Один из представителей господствующего класса запечатлелся в русской литературе XII–XIII веков под именем Даниила Заточника. Он потерпел жизненное крушение: подпал под княжескую опалу, боится «похуления» княжеского, но, памятуя о былом к себе «добросердии» князя, прибегает к «обычней» его «любви». «Слово» Даниила, дошедшее до нас в двух редакциях (XII и XIII веков), разрабатывает эту житейскую ситуацию в форме собственной речи человека, пострадавшего и ищущего выхода из своего «художества», то есть бедственного положения, в какое он попал в середине жизненной карьеры. В афористической форме Даниил предается размышлениям на тему о способах возвращения в жизнь из своего общественного небытия.

Автору «Слова» удалось найти исключительно удачную литературную форму, в которой содержание приобретало двоякий интерес и двоякое значение. Читатель его, не связанный последовательно развивающимся рассказом, живо и по-своему мог представить героя «Слова» с его собственных слов, верил в его реальность и переживал личную его драму, как свою. А это помогало ему самому осмотреться и задуматься над разнообразными житейскими положениями, которые носились перед воображением воображаемого Даниила и слагались в некую жизненную панораму, в показе которой Даниил играл роль гида, становился советчиком.

Несомненно, что именно этот житейский и автобиографический характер «Слова» должен был стяжать ему читательскую популярность. На протяжении веков текст «Слова» жил живой литературной жизнью, не только видоизменяясь в зависимости от внимательности переписчика, но и пополняясь и сокращаясь по намерениям редактора, за которым можно видеть и того «среднего» читателя, к вкусам которого приспосабливался текст. Недаром в одном из списков редакции XII века «Слово Даниила Заточника, еже написа своему князю Ярославу Владимировичу» обратилось в «Слово о мирских притчех и бытейских вещех, подобно есть сему житье наше и како ся в нем льстим», оторвавшись от первоначальной, может быть, и подлинно личной, автобиографической своей основы.

Бывший слуга князя или дружинник, притом уже не «отрок», а «муж», у которого «отрочество» было за спиной, а «упость», то есть молодость, еще не прошла, — Даниил оказался «как дерево при дороге: многие обрубают ему ветви и в огонь кидают; так и я всеми обижаем, ибо не огражден страхом грозы твоей» (княже). Словно «как трава чахлая, растущая под стеною, на которую ни солнце не сияет, ни дождь не дождит». Окружающее повернулось к нему своей оборотной стороной, иными глазами пришлось ему взглянуть на жизнь и различить в ней то, чего не видишь, проделывая свой жизненный путь по накатанному. Отсюда трещина в мироощущении, настороженность и недоверие к жизни.

Почему отвернулись от потерпевшего «друзья» и «ближнии»? Потому, что он не «поставил перед ними трапезы многоразличных брашен [яств]». Более того — «многие ведь дружат со мной и за столом тянут руку со мной в одну солонку, а в несчастье становятся врагами и даже помогают подножку мне поставить; глазами плачут со мною, а сердцем смеются надо мной». Отсюда вывод: «Потому-то не имей веры к другу и не надейся на брата». Это рассчитано явственно на читателя-мизантропа. Но и южнорусский летописец, большой мастер реалистического описания не только феодальных войн, но и эпизодов всякого вида политической борьбы и интриги, при одном таком описании вложил в уста одной княжой дружине такую сентенцию: «Зол бо человек противу [сравнительно] бесу — и бес того не замыслит, еже зол человек замыслит». Заточник, значит, вовсе уж не такое редкое явление со своим пессимизмом относительно людей.

