Глава 21
Пикассо видел Испанию страной матадоров, пикадоров и бандерильеро. Такой же видел ее Хемингуэй, но это была не моя страна, не моя Каталония. И все же арена для боя быков дважды запечатлелась в моей памяти, словно обрамляя год, который выдался более кровавым, чем коррида.
Мои наиболее яркие воспоминания о нем состоят в основном из картин: голый ребенок, бегущий за отъезжающим грузовиком; сложенные пополам полосатые матрацы, расстеленные на обочине дороги, и ноги, торчащие между складками. Или вот это: полдень, городская площадь, женщина в вечернем платье, но почему-то в домашних тапочках, рядом с ней — жизнерадостный спаниель. И вдруг женщину срезает пуля снайпера. Она падает, прижимая к бедру сумочку, на лице удивление, медленно сменяющееся ужасом, — нет, она не просто поскользнулась. Я смотрю на происходящее с другой стороны площади и вижу, как два новых выстрела кладут конец ее мучениям. Только собака, как обезумевшая, носится вокруг.
Сколько их было, подобных сцен — десятки, сотни… Чудовищные картины, разворачивавшиеся перед глазами без единого звука.
Но я нарушил последовательность своего рассказа, чего обещал не делать. Трудно хранить объективность, повествуя о годах гражданской войны. Но сейчас я вернусь к бою быков, потому что именно с него для меня началась война и им же закончилась.
Аль-Серрас пригласил меня на весеннюю ярмарку в Малаге, кульминацией которой стала коррида, победителю которой донья де Лароча намеревалась вручить особый приз. Стоял июнь 1936 года. За последние два года мы с пианистом виделись всего несколько раз. Покончив с концертной деятельностью, он редко покидал юг, а я большую часть времени проводил в столице и на севере.
Но мы регулярно обменивались письмами, особенно после 1933 года, когда в последний раз получили весточку от Авивы. Как когда-то нас вновь связало ее появление в нашей жизни, так сейчас объединяло ее отсутствие. Мы оба беспокоились о ней. И наивно полагали, что обстановка в Европе скоро улучшится и жизнь потечет по-прежнему.
Я тогда квартировал в Мериде — слишком далеко от Малаги, чтобы тащиться туда ради боя быков. Но мне требовалось обсудить с Аль-Серрасом один важный вопрос, интересовавший руководителей партии, с которыми я в эти последние дни республики поддерживал контакт.
И вот мы с Аль-Серрасом любовались быком, который стоял в тени огромного дуба, помахивая длинным хвостом.
— Донья годами не видится с собственными детьми, — сказал мой друг, — но хотя бы раз в день приходит взглянуть на это животное. Знал бы ты, на какие жертвы она пошла, чтобы сохранить ему жизнь! — Бык посмотрел на нас, и Аль-Серрас содрогнулся. Донья старалась прятать быка от посторонних, пока он не наберется сил для боя на арене. Но отгонять любопытных становилось все труднее.
— Они что, хотят с ним сразиться?
— Сразиться? — Он засмеялся. — Они хотят его съесть. Ты видишь под этим деревом опасного зверя, а крестьяне видят пятьсот килограммов говядины. Некоторые из них не ели мяса все пять лет, что растет этот бык.
— Пять лет, — кивнул я. — Значит, бык родился нашей первой республиканской весной.
— Как время летит! — печально выдохнул Аль-Серрас. — Он может и умереть вместе с республикой, если новости, которые до нас доходят, правдивы.
На последних выборах в феврале произошла очередная смена власти, которая после двух «черных лет» от правых перешла к левым, и те хоть и с опозданием, но все же создали Народный фронт. Правым не помогли все их огромные ресурсы, затраченные на пропагандистскую кампанию, в ходе которой было напечатано десять тысяч плакатов и пятьдесят миллионов листовок. Но мои товарищи по партии не торопились праздновать победу. Мы знали, что, говоря языком корриды, раненый бык особо опасен, и матадору не стоит поворачиваться к нему спиной. Именно поэтому я и приехал поговорить с Аль-Серрасом.
Я пригладил тонкие волосы, свисавшие с моей почти лысой макушки.
— Завладеть глазами и ушами людей — в наши дни это ключ к успеху. Нам необходимо, чтобы каждый известный артист, каждый писатель и каждый музыкант присоединился к нам.
— Но, Фелю, — сказал он, прислонившись плечом к забору, — левые потерпят поражение.
— Мы же победили в феврале, — сказал я.
Но мы оба понимали, что это только слова. Парламентская демократия находилась на последнем издыхании, повсюду говорили о революции и контрреволюции. Военные фанатики требовали введения чрезвычайного положения. Фашистская фаланга усилилась как никогда.
— Это опасная игра, — начал Аль-Серрас. Я думал, он имеет в виду политику, но он смотрел на быка. — Видишь эти рога цвета карамели? Видишь, какие они острые? Это потому, что их не обрабатывали напильником. Считается, что рога для быка — то же, что усы для кошки. С их помощью они определяют ширину проемов — пройдет тело или нет. Теперь смотри. Если быку рога частично спилили, у него меняется чувство ориентации. Это чистой воды обман.
Я рассеянно кивнул и попытался вернуть разговор к политике:
— Республиканцы — не дураки. Они уволили Франко с должности начальника штаба и послали на Канарские острова. Других генералов, Годеда, Молу, разогнали кого куда. По большей части в Марокко, от греха подальше.
— Марокко, — вздохнул он. — Не так уж оно от нас далеко. Слышал поговорку: если в Африке песчаная буря, то у нас в постели скрипит песок?
— Хусто! — взмолился я. — Пожалуйста, послушай, что я тебе скажу. Нам нужна твоя помощь.
Он некоторое время молчал.
— Я рад, что ты приехал, — наконец выдавил он. — И твоя просьба греет мне сердце. Мы с доньей де Ларочей уживаемся как раз потому, что я ей нужен. Так что я все понимаю. Однако… — Он сделал драматическую паузу. — В прошлом году я был в Барселоне. На улицах какие-то люди продавали листовки с республиканскими балладами. Вернее, не республиканскими, а скорее анархистскими. О гордости рабочего класса и тому подобном. Я купил одну, чтобы посмотреть. Минут десять вчитывался, но так и не смог понять, в чем там суть. Подошел к мальчишке — чистильщику обуви. Между прочим, ящик у него был раскрашен в красное и черное. «Тебе чего?» — спросил он, глядя на мой костюм. Именно так, на «ты». Никакого там «Добрый день», ничего. Хотя по одной моей одежде ему должно было стать ясно, что я дам ему такие чаевые, каких он за весь день не заработает. Если, конечно, чаевые еще не объявлены вне закона. Ну ладно. Показываю ему листок с песней и спрашиваю, как же ее петь, если ноты не напечатаны. «А как хочешь, так и пой», — говорит он. Я решил, что он просто нахал, но потом понял, что он имел в виду. Эту песню можно петь по-разному. Они продают эти листки повсюду, в каждом квартале, так что все левые могут сговориться и подобрать подходящий мотив. Музыка для них не имеет никакого значения. Им важны только слова. Вот в чем дело, Фелю, — заключил он. — Мы живем в такое время, когда искусство никому не нужно.
— Вполне возможно.
— В последние годы я не появлялся на публике, — продолжал он. — Я не великий комбинатор, иногда моя правая рука не знает, что делает левая…
— Смешно слышать такое от пианиста.
— Это животное не знает, что будет впереди. А мы знаем. Я — за средний путь.
— Ты не средний! Середина — это посредственность.
— Нет. Есть и другая середина.
— Какая?
— Выживание.
На следующий день мы планировали принять участие в загоне быков. Быка доньи де Ларочей вместе с пятью другими собирались выпустить на волю и дать пробежать по окраинным улицам Малаги, гонясь за несколькими отчаянными храбрецами, несущимися впереди. Затем мы должны были встретиться на арене, где шесть неистовых быков будут ждать в темных загонах схватки за главный приз. Цветок доньи де Ларочей должен был выступать вторым.
Однако в последнюю минуту мероприятие отменили, и никто не знал почему. Мы с Аль-Серрасом пошли бродить по кварталу. На узкой улочке, зажатой между высокими стенами домов, перегороженной веревками, на которых сохло белье, нас окружила группа мужчин в темных штанах, застиранных рубашках апаш и черных кепках. Аль-Серрас, всегда привередливый в одежде, а с годами превратившийся в настоящего франта, резко выделялся на их фоне. Вдруг невысокий паренек с вьющимися рыжими волосами схватил Аль-Серраса за галстук и рванул его к себе. Второй в это время схватил Аль-Серраса за руки.
— У моей подружки и то руки грубее, — взвизгнул фальцетом он, показывая приятелям на тщательно отполированные ногти пианиста.
Мне казалось, я перенесся в далекое детство, на школьный двор. Они просто расстроены отменой зрелища, пытался я уверить себя, но их пристальные взгляды говорили о другом. У одного из парней под рубахой топорщилось что-то, похожее на пистолет. Другой держал в кулаке шейный платок.
— Кем ты работаешь? — спросил рыжий. — Что делаешь?
Аль-Серрас молчал.
Парень потянулся к поясу — к моему великому облегчению, там был не пистолет, а молоток. Но облегчение длилось недолго, так как незнакомец, крепко ухватив Аль-Серраса за запястье, принялся размахивать молотком:
— Почему у тебя такие белые ручки?
Аль-Серрас не шевелился и, как слепой, стоял с вытянутой рукой. Но тут его мучитель отстал от него и обратился ко мне.
— А что ты скажешь? — требовательно дернул он меня за руку.
— Я сборщик оливок, — сказал я.
— С такими руками? — расхохотался он.
Я вырвал у него правую руку и ладонью вверх протянул ему левую:
— Я левша.
— Вот это другое дело, — похвалил он, любуясь мозолистыми подушечками на кончиках пальцев. И уточнил: — Гранада?
— Кампо-Секо. Недалеко от Барселоны.
В конце улицы раздался свист. Рыжий выпустил мою руку, и бандиты молча двинулись прочь, оставив нас с Аль-Серрасом, потных от страха, под бельевыми веревками.
— Хочешь пить? — спросил Аль-Серрас.
— Не то слово.
Мы нашли убежище в кафе. Вяло перешучиваясь, чокнулись за то, что не обмочили штаны перед лицом опасности. Но избавиться от пережитого страха было непросто.
После первой рюмки Аль-Серрас притих, и я решил, что он все еще вспоминает стычку с хулиганами. Но я ошибся.
— Донья Лароча, — печально промолвил он, — уже не та. Пока что она оказывает мне помощь, но недостаточно.
Я сочувственно кивнул:
— Еще по рюмочке?
— Спасибо. Не откажусь.
Мы выпили по второй. Он не спорил, когда я заплатил и за третью. Но заказывать по четвертой я отказался. Тогда Аль-Серрас неуверенно встал и велел мне придержать столик, пока он не вернется. Со своего места я видел, как он вынул из кармана какую-то разрисованную бумагу и стал размахивать ею перед прохожими.
Толпа, направлявшаяся на запад, к арене, густела. Аль-Серрас метался от одного человека к другому, жестикулировал, хлопал собеседников по плечу и показывал на свой карман. Я окликнул его, но он отмахнулся — сиди на месте. Я бросил взгляд на часы.
Меня распирало любопытство. В конце концов я не выдержал и выскочил к нему на тротуар. Молодой парень в парусиновых штанах как раз изучал протянутый ему лист бумаги.
— Что это? — спросил я.
— Хочу кое-что продать.
— Зачем?
— Чтобы заказать еще по рюмке.
— С тебя уже достаточно. К тому же у нас нет времени.
— Я должен расплатиться с тобой за последние две рюмки. И вообще, мне нужны карманные деньги. — Он снова повернулся к парню.
— Отдайте, — сказал я ему. — Я это покупаю.
Парень, уже готовый вернуть листок, замер. Мой неожиданный интерес заставил его заколебаться.
— Ну-ка напой еще раз.
Аль-Серрас промурлыкал несколько тактов незнакомой мелодии.
— Никогда не слышал, — сказал парень.
— Подари это своей девушке. Скажи, что это написано в ее честь. Второй такой нет.
— Так эта у вас единственная?
— Есть другие мелодии. Но эта записана в одном экземпляре.
— Ты торгуешь вразнос своими композициями? — поразился я. — И даже не оставляешь себе копии?
— Пытаюсь… — проворчал Аль-Серрас.
— Покажите другую, — попросил парень.
Аль-Серрас извлек из кармана еще одну сложенную бумажку:
— Идею мне подсказали листовки с песнями в Барселоне. Почему бы и нет?
Но незнакомые мелодии, тем более без слов, не заинтересовали парня. Он ушел, а я обратился к другу Аль-Серрасу:
— У тебя полный карман этих бумажек? Ну и ну.
— Всего несколько лет назад я реагировал бы так же, — пожал плечами он. — Как только я бросил писать шедевры, так обратился к пустякам. Но они, конечно, ничего не стоят. Как любые несоединенные фрагменты. Как твои левые политические партии…
Я игнорировал его укол:
— Так вот чем ты занимался все это время?
— Да.
— С каких пор?
— После Бургоса. После того, как бросил серьезную музыку.
— Ты не должен сдаваться. Брамс потратил на свою Первую симфонию четырнадцать лет.
— Я не Брамс.
— Разумеется. Но это не значит, что ты должен сдаться.
— Да не волнуйся ты так, — хмыкнул он. — Я не откажусь ни от одной своей вредной привычки.
На площади арены мы нашли себе местечко в тени. Донья де Лароча, окруженная толпой друзей, окликнула Аль-Серраса и послала ему воздушный поцелуй. Несколько лет назад я останавливался у нее и играл для ее друзей, но вряд ли она узнала меня сейчас. Аль-Серрас поинтересовался у нее, почему отменили загон быков. Я прислушался. Оказалось, была угроза беспорядков.
— Возмутительно! — негодующе проговорила какая-то женщина.
— Очень жалко! — посетовал мужчина слева от нее.
— Это просто позор! — донесся голос справа.
На противоположной от нас трибуне, залитой солнцем, места пустовали, если не считать дюжины зрителей, да и те ушли сразу после того, как первый матадор убил своего быка. На нашей стороне толпа неистовствовала, швыряя вниз ботинки и размахивая носовыми платками.
Я внимательно смотрел на пустые сиденья напротив, а мое ухо ловило нарастающий грохот, который зарождался где-то за пределами арены и сопровождался шумом тяжелых ударов. Я повернулся к Аль-Серрасу, но он вместе с остальными зрителями громко приветствовал матадора, совершавшего почетный круг; его помощники тащили на лошадях убитого быка. Двое мужчин рисовали белым порошком линию вокруг окровавленной арены. Они подняли головы — очевидно, услышали то же, что я.
Матадор завершил парадное шествие, и дверь загона распахнулась. В проеме стоял бык доньи де Ларочи. Пошатываясь, он сделал несколько шагов и вдруг упал. Воцарилась напряженная тишина. Матадор остановился. Он выглядел испуганным, как будто только что побежденный им бык вдруг ожил на глазах. Толпа издала коллективный вздох. Бык медленно, сантиметр за сантиметром, скользил назад, в темноту загона. Кто-то указал на веревку, затянутую вокруг одной из задних ног быка. Текли минуты. Неожиданно из тени стойл выскочило несколько мужчин. Один из них подскочил к быку и мгновенным ударом — вспыхнуло серебро ножа — перерезал ему глотку. Довольно гуманно, мелькнуло у меня.
Донья де Лароча завизжала. Я прижался к спинке кресла, пропуская к ней Аль-Серраса и еще двоих мужчин. Около минуты ничего не происходило, но затем откуда ни возьмись появилось десятка четыре мужчин в крестьянской одежде, которые затащили быка в загон, а затем через заднюю дверь вынесли тушу на улицу под приветственный рев сотен голодных батраков и рабочих. Недалеко от нас седой мужчина с регалиями отставного генерала вытащил пистолет и принялся исступленно палить в них, но лишь слегка ранил одну из лошадей пикадоров.
Донья де Лароча, сменив отчаяние на гнев, пронзительно кричала:
— Трусы! — Она имела в виду вооруженных копьями помощников матадора, которые отступили в сторону, когда крестьяне ворвались на арену.
Аль-Серрас не простил крестьянам того, что они натворили: расстроили его подругу и лишили его одного из немногих удовольствий, доступных в Малаге человеку среднего достатка. Он не задумывался о политике. Выводы о событиях, происходивших в мире, он делал на основе собственного опыта и собственных интересов. Я покинул Малагу, понимая, что моя миссия провалилась. Привлечь Аль-Серраса к делу республики, которому я служил, не удалось.
Для кого-то гражданская война началась годом раньше, когда правые во главе с тогдашним начальником Генерального штаба Франко жестоко подавили восстание астурийских горняков. Но для меня гражданская война началась в тот день на арене для боя быков. Но не тогда, когда был убит бык доньи де Ларочи, и не тогда, когда она, рыдая, выкрикивала имя быка. Это случилось чуть позже, когда мы приготовились покинуть арену. Донья де Лароча выпрямилась во весь свой рост, оглядела всех нас — меня, Хусто, сидевшую за ней даму, плохо стрелявшего седого генерала — и торжественно изрекла:
— Сохраним память о Цветке. Он первым пролил свою кровь за правое дело. Но будут и другие жертвы.
Конечно будут, не сомневался я.
Люди любят пророчествовать. Предсказывать гибель или победу, мечтать о возмездии. В Испании той поры не было недостатка в таких пророчествах, и многие жили в тревожном ожидании грядущих несчастий. Но осуществились они в июле, в том самом месяце, когда бык доньи де Ларочи умер на десять минут раньше, чем следовало. Все было готово к пожару, и хватило одной искры, чтобы он заполыхал.
