала она, занимая более удобное положение у него на коленях.

— Тяжелая? Нисколько, — ответил он и обвил рукой ее поясницу, подсовывая свой толстый палец под ее пояс, чтобы ослабить его.

Долорес прильнула к Готье и ласково произнесла:

— Вы хоть заметили, что у вас голова кровоточит?

Поезд прошел всего несколько сот ярдов и снова остановился. Коридор заполнился топотом. Прошел проводник, стуча в дверь каждого купе и спокойно объявляя: «Всем сойти с поезда! Всем с поезда!» Аль-Серрас вздохнул, сгреб в охапку бутерброды и небольшое одеяло с одной из приподнятых полок.

Небольшие группки пассажиров брели по песчаной пустоши рядом с путями. Иностранец, споривший с кондуктором и проводником, шел вместе с женой и двумя детьми, положив младшему руку на плечи и сердито поглядывая на персонал поезда.

Аль-Серрас расстелил одеяло на крутом и поросшем кустарником откосе и уселся спиной к поезду. Он пригласил Фелипу и Долорес сесть, а затем обратился к элегантно одетой даме, которая прокладывала себе путь через каменистый участок, опираясь на зонтик. Девушки-официантки нервно переглянулись, не желая фамильярничать с богатыми пассажирами так открыто, у всех на виду.

— Пожалуйста, останьтесь, — умоляюще сказал Аль-Серрас, даже не приподнявшись, когда Фелипа и Долорес забормотали слова прощания. — Посмотрите, какой вид! Все вместе смотрим на долину. И посмотрите, наша новая знакомая предусмотрительно взяла зонтик. Это похоже на прекрасную картину — как она звалась, Готье? «Воскресенье»?

— «Воскресный день…», — ответил Готье, все еще стоя.

— На каком-то острове…

— «…на острове Гранд-Жатт».

— Точно.

Дама приблизилась к одеялу как раз в тот момент, когда прозвучали последнее слова.

— Разве на той картине смотрят не на воду? — сказала она. — А здесь воды совсем нет. Добрый день.

Аль-Серрас рассмеялся:

— Однако перед нами голубой горизонт, если посмотреть достаточно далеко и прищуриться. — Он похлопал по одеялу: — Пожалуйста, присаживайтесь. Чувствуйте себя как дома. — Он не заметил ни того, как ушла Долорес, двинувшись по путям в хвост поезда, ни того, как медленно пятилась назад Фелипа, смущенная упоминанием острова, хотя никакого острова здесь не было, картины, о которой она никогда не слышала и которую не видела. Он развлекал свою новую гостью, с которой его столкнул счастливый случай.

— Искусство — это способность найти нужное место, нужный момент, — наставлял он женщину, которая представилась как сеньорита Сильва. — Так же и в искусстве жизни — мы здесь, погода прекрасная, почему все это должно казаться нам чем-то неудобным?

Дама посмотрела через плечо:

— Но меня действительно обеспокоило, как неожиданно мы остановились.

Кондуктор и человек в засаленной спецовке шли по путям по направлению движения поезда. Группа мужчин смотрела им вслед, а затем сбилась в тесный кружок у локомотива, почесывая головы и потирая брови.

Аль-Серрас потянулся и дернул меня за штанину.

— Вы путешествуете с друзьями? — спросил он сеньориту Сильву. — Может быть, с кем-то, кому будет интересно встретиться с моим застенчивым и невоспитанным другом?

Она смущенно ответила:

— С сестрой. Но куда направляются эти люди? Там на путях не бревно лежит, как вы думаете? Здесь вокруг почти нет деревьев. Мне кажется, они вовремя затормозили.

Аль-Серрас горестно замотал головой, отказываясь смотреть туда, куда она показывала.

— У нас есть еда, одеяло, тень, если нам понадобится тень, и солнце, если нам захочется солнца…

Готье осторожно предложил:

— Пойду все-таки посмотрю, что там.

Аль-Серрас удовлетворенно похлопал себя по ноге:

— Вот, наш эксперт. Он в душе инженер.

Когда Готье оказался вне пределов слышимости, я взял бутерброд, откусил и стал уныло жевать. Затем я сказал Аль-Серрасу:

— Когда я хотел помочь поговорить с этим иностранцем в поезде, ты решил не тратить на это мое время — или свое.

— Я понял, — пианист проговорил медленно и четко, — что ты собираешься ввязаться в политическую дискуссию с командой поезда. Отнюдь не техническую.

Сеньорита Сильва повернулась ко мне, касаясь пальцем кулона на шее:

— Вы интересуетесь политикой?

— Он виолончелист, — сказал Аль-Серрас.

Она игриво прищурилась:

— Это как коммунист?

Аль-Серрас потянулся, чтобы вытащить камешек из шнурков на ботинке дамы.

— Я отдаю эти прекрасно тренированные руки в ваше распоряжение.

— Вы что, доктор?

Он расхохотался:

— Доктор! Доктора — просто мясники! Они кладут свои руки на живое и подталкивают его к смерти. Я же прикасаюсь к тому, что давно умерло, и возвращаю к жизни.

Она скривила губки, подавляя смех:

— Мистика.

Он достал еще один камушек из-под кромки платья.

— Эти дьяволята всегда находят способ забраться в опасные места. Я обещаю только нащупывать их, не смотреть…

На ее лице не было никакого возмущения, хотя на моем, я уверен, оно было. Он соблазнял ее так же быстро, как только что пытался соблазнить Фелипу. Если она уйдет, он найдет кого-то еще. Если уйду я, он этого даже не заметит. Даже несмотря на зевак, находившихся в считаных метрах от нас, он лез ей под юбку только потому, что ему доставляло удовольствие бросать вызов, это отвлекало его от неприятностей почти так же, как игра на фортепиано.

— Вот здесь, — сказал он.

— Чуть выше, — возразила она.

— А сейчас, если вы закроете глаза…

И его последние бессвязные слова:

— Я верю, что люди сами кузнецы своего несчастья…

Мощный взрыв заглушил конец его фразы и положил неожиданный конец импровизированному пикнику.

— Как только окажемся на станции, я свяжусь с его сестрами, — сказал я позже Аль-Серрасу, когда мы рассматривали четыре тела среди обломков дерева и расплавленных проводов. В двухстах ярдах от нас находился неповрежденный поезд, и эти тела были единственным признаком бедствия, кроме трепещущих на ветру клочьев опаленной одежды. Около поезда плакала женщина, но ее всхлипы были похожи скорее на икоту, подхватываемую теплым ветром.

— Семья Готье захочет узнать, что случилось. Как я им объясню?

— Анархисты, — пробормотал стоявший рядом со мной мужчина. — Люди, которые хотят, чтобы вся наша страна упала перед ними на колени.

Молодой человек около него возмутился:

— Вы же наверняка не знаете! Может, это наша собственная Гражданская гвардия сделала.

— Зачем им взрывать поезд?

— Чтобы подорвать репутацию правительства.

Ни тогда, ни потом меня не волновало, кто за этим стоял. Мне просто хотелось знать, как я объясню девяти сестрам, что их брат, которому удалось избежать всех превратностей своего времени, включая и войну, и инфлюэнцу, так неожиданно и невообразимо погиб.

Я повернулся к Аль-Серрасу:

— Ты знаешь, как зовут его сестер?

— Может, он просто потерял сознание?

— Это невозможно, Хусто. Ты ничем не можешь ему помочь. Давай пойдем обратно.

Но он схватил за плечо другого пассажира, человека в темном костюме, который принес одеяла, чтобы прикрыть тела. Он говорил незнакомцу:

— Когда мы слишком докучали ему, он накрывал голову рукой, вот так…

Я дернул его за рукав.

— …и притворялся, что спит.

Я потянул сильнее, но он продолжил, пока не закончил объяснение:

— Я думаю, он только делал вид, что его все устраивает, а на самом деле молча терпел.

И по этой настойчивости, с которой говорил Аль-Серрас, я понял наконец-то, что он говорит о самом себе.

 

Глава 14

Ящик с останками скрипача мы проводили до французской границы. Гробу предстоял медленный и замысловатый путь до Парижа — в отличие от солдат и боевой техники, посылаемых на Западный фронт и возвращающихся с него. Мы отправили также два его чемодана и скрипку, но сначала заглянули в футляр, чтобы посмотреть, сколько Готье успел скопить для воплощения своей мечты о Полинезии. Мы надеялись, что этих денег окажется достаточно для похорон и какой-никакой помощи его сестрам. Однако под канифолью и крошечным лоскутком тряпочки для полировки оказалось всего три помятые купюры, которых едва хватило бы на покупку нового комплекта струн.

Я смотрел, как Аль-Серрас открыл бумажник, опорожнил его, затем вытащил из самого большого своего чемодана небольшую сигарную коробку и вытряхнул ее содержимое.

— И это все? — спросил я, наблюдая, как он сворачивает купюры, обкладывает ими скрипку и давит на крышку, чтобы закрыть футляр.

— Все и ничего, — сказал он.

— У меня тоже есть немного, — потянулся я к своему карману, но он остановил меня.

— Эти деньги нам понадобятся.

В Сан-Себастьяне мы поинтересовались, можно ли сопроводить ящик с останками и чемоданы во Францию, но начальник станции сказал:

— Нет смысла. В Париже вас сразу же спросят, представляете ли вы «значимость для страны». А вы, во-первых, испанцы.

— У меня уже многие годы дом во Франции, — сказал Аль-Серрас.

— А во-вторых… Кто вы по профессии, говорите?

— Мы музыканты, сеньор, — буркнул Аль-Серрас.

Начальник станции положил билетную книжку обратно в карман.

Три недели мы отсиживались в гостиничном номере в Бильбао. Персонал гостиницы относился к нам с уважением, но ровно до тех пор, пока не просочился слух, что наши долговые расписки, которыми мы расплачивались по всему городу, никто еще ни разу не оплатил. Так мы оказались снова там, откуда начинали, даже в более худшем положении, так как деньги от Бренана заканчивались.

Я спросил Аль-Серраса:

— Неужели у тебя нет никаких сбережений — от концертов и пластинок?

Он прижал подбородок к груди.

Я вспомнил «стенли стимер» и другие его прошлые увлечения.

— Счет в банке?

Он вздохнул.

— Осмелюсь спросить, матушка твоя в эти нелегкие дни чувствует себя лучше?

Он пробурчал:

— Не лучше, чем твоя, будь уверен.

— Может, Байбер даст нам взаймы?

Аль-Серрас закрыл лицо руками:

— Ему всегда писал Готье. Готье всем занимался.

— Я готов взять на себя дополнительные обязанности.

— Я не хочу думать об обязанностях. Я вообще ни о чем думать не хочу. Пожалуйста, замолчи. Я думать не могу!

Лучшим выходом для нас был бы новый концертный тур, но мы были уже не трио. Мы даже дуэтом не были.

Я сыграл сольный концерт в ресторане гостиницы, чтобы заработать немного на еду и добиться благосклонности управляющего — хотя бы на несколько дней. Тем вечером я поставил виолончель у кровати Аль-Серраса, на которой тот валялся весь вечер, и сыграл новую партитуру, которую купил в городе. Это была неистовая, страстная пьеса — эмоциональная, настойчивая, ее невозможно было исполнять равнодушно. Я играл ее с листа сорок минут, с начала и до конца, делая только кратчайшие паузы.

На следующее утро я вернулся к третьей части — анданте — и повторил ее несколько раз, пока Аль-Серрас вяло умывался, а потом заказывал по телефону скромный обед из картофеля и фаршированных мясом кабачков. Когда обед принесли, он поковырялся в еде, затем снова заполз на кровать, накрывшись одеялом с головой. Но позднее он спросил меня:

— Что это было?

— Рахманинов.

Имя расшевелило его.

— Рахманинов!

На следующий день он спросил меня:

— Аранжирована для виолончели?

— Специально написана для виолончели. Виолончели и фортепиано.

Он не ответил, и тогда я добавил:

— Соль минор, 1901 год.

— Что-то смутно знакомое…

На третий, и последний, день, когда я сыграл ее снова, он сказал:

— Первые две части я вчера не узнал. Без фортепиано они звучат так… скудно.

— Ну конечно, это же Рахманинов. Он сочинил ее для своего друга-виолончелиста, Анатолия Брандукова. Но не удержался и лучшую партию отдал фортепиано.

— У тебя есть? Полная партитура?

— Есть.

