Какой-то тип толкнул меня в спину. Я повернулся, но он уже уставился в окно. Тупо, с тяжестью поднявшегося пешком по длинному эскалатору. Такой кокон в капюшоне, капсула для души в режиме энергосбережения. Ему в метро тяжко. Упершись лбом в «не прислоняться», он считает станции. Усталый, больной или поддатый, в позе одно: «Домой!»

Это час-пик. Если ты не заморочен, не зациклен, не обдумываешь, не переживаешь, если ты «здесь и сейчас» – тебе неуютно: боишься «выглядеть как…», «показаться не…», лезешь во внутренний карман, достаешь телефон. Скользнул пальцем по поверхности и – в игры, письма, книги, фейсбук, инстаграм…

Другое дело – ночью, или почти ночью. Стоишь себе совершенно один на пустом эскалаторе, погружаешься как водолаз в фантомное присутствие живой человеческой массы, бывшей здесь совсем еще недавно, вот-вот – на расстоянии тычка в спину – коснись поручня и почувствуешь тепло. Совсем как в холодной зимней электричке опуститься на неожиданно нагретое кем-то место.

Идешь себе по станции Маяковского, сквозь густую пустоту колоссального объема и плотности… И дело тут не в габаритах. У больших помещений, не знающих периодического присутствия и напора толпы, нет такой глубины смысла, не бывает и не может быть такого теплого опустошения. Почувствовать это по-настоящему может только женщина. Такая, например, как… Тут же воображаю лицо. Расслабленная и немного вульгарная, подражая Вере Холодной, она лежит на большой сталинской кровати с грацией драматической актрисы, подносит к припухшим губам инкрустированный мундштук и откуривает немного дыма от короткой сигареты. Над ней – пейзаж Эйферта со стогами, уходящими в голубое. Сейчас распахнется дверь и войдёт красноармейская пародия на гусарского генерала – в красных лампасах, вправленных в кавалерийские сапоги – с неизменным шампанским: «Абрау Дюрсо, madame!» «Мадмуазель!» – со звонкой улыбкой поправляет она…

* * *

Домой… Слава Богу, воображаемое вытесняет реальное, иногда, правда, забираясь в область воспоминаний, перемешивая их, заставляя, например, скучать по куску шикарно оттекстурированной крыши, за вентиляционным коробом которой я прятался с новенькой – даже помню запах оружейного масла – снайперской винтовкой. В прошлом… нет! – в позапрошлом году. Оттуда было видно где кончается карта, сходятся деформируясь текстуры, замыкая кривым вертексом микромир, в котором бок об бок, не останавливаясь, умирая и возрождаясь, воюют боты и живые люди, где забываешь о контексте – еще твоей, но уже нищенской квартире, в которой не осталось ничего ценного, кроме двадцатидюймового монитора с принесенным с работы – по сути, ворованным – системным блоком и пиратским каунтер-страйком, оживающим благодаря соседскому вай-фаю…

* * *

Два года тому назад я познакомился с Огуревичем. Он оказался не так плох, как мог бы оказаться. Я просто не люблю новых людей. Само словосочетание «новый человек» кажется мне странным, отдает каким-то ницшеанским геноцидом. Зовут Огуревича диким для неокультуренного большинства словосочетанием – Велес Велимирович. Эта помесь скотьего бога с председателем земного шара оказалась машинистом электрического поезда московской подземки и при этом весьма начитанным машинистом, я бы даже сказал, самым образованным из всех известных мне машинистов. Последнее, впрочем, неудивительно при такой-то дурной читательской наследственности.

Он жил надо мной целых двадцать пять лет незаметной жизни хранителя шести книжных стеллажей, доставшихся ему от деда – от пола до потолка, во все три из четырех стен, каждой из двух комнат своей, пропахшей довоенным нафталином, НКВД-шной квартиры.

Мы весьма успешно не замечали друг друга до той самой субботы, когда он ни с того, ни с сего взял да и застрял в лифте на моем этаже. Велес панически боится темноты и замкнутого пространства, а здесь случилось и то и другое разом. Я прежде никогда не слышал как мужчина рыдает в голос. Ему бы в антиквары или библиотекари, а он из какого-то детского сопротивления своей ущербной натуре пошел в машинисты.