Поначалу никто не думал, что случится то, что случилось. Все полагали, что будет восстание, в результате которого произойдет смена власти, а получили долгую гражданскую войну. Франко не был ни ее вдохновителем, ни подставным лицом. Он не был испанским Гитлером, он был просто генералом, который быстро и втихомолку прибрал власть к рукам. Многим он казался слишком обыкновенным человеком. Один генерал-антиреспубликанец презрительно называл его «мисс Канарские острова 1936 года» — за то, что Франко терпеливо страдал от жары на тропическом острове Тенерифе, ожидая приказов и готовый исполнить любой. Но генерал ошибался. Франко не был робким, он был беспринципным и хладнокровным.
К тому же ему везло. Как позже верили многие, ему благоволила сама судьба. И в самом деле, ему удалось выжить в африканской кампании, унесшей тысячи жизней, не получив ни единой царапины. Он даже стал сильнее и крепче, как будто подпитывался трагедиями других.
Если бы не загадочная гибель на стрельбище военного командующего островом Гран-Канария 16 июля, Франко не получил бы приглашения присутствовать на похоронах, для чего уже на следующий день прибыл с близлежащего Тенерифе. В тот вечер испанские гарнизоны в марокканских городах Мелилья, Тетуан и Сеута восстали против республики. Утром 18 июля Франко и генерал Оргас захватили Лас-Пальмас на Гран-Канарии.
Мне было шестнадцать лет, когда во время Трагической недели я бежал из Барселоны, не понимая, кто с кем борется и почему. Я не понимал причины колониальных беспорядков, которые привели к военной катастрофе, стоившей жизни моему брату при Ануале. Но теперь положение изменилось. Я чувствовал, что должен разобраться в творившемся вокруг кровавом хаосе. От меня не укрылось, что города, служившие цитаделью католицизма, — Бургос, Саламанка, Сеговия, Самора и Авила — приветствовали государственный переворот. Я читал чудовищные подробности о первых гонениях на левых в этих старинных городах центральной равнины. В течение недели вся Северо-Западная Испания, за исключением северного побережья близ Бильбоа, превратилась в оплот националистов во главе с генералом Мола.
18 июля я сел на поезд, идущий на юг от Саламанки, где у меня прошли репетиции с симфоническим оркестром, и отправился в Мериду, где у меня была небольшая квартира. Помню, как для сохранности переложил обратный билет из правого переднего кармана брюк во внутренний левый карман пиджака. На обратном билете стояла дата: 22 июля. Через неделю-другую, полагал я, когда правительственный кризис завершится либо, как я надеялся, подавлением мятежа, либо созданием нового правительства правых, я смогу воспользоваться этим билетом.
Больше я никогда не был в Саламанке.
Влияние Франко на мятежников росло с каждым днем, го июля в странной авиакатастрофе погиб один из ключевых заговорщиков Санхурхо. Как стало известно позже, он выступал за проведение переговоров, которые не позволили бы мятежу превратиться в тотальную войну.
Франко опять повезло.
С Гран-Канарии он прилетел в Марокко, где из испанских частей и наемных мавров сформировалась антиреспубликанская армия. Она уже готовилась пересечь Гибралтар — мешало только отсутствие транспорта. Республиканские военные корабли контролировали пролив. Франко требовались самолеты. Муссолини сначала отказался ему помочь, но затем в обмен на наличные выделил дюжину бомбардировщиков «Савойя-81».
Как и Италия, Германия не горела желанием быть вовлеченной в испанские события, и первые обращения Франко вызвали слабый отклик. Но в том июле Гитлер посетил Вагнеровский фестиваль в Байройте, где наслаждался операми на темы добра и зла. Опера была его страстью с юности, когда он плакал от восторга на «Риенци, последнем трибуне». Он называл музыку Вагнера своей религией.
Я был в Байройте всего один раз, в 1920-х годах. Почти каждый любитель музыки, попадавший в Баварию, считал своим долгом завернуть туда, пока «вагнеризм» не стал синонимом нацизма. Я опробовал отличную акустику Фестивального театра, так спроектированного Вагнером, что меломаны покидали зал в состоянии шока, не способные отличить фантазию от реальности.
25 июля, когда эмиссары Франко прибыли в Байройт, Гитлер только что вернулся с представления «Зигфрида», которым дирижировал его любимый Вильгельм Фуртвенглер. В тот же вечер Гитлер решил предоставить Франко военную помощь, и даже в большем размере, чем его просили. Операция получила кодовое имя «Волшебный огонь» — еще одна аллюзия на музыку Вагнера. Как знать, если бы дело происходило в другое время и в другом месте, если бы в ушах Гитлера звучали другие мотивы или даже те же, но исполненные под руководством менее искусного дирижера, может быть, он поступил бы иначе.
Я услышал эту историю месяц спустя от своего приятеля-республиканца, который обожал музыку (и которому было нелегко расстаться с пластинками Вагнера). Удивился ли я? Да, удивился. И ужаснулся. Я получил новое доказательство власти музыки и одновременно — доказательство ее слабости. В чем же ее сила? В том, что она способствует недобрым делам, оправдывая зло, уже угнездившееся в человеческих сердцах? Или в том, что она приносит утешение, но только тем, кто сумел подладиться к действительности? Неужели воображение художника лишь усиливает то, что уже предначертано судьбой?
Если музыка имеет силу, значит, силу имею и я? Если у других людей есть судьба, значит, она есть и у меня. Прекрасно. Я потратил последние пятнадцать лет на то, чтобы сделать себе имя и быть готовым к такому дню, как этот. Теперь он настал, но я все еще не понимал, как игра на виолончели может изменить мир.
Когда-то я верил в то, что у искусства нет родины, что искусство — это нечто такое, что стоит выше любых пороков. Но сейчас я понял, что искусство может служить политическим целям и посылать иностранные самолеты бомбить города Южной Испании. Значит, человек, причастный к искусству, не имеет права стоять в стороне.
Нужно было так много сделать. Но пока я не придумал ничего лучшего, чем участвовать в митингах, писать письма и выступать с короткими речами перед каждым концертом: ни одна из этих инициатив не убедила британское или американское правительства помочь нам. В то же время я продолжал играть Баха, напоминая себе, что Германия и Гитлер — не синонимы. Мне было необходимо ощущение порядка и смысла, присущее музыке Баха.
Франко пересек пролив. Рабочая милиция бежала от зверствующих мавров, которых она всегда боялась. Севилья и Кордова пали. В Гранаде отряды фалангистов окружили тысячи левых, отвели их на кладбище и расстреляли. Среди них был поэт Федерико Гарсиа Лорка.
Националисты захватили уже и север и юг и планировали соединиться в центре страны. Франко назначил встречу иностранному репортеру за определенным столиком в определенном кафе Мадрида, настолько он был уверен, что захватит столицу в рассчитанный срок.
По вечерам я слушал по радио «беседы» мятежного генерала Кейпо де Льяно из Севильи, рассказывавшего о продвижении войск националистов по Южной Испании. Он называл известных республиканцев по именам и описывал, что с ними будет, когда они попадут в плен к националистам. Просто убить их ему казалось мало. Звездам футбола он грозил отрубить ноги. Музыкантам и художникам — кисти рук. Что касается меня, то моих кистей ему было недостаточно; мне он пообещал отрубить руки по локти.
Как-то раз, когда я уже собирался выключить радио после очередной провокационной «беседы», он объявил, что сейчас прозвучит фортепианная пьеса в исполнении человека, только что назначенного Франко почетным президентом недавно созданного Национального института испанской культуры. Кто бы это мог быть? Мануэль де Фалья? Конечно, он был консервативным клерикалом, но вряд ли после гибели своего близкого друга Гарсиа Лорки согласился бы принять этот пост.
Но вот раздалось шипение патефонной иголки и… полились звуки виолончели, к которой вскоре присоединилась и скрипка. Это была запись трио, в 1929 году сделанная нами вместе с Авивой. Президентом фашистского института стал Аль-Серрас. Ему оставался всего шаг до поста в будущем правительстве.
Вместе с первым шоком прошло и мое удивление. Они предложили ему признание и аудиторию — две вещи, о которых он мечтал больше всего. Мой далекий от политики партнер превзошел меня.
Как все происходило, я узнал позже. Хотя все южные города пали, Малага продержалась до февраля 1937 года — лишь тогда националисты овладели ею и отпраздновали победу. У ворот, ведущих к арене для корриды, стояли столбы, унизанные гирляндами то ли фруктовой кожуры, то ли ломтями сушившейся на солнце соленой трески. Это были уши левых. Местные аристократы, вроде доньи де Ларочи, утверждали, что это сделали мавританские наемники: головы, нанизанные на пики, — одна из самых распространенных тем в рассказах об африканских странах. Но позже Аль-Серрас поведал мне, что это учинили местные фалангисты, боровшиеся на стороне националистов. Для них это была своего рода месть за эпизод на арене, случившийся восемь месяцев назад.
Уши — это было уж слишком. После этого Аль-Серрас оставил Малагу, уехала и его покровительница. Но он принял должность в Испанском институте культуры. Собирался сочинять музыку для нового правительства.
Гражданская война сделала невозможным мое возвращение в Мериду, и я остановился в отеле в Торрепауло, на лояльном республиканцам юго-западе. В начале 1937 года война добралась и сюда. Однажды утром я проснулся от рева самолетов, бомбивших город и прилегающие дороги. Затем на бреющем полете самолеты стали расстреливать толпы разбегавшихся людей. Волоча свою виолончель, я присоединился к исходу, держа путь в направлении той части горизонта, которая казалась менее задымленной.
Я отдал свои ботинки и носки немощному старику, который бежал из дома в одном нижнем белье и берете. Ноги сразу почувствовали невероятное тепло узкой дороги, которую бомбили так часто, что ее каменистая поверхность тлела как вулканический пепел. Молодые парни рвали свои рубашки на полосы и оборачивали ими ступни. Я сделал то же самое. Затем, вспомнив о большом куске хлопковой ткани, который держал в футляре виолончели для вытирания канифольной пыли, я сделать из нее нечто вроде плаща — прорезал в середине дыру и просунул в нее голову. Плащ хотя бы прикрыл плечи. Но даже сквозь тряпки, намотанные на ноги, я продолжал ощущать жар дороги. В конце концов я оставил виолончель на обочине, чтобы она не мешала мне идти быстрее. Лишь футляр со смычком продолжал болтаться у меня на шее. В тот момент музыка ничего не могла сделать для меня. Зато как хотелось мне заиметь пару ботинок!
Вечером я пришел в соседний город Сан-Рамон, где надеялся найти одного своего знакомого, покинувшего симфонический оркестр Саламанки. Я с трудом разыскал его дом. От развороченного верхнего этажа остались одни балки. Но первый этаж и подвальное помещение могли послужить укрытием, хотя в них не было ни водопровода, ни канализации, ни отопления. Коллега накормил меня холодным чесночным супом с хлебом. Я смазал йодом порезы, забинтовал разбитые ноги марлей и заснул самым глубоким в своей жизни сном. Спустя несколько часов, показавшихся мне минутами, я проснулся оттого, что кто-то стучал мне по ногам. Во сне это были острые камни жаркой улицы, впивающиеся в подошвы, наяву — винтовочный штык.
Националисты согнали нас в толпу: меня, приютившего меня друга и тысячи других людей. Стояла темень. Они погнали нас к арене, находившейся на краю города. Обшарили мои карманы и нашли обратный билет в Саламанку, теперь уже захваченную националистами, и мою визитную карточку. Меня вывели из шеренги, а большую часть остальных, в основном мужчин, но и нескольких женщин, затолкали внутрь. Послышался треск пулеметных очередей. Небо озарялось ужасным бледно-желтым светом. Не знаю, может ли нормальный человек уснуть в таком положении. Я смог. Заснул стоя. Открыв глаза, обнаружил перед собой его лицо: проницательные карие глаза, толстые щеки и безвольный подбородок.
— А ведь верно, — сказал он. — Мы практически одного роста. Может, я чуть повыше. Но вы без обуви. Где ваши ботинки?
Это были первые слова, адресованные мне Пакито Франко. Я был настолько поражен при виде его, что не нашелся что ответить.
— Я ничего вам не должен. Свой долг я вернул шестнадцать лет назад. Я только что отказался вмешиваться в судьбу одного своего родственника. Вам это известно? Скажите.
В голове у меня было пусто.
— Скажите, — повторил он.
— Сказать что?
— Скажите, что я ничего вам не должен.
— Вы ничего мне не должны.
— И это правда, — сказал он мрачно. — Я был ранен в живот. Много лет назад. Возможно, вы тоже из числа счастливчиков. Два ваших брата погибли, не так ли?
— Три.
— И ваш отец.
— Да. — Я слишком устал, чтобы бояться.
Он достал из кармана знакомый мне предмет. Компас, подарок моего отца Энрике. Если бы много лет назад я выбрал его, все сложилось бы по-другому. Он эффектно щелкнул крышкой и снова захлопнул ее.
— Мадрид, наш следующий пункт назначения, на северо-востоке. Компас еще работает. Видите? Я никогда не потеряюсь. Настоящий человек всегда знает, куда он идет, что он делает и почему.
Он оттолкнул меня от стены, возле которой я стоял. Следуя интуиции, я направился к воротам арены, через которые прошло так много людей. Но он заставил меня повернуть обратно. Я шагал, ожидая выстрела в спину, который свалит меня с ног, как это было с женщиной на площади несколько месяцев назад.
В отличие от Франко я не знал, куда иду, но инстинкт самосохранения подсказал, что надо просто идти вперед. Через час я оказался на окраине города. Чуть позже, в тот же день, я сидел в поезде, направлявшемся на восток по южной кромке националистической территории к одному из немногих оставшихся в руках республиканцев анклавов — Барселоне.
Город выглядел странно, словно вывернутый наизнанку. В середине торговых улиц были навалены мешки с песком, возле которых стояли плетеные кресла и деревянные кресла-качалки. Сновали люди с булыжниками в руках — шло сооружение баррикад.
Но единства действий у защитников Барселоны не было. Разные группировки боролись друг с другом: анархисты против сталинистов, сталинисты против троцкистов, солдаты и штурмовая гвардия против неофициальной милиции. Город сдался еще до того, как им овладели франкисты. Но я застал его в состоянии умеренной взъерошенности, еще не потерявшим надежду. Мало кто из жителей Барселоны видел то, что довелось видеть мне: бомбардировщики, расстреливающие безоружных людей с бреющего полета, арены для боя быков, превращенные в места казни. Позднее все это придет и сюда.
Я продумал план отъезда из Барселоны. Но прежде чем приступить к его осуществлению, нанял автомашину, которая отвезла меня на юг, в Кампо-Секо. Пока водитель, ждавший на улице, ворчал по поводу дороговизны бензина, причитая, что я мало ему заплатил, я вскарабкался по лестнице родного дома. В гостиной обнялся с сестрой и ее сыном Энриком, который так вырос, что я не узнал его, и матерью. Она стала сильно сутулиться: для того чтобы посмотреть мне в глаза, ей пришлось задрать голову, что привело ее в смущение.
Мы вчетвером обменялись новостями. Я описал улицы Барселоны. Они рассказали о нехватке продуктов. При этом они невольно заглядывали мне за спину, словно я прятал там подарки. Но я не привез ничего, кроме приглашения. Я надеялся, что родственники отправятся вместе со мной во Францию. Но племяннику понадобилось куда-то отлучиться, и он, извинившись, ушел. Луиза, приглаживая первые седые волосы на старомодной короткой стрижке, больше беспокоилась о рисе, который оставила вариться на кухне. Маму же больше всего волновало, сумею ли я перетащить от балконной двери к обеденному столу тяжелое кресло. Я справился с этой задачей, физически ощущая, как утекает бесценное время.
Они хотели, чтобы я остался обедать.
— Ты не приехал на похороны Тии, — с упреком сказала мать. Я знал, что старшая сестра моего отца скончалась год назад.
— Я не мог. Нас разделяло полстраны…
Ее не интересовали мои извинения. Она принялась считать стоящие у стола стулья.
— Мам, оставь стулья в покое. Послушай. Я говорил вам о Франции…
Она снова начала пересчитывать стулья.
— Стульев достаточно, — сказал я. — Нас всего четверо: ты, я, Луиза и Энрик. Только четверо. И мне стул не нужен. К тому же скоро может случиться так, что стулья вообще никому не будут нужны. Пожалуйста, выслушай меня.
Она побрела в сторону кухни. Я бросился за ней, схватил еще один стул и потащил его в гостиную.
— Луиза! — прокричал я в сторону кухни. — Иди сюда.
— Сейчас, только за рисом присмотрю, — ответила сестра.
— Ну хорошо. Мам, пойдем на кухню. Мне надо с вами поговорить.
Она потрепала меня по руке:
— Поговорим за обедом.
— Дело не ждет. У меня водитель на улице. Я не остаюсь на обед.
Через балконную дверь я слышал, как водитель вышел из машины и хлопнул дверцей. Затем чиркнула спичка. Вверх поплыл сигаретный дым — запах нетерпения. Я сказал, что мы спустимся с багажом через полчаса. Все четверо.
— Мама, ты должна понимать, что произойдет, когда националисты войдут в Барселону.
— Хорошо, — ответила она. — Барселона.
— Что ты имеешь в виду?
Она молчала, и я повысил голос:
— Что ты имела в виду, когда говорила: «Хорошо, Барселона»?
Она снова похлопала меня по руке:
— Это будет не самое худшее. Не беспокойся. Я хочу, чтобы ты женился, Фелю.