И вот мы снова выступаем. Сначала на севере Испании, понемногу, пока Аль-Серрас приходил в себя, репетировали новые композиции и аранжировали старые, заменяя в них партию скрипки более сложным аккомпанементом виолончели. Отсутствие нашего партнера омрачало наши первые представления. Но в то же время оно заставило нас порвать со старыми привычками. Ни играть чисто механически, по привычке, ни копировать аранжировки других трио мы теперь не могли.

Нам постоянно приходилось изобретать новые хитрости, и несколько месяцев спустя наше звучание сформировалось, обрело собственный оттенок, хотя, помня о кончине Готье, мы избегали комплиментов самим себе. Наоборот, мы возмущались больше, чем необходимо, трудностями, связанными с расписанием поездов и подсчетом мест багажа. Однажды, только сойдя с поезда, Аль-Серрас обнаружил, что потерял один из своих чемоданов, в котором хранились некоторые его детские вещи, включая первые копии марша, который он написал, когда ему было шесть лет, и фотокарточка его матери, которую он мне никогда не показывал. Подсчитывая свои потери, он упал на колени и начал задыхаться и всхлипывать, пока остальные пассажиры торопливо пробегали мимо нас. Я не знал, что мне делать, как помочь ему, кроме того, чтобы стоять рядом, пока Аль-Серрас горевал по этим талисманам, свидетельствам юной красоты его матери и его собственного столь рано проявившегося таланта. Но в этом несчастье была и своя положительная сторона: Аль-Серрас начинал понимать, что мы не можем заниматься своими делами так хорошо, как это делал Готье. Это драматическое происшествие позволило ему в последний раз излить боль по поводу смерти нашего скрипача, и одновременно признать очевидное: без Готье мы играем намного лучше.

Мы не собирались оставаться дуэтом, но найти достойного скрипача было нелегко. Первого претендента мы уволили через месяц, после того, как он отказался играть в захудалых деревнях, которые мы с Аль-Серрасом продолжали посещать в промежутках между более выгодными городскими ангажементами. Затем последовала череда усердных, но недостаточно талантливых скрипачей или талантливых, но недостаточно выносливых. Байбер писал нам, чтобы мы искали молодого, привлекательного или только что «открытого» скрипача, который способствовал бы увеличению продаж билетов на наши концерты, особенно в больших городах. Но нас такие уловки не интересовали. Наш музыкальный союз мы приняли полностью, как говорится «и в горе и в радости».

И «радости» было больше: овации, внимание прессы, письма от звукозаписывающих компаний. В финансовом отношении мы обрели устойчивое положение, позволявшее нам жить комфортно. Аль-Серрас избавился от своей депрессии и снова стал каждый месяц посылать матери немного денег, даже без помощи Бренана.

Но это все финансовые детали. Лучше же всего из того времени я помню музыку. Когда она нам удавалась, мы захватывали внимание аудитории, превращали ее из отвлеченной, бесформенной массы в нечто прекрасное, перебирали тончайшие волокна, пока не сплетали из них нечто грандиозное, не только музыку, но и память, частности прошлого и настоящего, туго натянутые поперек ткацкого станка вечных идеалов. Гармония. Симметрия. Порядок.

Моим якорем была сила этого узора, а Аль-Серрас больше гордился тем, как наши звуки подчеркивают края этого гобелена: мягкая бахрома реального мира на грани нашей игры. Пахнущий флердоранжем теплый ветерок. Голубые тени, тающие под восходящей луной. Или даже воображаемая красота всех этих вещей. Поэты говорят о тепле лунного света, но тепло это — плод нашего воображения.

Наши стили были разными. Наши цели были разными. Но в лучшие наши времена это не имело никакого значения. Мы наконец стали чем-то большим, нежели гениальный пианист с аккомпанементом. Мы превратились в подлинный музыкальный ансамбль: сплоченный, искусный и законченный.

Аль-Серрас, хотя и оправился от пережитых потрясений, надолго лишился свойственной ему беззаботности. Я знал, что он волновался о «Дон Кихоте». Он по-прежнему не мог сочинить ничего ценного, ни для своего покровителя, ни для себя. Даже перемирие в ноябре 1918 года не очень обрадовало его. Для него это означало, что остальная Европа ждет его возвращения, если только она не забыла его вовсе. Оба этих варианта, казалось, наполняли его тревогой.

В декабре мы ездили по северу Испании, на каждой остановке получая телеграммы, отвергая предложения выступить на юге, потому что Аль-Серрас хотел быть готовым к малейшему проявлению интереса к нам к северу от Пиренеев.

Наконец пришло сообщение от Байбера: «Отложите Бургос и отправляйтесь на восток. Сначала в Биарриц, затем — в Тулузу. Три концерта заказаны, планируются еще».

— Восток? — Аль-Серрас забрал у меня телеграмму. — Он имеет в виду северо-восток! Он имеет в виду Францию! — Аль-Серрас поцеловал телеграмму, затем опустился на колени и попытался поцеловать тротуар, нагибаясь все ниже, пока поясница наконец не отказалась сгибаться дальше.

Я схватил его за локоть:

— Так делают после возвращения, а не перед отъездом.

— Тулуза! — закричал он, схватив меня за руку и пытаясь встать. — Вот теперь война окончена! — Он сжал меня в объятиях. — Может быть, потом мы поедем в Марсель. А затем — в Париж. — Он опустил руки и тихо проговорил: — Mon Dieu, мне нужны новые ботинки. О! — Он растопырил пальцы и с отвращением принялся рассматривать свои ногти. Затем попытался заглянуть себе за плечо, чтобы рассмотреть спину своего поношенного пиджака. Он был похож на собаку, пытающуюся укусить себя за хвост.

— Идем, Золушка, — поторопил я его. — Нам еще надо расписание поездов посмотреть. Когда пересечем границу, там будет дюжина хороших мест, где ты сможешь приодеться и сделать маникюр.

Он с ужасом взглянул на меня:

— Сначала приехать и только потом одеться? Так никто не поступает! Сначала одеваются, а потом уже приезжают. А если кто-то узнает, что я уже в пути, и приедет встретить на станции? — Тут он перешел на французский, причем так же легко, как в тот день нырнул в озеро Ретиро, и, как и тогда, я был в замешательстве.

Дело в том, что английским я владел неплохо, немецким похуже, да и то в основном благодаря моему интересу к биографиям Баха. Но суть я все-таки уловил, пока он бормотал сквозь сжатые губы о театрах, приемах у мадам Лафит и байоннских ресторанах.

— Пять лет, — сказал он мне в кафе напротив железнодорожной станции, где мы коротали время до отхода поезда. На тарелке перед ним лежал почти нетронутый круассан. Он отщипывал от него, засыпая стол маслянистыми пластинками. — Почти одна восьмая моей жизни. И это. — Он оттолкнул тарелку, но всего на несколько сантиметров. — Я не могу это есть. Сплошное масло.

Официант начал было приближаться к нам, но, увидев, как Аль-Серрас качает головой над тарелкой, отступил назад.

— Я уверен, что все изменилось, — сказал он.

— Ну конечно, изменилось.

— Кто обо мне вспомнит?

— Они специально тебя запросили. Байбер получил заказы. Весь мир ждет тебя, ждет, что все вернется в норму.

— Весь мир, — повторил он и начал запихивать пальцами круассан себе в рот, усыпая крошками бороду и пышные усы.

Той ночью, несмотря на убаюкивающее покачивание поезда, Аль-Серрас спал плохо.

— Что я говорил о «Весне священной»? — прошептал он, а затем приподнялся со своей нижней полки так, что его губы оказались на уровне моей головы. Я отвернулся к стене и попросил задать мне этот вопрос утром.

— Когда я пришел повидать тебя в Мадриде и нашел тебя в баре, — упорно продолжал он, — мы пошли в парк. И я рассказывал тебе о Стравинском. О премьере. И об успехе. И что я тогда согласился со всеми, кто меня критиковал. Помнишь?

Я снова повернулся к нему и почувствовал на своем лице его горячее дыхание: выпивкой от него не пахло, только сладкой несвежестью долгих, темных часов.

— Мы тогда много о чем говорили.

— Я не был честен. Я повел себя как недалекий, ограниченный человек.

Я на секунду задумался.

— Ты рассказал мне о том, как в том же месяце в Париже впервые услышал джаз и влюбился в него.

Видишь, не такой уж ты и ограниченный. Давай спать.

Повисло молчание. Но я знал, что он все еще стоит рядом. Его пальцы, покоившиеся на краю полки, потянули ее вниз. Немного скатившись к нему, я почувствовал прикосновение поручня к моей ноге. Через несколько минут я, должно быть, снова провалился в сон. Но затем опять проснулся.

— Я все еще могу слышать… — шептал он.

— Хмм?

— Свист. Дебюсси — он был там тогда, просил аудиторию успокоиться и вслушаться. Танцоры даже оркестра не слышали. Равель тоже был в зале, кричал во всю глотку: «Гений! Гений!» — пока не началась драка. Эти двое поняли, что они слышат. И их это не испугало.

— Вот в следующий раз и слушай таких людей, как Дебюсси и Равель.

— А знаешь, почему я их не послушался?

Я промолчал, и тогда он ответил за меня:

— Из-за «Испанской рапсодии» Равеля — 1908 год. И «Иберии» Дебюсси — 1910 год. Я слышал их обе. Я видел их постановки. Купил партитуры. Я был испанцем в Париже, и каждый французский композитор писал испанскую музыку — мою музыку — ту, которую должен был написать я, если бы не отвлекался по мелочам, если бы более прогрессивно мыслил, если бы удержался от мгновенных и мимолетных удовольствий концертов, от всеобщего обожания…

Я уже совсем проснулся.

— Французы всегда писали пасторально-открыточную музыку об Испании. Бизе начал этим заниматься, когда тебя еще на свете не было.

— Да. Точно. Пасторальную. Открыточную. Но какие прекрасные это открытки! А что, разве англичане, приехав в отпуск в Андалусию, не надеются увидеть Кармен, танцующую у табачной фабрики?

Я подождал еще немного, но он молчал, и тогда я предложил:

— Римский-Корсаков, «Испанское каприччио», это какой год? 1886-й? 1888-й?

— Где-то так. Я думаю, мне тогда было пять лет.

— Это я к тому, что нечего винить французов.

Я уставился в темноту, слушая его дыхание, пока он не сказал:

— Наверное, источник иссяк.

Я приподнялся, опираясь на локоть:

— Это просто экзотика — писать о далекой сказочной стране, которую описать легче, чем свою собственную. Как, например, русские любят писать о Востоке.

Он не слушал меня.

— Они создали Испанию более реальную, чем наша Испания, их искусство превзошло нашу реальность.

— Это опасная вещь — переступать пределы реальности. Вспомни Дон Кихота — его избили до неузнаваемости.

Аль-Серрас застонал:

— Только не Дон Кихот, умоляю. Будь я свободен от него, тогда, возможно, осмелился бы попробовать свои силы в другом виде композиции.

— Но разве ты не пытался?

— Да нет. Уже много лет, как не пытался.

— Но блокнот у тебя всегда при себе.

— Ну да, я в нем пописываю, когда какая-нибудь мелодия не идет из головы. Но это я делаю не для того, чтобы запомнить ее. Иногда это единственный способ забыть. Но композитором меня это не делает. Между моими заметками и законченной оперой разница такая же, как между списком покупок и романом. — Он устало засмеялся. — Я не мыслю в крупных масштабах. Как это по-испански! Мы даже с собственной национальностью определиться не можем: «Я из Галисии. Ты — баск. Он — каталонец. Она — цыганка». Ты посмотри, как мы едим! Мы и об обеде-то толком подумать не способны. Вместо этого — одни закуски: оливка здесь, кусочек рыбы там, а теперь я, пожалуй, переключусь на фрикадельки. — Он снова засмеялся. — Фелю, ты проснулся?

— Мммм. — Я снова закрыл глаза.

— А сравнить нас с немцами. Все у них эпическое. Героическое. Какая сила, какой дух!

— Слишком эпическое, — пробормотал я.

— Что?

— Они переоценили свои силы. Проиграли войну. Им теперь конец. Ты вот всегда спрашиваешь: кого пощадит время? Не их.

— Ну, не знаю. — Он вздохнул. — Иногда я не могу найти связь даже между одним мигом и следующим. Мне нечего рассказать о своих подвигах. Я сам с трудом понимаю историю своей жизни. Как я до такого докатился?

— Ты начал с того, что извинялся за Стравинского.