Между тем в изгнании Даниил лишен всего, он «нищий», и это-то и создает весь ужас его положения. Теперь он уже не думает, что то было красное словцо или гипербола, когда князь Ростислав в свое время говорил ему, Даниилу: «Лепше [лучше] ми смерть, нижели Курское княжение» (ему предложенное). Даниил и сам теперь может сказать про себя, как и про всякого «мужа»: «Лепше смерть, нежели продолжен живот [продолжать жить] в нищети». Может быть, впервые перед ним встала теперь проблема «богатых» и «убогих», с первых же шагов подхваченная церковью на заре феодализации, с ее «творимыми» (подстраиваемыми) вирами и продажами, «резоимством» (ростовщичеством), порабощением и закабалением всяческих «сирот». Призывая в руководство себе мудрость Соломонову («ни богатства, ни бедности не дай мне, Господи: если буду богат, — гордостью вознесусь, если же буду беден, — задумаю воровство или разбой, как женки распутство»), Даниил просит князя своего избавить его от нищеты («пусти тучю на землю художества моего»), потому что познал связанное с ней унижение — «богатый муж везде ведом — и на чужбине друзей имеет, а бедный и на родине ненавидим ходит. Богатый заговорит — все замолчат и после вознесут речь его до облак; а бедный заговорит — все на него закричат». По одежке протягивай ножки — «чьи ризы светлы, тех и речь честна».

Не идти же ему от его нищеты воровать: с одной стороны, «аще бых украсти умел, то только бых к тобе не скорбил [тебе не жаловался]», а с другой — «девиця бо погубляет красу свою бляднею, а мужь свое мужество татбою» (воровством). Это — достойный быть отмеченным двоящийся еще взгляд на воровство как на искусство, которое могло бы разрешить житейскую проблему Даниила, если бы он им владел, и в то же время как на акт, не совместимый с достоинством свободного человека («мужа»). На мысль, что за этим стояла, может быть, мораль «не пойман — не вор», наводит и ответ попу Кирику новгородского епископа Нифонта (XII век): «Аже будет, рече, татьба велика, а не уложат ее отаи [не уладят дела без огласки], но силну прю составят перед князем и перед людьми [доведут дело до публичного разбирательства в княжом суде], то не достоит того ставити дьяконом; а ожели окрадется [проворуется], а то уложат отаи, то достоит». Для Даниила это не выход. И ему остается один путь — княжеской милости.

Как далеко его представление о князе от классического облика первых, еще языческих властителей империи Рюриковичей, данного в церковных записях «Повести временных лет». Это не Игорь, павший под Коростенем жертвой собственных хищнических приемов примучивания славянских племен «многими» данями и соревнования на этой почве между отдельными группами предводимого князем воинствующего союза дружин. Это и не Святослав, герой дружинного эпоса, гроза степей и «варвар», в своих широких политических планах оторвавшийся от родной почвы, образец увлекательной личной храбрости и чемпион походного искусства, поплатившийся собственным черепом («лбом», из которого была сделана чаша убившими его печенегами) за тот трепет, в котором умел держать саму Византийскую империю. В церковной интерпретации непослушный сын и беззаботный отец, Святослав перешел в историческую традицию как прототип запорожца XVI–XVII веков, неотделимым от коня и меча, верным членом дружинного товарищества: «Когда Святослав вырос и возмужал, стал он собирать много воинов храбрых, и быстрым был, словно пардус, и много воевал. В походах же не возил за собою ни возов, ни котлов, не варил мяса, но, тонко нарезав конину, или зверину, или говядину и зажарив на углях, так ел; не имел он шатра, но спал, постилая потник с седлом в головах, — такими же были и все остальные его воины. И посылал в иные земли со словами: „Хочу на вас идти“».

У Заточника князь — фигура иного масштаба, иных бытовых ассоциаций, потому что и иной исторической ступени. «Когда веселишься за многими яствами, меня вспомни, хлеб сухой жующего; или когда пьешь сладкое питье, вспомни меня, теплую воду пьющего в незаветренном месте; когда же лежишь на мягкой постели под собольими одеялами, меня вспомни, под одним платком лежащего, и от стужи оцепеневшего…» Мыслится он в масштабах одного города, отнюдь не всей «Русской земли»: «Дуб силен множеством корней, так и град наш — твоим управлением». Правда, и он «многими людми честен и славен по всем странам», но «Русская земля», мысль о которой держит на себе весь идейный строй «Слова о полку Игореве», и близко не лежала к словарному составу и запасу понятий Даниилова «Слова».