Наш разговор продолжался в той же манере, контрапунктом. Она обсуждала похороны, на которые я не явился, и мою предполагаемую женитьбу, а я убеждал ее в необходимости отъезда из Барселоны. Говорил, как мы поплывем на пароходе и будем жить в Париже… Еще чуть-чуть, чувствовал я, и голова у меня взорвется.
— А тебе известно, — вдруг строго проговорила она, — что церковное бракосочетание объявлено в Каталонии противозаконным? Республиканцы зашли слишком далеко.
Я согласился, что это чересчур. Но что было не чересчур? Ни один режим не обходится без заблуждений и злоупотреблений. Разве она не помнит Первую республику своей молодости, о которой всегда рассказывала?
— Она была совсем другая, — сказала она горько. — Она была прекрасной.
Луиза уловила чуть заметное напряжение в ее голосе.
— Фелю, — сказала она, — мы остаемся.
Я поцеловал мать в лоб, умоляя ее не вставать. Прощаясь, Луиза обняла меня, затем нырнула в дом и вернулась с запыленной бутылкой в руке:
— Папин ликер. Это последняя.
В машине я открыл бутылку с жидкостью травяного цвета и протянул ее шоферу, объяснив, что это единственные чаевые, которые я могу себе позволить. На лице его вспыхнула улыбка, обнажившая редкие зубы. Он снял руку с колеса, взял бутылку и сделал большой глоток. Но тут же высунулся из окна и яростно сплюнул. Зря мы хранили его все эти годы. Ликер давно стал непригодным.
Одну виолончель я оставил в Сан-Рамоне, где она наверняка сгодилась кому-то на дрова, вторую — в Мадриде. Смычок был со мной, хотя я совсем не чувствовал себя счастливым.
Глава 22
Позднее авиация националистов будет бомбить Барселонскую гавань, не позволяя горожанам эвакуироваться морским путем. Тысячи беженцев устремятся в Пиренеи, чтобы пересечь границу в горах. Но я покинул родину раньше, и мое путешествие на пароходе из Барселоны в Марсель в апреле 1937 года прошло без приключений.
Поездом я добрался до Парижа, нашел испанское посольство и предложил свою помощь. В тот же день меня поселили в скромной квартире на улице Гранз-Огюстен и выдали небольшую ссуду. Моя студия грамзаписи, Reixos, имела отделение в Бельгии и задолжала мне некоторую сумму, хотя будущие доходы выглядели более чем сомнительно в связи с хаосом на испанском рынке и экономической войной в Европе. Мои банковские счета в Саламанке и Мериде по приказу националистов были заморожены.
На следующий день в дверях моей квартиры появилась женщина с косынкой на голове. Она принесла виолончель.
— Это виолончель моего брата. Не знаю, в порядке ли она. После смерти брата мы хранили ее в гардеробной.
— Я не уверен, что смогу купить ее у вас. — По правде говоря, я не был даже уверен, что смогу позволить себе что-либо сверх хлеба с сыром и запасного комплекта одежды.
— Зимой было слишком сухо. Наверное, ее следовало держать в более влажном месте. Но это хорошая виолончель, не сомневайтесь.
— Спасибо, но я не уверен, что…
— В посольстве мне сказали, что вам нужна виолончель.
Через час я снова был в посольстве. Я ведь спрашивал, чем я могу помочь, с неудовольствием сказал я, а пока получается, что это мне помогают, причем уже дважды. В это время из кабинета вышел человек с прилизанными волосами и в круглых очках в черной оправе. Он обнял меня и расцеловал в обе щеки и только затем представился: Макс Аюб, советник по культурным вопросам. Он узнал меня по фотографии на моих пластинках.
— Конечно, у нас есть для вас работа. — Его глаза сияли воодушевлением. — Надеюсь, ваши пальцы не утратили гибкости?
— Не утратили.
— В квартире не слишком холодно?
Я вспомнил о том, что чай, оставшийся на дне чашки, всего за несколько часов превратился в коричневый леденец. От холода у меня сводило руки, тем более что пришлось отрезать пальцы у единственной пары перчаток — иначе я не мог играть.
— Прекрасная квартира, спасибо, — поблагодарил я.
За обедом Аюб рассказал мне, что он и каталонский архитектор Хозеф Луис Серт заняты подготовкой испанского павильона для предстоящей Всемирной выставки, которая вскоре откроется у подножия Эйфелевой башни. Только по этой причине он, узнав о моем прибытии из Марселя, не нанес мне личного визита.
— Наш бюджет не идет ни в какое сравнение с бюджетами других стран. Но тем более мы нуждаемся в рекламе. Планировщики поставили павильоны Германии и Советского Союза напротив друг друга. Конечно специально. Советский павильон представляет собой трехэтажную башню с грозными стальными скульптурами гигантских рабочих. Германский павильон еще больше. Он украшен орлом, с презрительной усмешкой смотрящим вниз с карниза.
— А наш?
— У нас хороший павильон. — Он сделал паузу. — Невысокий, плоский, простой. Прямо в тени немецкого здания.
Официант принес наши отбивные. Аюб поднял брови, обнаружив в тарелке желтый соус, потыкал вилкой в мясо, попробовал его и удовлетворенно кивнул головой:
— Не такое хорошее, как в старые времена, но, безусловно, лучше, чем то, что едят в Бильбао.
— А что едят в Бильбао?
— В основном кошатину.
Он не заметил, что я, с трудом проглотив пару кусочков, отставил тарелку в сторону.
Аюб и Серт смогли получить только половину необходимых им строительных материалов.
— Я не могу требовать денег, когда милиция в Барселоне и Мадриде не имеет приличного оружия, — посетовал Аюб. — Но то, что мы покажем внутри павильона, кое-чего стоит.
Темой выставки была техника, целью — развлечение публики. Но почти все, что планировалось выставить в испанском павильоне, от настенных фотографий до фильмов Бунюэля, посвящалось ужасам войны в республиканской Испании. Это была единственная возможность известить о ней мир.
Аюб рассказал, что они с Сертом посетили Пикассо. Художник по-прежнему считал себя испанцем, хотя жил в Париже вот уже тридцать лет. Они заказали ему картину к открытию выставки, но он сомневался, стоит ли браться за откровенно политический заказ.
— Его сердце с нами, — сказал Аюб, — я в этом уверен. Во всяком случае, он нам не отказал. И уже заказал огромный холст, соответствующий пропорциям павильона. Так что есть шанс, что он согласится.
Студия Пикассо располагалась на той же улице, что моя квартира. Как и соседство германского и советского павильонов, это показалось мне знаменательным совпадением. Не без задней мысли Аюб предложил:
— Надеемся, вы его навестите.
Неужели он верил, что я способен кого-то в чем-то убедить? Весь мой прошлый опыт свидетельствовал об обратном. Чем больше я старался, тем прочнее делалась стена между мной и другими людьми. Разрушить этот барьер умела только музыка.
— Мы с ним незнакомы, — попробовал отговориться я.
— Может, это и к лучшему. Это означает, что раньше вы никогда не встречались. Тем не менее я уверен, что он о вас наслышан. — Он передвинул зубочистку из одного уголка рта в другой. — Как виолончель? Подошла?
— Прекрасная виолончель. Я забыл спросить у женщины адрес, чтобы послать ей письмо.
Аюб нетерпеливо потряс головой:
— Если хотите писать письма, я вам дам список длиной в километр. Это правда, что вас приглашали выступать в Белом доме?
— Правда. Для президента Гувера.
— Так-так… Ну-ка посмотрим. Первым делом Рузвельт. Затем члены конгресса, филантропы — каждый, кто верит в миф о невмешательстве, но кого можно переубедить неопровержимыми фактами. А в Англии… Ладно, приходите ко мне на следующей неделе, вместе подумаем, к кому обратиться.
Я ждал от Аюба не просто писем, я ждал чего-то большего, может быть, организации бенефиса для меня, но, как я уже успел понять в Испании, подобные идеи не пользовались популярностью. Лондон предлагал мне обычный концерт — без всяких напоминаний о том, что происходит в Испанской республике. За вычетом расходов на дорогу я выручил бы за него сущие гроши. Пожалуй, я больше заработал бы, если б стал играть на парижских улицах, бросив к ногам перевернутую шляпу.
Аюб смущенно покосился на часы:
— У нас проблема с установкой в павильоне фонтана. Это будет такая современная скульптура, через которую мы должны пустить поток жидкой ртути. — Он поднялся и снова поцеловал меня в обе щеки. — Без Пикассо у испанского павильона нет никаких шансов. Как и без вас, разумеется, но ваша позиция нам хорошо известна. Приходите ко мне, как только у вас появятся новости.
На следующее утро я в волнении шел по Гранз-Огюстен. Меня не покидало ощущение, что я несу секретное послание, хотя шагал я с пустыми руками. На полпути я завернул в лавчонку и купил бутылку недорогого божоле. Эта покупка означала, что нынче мне придется обойтись без обеда, но за последние недели я потерял аппетит.
Пикассо сам открыл мне дверь. Я увидел человека в мешковатой коричневой кофте, накинутой на матросскую тельняшку. На его лысой загорелой макушке торчало несколько прядей седых волос, как будто он только что встал с постели. Из глубины квартиры доносились звуки патефона, звон тарелок и чей-то голос. Я представился. Он минутку помолчал, потом сказал:
— Не могу же я не пустить в свой дом новости! Входите, входите! — И взял бутылку из моих рук.
Студия была огромной, гулкой и почти такой же холодной, как моя квартира. К стене был прислонен холст высотой три с половиной метра и длиной около восьми. Возле него стояла лестница. Холст был абсолютно пустым, но по всей комнате лежали наброски, эскизы, рисунки, почтовые открытки и вырванные из журналов картинки, а под несколькими столами валялись пустые бутылки, картины в рамах, маски, шляпы, куски обсидиана, огромные круглые губки и стояли кувшины с цветными карандашами и банки, набитые кистями — некоторые из них были привязаны к длинным палкам. Вдоль одной стены — продавленный диван и стоячее зеркало, вдоль другой — разнокалиберные кресла, испачканные краской. Здесь царил такой хаос, что я невольно уперся взглядом в чистый холст: мне казалось, что пялиться на этот беспорядок — все равно что вторгаться в чужую личную жизнь или подглядывать в замочную скважину.
Он знал, зачем я пришел.
Я рассказал все, что мне было известно о последних продвижениях националистов, особенно о том, что видел в свободной Барселоне, где до сих пор жила престарелая мать Пикассо. Пока мы разговаривали, я все время слышал звон тарелок и хлопанье буфетной дверцы. Кто там, ломал я себе голову: его жена, Мари Тереза, или Дора Маар, или какая-то новых пассия?
— Полагаю, сеньор Аюб спал бы спокойно, если бы точно знал… — начал я и замолк, уставившись на кухонную дверь. Вместо юной светской «беспризорницы» или удрученной хозяйки дома в проеме маячила слишком хорошо знакомая огромная фигура с вытянутыми вперед руками, сжимавшими в пальцах ножки трех бокалов и горлышко бутылки — не той, что я принес, а другой.
— О, так это ты! — воскликнул Аль-Серрас. — А я думал, очередной каталонский чиновник. — Он кивнул на бутылку: — Хочу поднять тост за человека, который на три ночи уступил мне свой диван. Слава богу, что ты догадался принести еще бутылку!
— Я не хотел мешать… — запинаясь, произнес я.
— Ерунда. Рад видеть тебя живым! Я уже замучил Пау своими разговорами, — сказал он, назвав художника каталонским именем.
Вежливо, но холодно я поинтересовался у Аль-Серраса, надолго ли он приехал в Париж и где остановился.
— Да где придется, — махнул он рукой. — Сегодня на кровати, завтра на полу — я не привередлив.
Только тут я заметил, что пиджак и рубашка буквально болтаются на нем, а просторные штаны поддерживает грубый плетеный ремень. Со дня нашей последней встречи на арене Малаги он, пожалуй, потерял килограммов пятнадцать.
— Ты обращался в посольство за помощью?
— В посольство? Беспокоить посольство своей особой, когда наши соотечественники прячутся от бомб, когда им нечего есть?
Вряд ли он рассчитывал уколоть меня этим замечанием, но я все равно разозлился. Да кто он такой, этот Аль-Серрас, чтобы осуждать меня? Он сам в союзе с Франко! Не просто человек, симпатизирующий националистам, а известный артист, согласившийся сотрудничать с мятежниками!
Пикассо отошел к угловому столу, на котором лежали пахнущие краской газеты. Я не собирался выдавать Аль-Серраса и сказал шепотом:
— Я слышал по радио выступление Кейпо де Льяно. Он говорил, ты назначен президентом какой-то организации…
— Испанского института культуры, — пророкотал Аль-Серрас и рассмеялся. — Я занимал этот пост ровно неделю, пока не познакомился с каудильо. Это нечто. Пау, ты тоже захочешь послушать эту историю. — Аль-Серрас бросил взгляд через комнату и подмигнул мне: — Пау — новый директор Прадо. Он разбирается в этих почетных должностях.
— Позвольте представиться: директор музея, — сказал Пикассо, шутовски нацепив на голову старомодный котелок, извлеченный из недр сундука.
Я смотрел, как он паясничает, и с горечью думал, что умирающей республике не на кого опереться, кроме этих сладкоречивых, но равнодушных изгнанников. Тогда я и не подозревал, какую огромную работу проделает в своей роли директора Пикассо, переправляя бесценные произведения искусства из Мадрида в Женеву и не давая их разворовать.
— А это тебе, Хусто. — Пикассо протянул ему кожаную треуголку, какие носили члены ультраконсервативной Гражданской гвардии.
Аль-Серрас со смехом отбросил шляпу в сторону:
— Нет уж, спасибо! Я со всем этим покончил.
Выходит, Пикассо знал о националистических связях Аль-Серраса? И при этом позволял ему спать на своем диване? Я не знал, что и думать.
— Да дайте же мне рассказать! — нетерпеливо проговорил Аль-Серрас, открывая принесенную им бутылку. Это было божоле крю, отличное вино — не сравнить с тем, что принес я. Он подмигнул нам и наполнил бокалы.
Аль-Серрас встретился с Франко в сентябре 1936 года, сразу после того, как был назначен почетным президентом Института культуры, но перед тем, как Франко обошел своих соратников-генералов и был провозглашен главой государства.
Пианист подготовил к этому случаю небольшое оригинальное сочинение для фортепиано. Генерал Франко опаздывал, и Аль-Серраса встретил молодой человек в костюме и галстуке, представившийся помощником по вопросам культуры. Устраивает ли маэстро звучание рояля? Что ему принести? Что-нибудь, что поможет пианисту расслабиться?
— Ничего не нужно, кроме тишины, — ответил Аль-Серрас. Он всегда был суеверным и перед выступлением любил побыть один.
Помощник понимающе улыбнулся и приложил палец к губам. Аль-Серрас заиграл прелюдию. Едва прозвучало несколько тактов, как помощник вмешался:
— Это ведь ритм, заимствованный из фольклора Малаги?
— Вроде того, — ответил Аль-Серрас.
— А не из кубинских народных песен? — И он отстучал ритм три четверти.
Аль-Серрас начал вещь с начала.
— Должен вас предупредить, — снова прервал его помощник. — Вождь надеется услышать настоящую испанскую музыку. Чисто испанскую.
— Что значит «чистую»? Без цыганщины?
— О нет-нет! Вождь любит цыганское фламенко.
— Да ну? — удивился Аль-Серрас. У Франко была репутация человека чопорного и придерживающегося строгих вкусов.
— Ничего странного, — подмигнул помощник. — Туристы любят фламенко. Поэтому и ему нравится фламенко. Валюта, понимаете?
— Не рановато ли во время войны думать о туризме?
— Вы шутите? Туризм, торговля — это чрезвычайно важно. Уже появился новый херес, названный в честь одного из генералов. Подождите-ка, я вам кое-что покажу.
Молодой чиновник достал стопку брошюр, еще издававших запах типографской краски. «Посетите Дороги Войны!» — призывала надпись на обложке, под фотомонтажом живописных районов оккупированного северного побережья. «Дорога номер три на Мадрид, — хвасталась брошюра, — будет открыта для движения к I июля 1938 года».
— Открыта к тридцать восьмому году, — вслух прочитал Аль-Серрас. — Тогда ему лучше отправиться прямо туда. Зачем тратить время на пианиста?
Улыбка исчезла с лица молодого человека. Аль-Серрас снова заиграл и снова был остановлен помощником:
— Здесь чувствуется баскский привкус. Вы знаете, что генерал Мола довольно долго возился с басками? Нет, не весь пассаж, всего несколько тактов. Но это, несомненно, баскские мотивы.
— Да вы настоящий музыковед, — холодно прокомментировал Аль-Серрас.
Франко прибыл в сопровождении двух офицеров с опозданием на час. Обошлись без взаимных представлений. Генерал сел, не сняв солнцезащитных очков, и предложил Аль-Серрасу начинать.
Пианист поднял над клавиатурой свои широкие кисти, картинно взмахнул ими и… вновь опустил на колени. Левой ногой он отбивал такт. Так прошла минута.
В конце концов Франко не выдержал.
— Что это с ним? — обратился он к сидящему слева офицеру.
— Он известный пианист. И сам вызвался сочинить что-нибудь лично для вас.
— И что вы сочинили? — повернулся к Аль-Серрасу Франко.
— Подождите, — отозвался тот. — Сейчас будет другая часть. Правильная. — Аль-Серрас сыграл тему — ту, что помощник не раскритиковал, и снова снял кисти с клавиатуры.
— Этот человек над нами издевается, — сказал офицер, стоявший справа от Франко.
