Предлагаемые историко-бытовые очерки посвящены тому («киевскому») периоду истории нашей страны, которому весьма посчастливилось в советской историографии. До начала 30-х годов в этой сфере неустанно работали такие крупные историки, как А. Е. Пресняков и С. В. Юшков. В начале 30-х годов к работе над киевским периодом примкнул Б. Д. Греков, в связи с чем в 1939 году С. В. Юшков, пересмотрев и переработав свои прежние исследования, подвел им итоги в «Очерках по истории феодализма в Киевской Руси», открывших полемику с Б. Д. Грековым. Тем самым проблема древнейшего периода истории России, можно сказать, вышла на авансцену советской исторической науки и до сего дня привлекает к себе внимание историков. Так явилась потребность в подведении некоторых обобщающих итогов накопившегося запаса наблюдений и выводов по вопросу образования древнерусского государства не только киевской, но и докиевской поры; первый опыт в этом направлении сделан В. В. Мавродиным.

Работы моих предшественников (и особенно Б. Д. Грекова) избавили меня от необходимости в какой-либо мере ставить и пересматривать вопрос об общественной формации, в недрах которой складывались, действовали и развивались на протяжении XI–XIII веков (до монгольского нашествия) те «люди» и те «нравы», которые являются предметом моего изучения. Но мне представилось возможным и своевременным поставить задачу, которая не имелась в виду моими предшественниками, попытаться собрать и расположить в одной раме разбросанные в древнерусских письменных памятниках (хотя бы и мельчайшие) следы бытовых черт, житейских положений и эпизодов из жизни русских людей XI–XIII веков — будь то известные «исторические» личности или реконструируемые исторические типы, отразившиеся в том или ином документе или литературном памятнике эпохи. Иными словами, как люди жили на Руси в это время (и чем кто дышал сообразно своей социальной принадлежности и тому капризу своей судьбы) — таков основной вопрос, который я постоянно имею в виду.

Попытка ответить на этот вопрос связана с трудностями, которые обусловлены и ограниченным количеством, и свойствами общеизвестных письменных памятников той эпохи.

Памятники эти преимущественно двоякого рода: одни — повествовательного, более или менее учительного уклона (например, летописи, жития), другие — открыто карательно-запретительного или директивного, законодательного в известной степени характера («Русская Правда», церковные уставы, поучения, правила). В первом случае камнем преткновения является ничем не сдерживаемая тенденция пишущих либо к идеализации, либо к осуждению, даже опорочиванию описываемого действия, лица или группы. Во втором — зачастую приходится идти путем умозаключения от наличия запрета или кары к распространенности запрещаемого или караемого действия и от наличия совета или предписания — к отсутствию в повседневном быту предписываемой нормы поведения или к обычности ее нарушения. В обоих случаях, даже когда приходится отказаться от поисков подлинного факта, все же остается ценить возможность всмотреться в мелочи жизни, в людей, в черты быта и нравов эпохи именно сквозь призму близкого ей современника (хотя бы иной раз он и пользовался не своими, а чужими словами и когда-то заимствованными формулами). Привычные оценки и скрытые за ними правила возмещают в известной мере нехватку конкретных примеров поведения: ведь вопрос о том, как жили люди той или иной эпохи, тесно соприкасается с вопросом о том, как, по их мнению, надлежало жить.

При указанной разнородности наших памятников объединить их вокруг одной задачи и заставить заговорить на одном языке — языке жизненной правды — представляло значительную трудность.

Наконец, наши памятники почти все связаны своим происхождением с христианской церковью. Отсюда возникает и еще одна трудность, связанная с необходимостью учета особенностей «содержания сознания» их авторов — людей своей эпохи и своего класса.

Перед лицом этих трудностей мне оставалось либо, отказавшись от их преодоления, отказаться и от попытки решения поставленной задачи, либо поискать такой комбинации приемов исследования и построения, которая никогда еще мной не применялась. В плане профессионально-историческом (и даже в плане техники нашего исторического ремесла) мной руководило «чувство нового», и по мере того, как подвигалась работа, меня все больше увлекала постановка опыта мозаичной реконструкции древнерусской жизни с помощью комбинированного применения ряда приемов.