Он фыркнул:

— Нет, я имею в виду свою жизнь. Как я до такого докатился?

Снова воцарилось молчание, нарушаемое только звуками идущего поезда. Сопрано стальных колес, плавно бегущих по рельсам, мимо деревенского полустанка, освещенного единственным станционным фонарем — низкой, мерцающей звездой, только что бывшей здесь и уже унесшейся вдаль.

— Я грешил, Фелю. Я ошибался. Я завидовал…

— Ты и сейчас такой же.

— Я был тщеславен…

— Завтра мы выступаем неподалеку от церкви. Священника найти будет просто.

— Нет, — он начал заикаться, — нет, не тот я человек, чтобы исповедоваться…

— Ты только что именно это и сделал. А сейчас, пожалуйста, дай мне поспать.

Я почувствовал, как его пальцы соскользнули с матраса, затем снизу раздался его голос:

— Спасибо, Фелю.

Меня эти первые месяцы в Европе как-то незаметно познакомили с некоторыми из лучших концертных залов мира — благодаря музыканту, которого публика уже знала и любила. Французы, швейцарцы, итальянцы — все они помнили его, и даже больше, чем он сам, жаждали забыть годы войны, чтобы вновь наслаждаться искусством. У залов и театров, в которых мы выступали, выстраивались длинные очереди автомобилей. Дамы прибывали в вечерних платьях с обнаженной спиной и пышных юбках по колено. Газеты писали о военных репарациях и голоде, но на приемах, которые устраивались после наших концертов, главными темами разговоров были кинофильмы, мода и американский эксперимент с «сухим законом».

— Вы будете выступать в Америке? — спросила в Ницце одна из дам.

— Я в этом уверен! — поднял бокал Аль-Серрас.

Похоже, что чувство облегчения, которое принес Аль-Серрасу наш ночной разговор, потихоньку начало забываться.

— В Испании я понимал, что служу искусству, — признался он мне, когда мы прибыли в Париж после турне по пяти городам. — А здесь все по-другому. Каждый вечер концерты, спектакли, выставки, у каждого есть патефон и радио. Это новое время. Это свобода. Кстати, ты знал, что мадам Лафит теперь носит усы? И эту узкую длинную юбку с перехватом ниже колен, модель Пуаре, но мне думается, что было бы гораздо лучше, если бы она не выставляла напоказ свои лодыжки. А устрицы в Байонне — брр! Наверное, лучше было бы хранить их в памяти, а не в своем желудке.

— Возможно, если бы ты съел их дюжину, а не четыре, то чувствовал бы себя лучше.

— Думаю, вечно это продолжаться не могло, — вздохнул он. — Прекрасная эпоха закончилась.

Прекрасная эпоха закончилась, но в Париже Les Années Folles — «сумасшедшие годы» — только начинались. Сильный доллар притащил на Левый берег американских писателей и художников. Женщины в ночных клубах обнажали груди. Весной мужчины вполне могли прийти на уличную вечеринку голышом, разрисовав тело яркими красками. По ночам в переходах звучал джаз. Днем девицы в трамваях скатывали вниз чулки, задирали юбки и, высунувшись из окон, пели: «О, как же противно вставать по утрам!»

Мир переродился или хотя бы казался таким. В Париже стало модным воротить нос от всего традиционного, не принимать ничего всерьез, пародировать все, что было сделано в прошлом. Затяжная травма Великой войны привела к возвращению в детство и породила детский лепет дадаизма — затянувшееся метафизическое хихиканье.

Но радости от хихиканья не было никакой, и даже нудистские «костюмированные» балы с удивительной быстротой утратили свою новизну. Под шиком, сюрреализмом и глупостью скрывалась простая правда — люди соскучились по вечному, прекрасному. Им нужны были Бетховен и Бах, Паганини и Лист. Им нужны были Аль-Серрас и я.

В колонке сплетен писали о нашем появлении в воскресном салоне Гертруды Стайн. Мы собрали толпу в скромном «Зале Терезы», чьи витражные окна все еще были заколочены от немецкого артобстрела. А на наше выступление в гораздо более вместительном и величественном Театре Елисейских Полей были распроданы все билеты. Публика аплодировала стоя и продолжала хлопать даже тогда, когда Аль-Серрас снова вышел на сцену — своего пика аплодисменты достигли, только когда я тоже появился на сцене и стал рядом с ним.

К моей растущей известности он отнесся спокойно. Мы дали концерты еще в пятнадцати городах Европы; многие из них пострадали от войны больше, чем Париж, многие еще только приходили в себя и привыкали к послевоенной жизни. Но мы всегда возвращались в Париж. Практически сразу же мы стали одними из самых популярных исполнителей классики. Нас пригласили сыграть в первую годовщину со дня смерти Клода Дебюсси, который скончался всего через неделю после того, как начались бомбежки, и гроб с его телом провезли по опустевшим улицам. И вот теперь наконец появилась возможность по-настоящему помянуть его. Мы исполнили специальную аранжировку его «Лунного света», а затем возглавили процессию на кладбище Пасси, где от могилы Дебюсси, укрытой каштанами, открывался вид на Эйфелеву башню.

После того как толпа рассеялась, я предложил Аль-Серрасу пересечь город и посетить могилу Готье, сделать то, что мы до сих пор так и не сделали. Был март, уже набухали почки, но в тумане деревья все еще выглядели голыми, с черными от дождя ветками. Мы нашли кладбище, хотя названия его я уже не помню. Вызвали смотрителя и вместе с ним целый час искали могилу, сбитые с толку огромным количеством новых захоронений — жертвы войны, инфлюэнцы и голода. Когда мы нашли кусок земли с могилой Готье, уже почти стемнело. На нем не было ни надгробия, ни кустика… У моих ног лежал старый букет, завернутый в раскисший кулек из тонкой оберточной бумаги, розовые лепестки потемнели от времени.

— А где другие цветы? — спросил Аль-Серрас. — Где надгробие?

Я не ответил, и он спросил снова, более настойчиво:

— Где его сестры?

— А где были мы? — вопросом на вопрос ответил я.

Мы стояли, дрожа под дождем, рядом с его могилой, и ни один из нас не молился.

Наконец Аль-Серрас произнес:

— Где это будет?

Я думал, что он имел в виду правый или левый берег — мы еще не решили, где будем ужинать. До этого мы размышляли, не посетить ли кафе на Монмартре, где играл Эрик Сати — местный пианист и композитор, всегда одетый в серый бархатный костюм и шляпу-котелок и развлекавший обедающих своими меланхоличными фортепианными миниатюрами.

Но Аль-Серрас говорил не о Сати и не о левом или правом береге. Он говорил о тех двух могилах, на которых мы побывали сегодня, и о том, какими будут наши собственные последние пристанища.

— Как у Готье? Пустые и заброшенные? Или как у Дебюсси?

— Не думаю, что для них это важно, — сказал я.

— Это важно, — его голос дрожал, — для меня.

То, что Аль-Серрас так долго пробыл в Париже, было свидетельством нашей дружбы. Мы поменялись ролями. Он, космополит, терпевший Испанию только из-за войны, чувствовал себя готовым вернуться и посвятить себя серьезному, не приносящему дохода сочинительству не только потому, что Бренан все еще ждал результатов, но и потому, что это была его, Аль-Серраса, судьба.

Я же привык к комфорту, к кафе и международным салонам левого берега, к своей растущей славе, без которой, убеждал я себя, я все равно ничем не смогу помочь Испании. В 1920 году он согласился на еще одно турне по Европе, хотя последовавшие выступления изрядно потрепали ему нервы.

Летней ночью, в Люцерне, за пятнадцать минут до подъема занавеса, Аль-Серрас ворвался в нашу общую костюмерную, бледный и смятенный:

— Он здесь, в зале!

— Кто?

— Томас Бренан, — простонал Аль-Серрас.

Я сел, вытащил из футляра смычок и полировальную тряпочку.

— Прекрасно. Надо будет пригласить его куда-нибудь после концерта.

— Пригласить? Я не могу с ним встречаться. Я не могу выступать.

Мы спорили, пока помощник режиссера не постучал в дверь. Я пытался успокоить его:

— Он же не ждет, что ты сегодня передашь ему готовую партитуру «Дон Кихота». Он просто хочет послушать твое выступление. И у него есть на это полное право, Хусто. Он был очень щедр.

— Это не имеет значения. — Он вынул запонки и швырнул их в пустую кофейную чашку, затем начал расстегивать свою белую рубашку.

— Представь, что его нет в зале.

— Я не смогу сосредоточиться.

— Хусто, ты обязан ему…

Он остановился и повернулся ко мне:

— Ты когда-нибудь бывал в шкуре должника? Как насчет драгоценного камня в твоем смычке — сделал ли ты что-нибудь достойное такого украшения?

Я ухватился за колодку смычка, скользнув большим пальцем по вделанному в него сапфиру.

— Это был подарок.

Аль-Серрас продолжал:

— А сам смычок? Когда отец отдал его тебе, что ты дал ему взамен?

Я тихо сказал:

— Когда я получил его, мой отец уже умер.

— Тем более.

Через тонкую дверь гримерной мы могли слышать шарканье шагов, скрип занимаемых кресел, кашель, шорохи и разговоры пришедшей на концерт публики.

Аль-Серрас сказал:

— В Мадриде, по твоим словам, у тебя выработалось «отвращение к фаворитизму». Помнишь такое? Ты должен понимать мое положение лучше, чем кто-либо. — Он наклонился к раковине и попытался вызвать у себя рвоту.

— На самом деле ты чувствуешь себя прекрасно.

Он передохнул и вытер сухие губы.

— Объясни публике. Скажи помощнику режиссера. И никаких исключений: после концерта я никого не хочу видеть.

Я вышел к заполненному залу: двадцать четыре сотни кресел, шесть позолоченных ярусов смотрели на меня из освещенного канделябрами зала-подковы.

Я встал рядом со своим рабочим стулом и объявил об отмене выступления Аль-Серраса — ровно и сдавленно, будто читал по бумажке, хотя в руках у меня не было ничего, кроме смычка. Из зала раздались разочарованные вздохи, несколько кресел скрипнули, когда сидевшие в них встали и направились к выходу. Я ожидал худшего.

Зал успокоился, ожидая, что же я буду делать дальше. Я мог бы отменить и свое выступление, контракт это мне позволял. Я стоял под светом театральных фонарей, окутанный теплом, молчанием и влажностью дыхания собравшейся публики. Если я решу играть, мне придется изменить программу. Учитывая отсутствие аккомпанемента, выбор у меня был невелик. Но пока в голове у меня что-то гудело и стопорило, мои руки — или сердце — решили все за меня. Я сел, провел смычком по струнам и заиграл прелюдию к Первой сюите для виолончели Баха.

После второй овации я вернулся в гримерную и со стуком захлопнул дверь. Аль-Серрас слышал громоподобные аплодисменты, он видел, как я, улыбаясь, торопливо меняю пропитанную потом рубашку на сухую и чистую. Он сказал:

— Не торопись, ты пока слишком разгорячен.

Я попытался открыть окно в дальнем углу комнаты, но засохшая краска склеила его и раму в единое целое.

— Ты не можешь на этом закончить: они слишком бурно аплодируют.

Я нашел полотенце и начал вытирать им шею.

Он продолжал:

— Ты явно выглядишь лучше, чем час назад. Даже я чувствую себя лучше. — Он встряхнул коричневый пузырек, который дал ему доктор. — Но только самую малость. Наверное, стоило удвоить дозу. — Я снова промолчал, а он продолжил поддразнивать: — Ну вот, я сотворил монстра. Теперь ты захочешь стать солистом.

Я не понимал собственных ощущений. Мне понравилось выступать соло, даже несмотря на то, что это намного тяжелее, даже зная, что тысячи лиц наблюдают за мной там, в полумраке зала. До сих пор энергия выступления продолжала циркулировать во мне. Ужасно хотелось пить. По спине продолжали стекать капельки пота, пропитывая свежую рубашку. Присесть, даже на минутку, совершенно не хотелось.

Администратор театра принес мне бутылку шампанского. Я сделал большой глоток, а потом передал бутылку моему партнеру, дав ему повод обеспокоиться, как шампанское повлияет на его одурманенный успокоительными мозг. Появилась еще одна бутылка — дар почитателя, которого перехватил помощник режиссера, мы выпили и ее. Но адреналин никак не выдыхался, я чувствовал, как будто какая-то сила разрастается во мне, — невыразимое ощущение.