Франко снял солнцезащитные очки.
— Как его зовут?
Аль-Серрас перестал отстукивать ногой такт и посмотрел на генерала:
— Сеньор, на меня произвело неизгладимое впечатление, что вы обратились непосредственно ко мне. Я уже получил назначение на пост президента института.
— Назовите мне имя этого человека. — Франко кипел от злости. — И дайте мне его личное дело. Я хочу знать, кто его рекомендовал.
Пот, градом катившийся по лицу помощника, свидетельствовал, что личное дело не понадобится.
Аль-Серрас скрестил руки на груди.
— Странно, что вы не знаете, как меня зовут. Я стал знаменитым задолго до вашего рождения. И надеюсь оставаться знаменитым еще долго после вашего исчезновения.
Франко, переговаривавшийся с сопровождающими офицерами, не расслышал этих слов.
— В самом деле, — продолжал Аль-Серрас, — взгляните на среднюю продолжительность пребывания у власти премьер-министра или президента, даже диктатора или монарха. Она очень невелика. Подсчитайте, сколько правительств сменилось у нас с 1898 года…
— Кто-то рекомендовал этого шута, — прервал его Франко, — и я желаю знать, кто именно. Немедленно.
Помощник с преувеличенным вниманием посмотрел на лицо Аль-Серраса и вдруг истерически захохотал:
— Я его узнал! Это настройщик роялей! Кто притащил его сюда? Какую ужасную шутку с нами сыграли! — Он начал дергать Аль-Серраса за рукав пиджака, пытаясь оттащить его от рояля.
Офицеры, стоявшие рядом с Франко, пожали плечами. Раздраженный Франко снова водрузил очки на лицо. Он провел большую часть своей жизни в военных академиях и солдатских казармах и привык к глупым розыгрышам.
— Я разберусь в этом, — кричал помощник, выталкивая Аль-Серраса за дверь. И громче, чем нужно, завопил: — Пошел вон отсюда! Если тебе встретится маэстро Хусто Аль-Серрас, скажи ему, что мы все еще ждем его! Что он непозволительно опаздывает!
— Можете себе представить? — Аль-Серрас шумно рассмеялся, наполняя бокал вином. — Аль-Серрас — настройщик роялей! Это звучит даже более невероятно, чем Аль-Серрас — фашистский композитор! Ну разве не забавно?
Пикассо аплодировал рассказу. Ни тот ни другой не обратили внимания на мое молчание.
— И тем не менее, — добавил Аль-Серрас, став вдруг серьезным, — Франко оказал мне огромную услугу. Поняв, что некоторые из моих миниатюр для фортепиано могут его оскорбить, я вдруг осознал, что они имеют большую, чем я предполагал, ценность. Получается, что не только высокое искусство способно наносить удары врагам. Все эти годы я думал, что Испании нужны только симфонии. Может быть, этот демагог поможет нам понять, что даже скромное творчество обладает подрывной мощью?
Он снова посмотрел на меня, ожидая моей реакции, но я по-прежнему чувствовал себя слишком раздраженным, чтобы вступать с ним в беседу.
— Ваша история с Франко и мне напомнила кое о чем, — сказал Пикассо. Из кучи бумаг у стены он вытащил пачку гравюр. На них были карикатуры: человек, сидящий верхом на старой кляче, под ним — улыбающееся солнце, каким его рисуют трехлетние дети. Это был Франко, изображенный в виде Дон Кихота — в полосатых доспехах, размахивающий мечом. Деформированная голова напоминала фаллос. На другой карикатуре он был представлен в дамской кружевной мантилье, с короной на голове. Пикассо прочитал нам стихи собственного сочинения, написанные в качестве комментария к гравюрам: бессвязный, бессмысленный поток образов и метафор — какие-то анчоусы, саваны, сосиски и даже «сигнальная ракета с лилиями». Стихи не произвели на меня впечатления, чего не скажешь о карикатурах.
Картинка, на которой бык атаковал Дон Кихота, напомнила Аль-Серрасу о нашей последней встрече, и он пустился в подробный рассказ о преждевременной гибели призового быка доньи де Ларочи. Но Пикассо, похоже, его не слушал. Он поставил свой бокал, взял блокнот и начал делать набросок. Я решил было, что он намекает нам, что пора и честь знать, но Аль-Серрас не относился к числу тех, кто оставляет рассказ недосказанным, а бокал недопитым. Как ни странно, Пикассо работал так, словно чужое присутствие его не раздражало, а, напротив, вдохновляло. Завершив очередной набросок, он отрывал листок от блокнота, откладывал в сторону и начинал новый. Я видел быка, сначала надменного, затем рассерженного, затем обиженного. У лошади пикадора, раненной отставным генералом, в боку зияла дыра. Женщина — полагаю, это была донья де Лароча, — пронзительно кричала от горя, обратив лицо к небу.
Пикассо делал наброски, а Аль-Серрас продолжал развлекать его анекдотами из своей долгой и яркой карьеры, а также высказываниями об искусстве, музыке и жизни. К тому времени, когда Пикассо отложил блокнот в сторону, Аль-Серрас как раз добрался до встречи с Моне в 1923 году в Живерни, когда старый художник рисовал свои любимые кувшинки.
— Все эти вариации! Этот свет! Это то же самое, что я пытаюсь сделать на фортепиано: одна клавиатура, но бесконечное число оттенков. — Он почесал бороду и перешел на доверительный тон: — Пау, признаюсь, я не фанатик современного искусства. Я и Моне в этом признался. Но я ненавижу, чтобы обо мне думали как о реакционере.
— И что он сказал? — спросил Пикассо.
— Он сказал: «Дело не в стиле. Честность всегда революционна».
Часом позже мы с Аль-Серрасом вышли на улицу. Он нес потрепанный, похожий на саквояж чемодан.
Я поражался тому, как легко, несмотря на короткое знакомство, он сошелся с художником. А мне, знавшему его уже двадцать три года, приходилось взвешивать в разговоре с ним каждое слово.
В конце концов я пробормотал:
— Итак, у тебя новый друг.
— Вообще-то я только начинаю его узнавать, — отозвался Аль-Серрас. — Он сложный человек. На второй день я наблюдал у него дома жуткую сцену. К нему заявилась любовница и устроила драку с его женой.
— И?..
Аль-Серрас печально улыбнулся:
— Пау стоял на лестнице перед холстом, в руках — бамбуковая кисть. Любовница, вооруженная большой черной камерой, пыталась запечатлеть гения за работой. Жена скакала между ними и требовала от Пикассо, чтобы он выбрал, кто ему больше нужен.
Он рассмеялся, потом снова стал серьезным:
— Каюсь, я разбил пару сердец, но никогда не сталкивал женщин между собой. Потом они подрались. А он как ни в чем не бывало продолжал рисовать. И еще напевал себе под нос. — Он вздохнул: — Наверное, я слишком далек от реальной жизни. Поэтому не светит стать великим. Таким, как вы с Пикассо.
— При чем тут я?
— Способным забыть о людях. Целиком сосредоточиться на работе.
Мы остановились на светофоре. Он что, издевался надо мной?
— Ты сегодня был в ударе.
Он сделал вид, что следит за движением транспорта:
— Ты же знаешь, когда я нервничаю, на меня нападает болтливость.
— Нервничаешь?
— Ну, смущаюсь.
— Это Пикассо тебя смутил?
— Нет, ты. Ты заявился к нему, чтобы оказать на него давление. Указать ему, что он должен рисовать.
— Я не собирался давать ему указаний, — возразил я. Из головы у меня не шла реплика Аль-Серраса. Почему он нервничает, думая обо мне?
— Да брось. Всем известно, что им не нужны его расколотые женщины и голубые гитары. Им нужен политический плакат, но они хотят называть его искусством. — Я молчал, и он заговорил снова: — Чем же эта позиция отличается от позиции того лакея Франко, который пытался диктовать мне, что включить в программу, а что не стоит? Художник никого не должен слушать.
Я почувствовал, как у меня сводит челюсть.
— Полагаю, это зависит от того, что стоит на кону.
Мы подошли к моему дому. Аль-Серрас спросил, не может ли он остаться у меня на ночь, и я сказал, что в доме не работает отопление. Затем, осмелев от первой лжи, добавил, что в квартире работают слесари, и я сам не знаю, где сегодня буду ночевать. Так что лучше ему обратиться к другим знакомым, которых, я уверен, у него много.
В ту неделю разбомбили Гернику. Потрясенный, я отправился в посольство, прихватив несколько заранее написанных писем. В здании царил хаос: очередь желающих попасть внутрь вытянулась на всю улицу, на лестничных клетках толпились репортеры. У Аюба не нашлось времени для встречи со мной, а я так надеялся узнать у него хоть какие-то подробности. В одних сообщениях говорилось, что националисты разбомбили небольшой северный баскский город. В других утверждалось, что в налете участвовал нацистский легион «Кондор», с согласия испанских фашистов опробовавший новую стратегию ведения войны. Это была безжалостная атака на мирных граждан, для достижения максимального эффекта проведенная в разгар базарного дня.
Тогда мы не знали всей правды, которая в последующие недели будет подвергнута многочисленным искажениям, знали только, что случилось нечто небывалое, нечто ужасное. Почти вся Герника была разрушена. Разбегающиеся в панике жители гибли под огнем низко летящих самолетов. Впервые в современной войне удар подобной силы был нанесен по гражданскому населению, а не по военным целям.
Позднее Гернику назовут репетицией перед бомбежками Дрездена, Лондона, Хиросимы.
Я должен был что-то делать. Что-то гораздо более существенное, нежели игра на хрупкой виолончели. По два раза в день я ходил в посольство, но обычно некому было поговорить со мной. Я десятками, пока не сводило руку, писал письма. Получил множество ответов, ни один из которых меня не удовлетворил. Я призывал государственных деятелей оказать республиканцам помощь оружием и оказать давление на Италию и Германию. И читал в ответ восторженные отзывы о Бетховене и Форе, о том, какое удовольствие им доставили мои концерты и с каким нетерпением меня ждут для новых выступлений.
Весеннее тепло не проникало в темные углы моего убогого жилья. Водопроводные трубы лопнули от холода, и я держал в большом керамическом горшке глыбу льда, откалывая от нее по куску, когда мне нужна была вода. Плита, к счастью, еще работала.
В один из дней я колол лед, слушая сквозь помехи новости по маленькому приемнику. Репортер озвучивал заявление Франко, в соответствии с которым Гернику разбомбили не нацисты, а сами баски; якобы они с помощью газовых баллонов сожгли собственный город, чтобы обвинить в преступлении фашистскую Испанию и нацистскую Германию. Не сдержавшись, я заорал во весь голос: «А свидетелей вы опрашивали? А тела на улицах видели? А воронки от бомб? А осколки?» — и орал, пока помехи полностью не заглушили сообщение. Как они все перевернули с ног на голову! Безвинных превратили во врагов, а преступление — в невиновность. Я был так потрясен, что даже не заметил, как продолбил весь лед до дна в горшке и стучу по дну. Опомнился я, когда у меня по ногам потекли струйки воды. Весь стол был усеян осколками керамики. В дверь громко стучала соседская девушка: «Месье Деларго, с вами все в порядке?»
Под впечатлением от бомбардировки Герники Пикассо месяцем позже закончил свою фреску. Это было какое-то чудо: кони, быки, пустые подвалы и лампочки без абажуров, женщины с умирающими детьми на руках — абстрактный портрет ужаса, заполнивший всю стену страшными оттенками серого.
Я увидел это полотно на Всемирной выставке и бесконечно долго смотрел на него: из глаз текли слезы, и формы расплывались. Но работа художника удовлетворила далеко не каждого. Одним не нравилось ее политическое содержание. Другие, и их было большинство, включая испанских республиканцев из числа официальных лиц, критиковали ее как раз за недостаточно ярко выраженный политический характер. Где четкое послание, где определение зла? Бык в углу — это Франко или вся страдающая Испания? Кто агрессор, кто жертва? Что означает раненая лошадь?
После закрытия испанского павильона Гернику демонстрировали в Соединенных Штатах, где картина собрала всего семьсот долларов. Позже она была признана одним из шедевров Пикассо. Но не тогда, когда в Испании бушевала гражданская война. Не тогда, когда она имела наибольшее значение.
Живопись, понял я тогда, сродни тупому лезвию — с его помощью трудно сражаться. Но даже тупое лезвие может причинять неудобство. Я наблюдал это лично, когда, внося посильный вклад в работу павильона, исполнял на боковой сцене сольные пьесы. Обычно посетители выставки приближались к сцене, уже осмотрев всю экспозицию: и ртутный фонтан, и фотографии на стенах, и, конечно, «Гернику». Они приходили и уходили, а я играл, прислушиваясь к тому, о чем они говорили.
Помню двух американок, пожилую и молодую. Они плюхнулись на полукругом стоявшие возле сцены кресла, громко жалуясь друг другу на уставшие ноги, размер выставки и ужасную, «просто отвратительную», картину Пикассо. Зачем он изобразил все эти кошмары? Неужели там на самом деле все так плохо?
«Даже хуже», — хотел сказать я, но не мог отвлечься от финального повтора Сарабанды Баха.
— Вот это совсем другое дело, — услышал я голос молодой женщины, покачивающей головой в такт мелодии.
— Действительно, восхитительно! — подтвердила пожилая, дождалась конца пьесы и обратилась ко мне: — Скажите, вы тот самый сеньор Деларго, что два года назад выступал на Би-би-си? Можно ваш автограф? Это будет изумительным завершением трудного дня.
Я знал: эти женщины забудут, что видели «Гернику». Забудут с моей помощью. Пусть живопись — тупое лезвие в борьбе с войной, пусть художник — лицемер. Но музыка — это усыпляющая отрава.
Так я пришел к своему решению. Единственное, что я мог сделать, — это вообще прекратить играть. Я понимаю, что тому, кто прочтет историю моей жизни, может показаться, что я и раньше поступал подобным образом. Но это не так. Выбор 1937 года в корне отличался от выбора 1921-го. После Ануаля горе и ужас заставили меня умолкнуть, как будто музыка была слишком чистой, чтобы быть связанной с бедой. На этот раз бедой стала для меня сама музыка. Может быть, не причиной беды, а ее пассивным проявлением. Таким, как отказ Рузвельта помочь Испанской республике, как потворство Чемберлена Гитлеру, как нежелание членов антигитлеровской коалиции признавать, что им известно, какая судьба постигла евреев и цыган, а также испанцев — да, и испанцев — в концентрационных лагерях. Власть, не служащая делу мира и не желающая предпринимать усилий для его сохранения, превращается в негативный фактор. Жизнь убедила меня в этом.
С каждым месяцем становилось все более очевидно, что правы были мы, а они ошибались. Ведь это мы кричали, что падение Испанской республики вымостит дорогу тоталитаризму. Так и произошло. Силы, выступившие против Испании, снабжавшие фашистов оружием, самолетами и солдатами, повернули свои набравшиеся опыта войска против всей демократической Европы. Мы умоляли, мы просили, плакали, рисовали, играли. Что еще мы должны были делать?
Если я не буду играть, то и никто другой не должен играть. Может быть, тогда люди обратят на нас внимание. Если у них не будет ни музыки, ни театра, ни развлечений, может быть, тогда они перестанут закрывать глаза на то, как уверенно маршируют по миру фашисты. Мануэль Рокамура, молодой виолончелист, которому я в 1934 и 1935 годах давал мастер-классы, запланировал турне по Америке. На вопрос репортера, что я думаю по этому поводу, я ответил, что Рокамура должен по примеру других артистов прекратить развлекать государства, отказывающие Испании в помощи. Мое имя имело вес, мнение стало широко известно. Возмущенная реакция Рокамуры вызвала ожесточенные споры. И вскоре я узнал, что с пластинок исчез фирменный знак Рокамуры, а его турне по Америке было отменено. После Второй мировой войны я больше не видел его имени в газетах, хотя и искал его.
Возможно, я рассуждал неверно. Возможно, меня переполняли эмоции. Но то, что стало известно позднее, подтвердило мою правоту. Мы узнали о музыкантах-евреях, которые с разрешения нацистов продолжали выступать, веря, что тем самым спасутся. Они и сами отказывались бежать, и других евреев отвлекали от трезвой оценки их положения, чем ускоряли собственную гибель, а может, даже выступали в роли пособников нацистов. Мне могут возразить, что в лагерях еврейские артисты своей музыкой поддерживали моральный дух заключенных, что многим из них помогло выжить. Но факты говорят о другом. Верность искусству никому из узников лагерей не придала особых сил. Скорее, напротив, чувство вины за участие в жалком спектакле, по ходу которого одних заставляли исполнять музыку, пока других гнали в газовые камеры, подрывало и те немногие силы, что у них оставались. Не было никакого благородства в этих роковых серенадах. И не надо сравнивать этих людей с участниками героического квартета, не выпускавшего из рук инструментов, пока тонул «Титаник». Они не спасали жертвы. Они выполняли волю дьявола.
Я предпринял последнюю публичную попытку быть услышанным. Прошло лето, а осенью ко мне пришел Аюб и уговорил съездить с ним на юг Франции, где большинство испанских беженцев проживало в лагерях за колючей проволокой. Всю неделю мы собирали пожертвования: пакеты с сухим молоком, иголки, бинты. Поехали автомобилем, вместе с женщиной-фотографом. Она снимала людей, сидящих рядами, как послушные дети, на желтеющей траве. Им раздавали по куску хлеба. Между рядами сновали сотрудники лагеря, внимательно следившие, чтобы не возникло драки и чтобы никому не вздумалось пересесть в надежде получить второй кусок. Были здесь и настоящие дети — грязные, подстриженные под горшок. Женщины, одетые в бесформенные платья, прижимались друг к другу, защищаясь, от осеннего холода, и безучастно смотрели, как мы несем свои скудные подачки через лагерь.