Один прием напрашивался сам собой — при работе над летописными текстами. После того, что сделано в изучении русского летописания А. А. Шахматовым (в плане литературоведческом) и А. Е. Пресняковым и М. Д. Приселковым (в применении к задачам исторического построения), мне оставалось только отказаться от «протокольной» трактовки летописных повествований в наивно-реалистическом роде и применить к ним метод литературного анализа, рассматривая их не как счастливо сохранившееся подобие «газетной» (хотя и бедной) хроники, а как литературное произведение данной исторической секунды, отразившее прежде всего именно эту секунду с ее злобами дня, полемиками, тенденциями и борениями, трактуя автора летописной записи как одного из тех «людей», которых я имею в виду в моем исследовании, то есть как безымянное действующее (в данном случае — пишущее) лицо. Беря летописный текст как призму, через которую преломляется прежде всего литературный факт, я позволяю себе осторожно пользоваться силуэтными отображениями в этом тексте так называемых исторических фактов.

Второй прием, в известной мере аналогичный первому, я применяю к юридическим памятникам — преимущественно к «Русской Правде». Это прием литературной трактовки литых юридических формул — я задаюсь каждый раз вопросом, какие конкретные варианты житейских ситуаций имелись в виду авторами этих памятников. Памятуя крылатые слова Ключевского: «Русская Правда — хорошее, но разбитое зеркало русского права XI–XII веков», я думаю, что они применимы не только к праву, но и ко всему многообразию реальной жизни, которую законодатели тщились уложить в прокрустово ложе своей воли. Только точнее бы сказать не о зеркале, а опять же о призме.

Третий прием требует некоторого пояснения.

Мне с самого начала была видна неизбежность распределения моего материала («людей», их «быта» и «нравов») по отстоявшимся социальным категориям: народные массы, вовлеченные в сеньорию (челядь), они же, оставшиеся в составе общины (смерды), и феодалы двух видов — светские и церковные. Но это грозило придать всему построению статический характер. Чтобы этого не случилось, мне представилось необходимым ввести в композицию каждой главы мотив динамики во времени. А кроме того, передо мной вставала облеченная в плоть и кровь фигура субъекта, способная к социальной передвижке — на деле или в потенции, все равно. В сложном и извилистом ходе этого процесса, завязывающего и рвущего узлы в жизни «людей», есть своя не только продольная, во времени, но и, так сказать, поперечная динамика, мятущая людей как в географическом, так и в социальном пространстве — пока их прочно не прибьет к тому или иному берегу, общественному стандарту. А раз так — стоило задаться вопросом: неужели в литературе эпохи не отразилась жизненная ситуация, когда резко менялся социальный статус человека?

В поисках подобных ситуаций бесполезно идти привычным путем. И я решил реконструировать человека, недостававшего среди вовлеченных в мое исследование «людей», — я решил реконструировать читателя, на которого было рассчитано произведение и для которого оно имело животрепещущий интерес. Этот прием, если бы он удался, позволил бы мне ввести найденный культурно-исторический тип в мое изложение как действующее лицо и как своего рода реактив при пользовании теми или иными историческими памятниками с их стандартными формулировками. Я попробовал применить этот прием к произведению, которое еще в давние времена задело мое воображение, — к «Слову Даниила Заточника», довольно позднему, но зато итоговому и разностороннему, острому и вдумчивому «человеческому документу» из литературного наследия эпохи (XII–XIII века).

Не только анализ содержания «Слова», но и родство его с отдельными элементами современных ему русских памятников привели меня к построению понятия под условным названием «заточничества» (ничего общего не имеющего с представлением о «заточении» куда бы то ни было) как широко распространенного общественного явления XII–XIII веков. И я на протяжении всего моего изложения пользуюсь реконструируемой мною силуэтной фигурой читателя «Слова» («заточника», «заточников»). Это не предусмотренная никакими юридическими стандартами разновидность субъекта процесса классообразования (а часто его жертва), это фигура, которую конкретная историческая случайность может поставить в то или иное общественное положение в зависимости от обстоятельств. Само же содержание «Слова Даниила Заточника» служит мне еще одной призмой, через которую преломилось немало картин русской жизни XII–XIII веков.