На следующий вечер Аль-Серрас снова отказался выступать, опасаясь, что Бренан вернется. Я выступил один.

В Амстердаме Аль-Серрас опять отказался играть. На этот раз мы смогли заранее оповестить слушателей, и концерт был представлен как мое сольное выступление. В первый вечер зал был заполнен на приемлемые три четверти, а на следующий вечер, после хвалебной рецензии в главной газете города, в нем яблоку негде было упасть.

В этот второй вечер на амстердамской сцене я набрался духу и, когда поднимался занавес, заставил себя посмотреть в зал. Пока я, широко расставив ноги, представлялся и рассказывал, что буду исполнять, виолончель и смычок находились у меня за спиной, рядом со стулом. Моя поза свидетельствовала об уверенности. И действительно, я начал чувствовать эту уверенность.

В тот вечер мне снова аплодировали стоя. Среди зрителей королевской ложи, на которую упал луч прожектора, я заметил фигуру обыкновенно выглядевшего мужчины с бакенбардами и в темном костюме, кланявшегося то мне, то публике. Все глаза обратились в его сторону, и продолжавшиеся аплодисменты звучали уже в его адрес. Как мне позже объяснили, это был принц Хендрик, муж королевы Нидерландов Вильгельмины. Публика аплодировала нам одинаково, и от этого у меня еще несколько часов кружилась голова. Я вспомнил графа Гусмана, который говорил, что когда-нибудь виолончелист может стать столь же могущественным, как король. Но тут я поспешил напомнить себе, что я вовсе не всемогущ, а просто известен, и это совсем разные вещи.

Что пожелал мне Альберто? Не только хорошо играть, но и творить добро. Делал ли я что-нибудь кроме того, что развлекал публику и, возможно, мешал своему партнеру заниматься серьезной работой, к которой он стремился? Я не был могущественным, скорее наоборот. Я превращался в пленника своих простых устремлений: нравиться, слышать аплодисменты, жить в комфорте, жить в городе света, где не было места никому и ничему из моего прошлого.

Ночью мне приснилось, будто я иду по коридору за принцем Хендриком. Выглядел он более царственно, одетый в военную форму. Он толкнул дверь, вошел. Я последовал за ним, тактично соблюдая дистанцию. Он подошел к женщине, сидевшей на темной скамейке спиной ко мне, и что-то шепнул ей на ухо. Затем он исчез. Я приблизился к женщине, уверенный, что она ждет меня, что она обязательно должна услышать то, что я хочу ей сказать. Но она даже не повернулась в мою сторону. Я не мог протянуть руку и коснуться ее. И хотя я звал ее, она не откликалась на мой голос.

В Голландии мы дали еще один концерт, в Утрехте. За два часа до подъема занавеса Аль-Серрас получил телеграмму от Томаса Бренана, в которой говорилось, что патрон уже вернулся в Лондон и что он очень расстроен, что не смог услышать игру Аль-Серраса.

— Слава богу! — прокричал Аль-Серрас озадаченному курьеру, доставившему телеграмму в нашу гримерную, и немедленно начал одеваться. В этот вечер наш концерт взволновал аудиторию и разочаровал нескольких рецензентов, которые, как и я, заметили, что Аль-Серрас играл так громко и одержимо, что мою виолончель почти не было слышно.

В программе нашего турне оставалось всего два концерта, которые мы должны были дать через полторы недели в Лондоне. Аль-Серрас не делал тайны из своих планов. Он говорил, что приедет в Лондон именно для того, чтобы устроить хорошее представление. Зная, что Бренан может появиться, он будет ждать до последней минуты и, если надо, снова притворится больным.

Из нашего голландского отеля я переписывался с Байбером, которого все больше раздражали отказы Аль-Серраса. После Лондона он уже не мог обещать нам заказов, пока Аль-Серрас не разберется со своим здоровьем. Кроме того, Байбер спрашивал, не хочу ли я продолжить сольные выступления и не соглашусь ли на несколько собственных концертов.

— Ты этого не сделаешь, — сказал Аль-Серрас, прочитав письмо. — Не так ли?

— Я так не думаю, — ответил я.

В Лондоне администратор театра не скрывал, что его тревожат отказы Аль-Серраса, и настаивал, чтобы накануне концерта врач посетил пианиста в отеле. Аль-Серрас, довольный успокоительными, полученными им в Люцерне, согласился на обследование. Он спросил меня:

— Психиатр выпишет мне что-нибудь расслабляющее?

— Вот оно что. — Я на секунду задумался. — На этот раз они присылают психиатра? Не терапевта?

— А какая разница?

— Думаю, сам увидишь. Если твоя карьера пианиста потерпит неудачу, возможно, удастся устроиться работать актером.

— Но я действительно болен, — запротестовал он.

— Да, да, знаю, — сказал я, уже захлопывая дверь.

У меня были свои планы в Лондоне. Сэр Эдвард Элгар услышал о моих сольных концертах в Швейцарии и Голландии. Он пригласил меня в дом своего друга в городе и попросил захватить с собой виолончель.

Известный британский композитор, которому недавно перевалило за шестьдесят, представлял собой истинного эдвардианца с опрятными седыми волосами, острыми скулами и усами, закрывавшими все, кроме нижней полоски нижней губы. Никогда нельзя было определить, улыбается он или остается серьезным. Я сразу же почувствовал себя с ним комфортно. В его акценте и манере держать себя было что-то, напомнившее мне королеву Эну, более того, большую часть нашего разговора он провел, сидя за роялем.

— Мира, в котором я вырос, больше не существует, — сказал он. Морщинки в уголках его глаз углубились, когда он попытался улыбнуться. — Вы бывали в Берлине? — поинтересовался он.

— Приходилось.

— У меня много друзей в Германии, как это обычно и бывает у людей нашей профессии. Музыка не знает границ.

Я набрался смелости и спросил:

— Вы потеряли кого-то? — Добавлять «на войне» было не нужно.

Он прочистил горло, я увидел, как дернулись его густые усы.

— Мы все что-то потеряли, не так ли? Мы потеряли двести лет цивилизации.

От коллег в музыкальных кругах я слышал, что Элгар, бывший в юности очень плодовитым композитором, большую часть времени между 1914 и 1918 годами находился в депрессии и ничего не сочинял. Он рассказывал о сложностях со здоровьем и говорил, что многим обязан своей жене Алисе, которая раскладывала перед ним нотные листы, сама чертила добавочные нотные линейки, чтобы он не тратил время на нудную работу. Он не упомянул, что она была серьезно больна. Месяц спустя она умерла, и больше он ничего серьезного не написал.

— Но, — добавил он, — я поделюсь с вами тем, что смог завершить во время войны, кое-чем очень важным. — И он показал мне партитуру своего Концерта для виолончели ми минор, который Лондонский симфонический оркестр впервые исполнил всего год назад.

Самого концерта я еще не слышал, только отзывы о нем. Я знал, что премьера провалилась. У виолончелиста не было достаточно времени для репетиций, и критики разнесли концерт в пух и прах. Сам же Элгар не сомневался в своей работе. Он чувствовал, что концерт будет одним из самых запоминающихся его сочинений, намного лучше, чем его патриотические композиции. Концерт соответствовал его рефлективной и спокойной натуре и верно отражал состояние современного мира.

— Сыграйте его для меня, будьте так добры, — попросил он.

Я посмотрел на виолончельную часть партитуры и прочитал первые такты: мрачный сольный пассаж, подчеркнутый четырьмя сложными драматическими аккордами. Я сыграл его и как-то по-дилетантски остановился. Начало звучало как безнадежный крик, переходящий в низкий, взволнованный всхлип. Я чувствовал, что сыграл неудачно.

— Звучит грубовато для начала, — извинился я, — мне кажется, что без оркестровки…

— Нет. Там нет никакой оркестровки. Именно так он и начинается.

Перед тем как я продолжил, он сказал:

— Я выбрал виолончель не случайно. Из всех инструментов она больше всех похожа на человеческий голос. Просто играйте по-человечески, большего и не надо.

После этого мне уже не нужны были другие указания. Мне никогда не приходилось играть пьесу настолько нереальную, в которой виолончель не только лидировала, но временами соперничала с оркестром, как будто пытаясь схватить других музыкантов за горло, заставить их увидеть несправедливость и отчаяние. В концерте были и более легкие фрагменты, так же как и в моей беседе с Элгаром мелькали более шутливые темы. Он смеялся, рассказывая, как работал капельмейстером в сумасшедшем доме.

— Я тогда был немногим моложе вас, — сказал он. — Может быть, вы не чувствуете себя юным. Но поверьте мне, вы еще так молоды!

Тем не менее именно мрачные части концерта отложились у меня в памяти. И я до сих пор вижу его сидящим за роялем и задумчиво, почти незаметно кивающим головой во время моего исполнения. Он разделял мои печали и смятение. За исключением того, что он нашел способ озвучить свое смятение.

После того как я отложил виолончель, а Элгар поставил между нами чайный поднос, мне стало труднее поддерживать разговор. Он рассказал о единственной записи концерта, сделанной в 1919 году, и сказал, что хочет в ближайшее время сделать это снова и надеется, что технический прогресс шагнул далеко вперед. Он надеялся, что после завершения турне я проведу еще немного времени в Лондоне и вместе с ним поработаю над записью концерта.

— Я подумаю над этим, — пообещал я.

Он положил свою слегка дрожащую руку на мое плечо:

— Правда?

Я ответил не сразу, и он придвинулся ко мне, сочувственно глядя в глаза.

— Когда вы играли мой концерт, у вас изменилось лицо. Вы были где-то далеко. По-моему, это добрый знак. Но, когда вы закончили, я не почувствовал, чтобы вы вернулись. Где же вы были, мистер Деларго?

— У себя на родине, — признался я честно, — в Испании.

В этот день Элгар больше не говорил о записи концерта. Наверное, он понял, что, как бы ни нравился мне его концерт, как бы ни был я им тронут — а возможно, именно поэтому, — в этом году записать его не смогу.

Даже в печали Элгар, похоже, был абсолютно уверен в трех вещах, в порядке убывания: в могуществе музыки, в голосе виолончели и во мне. Я безоговорочно уважал его творчество. Но ни в одной из этих трех вещей сам уверен не был.

— Вы еще молоды, — сказал он мне на прощание. — А мне только и осталось, что горевать об ушедшем мире. Ваше поколение должно помочь сформировать новый мир.

Возвращаясь в отель, я ожидал найти Аль-Серраса волнующимся о предстоящем концерте или наглотавшимся лекарств и валяющимся без сил на диване. Вместо этого, не успел я войти в его номер, он набросился на меня с рассказом.

— Я должен был попробовать это давным-давно, — сказал он восторженно.

После встречи с Элгаром я очень устал и всю дорогу назад думал о том, что он сказал мне. К очередной глупой выходке Аль-Серраса я был совсем не расположен. Присев на его кровать, я смотрел, как он мечется взад-вперед по комнате, бурно при этом жестикулируя.

— Гипноз! — объяснил он, не дожидаясь моего вопроса. — Лекарство для композитора! — Он напомнил мне, что благодаря гипнозу Рахманинов пробился сквозь период творческого застоя и сочинил Второй концерт для фортепиано. Аль-Серрас сиял: — Доктор Ки объяснил мне, почему мне так нравится плавать.

Вспомнив Фрейда, я решил подыграть ему:

— Потому что океан напоминает тебе лоно матери?

Этот вопрос остановил Аль-Серраса на полушаге, он поднял палец в раздумье:

— Хорошая мысль. Но он сказал вот что: океан молчит. — Он сделал паузу с самодовольным выражением лица, словно привратник, ожидающий чаевые.

— И?

— Вот в чем дело. Я стремлюсь к тишине. Я стремлюсь сбежать от музыки.

— Стремишься сбежать. И поэтому концертируешь по триста дней в году.

— Ну. — Аль-Серрас примолк. — Я как наркоман — музыка и тянет меня к себе, и вызывает отвращение.

— Это я понимаю. Я так иногда чувствую себя по отношению к людям.

Моего намека он не уловил:

— Доктор сказал, что мне необходимо найти выход этим эмоциям. Мне нужен кассис!

— Нет, кассис — это ликер из черной смородины. Он имел в виду катарсис.

— Точно.

— Но какого рода катарсис?

— Композиторский. Тот, что выпустит на волю мою сублимированную страсть.

Сублимированный — это слово явно было не из словаря Аль-Серраса.