Часть беженцев ночевала в бараках, но на всех бараков не хватало, и многим приходилось спать в ямах, вырытых в песчаном грунте. Фотограф заставила меня встать возле этих нор и сделала несколько снимков. «Нет-нет, — командовала она, — не смотрите на меня. Загляните в нору». Я выполнил ее просьбу. Первым, что бросилось мне в глаза, была какая-то темная тень. Приглядевшись, я понял, что это спутанные черные волосы. Коричневатая масса оказалась одеждой. Стоял полдень, но обитательница норы так и не выбралась наружу. Вдруг я вздрогнул всем телом. Эта кошмарная картина была мне знакома — серое, размытое небо, плотные комки травы, песочные норы. Грудь сдавило от внезапно нахлынувшего воспоминания.
Я видел эту сцену в кошмарном сне. Мне было тогда около шести лет. Я проснулся от страха. Стояло раннее утро, и мать собиралась на вокзал. Я уговорил ее взять меня с собой. Она нервничала перед прибытием поезда и выспрашивала, что именно мне снилось. Не коробка? Нет, не коробка, успокоил я ее. Какие-то дыры в песке. Почему-то я их испугался.
Пришли дежурные по лагерю и вытащили женщину с успевшим посинеть лицом. Горестно вздыхая, они говорили, что у нее нет здесь никого из родственников, поэтому никто не заметил, что ее не было ни на вчерашнем ужине, ни утром, после сигнала. Я сообщил Аюбу, что должен уехать сейчас же, не завтра и не послезавтра, а немедленно, потому что знаю: что-то случилось с моей матерью. В Испанию я вернуться не мог, но был уверен, что в Париже меня ждут новости. Я оказался прав. В телеграмме, которую я нашел под дверью, сообщалось, что четыре дня назад в Барселоне скончалась моя мать.
Следующие три года я провел как во сне. В Париже ввели нормирование продуктов. Три дня в неделю объявили вегетарианскими. В эти три дня в ресторанах не подавали крепкие напитки, а в булочных не продавали выпечки. Но для меня это практически не имело значения. Я довольствовался бобами, хлебом и водой. Если удавалось, покупал кусок твердого сыра и оставлял его на столе нетронутым дня по три, как в детстве не прикасался к квадратикам шоколада. Я всегда гордился своим аскетизмом, своей способностью к воздержанию.
Виолончель стояла в дальнем углу комнаты. Я к ней не притрагивался. Однажды зашел Макс Аюб. Он знал о моем решении не играть, но думал, что оно касается только публичных выступлений. При виде задвинутой в угол виолончели, накрытой куском ткани, он был поражен. Я не стал объяснять ему, что под тканью держу горшок с водой, чтобы инструмент не рассохся. Виолончель ни в чем передо мной не провинилась. Если я на кого и злился, то на это время, этот мир и эту жизнь.
Просыпаясь поздним утром, я нехотя спускал ноги с тонкого матраца, несколько минут кашлял, заставлял себя встать и брел через комнату, чтобы одеться. По пути заглядывал в горшок и доливал воды — так заботливый хозяин наполняет кошке плошку с водой. Смычок я хранил под кроватью: от воров, как я сам себя убеждал.
Отказ от занятия, которому посвятил всю жизнь, подобен отказу от глубоко укоренившейся привычки. Первые дни пережить легко. Но вот дальше… Дальше началась подлинная мука. Я стал забывать, что чувствует тело, прижимаясь к изгибам деревянного корпуса. Стиралось ощущение прикосновения струн к мозолям на кончиках пальцев. За эти годы я так слился с виолончелью, что без нее сам себе казался лишившимся способности адекватно воспринимать мир. Из водопроводного крана капала вода, и это капанье доводило меня до безумия. Без музыки уши стали болезненно чуткими к любым звукам. Я обернул кран мочалкой, но оставались другие звуки: шаги людей наверху, скрип кроватей, хрип в груди в результате подхваченного зимой бронхита.
Единственным местом, где мое тело чувствовало себя в покое, где мой разум мог свободно наслаждаться запомнившимися мелодиями, был сон. Я спал по двенадцать часов без перерыва, тем не менее после обеда ложился вздремнуть еще на пару часов. В жаркие дни я сидел в изношенных штанах и влажной нижней рубашке. Когда наступали холода, заворачивался в рваные одеяла, которые волочились за мной, когда я ходил по комнате, полируя на пыльном деревянном полу узкую дорожку.
В дверь стучали посетители. Иногда я отвечал, но чаще не отзывался. Через щель мне запихивали конверты, которые стопкой скапливались на полу. Раз в несколько дней, повинуясь долгу, я вскрывал их в надежде узнать, что хотя бы на одно из сотен ранее разосланных правительственным чиновникам и видным филантропам писем наконец-то пришел содержательный ответ. Но большей частью это были письма от людей, которые ценили мою игру и хотели знать, все ли у меня в порядке, либо скромные предложения от благотворительных организаций. Когда я чуял, что мне грозит рецидив, когда рука начинала дрожать и сама тянулась к смычку, я наказывал, себя устраивая очередной эпистолярный марафон продолжительностью четыре или пять часов, после которого, выдохшись, падал на кровать.
Мне снились сны, и какие сны! Нет, не о норах в песке, этот образ исчез после смерти матери. Не о реальных ночных кошмарах мира: продолжающихся репрессиях в Испании, «хрустальной ночи» и истреблении евреев в Германии, распространении нацизма и фашизма. Мне снились воспоминания начиная с недавних, как кино, прокручиваемое задом наперед. Снилась Авива со скрипкой, ее плавно вздымающиеся и опускающиеся руки, ее широко расставленные ноги. Снились раскачивающиеся, лязгающие и поющие поезда и стук весел на озере Ретиро. Снился затылок королевы и мягкое, влажное тепло Исабель. Снилась толкотня на Рамблас и свет, проникающий сквозь листья платанов, и слепящие блики света в Зеркальном зале Лисео. Ночь за ночью сны приносили мне все то, чего я был лишен днем. Неудивительно, что я с нетерпением ждал, когда снова опущу голову на подушку. При этом я явственно чувствовал, что есть нечто, что питает эти сны, делает их живыми. Нечто такое, что находится где-то рядом, то ли возле трубы, проходящей под кроватью, то ли рядом с хранящимся там же смычком. Тем смычком, что сам выбрал меня, или велел мне, чтобы я его выбрал, или просто попал мне в руки потому, что в то утро я встал раньше всех. Что-то близкое и давно знакомое, как привычный страх: страх прекратить существовать, страх вернуться в то место, что чуть не утянуло меня во время появления на свет, страх самой глубокой тишины, которая терпеливо ждет каждого из нас.
Глава 23
В 1940 году мне исполнилось сорок восемь лет, но я чувствовал себя глубоким стариком, гораздо старее, чем сегодня, когда три с половиной десятилетия спустя рассказываю эту историю. Кто знает, как долго еще я жил бы погруженный в сон наяву, если бы в тот июньский день не раздался особенно настойчивый стук в мою дверь. Трижды я игнорировал этот стук и даже плотнее закрыл окно, не желая, чтобы меня беспокоили доносившиеся снизу крики. Крики стихли, зато меня принялась изводить муха, жужжащая прямо над ухом. Она так мне надоела, что, когда в дверь снова постучали, я пошел и открыл ее, заранее готовый обругать на чем свет стоит паразита, не дающего человеку покоя.
В комнату вошел Аль-Серрас. В каждой руке он держал по стеклянной бутыли емкостью не меньше галлона, наполненной жидкостью цвета сидра. Он молча поставил бутыли на стол, ткнул сжатым кулаком в матрас и с комфортом улегся на мою кровать.
— Скучал без меня?
— Ни капли. — До меня вдруг дошло, что он ни разу не появлялся ни в одном из моих снов. Я хмыкнул: — Похоже, у меня в памяти нашлось место всем и каждому, за исключением тебя.
Он потер бровь.
— Этому есть только одно объяснение. Ты грезишь о своем ничем не примечательном прошлом. А мое место — в твоем будущем.
Он подошел к окну, выглянул в него и снова сел. Затем просветил меня насчет давешнего шума. Оказалось, по всему городу были расклеены листовки, и кое-кто из моих друзей очень хотел, чтобы я ознакомился с их содержимым. Но, зная, что я живу затворником…
— Вовсе не затворником, — возразил я. — Раз в несколько дней я выбираюсь в магазин…
Аль-Серрас вытащил из кармана и развернул листок бумаги:
— «Aux armes, citoyens!» — прочел он и перевел: — «К оружию, граждане!»
— Без тебя знаю, — буркнул я. Это были слова из «Марсельезы», французского гимна. — Что все это значит?
— Это значит, что немцы в неделе марша от Парижа. А может быть, всего в паре дней, все зависит от их страсти к парижской роскоши. Французская армия потерпела поражение. И парижане готовятся к сопротивлению, quartier par quartier, как они говорят: квартал за кварталом.
Он посоветовал мне покинуть город. Исключено, мотнул я головой, и он сказал:
— Ну, тогда пойдем хотя бы пообедаем.
— У меня есть обед.
— Правда? — Он подошел к небольшому буфету, открыл дверцу, обозрел мои жалкие запасы, покачал головой и плюхнулся на кровать, испытывая упругость пружин.
Я вздрогнул, услышав скрип и скрежет.
— Осторожнее! Мой смычок!
Аль-Серрас с неохотой встал, схватил своей огромной рукой кроватную сетку, как будто она весила не больше чемодана, и сдвинул ее в сторону. На груде из тысяч писем и конвертов лежал футляр со смычком.
— Скажи-ка, мой дорогой, — пробормотал он. — У тебя есть спички?
Я согласился покинуть квартиру только после того, как он пригрозил, что запалит костер и сожжет весь дом. Мы шли по улице, иногда останавливаясь, чтобы посмотреть на встревоженных людей. В кафе, где мы решили пообедать, нам с трудом нашли свободный столик. Дамы щеголяли яркими платьями, мужчины, несмотря на жару, были в костюмах. Отовсюду доносились слова самого популярного в этом сезоне тоста: «Chantons quand même!» — «Будем петь, что бы ни случилось!»
На одном из бульваров мы увидели, как раздетые по пояс рабочие выкапывают из почвы увядшие цветы и заменяют их свежей геранью.
— Похоже, они не думают, что приближаются танки, — заметил я.
— Они не думают, а делают. — Аль-Серрас ткнул пальцем на приземистое, облицованное камнем правительственное здание, вдоль которого выстроились грузовики. Мужчины в рубашках с закатанными рукавами выходили из подъезда, толкая перед собой тележки, нагруженные толстыми пачками бумаги. — Они делают то, чего не делаешь ты: уничтожают бумаги, которых немцам лучше не показывать.
— Или вывозят.
— Возможно. — Он уклончиво засмеялся. — Граждане, к оружию! Охраняйте наши задницы, пока мы смываемся.
— Если они считают, что оставаться слишком опасно, разве не следует покинуть город?
— Железнодорожные станции забиты народом. Я сходил просто так, посмотреть. Десять человек на каждое место. Бегают потерявшиеся дети. Прямо лагерь для беженцев. Люди в панике.
— И тем не менее… — Я кивнул на садовников.
— Chantons quand même! — сказал он. — Мы у себя говорили: «No pasarán». Уверяли друг друга, что они не пройдут. Но они прошли. А вы… — Он задрал подбородок: — Сочиняйте музыку. Разводите сады. Занимайтесь любовью. В некотором смысле это достойно восхищения. Но я не собираюсь околачиваться здесь ради того, чтобы увидеть, чем все это закончится.
Мы постояли еще, наблюдая то за садовниками, то за правительственными служащими.
— Пока еще довольно легко покинуть город, — добавил Аль-Серрас. — Через пару дней этого шанса не будет.
— Почему ты это делаешь? — спросил я.
— Делаю что?
— Почему ты стараешься мне помочь?
Его лицо приобрело скептическое выражение.
— Пойми. Мы всегда были разными людьми. Но мы оба творим музыку. И я тебе верю. Ты видишь во мне самое худшее, но тем не менее мы здесь и мы разговариваем.
Как бы мне хотелось, оглядываясь сегодня на тот день, быть уверенным, что и он успел увидел во мне самое худшее.
Потом он попросил об одолжении: нельзя ли оставить у меня на хранение бутылки с сидром? В последнее время он жил у любовницы, женщины, муж которой был на фронте. Она оставляла его на ночь, но не разрешала держать у нее принадлежащие ему вещи — боялась, что их обнаружит свекровь, нагрянув без предупреждения. Невелика была просьба, и я согласился.
— Сегодня вечером принесу еще несколько бутылок. И еще парочку завтра утром, если повезет.
— Немного поздновато начинать заполнять погреб.
— Ничего. — Он смущенно провел рукой по своим густым волосам. — В самый раз.
К утру все знали, что листовки были политической ошибкой. Несмотря на хвастливые заверения, что немцам никогда не удастся овладеть Парижем, правительство уже все решило. На самом деле никто и не планировал сражаться: ни солдаты, ни горожане. Париж был объявлен открытым городом. Два миллиона парижан из пяти уже покинули город или готовились к отъезду: одни спешно, другие не торопясь, одни с грустью, другие с облегчением. Но большинство стремилось выбраться до того, как над каждым правительственным учреждением, над каждым отелем, каждой исторической достопримечательностью вознесутся нацистские флаги.
В Испании я видел, как из городов бежали огромные массы бедных людей. Здесь уходили все: и бедные, и богатые, и всем было нелегко. Около моего дома находилась ветеринарная клиника, и как-то утром, возвращаясь из магазина, я увидел длинную очередь из женщин и мужчин с кошками, шпицами и пуделями, пытающихся не допустить «галльских» сражений между своими питомцами. Милая картинка, но после коротких расспросов я узнал причину, заставившую этих элегантных людей стоять в такой длинной очереди. Они принесли своих любимцев на усыпление, понимая, что вместе с ними бежать из города будет невозможно.
В этот день, как и мы и договаривались, Аль-Серрас принес пятую и шестую бутыли. И в последний раз попытался убедить меня последовать за ним.
— Они знают, что ты думаешь о них, — сказал он, обводя взглядом валяющиеся по всей квартире стопки писем. — Они тебя арестуют.
— Меня это не волнует.
— В Испании тебе повезло.
— Повезло?
Он всплеснул руками..
— Мне нужна веревка и еще несколько разных мелочей. Я вернусь через час. Затем я покину Париж вместе со своими бутылями. Но я не могу насильно тащить тебя с собой.
После того как он ушел, я сел у окна, краешком глаза косясь на накрытую пальто виолончель. Жара на улице усиливалась. Я открыл окно навстречу дню, который из-за безжалостного солнечного света казался еще более отвратительным. На улице кто-то кричал: «Велосипед на продажу!» Я представил себе, что творится на дорогах: выезды из города забиты автомобилями и тракторами, людьми с ручными тележками и на велосипедах. Я услышал хлопок, слишком слабый для оружейного, и подумал о шампанском и об этом отвратительном тосте: «Chantons quand même!»
Я не мог решить, что хуже: быть растоптанным беженцами или доведенным до бешенства наивными коллаборационистами, теми, кто думал, что делает «как лучше» или провозглашает «возврат к традиционным ценностям», маскируя под удобной формулой фашизм того образца, что я уже повидал в Испании. Среди парижан было много таких, кто не только терпимо относился к немцам, но и приветствовал их, восторгаясь их строевым шагом, их преданностью родине и семье, их безупречными манерами. Но наряду с ними всегда были и будут такие безрассудные люди, как Аль-Серрас, запасающие впрок сидр или шабли, как будто все это еще может иметь какое-то значение.
Но что мог сделать человек? На железнодорожных станциях — хаос. Наверное, у Аль-Серраса есть другой план отъезда, но я не спрашивал его об этом, да и не хотел, чтобы он меня в него посвящал. Вытирая лицо, я подошел к раковине и повернул кран. Ничего не произошло. Меня это не удивило, и я понял, что Аль-Серрас не так уж глуп, если догадался запастись напитками. Пожав плечами, я поднял одну из бутылей и отвинтил крышку. В нос ударил резкий запах. Я отпрянул, с трудом удержавшись, чтобы не чихнуть. Затем поднес бутыль ближе и снова понюхал. Бензин.
Кто сказал, что Аль-Серрас глуп? Он — гений.
Вскоре он появился в дверях:
— Забудь все то, что я тебе раньше говорил, — привел он последний аргумент. — Правда заключается в том, что немцы тебя обожают, и это обожание гораздо хуже ненависти. Нацисты любят классическую музыку. Я как-то читал, что у Гитлера есть записи сюит Баха для виолончели в твоем исполнении. Они не оставят тебя в покое, пока ты не устроишь для них концерт.
— Ты прав.
— Ты не сможешь увильнуть, сослаться на то, что больше не играешь, что занял принципиальную позицию… — Он замолчал, с запозданием поняв, что убеждать меня больше не нужно.
— Ты прав. Я готов. — Я показал на кровать, где лежал небольшой чемодан и футляр со смычком.
Он заколебался. Я повторил:
— Я готов. Веди меня в свой автомобиль.
— Мой автомобиль? — захохотал Аль-Серрас. — У меня нет автомобиля.
Бегство не будет легким, сообразил я. И вопреки себе испытал желание снова подчиниться человеку, доказавшему свои лидерские качества.