Таковы приемы, которыми я пользовался в своих исследованиях. Сочетание этих приемов отразилось как на композиции книги, так и на ее содержании.

В первой главе («Мизантроп» XII–XIII веков) дан анализ «Слова» и «Послания» Даниила Заточника и реконструируется культурно-исторический тип человека, оторвавшегося от своего общественного стандарта и перебирающего в мыслях возможные выходы из создавшегося для него трудного положения. Это позволило мне, как бы на малой вертящейся сцене, показать читателю ряд подводных камней, подстерегавших человека той эпохи, и ряд житейских положений, к которым можно было стремиться, чтобы выбиться из беды и занять прочное положение в феодальном обществе. А затем я вывожу читателя на большую арену русской жизни, характеристика которой дается по четырем основным общественным категориям: феодальная «челядь» (глава вторая), «свободные» смерды (глава третья), светские феодалы (глава четвертая) и «отцы духовные» (глава пятая). Я не упускаю здесь из виду в надлежащих случаях и «заточника», показанного в качестве кандидата на попадание в любые общественные положения.

В главе пятой (об «отцах духовных») я даю детальную и конкретную характеристику работы церкви по строительству феодального общества и внедрению церкви в самую ткань (слой за слоем) этого общества через личную, семейную жизнь прихожан, — работы, которая единственно и может конкретно объяснить подлинное значение церкви, какое она приобретала тогда на целые века существования русского общества и государства.

При этом в отношении господствующего класса уже от того времени сохранилось достаточно материала для попытки (которую я и делаю в главе шестой) дать представление о «жизни человека», как она строилась силами церкви и отчасти государства, от момента рождения ребенка через его детство, юность, возмужалость, зрелую пору жизни и до самой смерти, — дать представление о семье, основной ячейке феодального общества, в рамках церковной морали, гигиены и права, с бытовыми отклонениями от внедряемых норм.

И наконец, в заключительной, седьмой, главе я вновь возвращаюсь к «заточнику» первой главы, чтобы на этот раз именно его провести по тем кругам жизни, которые были характеризованы в предшествующих главах. На этом единичном, но примелькавшемся теперь уже примере я хочу еще раз показать один из типических случаев, приключившийся с человеком «на распутье» (так назвал я эту главу), и показать, как средствами, свойственными феодальной формации, могла быть разрешена и разрешалась эта ситуация — «на распутье».

Я ставил перед собой задачу написать не столько «специальное исследование», сколько научно-популярную книгу, которая помогла бы читателю почувствовать и понять далекую, хоть и родную ему эпоху через знакомство с ее людьми, — а для этого взялся, как толмач, перевести старинные слова, которыми они сами про себя когда-то рассказали, на язык моего читателя и сделать это в той последовательности и в таких сочетаниях, какие подсказывались мне требованиями исторической правды.

Поэтому и в плане исследовательском я больше значения придавал убедительности общего построения, чем доказательности в отдельных деталях. Историк Древней Руси никак не может обойтись без догадок и предположений, без сопоставлений и противопоставлений, даже иной раз без приемов как бы музейной экспозиции, памятуя, что «доказательство» в его обиходе — термин слишком претенциозный, если держаться прямого его математического смысла. Доказательство, конечно, и для него является условием «необходимым» (когда оно возможно), но оно совершенно «недостаточно», чтобы ответить на запросы широкого читателя-непрофессионала, для которого предназначены мои очерки. Что же касается обоснования фактической части моего изложения, то этой цели служат мои примечания. Они предназначены для специалиста-историка по преимуществу.

Я не скрываю от себя риска, сопряженного с попыткой в одном «историческом повествовании» посчитаться с интересами одного и с требованиями другого вида моих возможных читателей. Я глубоко убежден все же, что задача преодолеть противоположение «научного» и «популярного» в области исторической науки разрешима. Почва для того до известной степени подготовлена нашей отечественной историографией, и меня воодушевляла возможность примкнуть к этой родной традиции.