— Я думаю, что когда кто-то что-то сублимирует, — осмелился я, — то им руководит низменное желание — еды, или секса, или чего-то еще биологического, которое он перенаправляет на что-то возвышенное. А у тебя все наоборот. Ты провел последние десять лет, растрачивая творческую энергию на удовлетворение животных потребностей.

— В любом случае, — сказал он, — доктор Ки считает, что я должен создать великое произведение.

— Ты это твердишь уже многие годы. Значит, наконец засядешь за «Дон Кихота»?

Аль-Серрас старался не смотреть на меня:

— На самом деле, разговор меня вдохновил. Я начал рассказывать ему, как соскучился по Испании; он там никогда не был, но упомянул Альгамбру. А в следующий момент я уже рассказывал ему, что всегда мечтал написать шедевр об этой великой мавританской крепости в Андалусии.

— Надеюсь, ты не пытался просто ему угодить.

— Чем именно?

— Подлаживаясь под его собственный интерес, его собственное восприятие. Но это только предположение.

— Но зачем мне пытаться ему угодить?

— Потому что он тебя слушал.

— Вряд ли. Один-единственный слушатель… Хотя тебе и этого достаточно.

Аль-Серрас сменил тему разговора:

— Послушай, ты будешь мной гордиться. Я встретился с патроном.

— С Бренаном? Уже?

— Он прямо сюда пришел. Ты сидишь как раз там, где я с ним разговаривал.

Я оглянулся, пытаясь найти следы схватки: разбитые бутылки, разорванные письма, выдранные клочки волос.

— Я рассказал ему о своем открытии. Идея симфонии об Альгамбре его тоже заинтересовала. Он понимает, что мне как можно скорее необходимо воплотить свои собственные идеи.

— Это прекрасно, Хусто. Ты наконец-то свободен.

— Вот именно.

Расхаживая по комнате, он так громко топал, что я все ждал, когда в дверь постучит горничная с жалобой от жильцов этажом ниже. Наконец он присел на кровать рядом со мной.

— Я выиграл немного времени, — сказал он, неожиданно устало. — Это самое главное.

— Да?

— «Альгамбру» надо закончить через два года. «Дон Кихота» еще двумя годами позже. И я даже могу не использовать либретто Бренана, если оно меня не вдохновляет. — Он посмотрел в сторону, избавив меня от необходимости прятать недоверчивый взгляд. — Все честно, если учесть, какую поддержку он мне оказал.

— Значит, — я тщательно подбирал слова, — теперь или все, или ничего.

Он повторил мою фразу, и я вздрогнул.

— Конечно, домой мы отправимся вместе, — добавил он.

Я был тронут тем, что он назвал Испанию домом. Если бы наши потребности не совпали, то наши пути, вероятно, разошлись бы уже тогда. И возможно, это было бы и к лучшему. Но в тот момент пути судьбы и дружбы пересеклись.

— После лондонских концертов, — ответил я. — Вот тогда мы поедем домой, Хусто. И ты найдешь свою Альгамбру. Надеюсь, мы оба найдем.

 

Глава 15

На главной площади Гранады пара музыкантов бренчала на гитарах, время от времени выкрикивая: «Аллах!» Чуть дальше по улице посетители чайного домика слушали, покуривая кальян, темнокожего мужчину, игравшего на ребеке — скрипке грушевидной формы, известной с эпохи Возрождения. Аль-Серрас повернул голову на звук инструмента и нетерпеливо оглянулся, ожидая, пока я его догоню. Жара усиливалась, приходилось спешить.

В то утро мы играли концерт Баха и Гайдна — музыку из мрамора в этом городе из резного дерева и струящейся воды. Но это был лишь предлог, а подлинная цель, ради которой Аль-Серрас приехал сюда, заключалась в другом: он мечтал посетить Альгамбру — укрепленный мавританский дворец, вознесенный на холме северной оконечности Гранады.

Мы прибыли в Гранаду не прямиком из Англии. Я провел некоторое время в Университете Саламанки, дал несколько мастер-классов, а заодно расширил круг знакомств в социальных и политических кругах, на что меня подвигла встреча с Элгаром. Аль-Серрас, все еще испытывавший душевный подъем после визита к гипнотизеру, остановился на вилле у подруги, где сочинял музыку. Он поручил Байберу организовать концерт в Гранаде, но только один. С него довольно, сказал он, бесконечной гонки по городам. Кроме того, он узнал, что его мать нездорова, и сразу после выступления собирался ее навестить.

Утренний концерт прошел хорошо. На бис мы сыграли популярную испанскую народную мелодию, одну из тех, что часто сравнивают с так называемыми художественными открытками: половина зала встретила ее исполнение искренними аплодисментами, а вторая — гробовым молчанием. Я понимал реакцию этой второй половины: мелодия была запоминающаяся, но в музыкальном отношении настолько непритязательная, что я с трудом подавил зевок посередине номера.

— Многим нравятся подобные безделицы, — рассуждал Аль-Серрас, пока мы карабкались узкой улочкой к отелю, стоявшему на холме. — Годами композиторы-националисты брали за основу народные танцы, не улавливая их подлинного духа. Они не стремились двигаться вперед, не занимались настоящим синтезом или новаторством. Это отлично понимает Мануэль де Фалья. Вспомни его «Ночи в садах Испании». Он не цитирует фольклорные элементы, он доискивается до сути народной интонации. Андалусский дух. Вот увидишь, он нам все уши прожжужит своими теориями.

— Прожжужит нам уши?

— Когда мы с ним встретимся.

— Так он нас ждет?

— Нет. Но мы к нему заглянем на пути в Альгамбру. Наконец-то я ее увижу!

— Постой. Ты что, никогда не был в Альгамбре?

— Аль-Серрас так часто взахлеб рассказывал о легендарном дворце, его залах, отделанных резными плитами, его куполах и арочных дверных проемах, его садах и фонтанах, что я не сомневался — он видел его своими глазами, и не раз.

— Вот только мораль мне читать не надо! — обиделся он.

Мы подошли к отелю. Я потянулся к дверной ручке.

— Ты что, не идешь со мной? — удивился Аль-Серрас. — До дома маэстро осталось два шага. А от него до ворот Альгамбры не больше километра.

— Даже если полкилометра. Но в горку!

— Фелю, — нахмурился он. — Это же история. — Он понизил голос: — Не хочу хвастать раньше времени, но я экспериментировал с андалусскими ритмами. Не могу обещать, что ты не услышишь в моих сочинениях отголоски фламенко… Впрочем, я слишком много говорю. — Он посмотрел вдаль, на невидимую Альгамбру, скрытую за каменными стенами и буйной растительностью. — Очень тебя прошу, пойдем со мной.

Я тянул с ответом, и он набычился:

— Если бы ты меня позвал, я бы с тобой пошел.

У меня из груди вырвался стон. Ладно, согласился я. Только занесу в номер виолончель.

Когда я вернулся, Аль-Серрас сидел на бордюрном камне, держась рукой за колено:

— Здесь такие крутые улицы, что даже у меня ноги заболели.

— Сам напросился, — буркнул я. — Пошли!

Через час Мануэль де Фалья открывал нам парадную дверь своего дома. Он был одет в официальный белый костюм, как человек, поджидавший гостей. Увы, ждал он не нас, что стало ясно из неуклюжих и многословных извинений Аль-Серраса.

Почтенный композитор держал в каждой руке по серебристой гантели размером с детскую погремушку. В их расщепленные рукоятки были вделаны пружины, так что можно было сжимать рукоятки и одновременно делать небольшие вращательные движения кистями рук. Аль-Серрас бросился его обнимать. Фалья не успел отстраниться, но скорчил такую гримасу, что мне стало ясно: он не оценил порыва моего друга. Позднее мы узнали, что он панически боялся микробов и потому избегал любых физических контактов.

Фалья был бледный и тощий; выпирающие скулы, туго обтянутые кожей; редкие волосы; полоска седой щетины над ушами. На его лице выделялись только кустистые черные брови, с которыми перекликался черный же галстук-бабочка. Свои маленькие темные глаза в паутине морщинок он держал полузакрытыми, что придавало ему заспанный вид. Когда он улыбнулся заученной улыбкой, на висках у него вздулись вены.

Хозяин предложил нам выйти во внутренний дворик, где мы присели на белые металлические стулья. Фалья устроился рядом с Аль-Серрасом, положил ногу на ногу, нетерпеливо потеребил штанину, потом вдруг встал и ушел в дом. Вскоре к нам вышла женщина с подносом в руках.

— Вы прервали его занятия, — сказала она и наклонилась налить мне питье. Тяжелый черный крест, висевший у нее на шее, ударил меня по щеке. — Обычно он работает три часа. Ему оставался еще час.

Аль-Серрас поерзал на краешке стула:

— Еще час?

— Он отошел привести себя в порядок. — Она шмыгнула носом и ушла в дом.

Через несколько минут снова появился Фалья, продолжая сжимать в руках гантели. Солнце ярко освещало двор, и он надел небольшие круглые очки с ярко-синими стеклами.

— Боюсь, мы обидели вашу служанку, — нарушил молчание Аль-Серрас.

— Это не служанка.

— О, извините, — сказал Аль-Серрас. Он никогда не краснел, но сейчас у него на шее вспыхнули два пунцовых пятна.

— Это сестра Мария, — сказал Фалья, посмотрев на нас через темные стекла.

— Она приходит из монастыря каждый день или живет с вами постоянно?

— Она не монастырская сестра. Она моя сестра. Мария дель Кармен.

— Ну ладно. — Аль-Серрас похлопал себя по колену. — Полагаю, мне следует объяснить, что я пианист.

— Знаю. Я слушал ваше исполнение. Три раза, — произнес Фалья, подергивая уголками губ. — В Кадисе, Мадриде и Париже.

Аль-Серрас улыбнулся и уселся поудобнее.

— Я увлекся сочинительством. Не вдруг, разумеется. Я размышлял об этом уже несколько лет.

Он продолжал говорить, и я позволил себе переключить внимание на осмотр дворика. Но тут прозвучало: «Дон Кихот» — и я вернулся к их беседе. Аль-Серрас смеялся, Фалья сидел с непроницаемым лицом.

— Ну разве это не нелепость? — кипятился Аль-Серрас. — От нас требуют бесконечных повторов и подражаний. Ничего незаурядного. Но тогда лучше уж оставить все старые темы в покое. — Пианист потряс головой, поднял бокал и поднес его к губам.

Фалья снова взялся за свою штанину.

— Я тоже работаю над сочинением на тему Дон Кихота.

Аль-Серрас замер, задержав бокал перед лицом, чтобы скрыть замешательство.

— Для кукольного представления, — добавил Фалья.

— Куклы?! — расхохотался Аль-Серрас и перевел взгляд на меня: — Ты слышал, Фелю? Кукольное представление! Маэстро над нами шутит.

Но Фалья не смеялся.

— И как движется работа? — прочистив горло, поинтересовался Аль-Серрас.

— Почти завершена.

Во двор вошла сестра с новым кувшином в руке. Она наполнила наши бокалы — равнодушно, словно поливала растения. Мой мочевой пузырь был полон, но я заставил себя выпить и второй бокал.

Фалья поднялся и снова без объяснений покинул двор, сжимая на ходу гантель. Аль-Серрас полез в карман жилета, достал фляжку и плеснул себе из нее в лимонад изрядную дозу спиртного. Не успел он спрятать фляжку, как появился Фалья и занял свое место.

— Конечно, есть вечные темы и вечные места, — не умолкал Аль-Серрас. — Взять хоть Андалусию — это же история! Ее надо чувствовать! Каждый, кому довелось слушать «Ночи в садах Испании», поймет, что я имею в виду. — Он сам пьянел от своих слов. — Какие образы, какие ароматы! Я словно воочию вижу луну, сияющую над каменными стенами. Первые прерывистые аккорды фортепиано — это журчание воды, приносящей жизнь в благоухающие жасмином сады! Нервное звучание виолончели…

— Я никогда не претендовал на подобную живописную точность! — неприязненно произнес Фалья, отодвигаясь от нас подальше.

— Ну разумеется, — кивнул Аль-Серрас.

Композитор что-то негромко пробормотал.

— Простите? — переспросил Аль-Серрас.

— На улице Ришелье, — повторил Фалья, — в Париже, я нашел буклет, небольшую такую книжицу с картинками. Об Альгамбре.

— И она привела вас сюда?

Фалья молчал. Тихонько поскрипывали гантели, словно пищала мышь, попавшая в мышеловку.