Годами раньше Аль-Серрасу довелось пересечь безводные земли на «стенли стимере», и этот опыт научил его, что автомобиль не поможет, если нет горючего. На улицах, ведущих из города, вытянулись длинные автомобильные очереди, и вначале нас с готовностью подвозили, узнавая по виолончели, которую я по требованию Аль-Серраса привязал веревкой к спине. Когда нам не удавалось поймать попутную машину, мы шли пешком. Аль-Серрас тащил на себе тяжелые бутыли. Бегство было беспорядочным, медлительным, повсюду скапливались автомобильные пробки. Некоторые горожане, настроенные более воинственно, сооружали посреди дорог завалы из булыжника в надежде замедлить продвижение немецких войск. Но нацистские танки и не собирались штурмовать эти препятствия — они просто объезжали их по полям, на которых зеленели весенние всходы пшеницы. Спустя несколько дней Париж был заполнен грохотом немецких автоколонн, Гитлер фотографировался на фоне Эйфелевой башни, а сваленные в кучу булыжники мешали только беженцам.
Пару раз нас подвозили на нашем собственном бензине. Чем дальше от столицы, тем труднее становилось разжиться горючим. Мы проходили мимо сельских заправочных станций, где могли бы заполнить бутылку или две, но они располагались далеко друг от друга и спрос намного превышал предложение. Почти у каждой заправки стоял шум перебранки: владельцы утверждали, что резервуары пусты, а доведенные до отчаяния водители обвиняли их в том, что они лгут, взвинчивая цены.
Благодаря хитроумной стратегии Аль-Серраса мы продвигались вперед километр за километром. Он давно отказался обращаться к водителям заглохших автомашин, утверждая, что не имеет смысла размениваться по мелочам: несколько галлонов бензина не помогут дотянуть до Марселя. Он поступал иначе: останавливал автомобиль на ходу и делал свой взнос, когда бак пустел, давая водителю возможность добраться до очередной сельской заправки. Так в облаках выхлопных газов, на чужих надеждах и твердой решительности Аль-Серраса мы пробирались на юг.
Мы не позволяли себе отдыха, пока не почувствовали запах океана. Это не был чистый воздух побережья моей юности — это был крепкий, пропахший соляркой дух крупного порта — Марселя. Юго-восточный угол Франции стал Меккой для убегающих артистов, художников и интеллектуалов. Это была та часть Франции, в которой каждый надеялся остаться свободным, и формально так оно и было — согласно вишистским соглашениям, немцы провели оккупационную границу зигзагом к югу от Дижона и Тура, и дальше — глубоко на запад, к югу от Бордо.
Нам с Аль-Серрасом с трудом удалось найти приют в убогой ночлежке, а вскоре в Марселе появились нацисты. Они намеревались помочь коллаборационисту Виши избавиться от противников Гитлера и прочих врагов режима. В соответствии с условиями перемирия французы обязались выдать немецким властям любого германского подданного, оказавшегося на территории вишистской Франции, включая беженцев из оккупированных стран. Видя растущее влияние Гитлера в Европе, мы понимали, что ни один человек не останется вне досягаемости нацистов. Выдача выездных виз была ограничена, и тысячи людей, жаждущих эмигрировать, оказались блокированными во Франции. По улицам Марселя разгуливали немцы в темно-зеленой форме. Они вели себя здесь как хозяева. Множились аресты мужчин и женщин, которые пытались отсидеться здесь в относительной безопасности.
После бегства из Парижа прошло два месяца. Деньги у нас подходили к концу, но тут до нас дошел слух, что в Марселе появился некий американец, который оказывает поддержку беженцам, а некоторым из них помогает покинуть страну. Звали его Вэриан Фрай. Нас предупредили, что ему не нравится женское звучание его имени, и тому, кто надеется завоевать его расположение, следует обращаться к нему исключительно как к мистеру Фраю. Говорили, что он провез в Марсель три тысячи долларов, привязав их к ноге. У него имелся особый список из фамилий двухсот артистов, музыкантов и писателей, составленный американским комитетом по оказанию помощи в чрезвычайных обстоятельствах. Мое имя тоже фигурировало в этом списке. Но имени Аль-Серраса в нем не было.
Фрай принимал посетителей в номере гостиницы «Сплендид». Аль-Серрас не хотел светиться в очереди с остальными просителями, опасаясь наблюдения местных жандармов и нацистских информаторов. Фраю удалось получить у Виши разрешение на осуществление здесь гуманитарной деятельности. Официально он лишь выслушивал душещипательные истории и оказывал пострадавшим незначительную финансовую помощь. Его строго предупредили, что он ни в коем случае не должен подделывать документы и торговать иностранной валютой, хотя он делал и то и другое. Эта игра продолжалась тринадцать месяцев и закончилась тем, что ему, как нежелательному иностранцу, предложили «паковать чемоданы». Я не зря называю такой точный срок — тринадцать месяцев, хотя мог бы округлить его до года: для нас значение имел не только каждый месяц, но и каждый день. За это время Фрай помог обрести свободу приблизительно двум тысячам человек.
Некоторые из местных артистов сначала отнеслись к бывшему журналисту с подозрением, удивленные его смелостью, молодостью и явной наивностью. Он и правда действовал нахрапом, хотя большинство людей, в том числе мы, полагали, что проворачивать подобные махинации должны маститые политиканы или профессиональные шпионы. Я тоже предпочитал не связываться с ним, пока Аль-Серрас не задал мне сакраментальный вопрос: «Ты готов заложить свой смычок? Марсельская мафия не откажется заполучить сапфир, особенно если узнает, что он принадлежал королеве».
— Ты же знаешь, я никогда его не продам.
— Тогда хотя бы начинай играть, — проворчал он.
Со дня нашего прибытия в Марсель Аль-Серрас выступал в богатых домах, надеясь завоевать чье-либо покровительство. Обычно это давалось ему легко. Но его заработки становились все меньше. Накануне вечером он ушел с вечеринки с небольшим белым пакетом, который вручила ему хозяйка дома, графиня. Он думал, что найдет в пакете скромную сумму наличными. Вместо этого там обнаружились остатки ужина. Даже богачи Марселя жили далеко не так хорошо, как прежде.
Мы знали, что Фрай обедает со многими знаменитыми марсельскими беженцами, такими как Ханна Арендт, Марк Шагал и другие; мы знали также, что он поддерживает евреев и известных гомосексуалистов, так называемых «дегенеративных» художников. Аль-Серрас убедил меня навестить Фрая за городом, где тот вместе с партнерами арендовал виллу XIX века, превратив ее в гостиницу для избранных возмутителей спокойствия.
Настал сентябрь, и мы отправились на виллу «Эр-Бэль». Нас впустили и провели мимо запущенного сада через обширный двор. Какой-то человек сидел у мольберта, а несколько других, раскинувшись в складных пляжных креслах, читали газеты. Позднее мы узнали, что мальчишкой Фрай с удовольствием посещал сиротский приют в Бэт-Бич, в те поры район сельского Бруклина, которым управлял его дед. Старинный замок с восемнадцатью спальнями, выходившими окнами на Средиземное море, чем-то напоминал ему сиротский приют его детства, населенный непокорными озорниками. Правда, здесь обитали не сироты, а просто творческие личности, которые частенько вели себя как неразумные дети.
Мы поприветствовали людей во дворе и проследовали в дом. Секретарь Фрая проводил нас в отделанный деревом кабинет и предложил сигареты и нарезанную грушу. Мы ждали, угощаясь фруктами и нервно попыхивая сигаретами. Наконец вошел Фрай, пожал нам руки и уселся за узкий стол. Внешне он походил на бухгалтера или педантичного воспитателя: в круглых очках в черепаховой оправе, в застегнутом на все пуговицы костюме в тонкую полоску. Мы слышали, что он владеет несколькими языками и мгновенно схватывает все, что касается людей, денег и оценки рисков. Говоря, он смотрел в сторону, слушая нас, без конца открывал и закрывал неглубокие ящики стола, манипулируя конвертами, марками или франками. Поначалу я принял эту его манеру за волнение и даже подумал, что он благоговеет передо мной или моим спутником, а то и перед нами обоими. Но его нервозность никак не была связана с нами. Просто его неуемная энергия постоянно искала выхода, а мозг ни на минуту не переставал анализировать информацию о списках имен, адресах отелей, обменных курсах и назначенных встречах.
Мы поделились с ним своими проблемами. Он сложил пальцы домиком и, обращаясь ко мне, произнес:
— Хотелось бы мне похвастать, что я торгую микрофильмами и секретными капсулами, но на самом деле я в основном имею дело со старомодными бумагами. С визами. Ваша известность, репутация в Испании и активность, связанная с рассылкой писем, не позволит вам проскочить мимо чиновников, решающих вопросы эмиграции. У нас есть для вас срочная въездная виза. Сложнее получить выездную визу из Франции, хотя ее можно подделать. Но, поскольку пересекать франкистскую Испанию для вас слишком рискованно, проще просто вывезти вас на судне из Марселя.
— Вывезти куда? — спросил я.
— В Америку, конечно.
Он замолчал и стал изучать листок бумаги на столе перед ним.
— Что касается вас… — Он споткнулся, пытаясь произнести имя Аль-Серраса, — то вас в списке нет. Более того… — Он снова замолчал.
В кабинет без стука вошла молодая женщина в твидовом костюме в форме песочных часов и начала что-то шептать в ухо Фраю.
— Как нет льда? — спросил он. — Пошлите кого-нибудь за ним. А пока просто приложите что-нибудь холодное. И не вздумайте тратить на это бифштекс…
При упоминании бифштекса Аль-Серрас оживился, и его лицо озарила улыбка. Но она быстро сползла, когда женщина хмыкнула:
— Очень смешно, мистер Фрай. Очевидно, бифштексы у вас хранятся там же, где свежее масло, сливки, а главное — кофе.
Она ушла, и Фрай объяснил:
— Один из наших постояльцев ударил женщину. Ей надо уезжать, но не могу же я отпустить ее в Марсель с подбитым глазом. Нам ни к чему лишнее внимание. — Он побарабанил пальцами по столу и повернулся к Аль-Серрасу: — Проблема не в отсутствии у вас репутации артиста. Проблема в вашей политической репутации.
Мы ждали, и он продолжал с видимой неохотой:
— Наши приоритеты — это известные противники фашизма. Но коллаборационисты…
— Но я против Франко, — возмутился Аль-Серрас. — Я удрал из Испании аж в тридцать седьмом! Испанское республиканское посольство в Париже предлагало мне помощь. Кто вы такой, чтобы…
— Пошли, Хусто. — Я взял его за руку.
— Я не уйду. Мне некуда идти.
Мы остались на своих стульях. Аль-Серрас тяжело дышал, Фрай все так же барабанил пальцами по краю стола. Переговоры зашли в тупик.
Наконец, Фрай прервал молчание:
— Так что вы решили, мистер Деларго?
— Я пришел сюда в надежде найти убежище или получить временный заем. Я не собираюсь покидать Францию. В списке я или не в списке, но я не думаю, что мне грозит серьезная опасность. Честно говоря, я устал от беготни из страны в страну.
— Разумеется, вы устали, — выдохнул Фрай. — Половина артистов в Марселе утверждает то же самое — пока их не арестуют. Только у немногих счастливчиков появляется второй шанс. Но я никого не собираюсь уговаривать.
В дверях снова появилась помощница.
— Я послала Иешуа в город за льдом, — громким шепотом произнесла она. — Андре просил привезти побольше вина сегодня на вечер. Но Жаклин говорит, что вина больше чем достаточно. Что-нибудь еще нужно?
Фрай встал и одернул пиджак.
— Надеюсь, это не он ударил итальянскую скрипачку? — обеспокоенно спросил он.
— Нет, не он.
— Один художник у нас уже лишился глаза, — с улыбкой проговорил Фрай. — Виктор Браунер, румынский сюрреалист. Слышали о нем? Я приглашаю вас пообедать с нами. Познакомитесь с ним и с другими.
Пока Фрай и его помощница обсуждали, что нужно купить, мы с Аль-Серрасом обменялись взглядами.
— Мистер Фрай, — вмешался я в их беседу. — Скажите, пожалуйста, как зовут эту скрипачку? Мы знаем многих европейских музыкантов.
— Сейчас подумаю. — Он почесал в голове. — У меня хорошая память, но что-то я никак не могу вспомнить ее имени. В нем не меньше шести слогов. И мне кажется, она выступает под псевдонимом.
— Она еврейка? — спросил Аль-Серрас.
— Да. Из-за этого и произошел инцидент. Некоторые наши гости — не сахар. Понимаете, с какими проблемами мне приходится иметь дело? Если они не критикуют качество утренней выпечки, то спорят о политике.
— Если она останется, пока не пройдет глаз, можно и мне остаться? — попросил Аль-Серрас.
— Я не могу помочь вам покинуть страну, — снова Фрай выдохнул, — но и в приюте отказать не могу. Во всяком случае, пока вы не придумаете, что делать дальше. Наши сюрреалисты сегодня устраивают выставку. Я вас приглашаю.
— Молчи, — приказал я Аль-Серрасу, когда мы уходили.
Он коротко кивнул. Мы оба испытывали одно и то же чувство. Больше всего нам хотелось распахнуть двери, промчаться через сад и придушить того кретина, который ее ударил.
Мы нашли ее на кухне. Она ссутулившись сидела на столе, а кухарка, молодая девушка, похлопывала ее по щеке влажным полотенцем. Заметив нас, Авива отпрянула, удивив девушку, которая отступила в сторону.
Аль-Серрас подошел к ней первым, и Авива, задыхаясь, обвила его шею руками. Затем освободила одну руку, обхватила ею мою голову, и мы все трое замерли, обнявшись. Она почти ничего не весила — как мираж или призрак прошлого. Реальным был лишь уродливый синяк на лице.
В тот вечер на вилле «Эр-Бэль» было шумно и весело. Освещавшие двор факелы разгоняли прохладу осенней ночи. Собралось больше десятка человек: обитатели виллы и гости из Марселя. Художники развесили свои последние работы на деревьях, образовав галерею на открытом воздухе.
Мы с Авивой уединились в полутемном уголке двора. Аль-Серрас, физически не способный к одиночеству, предпринял попытку проникнуть в компанию этого затоптанного поместья, в чем частично преуспел. С бокалом в руке он циркулировал от группы к группе, вступал в беседу с женами художников и писателей, собирал новости и сплетни. С ними он и вернулся к нам — с ними и с пыльной бутылкой, добытой им из погреба.
— Франция будет голодать, но не останется без вина, — объявил он.
— Да уж, веселье бьет ключом, — пробурчал я, глядя, как один из гостей повис на дереве вниз головой.
— Это прощальная вечеринка, — пояснил Аль-Серрас. — Трое или четверо из них завтра попытаются вместе с Фраем пересечь границу. Сначала поедут на поезде, потом пешком через горы будут пробираться в Испанию. — Он кивнул на тучного мужчину и его хорошо одетую супругу. Лица ее, скрытого широкими полями зеленой шляпки, украшенной черными кружевами, мы не видели. — Она порядком выпила. А у него больное сердце. — Прокашлявшись, он заговорил нарочито жизнерадостным тоном: — Зато она спешит отделаться от некоторых личных вещей. Вот, подарила мне… — И он открыл плоский кожаный несессер, в котором серебрились инструменты для маникюра и маленькие, отделанные жемчугом ножницы.
Авива посмотрела на набор почти без интереса.
— Когда-нибудь, — настойчиво гнул свое Аль-Серрас, — скажешь своим детям, что стригла ногти ножницами, принадлежавшими жене Густава Малера.
Зря он ляпнул о детях. Авива отвернулась в сторону.
— Расскажи нам обо всем, — попросил я.
Авива подтянула повыше воротник своего платья, спасаясь от прохлады, которой мы не чувствовали.
— Что рассказать? Почему я не умерла? То же самое хотел узнать этот осел, который утром врезал мне кулаком. Мне кажется, сам факт, что я еще жива, свидетельствует о моей вине.
— Не бери в голову, — сказал Аль-Серрас. Он поднял ее кисть, внимательно рассмотрел ее и уложил на свое широкое колено. — Музыкант не может чувствовать себя человеком, если у него грязные ногти. Затем примемся за твои волосы.
Она печально покачала головой. Губы изобразили полуулыбку.
— Только обещайте, что локти не тронете.
— Фелю, как ты думаешь, о чем это она? — шутливо спросил Аль-Серрас.
— Ума не приложу.
Они сдвинули свои стулья. Вскоре мне стала ясна вся мудрость Аль-Серраса. Пока он подрезал, чистил и полировал ногти и массировал пальцы, Авива расслабилась, плечи у нее опустились. Работая, он бормотал всякие банальности, как будто мы все время были вместе, как будто она не терялась в Германии на целых пять лет, как будто не произошло ничего важного, о чем стоило расспрашивать друг друга. Она задышала глубже, из закрытого опухшего глаза стекла слеза.
— Мне не надо было ни о чем просить Вэриана, — тихо сказала она.
— Фрая, — поправил я ее. — Мистера Фрая.
— Перестань, — сказал она. — Мне надоело, что другие люди распоряжаются моей судьбой. Могу перечислить поименно: Бенито, Адольф, Бертольт, Вериан. Вы хоть знаете, что ваш Фрай лично решает, кто из нас достоин того, чтобы воспользоваться его помощью? Вам известно, что он просил меня ему сыграть?
— Ну и что? Хорошо, что у тебя с собой есть скрипка, — успокоил ее я.
— Я устала от прослушиваний. Устала от переездов. Боже, все мое существование — сплошной переезд.
— Такова сегодня жизнь, — сказал Аль-Серрас. — Половина Парижа пустилась в бега. Считай это внеплановым отпуском.