Я вызвал лифтера. Спасенный и зареванный Огуревич пил чай в моей кухне, без остановки благодарил, предлагал прокатиться в кабине машиниста, и на следующий день целую ветку – от «Юго-Западной» до «Улицы Подбельского» – мы ехали вместе, изредка переговариваясь, глядя в темную рассыпающуюся пустоту…

Я опять думаю о тебе. Неосознанно, не словами, но как бы предчувствуя всей своей поверхностью – кожей лица, губами, кончиками пальцев – прикосновение, густое дыхание и тугие толчки сердца под бархатной грудью… Я закрываю глаза, и под скрип тормозных колодок и казенное «следующая станция – Театральная», смакую это ощущение…

* * *

«Как это мило: он протягивает ей палец, и она умудряется обхватить его ладонями обеих рук – совсем по-детски – дольше мимолетного смотрит ему в глаза, улыбается. Всегда видишь кто из двоих любит ярче.

Друг с другом они немногословны. Иногда она касается ладонью внутренней стороны его бедра, и простота с которой она это делает говорит о многом. Связь ощущается физически. Я ими любуюсь и – вот, поймала себя – немного завидую.

Чем дольше ждешь, тем хуже. Разница между ожидаемым и возможным становится не сопоставимой. Тебе слегка за тридцать, ты кажешься себе молодой, но уже есть помоложе, и – либо спортивного вида эгоист/сволочь/неудачник, либо унылый лысый пузан со стервой в роли бывшей жены и ненавидящим выводком: «А папу к телефону можно?» Наверное, этот страх – остаться одной или вынужденно жить с нелюбимым – ложиться в одну постель, дышать его подмышками, слышать как он сморкается в ванной или тужится в туалете, видеть его в коридоре чешущим что-то в растянутых трусах – не приведи Господи! – этот страх – часть женской сущности, вынуждающий ждать до последнего, не дождаться, выбрать лучшее из того, что есть и утешится если не мужем, то хотя бы ребенком. Потому, если в твоей жизни, даже на периферии поля зрения появляется Он, ты его замечаешь сразу. Отзывается все тело.

Я много думаю. У меня, должно быть, какое-то редкое заболевание – я не помню и не хочу помнить своего прошлого. Мне нравится смотреть на этих двоих, на вон того спящего деда с задранной головой, похожего на старательно припаркованного в угол и специально забытого мертвеца. На девочку улыбающуюся в айфон. Мне это нравится, как может нравится жизнь просто потому, что она есть. Сама по себе. Как метро. Ты куда-то едешь – а я ведь куда-то еду – и тебе хорошо, потому, что там, куда ты едешь, куда еду я, есть ОН.

Хочется начертить в воздухе такими светящимися большими полупрозрачными буквами ОН…»

* * *

– Привет, Макарский! – орет в телефон кто-то сбоку и ломится сквозь толпу готовящихся к выходу, – Я сейчас выйду и перезвоню!

Толпа понимающе расступается, хотя до станции добрых полторы минуты. Волной задевает меня, я делаю шаг назад и оказываюсь всей пятерней правой руки в пуш-апе наливающейся пунцовым блондинки.

Во младенчестве я не голодал, и потому не стал фанатом женской груди. По мне, она просто должна быть. Как вполне себе рядовой гендерный признак. Желательно первого или второго размера. Всех остальных жалко.

– Извините, – нагло улыбаюсь я.

Она вскидывает ресницы, моментально сканирует меня на предмет соответствия обстоятельствам, при которых на всей земле остаемся только мы двое, и прощает: не шипит, не называет обидными именами травоядных.

Через полчаса-час три такие трещетки, раскидав по диванчикам «Жан-Жака» китайские ксерокопии итальянских клатчей, загудят ровным трепом о том, как «я на нее смотрел», и как был одет и что должен был подумать… И под это дело будут уничтожены три салата имени пожизненного диктатора Римской республики, кусок изобретенного австрияками яблочного пирога, сырное пирожное имени города в котором родился бедолага Рокки Грациано и безымянное «у вас была такая маленькая вишневая штучка с глазурью».

В процессе утилизации одна из них – самая трепетная – подманит официанта и проконючит: «А долейте нам кипяточку пожалуйста и дайте мне добавочки этого салатика. Нет-нет, не еще одну порцию, а добавочки»…

Озвучь я это Огуревичу, он бы назвал меня махровым женофобом и завел бы любимую пластинку о суфражистках. Мы не без удовольствия пробежались бы по истории вопроса, обсудили бы причины либерального лицемерия третьей волны феминизма в отношении порнографии. В финале Велес предложил бы пересмотреть «Калигулу»…

* * *

Мне нравится находить красивое в обычном. Например, вон в той влюбленной парочке напротив, в девочке улыбающейся в айфон, и в том старике, спящем в углу. Мне это нравится, как может нравится жизнь просто потому, что она есть…