— Я приехал сюда уже после того, как написал «Ночи», — вымолвил он наконец. — Мне не требовалось видеть Альгамбру, чтобы осуществить этот замысел.

Мы с Аль-Серрасом стояли за увитым виноградом забором дома Фальи и смотрели на круто уходящую вверх, вымощенную булыжниками дорогу. Казалось, за последний час растения зазеленели еще ярче благодаря усиливающейся влажности.

— Так что, ты уже передумал туда идти?

Аль-Серрас вздохнул:

— Я не понимаю, чем ты расстроен. Он такой же романтик, как и ты. «Воображение как наивысший дар». Не ты ли превозносил философа, сказавшего это? Так и Фалья — он предпочитал полагаться на свое представление об Альгамбре. — Аль-Серрас провел рукой по влажным от пота волосам. — Чувствовать и мечтать необходимо, не спорю, — проговорил он. — Но еще важнее наблюдать. В поэзии, живописи, музыке — везде. Импрессионисты не выдумали свет, они его увидели.

Я потер взмокшую шею. Мне хотелось сказать ему, что Альгамбра больше чем просто идея. И подлинная правда музыки куда глубже, чем ее история. Она в той гармонии, в тех пропорциях, которые пианисты девятнадцатого века бросились нарушать в угоду изощренной выразительности.

Но было так жарко, что я коротко кивнул:

— Пошли.

— Что-то мне нехорошо, — пожаловался Аль-Серрас.

— Ты проголодался?

— Нет.

Аль-Серрас был не похож сам на себя.

— Пойдем, пойдем, — не отставал я. — Что ж ты молчишь? Давай, скажи, что он прав.

— Что я должен сказать?

— Не знаю. Скажи, что он ничем не отличается от Дебюсси. Скажи, что нам ничего не стоит отказаться от всего этого. — Я повел руками вокруг. — Пусть французы рассказывают нам о солнечной Испании! Пусть лоточники с улицы Ришелье продают нам картинки с изображением Альгамбры!

— По-твоему, я ему поверил?

— А что, разве нет?

Наши роли поменялись. Я, мечтавший поскорее попасть в отель и поспать, чуть ли не силком тащил Аль-Серраса вверх по склону холма. Через несколько футов он остановился, похлопал себя по пиджаку, нашел фляжку и предложил мне глотнуть.

— Сейчас, подожди минутку, — сказал я и подошел к стене, чтобы облегчиться.

— Ты мочишься у дома маэстро?! — пронзительно закричал Аль-Серрас.

— Это не его дом, а городская стена. Что на тебя нашло?

Аль-Серрас уставился на желтую струйку, бежавшую вниз по канавке, выстланной гонтом. Затем он с отвращением покачал головой, сделал еще один большой глоток из фляжки и двинулся в гору.

— Пошли, — позвал он меня. — День и так уже пропал. Принесу матери сувенир из Альгамбры. Это ее задобрит.

На первом повороте мы сделали передышку. У Аль-Серраса побагровело лицо, у меня рубашка прилипла к спине.

— Слушай, — отдуваясь, сказал я. — Ты ни разу при мне не упоминал о своей матери.

После короткого молчания Аль-Серрас ответил:

— Ее зовут Каролина Отеро.

— Прекрасная Отеро? Танцовщица?

— Танцовщица, артистка кабаре, куртизанка и… чего похуже.

— Ты не должен так говорить.

— Так она и сама этого не отрицает. Ее первым большим «уловом» стал американец Вандербильт. Затем кайзер, наш похотливый маленький Альфонсо, персидский шах, японский император… — Он прервался и через минуту добавил: — Она могла бы заниматься этим и дальше, если бы не заболела.

Наверное, у меня на лице появилось выражение отвращения. Я представил себе, какое заболевание может быть у куртизанки.

— Азартными играми, — объяснил он. — Это была ее болезнь. Когда-то у нее был дом в Ницце. Но сейчас она живет в отеле. Она потеряла миллионы. Стала неразборчивой. Брала в любовники любого, кто соглашался оплатить ее долги. Как только она стала обыкновенной женщиной, шахи и императоры потеряли к ней всякий интерес.

— Я видел ее портрет. Тот, на котором она в высоком головном уборе… Конечно, тогда она была моложе.

На следующем повороте Аль-Серрас согнулся пополам. Лицо у него побледнело.

— У меня жуткое сердцебиение. И пить хочется.

Сверху спускался мальчик.

— Скажи, пожалуйста, — обратился я к нему, — далеко еще до Альгамбры?

Он помотал головой и прошел мимо.

Мы продолжили карабкаться наверх. Слева появилась высокая красная стена, затем две башни, но ворот не было.

Аль-Серрас снова остановился и тяжело оперся на одну ногу. И безнадежно рассмеялся:

— Зря я сразу не выкинул эту французскую открытку.

Наконец мы подошли к воротам. Похоже, у Аль-Серраса открылось второе дыхание.

— Сорву в саду для матери розу, — пообещал он. — Ей будет приятно. А вот и дворец.

К нам подошел мужчина и предложил услуги гида. Аль-Серрас протянул ему монету и попросил уйти. Мы вступили под своды дворца Насридов. Переходя из одной пустынной холодной темной комнаты в другую, мы любовались стенами, украшенными мозаикой, стройными колоннами, обрамляющими коридоры, потолками в искусной резьбе, кружевными деревянными решетками.

Арочный проход вывел нас в длинный прямоугольный двор, окруженный разросшейся живой изгородью. В его центре располагался неглубокий водоем.

— Ты, кажется, хотел пить? — улыбнулся я. Вода, непрозрачная от водорослей, отливала темно-зеленым. — Почему твоя фамилия не Отеро? — помолчав, спросил я.

— Она бы мне не разрешила ее носить.

— Но почему?

— К тому времени, когда я начал концертировать, она нас уже бросила. Меня вырастил отец. И его вторая жена. Отец-рогоносец… Он был бы не против, если бы я взял ее замаранную фамилию, но она бы не согласилась. Не хотела, чтобы стало известно, что у нее есть ребенок.

— Я думаю, она гордилась бы тобой.

— Оригинальность, практичность, независимость — вот первые уроки, которые должна выучить куртизанка, — бесцветным голосом произнес он. — Так что какое-то время у меня не было имени.

— Как у Эль-Нэнэ…

— Пока я не вырос. Мои единственные детские воспоминания о матери связаны с тем, как она рассказывала мне сказки. Все они происходили в пустыне. Оазисы, гаремы… — Он помолчал. — Она хотела, чтобы ее принимали за цыганку. На самом деле — я знаю это от отца — она родилась где-то на севере, в семье торговца зонтиками. В какую сказку ты предпочел бы поверить?

— Ты мог бы взять фамилию отца.

— Ей не хватает экзотики. Все-таки пример матери кое-чему меня научил. Между зонтиками и тайной выбирай тайну.

То, что он мне поведал, ничуть не походило на его прежние истории. И дело не только в том, что у этой истории не было счастливого конца, главное — она не добавляла ему блеска. Зато была правдивой.

Мы перешли в следующий зал с богато украшенным окном в форме конской подковы. Издалека оно казалось золотым, но это была иллюзия. Лучи заходящего солнца, проникая через проем, заставляли резное дерево пламенеть.

— Я сам придумал это имя — Аль-Серрас. Сердцем я чуял, что у меня мавританские корни. — Он смотрел вдаль на зеленое море кипарисов. — Я всегда верил в наследственную память. Верил, что, попади я сюда, сразу почувствую себя как дома.

— И как?

Он не ответил.

Я занялся изучением плиток на стене, уложенных в виде бесконечно повторяющихся восьмиконечных звезд. Мне захотелось коснуться их рукой. Когда я обернулся, Аль-Серраса в помещении уже не было.

Я нашел его на вершине Алькасабы, потратив добрый час на то, чтобы взобраться по бесконечным каменным ступеням, ведущим к полуразрушенному ядру цитадели. Аль-Серрас сидел в самом дальнем и самом высоком углу, на крошащемся каменном блоке, в окружении выветрившихся камней, бывших когда-то стенами, скамьями и полами комнат-келий, в давние времена дававших приют солдатам, несшим службу на сигнальной башне. Меня привлек блеск металла: это фляжка в последний раз сверкнула в лучах заходящего солнца. В городе под нами светились белым дома, разделенные острыми макушками пальм.

— Глоток за мои мучения? — попросил я, подойдя к нему.

— Последний, — сказал он и протянул мне фляжку.

— Уверен, что мы нарушаем правила, — посетовал я. Содержимого фляжки едва хватило, чтобы смочить губы. — Пить среди мусульманских руин…

— Правила — вот что нам нужно. — По голосу чувствовалось, что он уже навеселе. — Детей следует называть в честь родителей. И люди не должны пытаться быть не такими, какие они есть.

Мы наблюдали за заходом солнца. Я пытался представить себе мавританские битвы пятисотлетней давности. Вызывал в своем воображении сражающихся воинов и отдающих приказы правителей из династии Насридов, защищавших свою последнюю иберийскую твердыню. Лошади, знамена, наложницы из гарема с подведенными глазами…

— Ты сорвал розу для матери? — спустя минуту спросил я.

— Ты разве не знал? — Он положил руку мне на плечо. — Во времена Насридов розы не выращивали. Мне рассказала об этом женщина в саду. Теперь выращивают, но это просто розы. И обросшие мхом фонтаны. Все это подделка. Ничего не понимаю… Все это место… — Второй рукой он повел округ, над руинами. — Все фальшивка. И меня она нисколько не трогает.

— Это не подделка, Хусто. Я думаю, ты просто зол на мать. Или это Фалья своими россказнями сбил тебя с толку. Не важно, что он видит в своих фантазиях. Важно, что все это — реальность. Оглянись вокруг.

— Здесь никто не живет. Здесь никто не любит. — Его голос дрогнул. — Я бы почувствовал.

— Ты обязательно найдешь вдохновение.

Небо потеряло бронзовую теплоту, стало бледно-желтым, а затем посерело. Красные стены потемнели. Я встал, готовый продолжить путь, как вдруг Аль-Серрас дернул меня за руку.

— Фалья приобрел на улице Ришелье некую книжицу, но не она подсказала ему тему. Он сам говорил, что подслушал ее у слепого скрипача, который играл под окнами его дома в Мадриде и при этом бессовестно фальшивил. — Он выдавил из себя смешок: — Чем не анекдот?

— Не понял юмора.

— Потому что не знаешь вторую часть истории. В том же доме жил еще один музыкант. Амедео Вивес. Ты знаешь Вивеса? Он тоже вставил подслушанную мелодию в сарсуэлу, над которой тогда работал. Позже оба поняли, что произошло. Один уличный музыкант, вдохновивший двух маэстро! — На этот раз он неудержимо расхохотался. Затем вытер глаза и потряс головой: — Фалья утверждает, что мир полон музыки. Слушай.

— То есть?

— Слушай! — Аль-Серрас произнес это громче. — Сдается мне, это полезный совет.

— Но, Хусто, ты-то действительно слушаешь. У тебя потрясающий слух. Ты сам не раз говорил, что твой мозг — это огромное хранилище мелодий и ритмов, услышанных повсюду. Разве не так?

— Фалья знает. — Аль-Серрас перешел на шепот. — Он знает мой секрет. Все, что здесь хранится, нереально. — Он постучал кулаком по груди. — И все, что здесь. — Он постучал кулаком по виску и сморщился от боли. Только тут я обратил внимание на то, что его темные волосы прилипли к голове. Я подумал, что это от пота. Но это была кровь, сочившаяся из пореза.

— Осторожнее! — Я наклонился к нему и протянул руку к его лицу, но он отодвинулся. — Что случилось?

— Упал.

— Где?

— На ступеньках.

— Ты что, не знаешь, что надо вытягивать руки, когда падаешь?

— Свои руки? Ты с ума сошел? — Он спрятал кулаки в колени и задрал голову. — Как можно слушать, когда в этом богом проклятом мире не осталось ни одного спокойного места? — Он прищурился и закрыл уши, как будто хотел спрятаться от шумной действительности.

Я тоже прислушался, но различил лишь слабый шорох — это бриз шелестел пальмовыми листьями. И вдруг мое ухо уловило другие звуки — легкие, похожие на пение птицы. Звуки приближались, становясь все громче. По тропинке шел мальчик, тонким голоском напевавший простенькую мелодию. Затем он перестал петь и перешел на свист. Он шел и насвистывал народную песенку о весне, которую я помнил с детства. Я не мог не улыбнуться.