Плечи Авивы снова напряглись. В гул голосов, звяканье бокалов и взрывы смеха вплетались ночные звуки: кваканье лягушек, трескотня сверчков, шорох птичьих крыльев. Через двор пробежал мужчина с кувшином в руках, крича, что он поймал богомола, и предлагая всем на него посмотреть. Но даже это не заставило Авиву открыть глаза.
Через некоторое время она спросила меня сонным голосом:
— Это правда, что ты больше не играешь на виолончели?
— Правда.
— Вот молодец!
Аль-Серрас что-то ехидно пробормотал.
— Нет, ты меня неправильно понял, — сказала она. — Я восхищаюсь Фелю. Спроси любого еврея-музыканта в Третьем рейхе, спроси моих коллег по еврейскому культурному центру. Зачем мы для них играли? Для этих… — Она оборвала себя на полуслове. Затем повернулась ко мне: — Я уверена, ты ни о чем не жалеешь.
— Только об одном.
Аль-Серрас по-прежнему трудился над ее пальцами.
— Как твой сын? — решился я. — Где он?
Она глубоко вздохнула:
— Не знаю. Не знаю, жив ли он.
— Во всяком случае, — подал голос Аль-Серрас, — это лучше, чем знать наверняка, что его нет в живых.
— Не обязательно, — сказал я.
Авива высвободила руки и открыла глаза.
— Мне не хватало вас обоих. — И отошла в дальний угол сада. Ей хотелось побыть одной.
Позднее, после того как Авива ушла в комнату, которую делила с дочерью Андре Бретона, к нам присоединился Андре. Он принес последнюю бутылку ликера, которую выманил на кухне. С прилизанными темными волосами, с низким морщинистым лбом, Бретон напоминал киношного гангстера — правда, гангстеры, даже киношные, редко проводят вечера, разглагольствуя о поэзии. Он прикрыл отяжелевшие веки, сделал глоток из бокала и сказал:
— Ваша подруга… Она чем-то похожа на людей, с которыми я сталкивался во время прошлой войны.
— На писателей?
— Нет, на психов. Я работал в психиатрической больнице. У нее тот же взгляд. Особенно худо бывало по ночам. Сидишь и прислушиваешься: не собрался ли кто перерезать себе глотку. Но это только буйные. Тихие вели себя прилично. Он поднялся: — Спокойной ночи, господа. Приятных сновидений.
Вскоре ушел и я, оставив Аль-Серраса размышлять над будущим и слушать кваканье лягушек.
На следующее утро Фрай и несколько его подопечных сели в поезд, который должен был доставить их к месту неподалеку от испанской границы. Я смотрел, как они уходили. Альма Верфель, бывшая жена Малера, а ныне супруга романиста Франца Верфеля, нарядилась в модный летний костюм с узкой юбкой и босоножки на высоких каблуках. Пока мужчины загружали в машину Фрая чемоданы, я отозвал его в сторону и дал несколько советов, произнес кое-какие ходовые фразы на испанском и объяснил, как по форме отличить полицейских от военных.
— Я надеюсь, что не обижу вас, но их экипировка совершенно не подходит для перехода через Пиренеи. Особенно обувь дамы. И шляпу надо другую — с широкими полями, чтобы защищала от солнца.
Фрай сцепил руки за спиной и развернулся на каблуках — точь-в-точь священник, заботливо наблюдающий, как прихожане покидают храм и вступают в полный опасностей и испытаний внешний мир.
— Я здесь всего около месяца, — вежливо проговорил он, — но уже понял, что должен работать с тем материалом, который имеется. Я не могу заставить элегантную женщину одеться проще. И этот камуфляж вряд ли кого-нибудь обманет, скорее вызовет подозрения. — Он сделал паузу. — Вторая проблема заключается в том, что вы не можете отобрать у людей их сущность. Тем более в минуту крайней опасности. Это может лишить их мужества. Каждый из них цепляется за ту или иную безделицу. Каждому кажется, что без этой безделицы его жизнь не имеет смысла.
Мы оба посмотрели на автомобиль, возле которого миссис Верфель выговаривала мужу за то, что он не сумел впихнуть в багажник все ее сумки и чемоданы.
— Одна безделица, говорите? — хмыкнул я.
Фрай рассмеялся, громко и открыто. Это был первый и последний раз, когда с его лица слетело выражение вечной тревоги.
Автомобиль уехал, и я отправился завтракать. У кухарки Имогены, накануне прикладывавшей Авиве компресс, я поинтересовался, появлялись ли уже мои друзья.
— Да, они уже поели, — ответила она. — Они рано позавтракали и ушли гулять.
Все утро, пока я ждал их возвращения, у меня из головы не шла Авива. Марсель, думал я, явно не самое подходящее место для нее. Порт, притягивавший множество отчаявшихся беженцев, находился под неусыпным контролем властей, а каждая сельская дорога, ведущая в сторону Средиземного моря, патрулировалась и французскими вишистами, и немцами. Я строил планы, как убедить Фрая помочь Авиве с французским удостоверением личности. Тогда она могла бы сесть на поезд, направляющийся на запад.
Лишь позже я узнал, насколько близкой и неотвратимой была угроза ареста.
Впоследствии Аль-Серрас объяснил мне, что это он предложил Авиве прогуляться, надеясь вернуть румянец ее землистым щекам. Они спокойно шли по тропинке, когда заслышали тарахтенье мотоцикла с коляской. Мотор чихнул пару раз и заглох. Мужчина, сидевший за рулем, по-французски обратился к ним за помощью. Он был моложав и худощав, в шлеме и мотоциклетных очках, в темной форме и черных ботинках по колено. Подойдя ближе, они увидели нарукавную повязку со знакомым символом.
Аль-Серрас полчаса провозился с мотоциклом, проверял провода, пинал выхлопную трубу. Хорошо, что он разбирался в механике. Авива все это время сидела на обочине, обхватив руками колени, и делала вид, что зевает.
— Вы прекрасно говорите по-французски, — сказал мотоциклист. — Но вы не француз. Испанец?
— А у вас хороший слух, — отозвался Аль-Серрас.
— Вы напоминаете мне одного человека, которым я восхищаюсь.
— Кинозвезду? — пошутил Аль-Серрас.
— Нет, пианиста.
Аль-Серрас слегка склонил голову в знак признательности.
— Я глазам своим не поверил, — откровенничал немец. — Пока не увидел ваши руки. Представьте себе, когда-то я держал их фотографию у себя на столе. Моя дочка любила прикладывать к ней свои пальчики. А я говорил, что, если она будет есть овощи и много заниматься, то они у нее вырастут и станут такими же длинными.
— И как? — Аль-Серрас не смог удержаться от смеха.
— С длиной все нормально. Но на этом сходство исчерпано, — в свою очередь засмеялся немец. — Она выступала, но не добилась успеха. Как, впрочем, и я. Но это было так давно…
Горячий бриз шуршал высокой травой.
— Вы не возражаете? — Мужчина извлек из сумки позади мотоцикла небольшой фотоаппарат. Он сделал несколько снимков Аль-Серраса: сначала лицо, потом пальцы обеих рук на кожаном сиденье мотоцикла.
— Пленка кончается. Может, ваша девушка тоже хочет сфотографироваться?
— Наверняка, — сказал Аль-Серрас, все еще улыбаясь. — Иди сюда, милая. Она немного стесняется. К тому же с ее нежной кожей, — он сделал ударение на слове «нежной», — ей противопоказано долго находиться на солнце. Поэтому мы и вышли погулять пораньше.
— Пожалуйста, подойдите, — сказал немец.
Она не шевелилась.
Он повторил, уже жестче:
— Подойдите. Она прятала лицо в руках, притворяясь смущенной. Тогда он сделал пять длинных, медленных шагов в ее сторону.
— Ваши документы.
— У меня нет с собой.
Он приподнял ей подбородок и заметил синяк:
— Кто вас ударил?
Она не ответила. Тогда вмешался Аль-Серрас:
— Ссора между влюбленными. Сами знаете, как это бывает.
— Я вам не верю, — сказал немец.
Воцарилось короткое молчание. Прервал его мотоциклист:
— Я достаточно много читал о вас и знаю, что вы никогда никого не ударите. Вы помешаны на своих руках. Слишком бережете их, чтобы драться. Я прав?
— Никогда не пытайся обмануть почитателя, — принужденно засмеялся Аль-Серрас. — Вы абсолютно правы — насчет моих рук. Но заблуждаетесь насчет другого.
— В каком смысле?
— Я сказал, что это была ссора влюбленных. Но не говорил, что я и есть тот самый драчливый влюбленный.
— О! — В голосе немца послышалось удивление.
Он подошел к Авиве ближе, окинул взглядом ее фигуру. Потом положил руку ей на талию.
— Не щекотно? — спросил он.
Она стояла низко опустив голову, не пытаясь отпрянуть или выразить возмущение. Он взял ее за руку и принялся изучать узкое запястье — искал клеймо.
— Вы остановились неподалеку?
— Она приехала к друзьям на выходные, — вмешался Аль-Серрас.
— Документы есть?
— В Марселе. Я оставила их в отеле.
— Я как раз еду в Марсель. Вы поедете со мной.
Он за руку повел ее к коляске.
— Здесь всего одно пассажирское место, — через плечо бросил он Аль-Серрасу. — Мои извинения. Надеюсь увидеть вас в городе, особенно если вы будете давать концерт. Все бы отдал, чтобы вас послушать!
— Что именно вы хотели бы услышать? — Аль-Серрас пытался задержать его.
Немец выпустил руку Авивы:
— Трудный вопрос! — Он задумался. — Что предпочесть: то, что слышал раньше, или то, чего никогда не слышал? Все говорят, вы лучше всех в Европе играете Шопена, но я не очень люблю Шопена. Больше всего мне нравится трио Дворжака в вашем исполнении.
— Полагаю, опус номер четыре? «Думки»?
Немец щелкнул каблуками:
— Точно! — Он уже забирался на мотоцикл, когда Аль-Серрас ляпнул:
— Там мало моей заслуги. Гораздо важнее партия виолончели. Но я передам сеньору Деларго ваш отклик.
— Вы общаетесь с маэстро Деларго?
— Общаюсь? Пожалуй, даже слишком тесно, если учесть, что мы делим с ним двухспальную кровать.
Немец забыл об Авиве. Прижав к груди камеру, он шагнул к Аль-Серрасу и взволнованным шепотом спросил:
— Где он?
Вот так мой партнер, мой коллега, моя тень, мой друг и соперник привел волка прямо к нашей двери. Мне-то не было особой нужды скрываться. Но на вилле находились и другие люди: Андре и Жаклин Бретон, их дочь, писатель-троцкист Виктор Серж и другие артисты и писатели. Они еще нежились в постелях, отсыпаясь после вчерашней вечеринки. Даже повар Иешуа успел побывать под арестом — его поймали на попытке отоварить в Марселе фальшивые продовольственные карточки. Слава богу, Верфель и Генрих Манн уже уехали. Плохо было то, что еще не вернулся Фрай, который соображал быстрее всех нас и обладал даром сладкоречия. Приходилось выкручиваться самим.
— Я больше не играю, — объяснил я гестаповцу, который умолял меня исполнить что-нибудь лично для него.
Мы сидели во дворе, за одним из металлических столов, с которого Иешуа торопливо убирал остатки завтрака. Обитатели виллы поспешили попрятаться кто куда, едва заслышав скрип сапог.
— Как так — больше не играете? — не понял немец, пальцами поправляя фуражку.
— Временно, — быстро объяснил Аль-Серрас. — У него подагра. Обострение артрита. Воспаление суставов.
— Знаю, что это такое. Моя бабушка страдает той же болезнью. — Он внимательно посмотрел мне в лицо: — Вы едите морепродукты?
— Иногда, — запинаясь, ответил я.
— А красное мясо?
— Когда достану.
— В том-то и проблема. Мясо и морепродукты вредны при подагре. И как долго длятся приступы?
Я посмотрел на Аль-Серраса. Тот объяснил:
— Неделю, дней десять. В промежутках мы пытаемся играть, но не подолгу.
— Вы по-прежнему играете вместе?
— Конечно! Почему бы и нет?
— Хорошо, — произнес офицер шепотом. — Хорошо, что боли у вас непостоянные. Моя бабушка спасается фруктами и овощами. Особенно полезна черешня. Свежая черешня.
— Непременно воспользуюсь вашим советом.
Немец огляделся вокруг. Пока мы разговаривали, Авива исчезла. Он, похоже, совсем забыл о ней. Расслабившись, я поднял глаза на соседние деревья и охнул: на одном из них все так и болталась картина одного из наших сюрреалистов. На ней была изображена обнаженная женщина, тесно прижатая к похожему на мужчину существу с огромными, как у оленя, глазами, когтями как у краба и щетинистыми усами.
— О боже, — вырвалось у меня.
Аль-Серрас, следивший за моим взглядом, быстро подошел ко мне и схватил меня за руки.
— Болит? Я думаю, наш друг прав. Ты должен следить за диетой. Вы только посмотрите!
Он буквально сунул мою ладонь — совершенно здоровую — под нос немцу.
— Да, сильно опухли, — сочувственно проговорил офицер. — Какая досада! Что ж, — сказал он, выпрямляясь, — это был интересный день. Могу ли я попросить вас об одном одолжении?
По сигналу Аль-Серраса Имогена сбегала в мою комнату и принесла футляр со смычком. Немец отправился к мотоциклу за камерой. Я смотрел на Аль-Серраса и с трудом подавлял желание прикончить его на месте. К вечеру каждый обитатель виллы признается, что разделял мои чувства.
Гестаповец просил, чтобы я принял наиболее выигрышную позу:
— Понимаю, что это не совсем профессионально, но мне хочется, чтобы на снимке был виден сапфир. — Он посмотрел в видоискатель. — Я ваш поклонник, но у вас в Германии есть и другие почитатели. — Он тщательно выбирал наилучший ракурс. — Этот снимок я перешлю доктору Геббельсу.
Но немцу не повезло.
— Закончилась пленка! Это судьба. Маэстро, нам нужно будет встретиться. Как можно скорее. Я не очень часто бываю в этих местах, но уверен, что разыщу вас в городе…
Он пожал нам руки и распрощался, напоследок обратившись к Аль-Серрасу:
— Позаботьтесь о его здоровье. Вы несете за него личную ответственность.
Еще не стих шум удаляющегося мотоцикла, а Аль-Серрас уже упаковывал свои вещи. Авиве он велел сделать то же самое. Он боялся не столько возвращения немца, сколько гнева обитателей виллы. Где-то хлопнула дверь. Из окна сверху раздался недовольный мужской голос. Имогена сидела на земле и плакала.
Поведав мне все подробности встречи с немцем, Аль-Серрас воскликнул:
— Пойми же! Это было лучшее, что я мог сделать.
— Брось, что ты оправдываешься?
— Может, это твой шанс. Ты слышал, как он говорил о Геббельсе?
— Хусто, ты хоть чему-нибудь научился?
Из-за угла появился Иешуа:
— Мадемуазель Авива ждет в машине. Если вы еще не передумали ехать в Марсель.
Я встряхнулся и последовал за Аль-Серрасом к автомобилю, работавшему на холостом ходу.
— Ты говорил вчера вечером, — сказал он, — что кое о чем жалеешь.
Я коротко кивнул в знак согласия.
— Если она тебе дорога, сделай так, чтобы она как можно скорее покинула эту страну.
— Она не хочет уезжать.
— Конечно не хочет. Она хочет в Германию, искать мальчика. Я не утверждаю, что он в концлагере. Но он сто раз мог умереть от дизентерии, или тифа, или любой другой болезни. Потому-то она и не может его найти. — Он сделал резкий выдох. — Тебе лучше уйти. Мы уезжаем.
Я шагнул к автомобилю.
— Не прощайся с ней. Скоро мы снова встретимся.
Через два дня я получил корзину черешни — восхитительной красной черешни, хотя ее сезон в этих краях давно прошел. Мы сочли это признаком того, что наш посетитель имеет большие связи.
— Турецкие? — предположил Андре, сплевывая косточки.
— Кто ж его знает? — сказал я, чувствуя печаль.
Затем вернулся Фрай, усталый, но довольный успешно завершившимся делом. Все его подопечные ушли в испанские горы, по крайней мере, он их лично туда проводил. Им предстояло добраться до Лиссабона, где они уже вполне легально смогут подняться на борт корабля, отплывающего в Нью-Йорк. В последний момент Альма Верфель призналась, что в одной из ее многочисленных сумок хранятся подлинник партитуры Третьей симфонии Брукнера и наброски одного из романов мужа.
— Я рассказываю вам об этом, — говорил Фрай, когда мы сидели за ужином, празднуя его возвращение, — не для того, чтобы поощрить вас делать то же самое, а, наоборот, чтобы против этого предостеречь. Если вы располагаете ценными рукописями, пожалуйста, передайте их мне. У меня есть курьеры, с которыми их можно переправить в безопасное место. Не следует класть все яйца в одну корзину.
Никто не хотел портить Фраю настроение пересказом случившегося в его отсутствие инцидента. Но в конце концов эта тема все же всплыла в общей беседе.
— Ох уж мне этот испанский темперамент! — посетовал художник по имени Густав.
— Что вы имеете в виду? — спросил кто-то.
— Поведение Аль-Серраса. Глупое и опрометчивое. Горячая кровь.
— Среди нас есть еще один испанец, которому не свойственна ни одна из этих черт, — прервал его Фрай. — И вообще, давайте оставим этнические ярлыки на совести наших врагов.
— Маэстро Дельгадо проявил чудеса хладнокровия, — поддакнула ему незнакомая мне женщина. — А он сильно рисковал. Давайте выпьем за него.
Раздался звон бокалов.
Но Фрай не поддержал тост, а спросил:
— Как звали немца?
Никто из нас не знал его имени.
— Он точно был гестаповец? Вы уверены? Может, из другого подразделения СС?
— А, все они одинаковые! — махнула рукой Жаклин.
— Какая на нем была форма? Коричневая или черная? Какая символика на форме — значки, эмблемы? Кто-нибудь разглядел?
— Он упоминал доктора Геббельса, — сказал я. — Возможно, они лично знакомы.
— Какое все это имеет значение? — возмутилась Жаклин. — За этим столом сидят артисты и мыслители, а не шпионы. С какой стати нам обращать внимание на какие-то эмблемы?
— Зато они, — вздохнул Фрай, — на все обращают внимание. На вас в том числе.
— Мы польщены, — пробормотал Густав.
Фрай словно нехотя пояснил:
— Среди них тоже попадаются разные люди. Одни сообразительнее, другие нет. Одни общительнее, другие…
— По-моему, лучше всего держаться от них подальше. Причем от всех, — сказал Андре.
— Это невозможно, — ответил Фрай. — Завтра я обедаю с инспектором полиции, а он наверняка приведет своих коллег из гестапо. Как вы думаете, каким образом мне удается узнавать, кому они сели на хвост?
Он поднялся и пожелал нам всего доброго на неделю вперед: назавтра он возвращался в отель «Спландид».
Поздно вечером Фрай тихо постучал в дверь моей комнаты:
— Вы знаете, что я не смогу многого сделать для ваших друзей. Я буду присматривать за ними в городе, если получится. Но вы понимаете, что я не имею права слишком рисковать…
— Понимаю.
— Между прочим, для вас у меня есть предложение.
Поскольку я не собирался покидать Францию, Фрай предложил мне написать о своей жизни при Франко. Он хотел, чтобы я рассказал, с какими трудностями столкнулись испанские беженцы в оккупированной немцами Франции, и предупредил, чем грозит объединение каудильо с Гитлером. Гитлер разбомбил Гернику и помогал испанским фашистам, но пока Франко, даже присоединившись к оси, не демонстрировал горячего желания вернуть фюреру долг. Сговорившись с французскими фашистами и коллаборационистом маршалом Петеном, Гитлер был близок к установлению полного контроля над континентом. При содействии Франко он мог бы захватить Гибралтар и получить важное преимущество в борьбе с Великобританией.
Многие испанцы, особенно коммунисты, уже томились в концентрационных лагерях. Но пока нацисты не спешили разделаться с врагами Франко. Вот если бы оба диктатора нашли общий язык и Франко согласился принять серьезное участие в войне, тогда ситуация могла резко измениться. К счастью для испанцев, Франко — человек жесткий, упрямый и гордый — в душе оставался изоляционистом. Наступил сентябрь 1940 года, а каудильо и фюрер так и не организовали личную встречу, хотя всем было ясно, что она неизбежна.
— Изложите все это, — призывал меня Фрай. — И помните, что мы должны обращаться не только к сердцам, но и к умам. Мы должны быть убедительными. Не скрою: нам нужны доллары. Чем больше долларов, тем больше виз. И главное. Не забывайте, что все это — ваша личная инициатива.
— В каком смысле?
— В том смысле, — засмеялся он, — что я просто обеспечиваю вас бумагой.
С той же энергией, с какой я все последние годы десятками и сотнями сочинял письма, я принялся за книгу воспоминаний. Я вовсе не намеревался начинать с детства, просто так было проще. Я убеждал себя, что пишу для себя, для разминки, — как начинающий музыкант разучивает гаммы. Потом выкину лишнее и отберу нужное. Но вопреки этим намерениям воспоминания быстро овладели мной.
Пока я корпел над рукописью, Аль-Серрас в Марселе плел свою паутину. Не знаю, сам ли он изобрел хитроумный план или кто-то подбросил ему идею, но он очень торопился. Времени почти не оставалось. В Марселе объявили регистрацию евреев. Жандармы в алфавитном порядке вызывали к себе учителей, фармацевтов, бухгалтеров, а затем отпускали их домой, уверяя, что это «простая формальность». Авива не вписывалась ни в какие классификации: она не была француженкой, не была врагом итальянского режима, не была немкой. Она была просто известной скрипачкой еврейского происхождения, сумевшей сбежать от нацистов.
В октябре Аль-Серрас прислал мне записку, в которой просил встретиться с ним в марсельском кафе «Ле-Круа», чтобы «обсудить творческие замыслы».
Пришла и Авива. Она выглядела лучше, чем на вилле «Эр-Бель». Ярко-красное в огромных белых ромашках платье с приподнятыми плечами удачно скрывало худобу.
— Я смотрю, ты стала модницей, — сказал я, коснувшись ее руки.
— Хусто говорит, нам лучше не выделяться.
— Нам нечего бояться. — Он потрепал желтую гвоздику у себя в петлице. — Мы здесь знаменитости. Я понял, какую ошибку совершил на той прогулке. Дал незнакомцу понять, что Авива — просто некая девица. А надо было сразу объяснить ему, что перед ним — одна из самых знаменитых скрипачек Европы.
— Даже во Франции они запрещают еврейскую музыку, — шепотом сказал я. — Вы об этом подумали?
Аль-Серрас и не думал таиться.
— Вчера вечером исполняли Оффенбаха, — громко возразил он.
Я недоверчиво покачал головой.
— Канкан! — засмеялся он. — Никто не собирается его запрещать. Вчера мы были в «Мулен Гавот». По-моему, его сыграли раз десять. А немецкие офицеры аплодировали.
— Вы с ума сошли? — ужаснулся я. — Там же мог быть тот самый немец.
— А он и был. Извинился перед Авивой. Познакомил нас со своим шефом и угостил шампанским.
— Шампанским… — тихо простонал я.
— Конечно. Сделки принято обмывать шампанским.
— Что еще за сделка?
Наконец-то Аль-Серрас понизил голос:
— Сделка, в результате которой мы, все трое, сможем свободно пересечь Францию и добраться до почти неохраняемого порта на Атлантике, куда заходят небольшие суда. Поедем на поезде. У меня в кармане билеты и визы — наша гарантия от ареста. Уезжаем через три дня.
— С какой целью? — процедил я.
— С единственной имеющей значение целью. — Он снова заговорил громко. — Мы будем заниматься музыкой.
— Какой музыкой? Даже если бы ты организовал мне бенефис для самой Девы Марии! Ты же знаешь, что я больше не выступаю.
— Нет, Марии там не будет. — Он внимательно посмотрел на свои ногти, затем прикрыл ладонью рот и прошептал: — Только Гитлер и Франко. И куча корреспондентов с обеих сторон.
Что я мог сказать? Авива коснулась моей руки, но я этого даже не почувствовал. Она подвинула мне стакан с водой, затем обмакнула в воду салфетку и приложила ее мне ко лбу.
— Ты не имел права давать согласие за меня, — выдавил я из себя в конце концов.
Аль-Серрас посмотрел на Авиву, потом повернулся ко мне и, поморщившись, произнес:
— Однако я его дал.
Аль-Серрас не желал слушать никаких возражений. Когда я вернулся на виллу «Эр-Бель», меня уже ждала записка. В ней говорилось: «Я никогда не попрошу тебя ни о каком другом одолжении. После этого я навсегда исчезну из твоей жизни». Вот было бы счастье, подумал я. Беда в том, что я ему не верил.
Очевидно, он встретился с Фраем в отеле «Спландид», потому что вечером Фрай пришел ко мне и, к моему великому удивлению, целиком и полностью одобрил план. Мой партнер поступает, как он выразился, смело, находчиво и мудро. Есть лишь одно неприятное обстоятельство: «Эта затея наверняка испортит вам репутацию».
— Мне плевать на репутацию.
— Тогда почему вы против?
Вопрос этот лишил меня сна на всю ночь.
На следующий день Фрай снова пришел, чтобы поделиться некоторыми подробностями, которые стали ему известны от одного из лучших его источников — человека, работавшего в британском посольстве.
Аль-Серрас ничего не выдумал и ничего не преувеличил. Концерт должен был стать центральным событием в ходе встречи на французской железнодорожной станции Андай, близ испанской границы, Франко и Гитлера. Это была первая личная встреча двух диктаторов. И все-таки я продолжал пребывать в недоумении. Ни я, ни Аль-Серрас не относились к числу фаворитов Франко. Почему нацистские власти сочли наши кандидатуры лучшими для музыкального сопровождения испано-германской встречи на высшем уровне?
— Гитлер и Франко будут стараться досадить друг другу, — предположил Фрай. — Франко не удалось заставить вас выступать перед ним и его правительством. Но если это удастся нацистам, то Гитлер продемонстрирует, насколько велик его контроль над Испанией. Это желание показать «культурный товар» лицом. Если рассматривать мероприятие как пропагандистскую акцию, то отпечатки пальцев Геббельса видны невооруженным глазом.
— А не вызовет ли мое появление гнев Франко?
— Возможно. Но Гитлер уже не один год ищет поддержки Франко. Я думаю, он готов пойти даже на устрашение.
За день до отъезда у меня побывал еще один посетитель. Авива приехала на черном велосипеде, позаимствованном у хозяйки публичного дома. Мы сидели во дворе, под грушами. Несколько плодов упали с дерева и сочными пятнами светились на фоне некошеной травы. Выдался не по сезону теплый осенний день, вокруг нас сновали осы. И мы сидели не шевелясь, чтобы не потревожить их.
— Я должна сказать тебе две вещи, — сказала Авива. — Во-первых, я понимаю, почему ты не хочешь участвовать в концерте. — Она тяжело сглотнула. — Я преклоняюсь перед твоей принципиальностью, Фелю. И всегда преклонялась.
Вряд ли он знала, что хвалит меня за стойкость, которой я в себе не чувствовал.
— Если ты сейчас откажешься играть, это вызовет подозрение. Поэтому мы хотим, чтобы ты поехал с нами. Они верят, что у тебя артрит. Проедемся до Андая, а там ты в последнюю минуту скажешь, что не можешь выступать по состоянию здоровья. Мы с Аль-Серрасом сыграем, а после концерта…
Я сидел спокойно, размышляя, что делать: не в Андае, а здесь и сейчас, в этом саду, пока она сидит рядом. Если я протяну руку…
— Таким образом, — добавила она, — не будет никакого ущерба твоей репутации.
Опять это слово. Но меня меньше всего волновала моя репутация. Я не хотел быть уважаемым. Я хотел быть любимым.
— Подожди, — сказал я.
Она странно, с улыбкой, посмотрела на меня. А я наблюдал за осой, вот уже несколько минут лениво ползавшей по ее волосам.
— У тебя на голове…
Она нетерпеливо отмахнулась:
— Это было во-первых. То, что во-вторых, мне сказать труднее. Не знаю, как ты к этому отнесешься.
Оса уселась на темно-коричневый завиток над ухом и не улетала, хотя Авива качала головой из стороны в сторону. Она выглядела скорее озабоченной, чем испуганной. Она с трудом подбирала нужные слова и не хотела, чтобы ее прерывали.
— Мы с Хусто… — Она сильно хлопнула себя рукой по шее.
— Ты на меня… — потянулся я к ней.
— …решили пожениться.
— …рассердишься.
Наши голоса прозвучали одновременно, и до меня не сразу дошел смысл ее слов.
Она закрыла глаза:
— Слишком поздно.
Целую минуту я сидел молча, потрясенный услышанным, пока она не поднялась. Не обращая внимания на воспаленное пятно на горле, она кинула:
— Мне пора. Хозяйка предупредила, что берет штраф за просрочку.
Я смотрел, как она оборачивает юбку вокруг колен и перекидывает ногу через перекладину велосипедной рамы. — Просто помни, — напоследок сказала она, — никто не может заставить тебя делать то, чего ты делать не желаешь. Ты всегда был самостоятельным.
Неужели? Похоже, она верила в это, как Аль-Серрас верил, что я должен во всем слушать его советов. Но какое это имело значение, если я только что потерял Авиву? Почему я должен заботиться о том, что она или кто-то другой думают обо мне? Что весь мир думает обо мне?
Но это было единственное, что мне оставалось.
К тому времени я уже описал приблизительно половину своей жизни. Поездка в Андай прервала эту работу. Фрай обещал в мое отсутствие передать рукопись секретному курьеру.
Пытаясь изгнать Авиву из своего полного печали сердца, я продолжал размышлять о своей жизни. О том, какой выбор делал или не делал, о том, какие границы ставил себе и другим. Мне во многом везло. Судьба щедро одарила меня возможностями. Я получал немало иных даров. Но одного взгляда на сапфир, украшающий смычок, мне было достаточно, чтобы понять, что слишком часто эти подарки лишали меня покоя. С усердием, напомнившим мне о времени ученичества у Альберто, когда я упражнялся, пока спину не сводило болью, я продолжал писать.
В полдень ко мне на виллу «Эр-Бель» зашел Фрай. Я сообщил ему, что выданная мне бумага закончилась. «Надеюсь, вы писали с обеих сторон листа?» Я удивился его вопросу, но виду не подал и вернулся к работе, последовав его совету. Теперь я писал на обороте уже готовых страниц, и писал быстрее, чем обычно, — это было скерцо в исполнении пера.
В доме один за другим гасли огни. На виллу спускалась непроглядная сельская ночь. Но мне не спалось. Бессонницу вызывали вовсе не мысли о предстоящей поездке в Андай. Меня беспокоило другое: сумел ли я в рукописи объяснить свои поступки?
Не важно, буду я играть или нет. Концерт в Андае уже ничего не изменит. Если со мной что-то случится, останется эта рукопись. Однако, перечитывая написанное, я не чувствовал удовлетворения. Почему я порвал с Альберто? Почему, выступив вместе с другими против монархии, не вернул королеве ее подарок? Действительно ли я разрушил карьеру того юного виолончелиста, Рокамуры? Что я сделал для своей семьи? Что я сделал для искусства? Для любви?
Наверное, я совершил в жизни слишком много ошибок. Ощущение собственного несовершенства сделалось таким непереносимым, что я заплакал. В памяти всплыл хор из Второй симфонии Малера, которой я однажды дирижировал в Саламанке: «Приготовься жить!»
Я не чувствовал себя готовым ни жить, ни умереть.
Утерев глаза, я перевернул листок, чтобы продолжить на обратной стороне, но она оказалась заполненной. У меня не осталось ни одной чистой страницы. Я походил по комнате и неожиданно обнаружил себя стоящим возле спальни Фрая. Прежде чем я сообразил, что делаю, я уже колотил в его дверь.
— Бумаги, — сказал я.
Он протирал заспанные глаза:
— Завтра.
— Завтра я уезжаю, рано утром. Я должен закончить рукопись.
— Ступайте спать.
— Я не собираюсь спать. Мне нужна бумага.
— Бумаги больше нет.
— Мне нужна бумага! — заорал я.
Он медленно повернулся и исчез в темноте спальни. Прошла минута, две минуты, три. Я слышал, как он чем-то шуршит. Но вот раздалось шарканье ног, и он появился на пороге с пачкой бумаги в руках. С полузакрытыми со сна глазами он протянул ее мне и пробормотал:
— Это все, что у меня есть. Не перепутайте порядок страниц. Пишите на оборотной стороне, потом кто-нибудь сделает копию. Отправим с тем же курьером. Утром, перед отъездом, передайте рукопись Имогене. — Он уже почти закрыл дверь, но, словно вспомнив о чем-то, просунул в нее голову: — Он назвал их «Все, что я знаю». Берегите их.
Вернувшись к себе, я положил под свет настольной лампы первую страницу. Это была музыкальная рукопись: миниатюры для фортепиано Аль-Серраса. На некоторых страницах стояли даты, охватывающие многие годы. Не сумев помочь Аль-Серрасу покинуть Францию, Фрай, очевидно, согласился тайно вывезти его сочинения.
Я протер горящие глаза мозолистым кончиком пальца и попытался сосредоточиться на нотной записи. Один угол листа был надорван; в другом краснело винное пятно, четкое и круглое, как печать в паспорте. Дата — 1921 год. Я поднес листок к носу, надеясь уловить запах дешевой риохи, а вместе с ним, возможно, и другие ароматы: розмарина с красных склонов Альгамбры, йода Средиземноморского побережья… Но от листка пахло сыростью. Приглядевшись, я обнаружил на краях листка пурпурные пятна плесени.
Я молча читал первые такты. Пьеса для фортепиано начиналась ударной последовательностью: за шестнадцатой нотой следовала восьмая с точкой. И еще одна. И еще. И еще. Это биение его сердца, понял я. Я слышу биение его сердца…
Как я мог это забыть, недоумевал я.
В каждом такте был его след. Музыка жила в нем, они были неразрывно связаны. Больше тридцати лет я встречался с этим человеком, знал о нем все — что он ел, сменил ли рубашку, болят ли у него ноги, снились ли ему кошмары или, напротив, сладкие эротические сны. Я видел его насквозь. Считал его политическим оппортунистом самого худшего толка. Но знал ли я его по-настоящему?
И вот теперь он собирается жениться на Авиве, чтобы исчезнуть вместе с ней. Куда они направятся после Нью-Йорка? В Лос-Анджелес? В Мексику? В Бразилию?
Он назвал собрание фортепианных пьес «Все, что я знаю». Он и был всем, что он знал.
Наступило утро. Иешуа прогревал мотор автомобиля, собираясь отвезти меня на станцию. Я собрал все бумаги. Я не мог оставить их здесь. Моя история была не закончена, а я не знал, вернусь ли сюда из Андая. У меня не было выбора. И я забрал с собой все: все листы, вобравшие в себя жизни двух человек.