— Мальчишка поет, — вздохнул я облегченно и отнял пальцы Аль-Серраса от ушей. — Хусто, ты помнишь, много лет назад, в Мадриде, ты рассказал мне историю о мальчике, который играл на скрипке, поставив ее между ног? И добавил, что желал бы походить на этого мальчика, целиком погруженного в музыку? Есть две вещи, которые я давно хотел тебе сказать. Во-первых, ты и сам погружен в музыку. Твое сердце отдано ей без остатка, особенно когда ты играешь не для полного зала, а всего для нескольких человек.

Он смотрел на меня с сомнением:

— А вторая вещь?

— Этим мальчиком был я.

— Не верю. — Его губы прорезала легкая улыбка.

— Как хочешь. Но думаю, нам самой судьбой уготовано играть вместе.

Мальчик медленно поднимался по лестнице, то насвистывая, то напевая. Когда он приблизился, я заметил, что он приволакивает одну ногу. Я наблюдал, как он двигается по разбитым камням, подпрыгивая с живостью раненого голубя, который давно привык к сломанному крылу и по-прежнему способен собирать с земли крошки. Это был тот самый мальчик, которого мы встретили на пути к воротам Альгамбры, правда, тогда я его не рассмотрел. Но теперь я не мог отвести взгляда от его запыленного башмака, порванного сбоку, с той стороны, что царапала по земле. Из-под шапки черных волос на нас глядели пытливые глаза.

— Отец говорит, вы должны уходить. — Мальчик важно выпятил грудь. — Отец говорит, он запирает ворота.

Мы молчали, и мальчик смутился.

— Здесь нельзя оставаться на ночь, — озабоченно проговорил он, почему-то обращаясь ко мне. — Здесь привидения водятся.

— Мы ничего не имеем против привидений, — сказал я весело и дружески потрепал мальчишку по взъерошенной голове.

Но тут подал голос Аль-Серрас.

— Не вздумай меня выгонять, — грозно сказал он мальчику. — Сам уйду, когда буду готов…

Он с трудом поднялся. Но ноги его не держали, и он ухватился за мое плечо.

— Я готов, — проскрежетал он. — Помоги мне.

— Конечно, — сказал я. — Всегда.

 

Глава 16

Что-то изменилось во мне в тот вечер, в этом старинном месте, не оправдавшем надежд Аль-Серраса. Я пытался погрузиться в это ощущение, продлить его, вспоминая того мальчика, его пение и легкие шаги.

Аль-Серрас побывал у матери в Монте-Карло, прежде чем вернуться на виллу к своей приятельнице в Малаге. Я, в свою очередь, согласился временно занять должность дирижера симфонического оркестра в Саламанке. Раньше мне и в голову не приходило, что я могу дирижировать, но теперь обнаружилось, что это занятие доставляет мне огромное удовольствие — интеллектуальное, физическое и эмоциональное. Особая прелесть заключалась в том, что это удовольствие можно было делить с другими прекрасными музыкантами.

Освобождение от бремени собственного эго словно снесло окружавшие меня барьеры. Вместо того чтобы наблюдать за жизнью людей из окна поезда, я стал ежедневно ходить по древнему городу ученых. Посещал лекции, посвященные не музыке, а самым разнообразным предметам. У меня не было четкого представления о том, куда должна идти наша страна, но я стремился понять, как мы оказались в нынешнем плачевном положении: слабый король, бессильный парламент, соперничество армии и церкви, претендующих, каждая со своей стороны, на захват власти, сводящий на нет все завоевания наших демократических институтов. Когда группа университетских профессоров либеральной ориентации организовала двухдневную конференцию, посвященную обсуждению текущих событий, я принял приглашение выступить перед ее участниками на заключительном обеде. Я делал то, что было в моих силах. За последнее десятилетие моя известность значительно выросла, но я полагал, что в первую очередь должен быть гражданином и защитником реформ (ни одна из них не отличалась особым радикализмом и не призывала к свержению монархии).

Я стал принимать приглашения на обеды, где меня усаживали рядом с молодыми привлекательными женщинами. На Пасху я снял коттедж в горах и пригласил в гости родных. Мать приехать не смогла — Тия нуждалась в ежедневном уходе, а взять ее с собой не представлялось возможным. Но Луиза привезла Энрика, и я с радостью отметил, что наконец-то живу нормальной жизнью, такой, о какой всегда мечтал.

Энрике, конечно, тоже не смог выбраться. Он из Альхесираса отбыл на пароходе в Марокко. Его друг Пакито, теперь известный как Пако, позвал его, чтобы вместе с ним принять командование новым Испанским иностранным легионом. Это был отряд наемников, созданный по образцу Французского иностранного легиона. Пока Аль-Серрас затыкал уши, растревоженные пением мальчика, Энрике и Пако во всю глотку орали приказы, стоя перед строем двухсот рекрутов: обычных преступников, недовольных ветеранов Великой войны, опасных бандитов, жалких неудачников. Они объясняли этим людям, что их жизни ничего не стоят, но они могут обрести новую жизнь, если готовы ею рискнуть: «Считайте себя женихами смерти».

Помнится, озирая в компании с Аль-Серрасом окрестности Алькасара, я ловил себя на том, что с трудом могу вообразить бушевавшие здесь средневековые сражения. Но о современной войне в краю, отделенном от нас лодочной переправой через Гибралтар, я имел не менее смутное представление. Что я знал о жажде в пустыне, об однообразии покрытых невысоким кустарником дюн, об ужасе приближающегося топота копыт, о смраде, поднимавшемся от трупов, шесть недель пролежавших под палящим солнцем? О тучах мух? О мерзкой липкости пропитанного кровью песка? Что я знал о реальных целях и настоящем товариществе, о жертвенности и самоотречении? Ничего — вот что сказал бы мой брат.

Он-то ясно видел цель, ускользавшую от него в мирное время, когда он подолгу полировал свою саблю в Эль-Ферроле. Он сделал свой выбор: лучше быть «африканистом», чем «жителем полуострова». В отличие от Испании Марокко открывало широкие возможности для быстрого продвижения по службе, не говоря уже о возможности повлиять на ход истории. Здесь брало начало нечто новое, обернувшееся затем ужасом. Во всяком случае, именно отсюда начался взлет одного героя-африканиста, к которому Энрике относился по-дружески, возможно, потому, что своим невысоким ростом тот напоминал ему меня.

Об этом периоде жизни брата я знаю только из книг. Это не хвастовство. Кому понравится выискивать подробности о жизни родного человека на страницах равнодушных повествований, сознавая, что больше никогда не услышишь их из первых уст?

Так, я прочитал, что Энрике был одним из лучших картографов в своем батальоне. Он никуда не ходил без компаса, полученного в наследство тогда же, когда мне достался смычок. Я узнал, что он помог провести воду от ближних гор к казармам. Конечно, среди легионеров находилось немало таких, кто издевался над пленниками и размахивал пиками с насаженными на них головами мавров. Они не придумали ничего лучше, как отправить одной герцогине, посвятившей себя уходу за ранеными, две таких головы в корзине с розами.

Но Энрике никогда бы не сделал ничего подобного, в этом я был уверен. Как и большая часть настоящих кадровых военных, заброшенных в это богом забытое место и не жалевших себя, чтобы удержать квадратные километры пустынной территории, за которую мы сражались многие годы. Как объяснял мне Энрике, Испания пошла на это, чтобы компенсировать потерю Кубы и Пуэрто-Рико. Одно несчастье порождало следующее, и так далее, и так далее — da capo, как пишут в нотной партитуре, то есть вернись к началу.

Несколько раз я приглашал к себе Аль-Серраса, но он отговаривался тем, что очень занят, и я посчитал это хорошим знаком. Директор музыкального фестиваля в Сеговии, проходившего неподалеку, буквально умолял нас выступить дуэтом. Я был не против, но Аль-Серрас даже не ответил на слезную телеграмму директора. Поступили еще два приглашения: из Леона и Авила. Опять-таки я склонялся к тому, чтобы их принять, но Аль-Серрас только отмахнулся и велел не отвлекать его. Наш менеджер заподозрил, что мы нарочно скрываемся от публики, надеясь поднять свои ставки. Если это так, писал он, то наша стратегия себя оправдывает. В самом деле, спрос на нас рос день ото дня.

В конце концов Аль-Серрас согласился меня навестить — пообедать, сыграть для собственного удовольствия и прогуляться вокруг университета. Он подшучивал над моим новым высоким положением и корил за то, что я становлюсь домоседом.

— Ты и сам безвылазно сидишь в Малаге вот уже девять месяцев, — возразил я.

— Да ну? — удивился он. — А я и не заметил. Правда, я редко покидаю свою комнату. Даже слуги забывают, что я вернулся. Я и карнавал пропустил. Как-то вечером предложил своей хозяйке, донье де Ларроче, пойти посмотреть на праздничное шествие, так она засмеялась: оказывается, карнавал давно кончился, а я все на свете прозевал.

Я уговаривал его остаться еще на день, но он был непреклонен. Не помогло даже обещание закатить в его честь грандиозный обед. Провожая его на железнодорожную станцию, я спросил:

— Ты что, решил вообще прекратить концертировать?

— Пока не закончу то, что начал. Да это уже скоро. Потерпи до лета. И еще. Мне понадобится твоя помощь для первого показа. Это сюита для фортепиано. Не знаю, может, потом я ее оркеструю. Но пока мне надо найти, где ее исполнить.

— Нет ничего проще. Здесь отличный концертный зал.

— Нет, извини. — Он покаянно склонил голову. — Вообще-то я думал о Мадриде. О королевской премьере.

— Да, это, конечно, лучше.

— Королева-мать мне благоволит, хотя, говорят, у нее проблемы со слухом. Ты пользуешься благосклонностью королевы. Я надеялся, что ты поможешь мне организовать выступление. Можно будет устроить концерт из нескольких отделений, чтобы не привлекать излишнего внимания прессы к моей особе. Пусть ждут Аль-Серраса — исполнителя Шопена и Листа, а не Аль-Серраса — композитора. Пусть аудитория будет непредубежденной. Я хочу их удивить.

— А как насчет предварительного прослушивания? Лично для меня?

— Это автобиографическая работа. Ты был со мной долгие годы. Это и есть твое предварительное прослушивание.

— Значит, сочинение посвящено несварению желудка и милым шалостям.

Он не улыбнулся.

— Скажи хоть, как называется вещь.

Стоял теплый, но ветреный весенний вечер. Мимо нас пробежала девушка с модной короткой стрижкой — она гналась по улице за слетевшей шляпкой, похожей на упавшее с дерева птичье гнездо. На тротуарах толкались студенты, скапливаясь у входа в дешевые ресторанчики. Я пребывал в отличном настроении.

— Так что же это будет? — снова начал допытываться я. — Фантазия на тему Альгамбры? Мечта об Андалусии?

Его лицо потемнело.

— Ничего подобного. После нашего последнего турне я полностью пересмотрел свои взгляды.

Его обидчивость меня удивила.

— Прости, Хусто. Я тоже очень надеюсь на твой успех. На твой новый старт.

Месяц спустя я сообщил ему хорошие новости:

Появилась прекрасная возможность. Лучше, нем Мадрид. 25 июля король Альфонсо планирует грандиозное мероприятие в Бургосе, совпадающее с праздником в Сантьяго.

Почти вслед за первым я отправил и второе письмо:

Я слышал, что король выступит с речью в честь Эль-Сида, останки которого перенесут в кафедральный собор Бургоса. Говорят, он намерен воспользоваться удобным поводом, чтобы заодно вознести хвалу нашим войскам в Марокко; очевидно, рассчитывает, что его последний фаворит, генерал Сильвестр, сумеет обеспечить к этой дате достойные вести. Ты хотел концерта из нескольких отделений? Так их будет, как минимум, полдюжины. И далеко не все будут отданы на откуп артистам.

Я нанес визит королеве Эне. Современные веяния коснулись и ее: волосы были коротко острижены и завиты, а юбка со дня нашей последней встречи, кажется, укоротилась на пару сантиметров. Она взяла мою руку в свои, спросила про семью и заметила, что часто видела мои фотографии в газетах. Похоже, ее не волновало то, что пресса связывала мое имя с политическими движениями, отнюдь не всегда положительно оценивавшими позицию ее супруга.

Она выглядела усталой, но тем не менее проявляла искренний интерес к готовящемуся событию. В ряде церквей пройдут торжественные богослужения. Вечером состоится концерт — не в соборе и не в самом большом зале, а на площади, чтобы на нем могли присутствовать тысячи зрителей. Необходимо было разослать дипломатические приглашения. Согласовать расписание движения поездов. Организовать все так, чтобы лйдям было весело. Меня немного беспокоило, не помешает ли нашим планам основная программа, не затмят ли другие музыканты Аль-Серраса. Но оснований для волнения не было никаких — перед началом классического концерта планировалось выпустить детский хор, который исполнит несколько средневековых кантат. Оставалось найти для моего партнера и друга подходящую площадку.

Для себя я отобрал две пьесы: одну сольную, а вторую в сопровождении фортепиано. Хусто интересовался, не могу ли я пригласить другого аккомпаниатора. Ему не хотелось выходить на сцену со мной, чтобы не смазать впечатление от показа собственного сочинения. Королева-мать запротестовала было — она воспринимала испанских музыкантов как модные аксессуары, отбор которых принадлежал лично ей, — но королева Эна сумела ее переубедить.

За неделю до концерта я написал Аль-Серрасу:

Ты уверен, что готов? Доволен своей работой?

Он ответил немедленно:

Доволен, как кот, который тащит домой пойманную птичку. Правда, никогда не знаешь, как к добыче отнесется хозяйка дома — может и наказать. Реакцию аудитории предугадать невозможно. Но скажу тебе честно, Фелю, я в самом деле удовлетворен. Я сделал то, что хотел.

На следующей неделе газеты сообщили, что генерал Сильвестр, имевший репутацию отважного воина, проделал со своими солдатами сорок миль по безжизненному плоскогорью Риф, от Мелильи до Алусемаса, подавил сопротивление берберских племен и оккупировал вражескую территорию. Королю Альфонсо не терпелось одержать окончательную победу. Недовольный медлительностью военного министра, он решил, что будет руководить боевыми операциями сам.

Я выехал в Бургос на два дня раньше, чтобы обогнать королевский кортеж. Выйдя из поезда, первым делом хотел купить газету. Но в продаже не оказалось ни одного экземпляра. Отправив багаж в отель, я разыскал кафе. В дальнем углу устроилась группа мужчин. Они о чем-то ожесточенно спорили, причем один потрясал зажатой в руке газетой. Второй мужчина потянулся к газете и опрокинул стоявшую на столе чашку. Третий, обнаружив, что кофе из чашки льется ему на колени, вскочил, уронив стул. Все трое громко бранились.

— Извините! — перекрикивая поднявшийся гвалт, обратился я к ним. — Вы только что сказали — Абд-эль-Крим? Вождь берберов?

— Вот ведь несчастье! — посетовал тот из мужчин, чьи брюки пострадали в результате инцидента, но я не понял, что он имел в виду — пролившийся кофе или неудачи за морем.

Оставшиеся за столом продолжали обмениваться репликами. До меня донеслись имена Сильвестра и короля Альфонсо, сопровождаемые неприличными ругательствами.

— Ануаль? — переспросил я. — А где этот Ануаль? Да ответьте вы, черт вас подери! — Я так стукнул кулаком по столу, что подпрыгнули ложки. — Ради бога, дайте посмотреть газету!

Заголовок гласил: «ТЫСЯЧИ ВЕРОЯТНЫХ ЖЕРТВ. ЗА ОДНУ НОЧЬ УТРАЧЕНЫ ТЕРРИТОРИИ, ЗАВОЕВАННЫЕ ПОСЛЕ 1905 ГОДА. ВОЕННЫЕ ДЕЙСТВИЯ ПРОДОЛЖАЮТСЯ».

Я пошел обратно в отель, останавливаясь у каждого газетного ларька. В одной газете о войне не было ни слова, зато яркими красками расписывались предстоящие королевские празднества. В другой газете мои глаза привлек заголовок: «ТУЗЕМЦЫ БУЙСТВУЮТ». Я держал в левой руке унесенную из кафе газету в коричневых потеках, а в правой — другую, только купленную, словно надеялся, что одна опровергнет другую и кошмарные вести окажутся ошибкой.

Подробности стали известны в следующие два дня. Гарнизон гиб за гарнизоном, тысячами. Остальные сидели в осаде, без воды, вынужденные пить собственную мочу, подслащенную сахаром. Часть солдат, сумевшая вырваться из кольца, дезертировала. Сильвестр то ли покончил с собой, то ли был убит. Неужели все это правда?

«САМОУВЕРЕННОСТЬ — ПЛОХОЙ СОВЕТЧИК», — негодовали левые газеты. «СООБЩЕНИЯ НУЖДАЮТСЯ В ПРОВЕРКЕ», — оправдывались правые.

25 июля, в День святого Иакова, я встречал на вокзале своего партнера:

— Хусто, слышал новости?

Он озабоченно пересчитывал свои чемоданы.

— Похоже, положение ухудшается. Говорят, такого разгрома в Марокко еще не бывало. Вчера вечером молодежь на Пласа Майор устроила беспорядки. Швыряли камни, били стекла. Гражданская гвардия их разогнала. Хусто, мы должны что-то предпринять.

— Король не отменил празднества? — спросил Аль-Серрас.

— Нет. Хотя должен бы! Ради собственной безопасности. Но он все еще пытается делать хорошую мину при плохой игре.

— Слава тебе господи, — облегченно вздохнул он, сходя с платформы в сопровождении небольшой армии носильщиков. Подошел к ожидавшему его автомобилю и добавил: — Было бы ужасно, если бы моя премьера сорвалась из-за этой стычки… как там его? Ануаль?

— Это не просто стычка.

Он открыл дверцу автомобиля.

— Помнишь, что сказал Иисус о бедных? Что они всегда будут с нами. Это именно тот случай. Марокко никуда от нас не денется. А для меня это самый важный день в жизни.

— Послушай, — настаивал я, — я уверен, что мы должны…

Он меня не слышал.

Остаток дня прошел в сумасшедших приготовлениях. Улицы были блокированы. Щелкали фотокамеры. Весь день раздавался стук молотков — на площади, как раз под моим окном, сооружали сцену. Я направил письмо королеве Эне, умоляя принять меня. Вместо ответа я получил поздравительный букет цветов. Цветов!

И вот настал вечер, и мы стояли на помосте. Небо стемнело, над головой мерцал свет фонарей. Насколько хватало глаз, площадь была запружена народом. Людские голоса сливались в неразличимый гул.

Король Альфонсо и королева Эна сидели на высоком помосте. Вышел человек, торжественно объявивший о присутствии монаршей четы. Раздались жидкие аплодисменты, мгновенно смолкшие, и тут же в толпе поднялся ропот и яростный свист. Отовсюду неслось одно и то же слово: «Ануаль! Ануаль!» Я физически ощущал под ногами вибрацию, порожденную коллективным гневом. Альфонсо как ни в чем не бывало поднялся, улыбнулся и произнес несколько слов. Я со своего места их не разобрал, зато увидел, как он указал рукой в мою сторону. Гул стих, снова раздались аплодисменты. Кто-то прокричал: «Король!» Я в замешательстве оглянулся вокруг. Толпа рукоплескала и скандировала: «Король смычка!»

Своими восторженными возгласами они наносили неприкрытое оскорбление королю. Он еще продолжал улыбаться, но это была кривая улыбка. Толпа надвинулась. Цепь солдат теснила ее назад. Я чувствовал, как трясется помост под ногами.

Повернувшись к королю, я склонился в поклоне. Где моя виолончель? Ах да, я оставил ее в конце прохода, соединившего импровизированную сцену с отелем. Там же находился Аль-Серрас, готовясь к выступлению. Первым по программе должен был петь детский хор.

Я произнес несколько вступительных слов, и дети вышли на сцену. Толпа успокоилась, и я помчался в отель.

— Ну, что там? — Аль-Серрас поднял голову от рояля. — Что творится?

— Слушай, мы должны взять на себя ответственность…

— Вот наша ответственность! — возразил он, кивнув на рояль. — Завтра могут прийти новости стократ хуже. Дай же ты людям хоть на вечер забыть о неприятностях. Чего ты хочешь? Чтобы вся эта толпа ворвалась на сцену, сдернула с пьедестала короля с королевой, а заодно и нас затоптала?

Я нервно расхаживал взад-вперед:

— Мы отменим концерт. Попросим всех мирно разойтись по домам.

— Отменим? Ты что, совсем спятил?

Я примостился на краешке стула, спиной к нему, и закрыл лицо руками.

— Минута молчания? — спросил он. — Ты это имеешь в виду? Никакой политики. Просто почтить память погибших?

— Говорят, во всем виноваты Сильвестр и Альфонсо. Они действовали в пику парламенту. С их стороны это была преступная самонадеянность.

— Да успокойся ты!

К нам подошла девушка, служившая в отеле:

— Вам телеграмма, сеньор Деларго.

— Он заберет ее через час, сразу после концерта, — сказал Аль-Серрас. — Ему сейчас не до телеграмм.

— Но на ней военный штамп. Это из Африки, — сказала она.

— Из Африки! — Я вскочил со стула.

— Подписано, — она скосила взгляд на бланк, — неким Франсиско Франко.

— Франко? Не знаю такого. — Живот вдруг скрутило узлом. — Франсиско! — Я уже понял, о ком речь. — Это Пако. Друг моего брата. Пакито.

— Потом прочтешь! — сказал Аль-Серрас, но телеграмма уже была у меня в руках.

Аплодисменты, адресованные детям, стихли. Маленькие артисты цепочкой потянулись со сцены. Они как раз пробирались мимо меня, когда я вскрыл телеграмму. В ней сообщалось, что Энрике, последний из трех моих братьев, остававшийся в живых, погиб.

Я поделился с Аль-Серрасом своим планом. Гений музыки, далекий от практических забот, он ничего мне не ответил, только потряс головой. Его мало занимало происходящее — он боролся с собственными демонами.

Выйдя на сцену, я поднял руку и подождал, пока толпа успокоится. Затем сказал, какое сообщение только что получил. Мне хотелось бы, заявил я, заставить звучать все городские колокола. Но это не в моей власти. У меня есть только мой смычок. И я намерен каждым его касанием почтить память каждого погибшего солдата.

Одно касание смычка длится примерно секунду. Шестьдесят касаний в минуту. Первые несколько минут держалась уважительная тишина, затем по толпе прокатилась волна шепота. Зазвучали злые выкрики, свист. Они были направлены в сторону королевского помоста. Охрана произвела залп в воздух. Я не останавливался. Одна секунда — одно касание смычком. Три с лишним тысячи касаний в час. Струна ре. Аль-Серрас не считал, не считала и толпа.

К концу первого часа у меня заболело плечо, но не зря я все эти годы копил жизненные силы. Зрители реагировали по-разному. Одни начали пробираться к выходу, не скрывая разочарования. Другие злобно свистели. В нескольких сантиметрах над моей головой пролетела брошенная кем-то бутылка. На площади оставалась примерно треть народу: кто-то ждал, чем все это закончится, кто-то искренне скорбел. В какой-то момент завыла женщина. Она выла на одной ноте, не попадая в ритм со звучанием моей виолончели. Я никогда не слышал ничего страшнее.

Через некоторое время король и королева поднялись и в плотном окружении охраны удалились. Кто-то, не знаю кто, встал у меня за спиной и положил руку мне на плечо. Я давно потерял счет ударам смычка, мне казалось, их было больше, чем звезд на небе. И это правильно. Я знал, что сделал то, что должен был сделать. Я не мог играть и не мог позволить Аль-Серрасу играть. Все эти тысячи погибших, включая моего брата. Мы не имели права недооценить масштаба трагедии, допустить, чтобы назавтра ее вытеснили новости о других событиях. Наверное, еще лучше было бы просто молчание, но тогда я еще не знал, что такое настоящее молчание. Я выразил свой протест как мог. Прошло три часа, прежде чем я остановился.

Когда, спотыкаясь на каждом шагу, я вернулся в отель, перед глазами у меня все плыло. Постепенно мне удалось сфокусировать взгляд. Я увидел рояль с откинутой крышкой, рядом, на полу, опрокинутый стул. Это мой партнер здесь бушевал, понял я. Пианист, приглашенный в качестве аккомпаниатора, спал в углу на кушетке, широко разинув рот. Девушка, которая принесла мне телеграмму, горестно сидела на мраморном полу. Все щеки у нее были в черных разводах — от слез растеклась тушь для ресниц.

В тот вечер я больше не видел Аль-Серраса. Прежде чем мы встретились снова, прошло восемь лет.