Конечно, и теперь «добру» князю принадлежит роль военного вождя, ибо «часто из-за беспорядка полки погибают… огромный зверь, а головы не имеет, так и многие полки без хорошего князя». Это — то же, что у южного летописца, объяснившего одну военную неудачу тем, что «не бяшеть [было] ту князя, а боярина не вси слушают». Но истинной пружиной княжеской политики и поведения у Заточника оказываются «думцы», советники: «князь не сам впадает в вещь, но думцы вводят», как и корабли топит не море, а ветры. А главное, предмет этой политики и стимул этого поведения — всего только добывание столов в феодальной войне между отдельными группами разросшейся Рюриковой династии: «С хорошим советчиком совещаясь, князь высокого стола добудет, а с дурным советчиком и меньшего лишен будет». Конечно, богатство такого князя представляется Заточнику неисчерпаемым («ни чашею бо моря расчерпати, ни нашим иманием [просьбами] твоего дому истощити»), когда он призывает князя не «сгибать» руки «на подание убогим», «не воздержать злата ни сребра», но «раздавать людем».

Речь шла не о той милостыне, творить которую неустанно рекомендовала церковь как средство держать в руках массу выкидываемых на большую дорогу или во власть голодной смерти «сирот и вдовиц от велмож погружаемых» (которых и без совета Заточника князь «оживлял» «милостию своею»). Когда Заточник говорит о «нашем имании» и об «убогих», это рассчитано на читателя, весьма далекого от тех «нищих», которых церковь с самого начала наметила в число своих «церковных людей» и за которых в XII веке шла еще борьба между церковью и мирянами, а там и тут их неудержимо влекло в невольное состояние. Речь здесь идет даже не о таких «убогих», как он, опальный, а о весьма распространенной тяге свободной молодежи к «службе» в княжеском дворе: «мнози бо оставляют отца и матерь, к нему прибегают» — и если князь «щедр», он становится «отцом» «слугам многим», у которых есть шанс «хорошему господину служа, дослужиться свободы». «Слуги многие» — это низшего ранга мелкие княжие слуги, которые, чтобы стать на ноги, могли рассчитывать только на щедрость своего князя.

Однако же источник повседневного существования этого княжего двора, его хозяйственная база — уже не столько военная добыча, не кормление в полюдье, а «княжое село» с тиуном и рядовичами. И для тех из «убогих», кто устремляется также осесть на землю и обрести хозяйственную самостоятельность в «держании» сел, Заточник предназначает свое знаменитое предостережение: «Не имей себе двора близ царева двора и не держи села близ княжого села: ибо тиун его — как огонь, на осине разожженный, а рядовичи его — что искры. Если от огня и устережешься, то от искр не сможешь устеречься и одежду прожжешь».

Сфера щедрот и милостей княжих — его стольный дворец с теремами, гридницами, сенями и казной, складом золота и серебра и всякого узорочья, всего того, что добывается службой княжих «мужей», преимущественно как военная добыча, откуда (в сознании Заточника) и неписаное, так сказать моральное, право на получение движимого из княжой казны: «воины золото добудут, а золотом воинов не добыть». Эти слова — не выдумка заинтересованных современников Заточника; они имеют почтенную давность, так как сказаны были в незапамятные времена еще царю Езекии послами вавилонскими. В этой сфере князь может быть «щедр» — и тогда это «река текущая без берегов через дубравы, поит не только людей, но и зверей»; но он может оказаться и «скуп» — и тогда это «река в берегах, а берега каменные: нельзя ни самому напиться, ни коня напоить».

Как видим, совсем не то — сфера княжого землевладения и земледельческого хозяйства. По самой своей природе, независимо уже от личных свойств князя, «щедр» он или «скуп», оно агрессивно, грозит искалечить или забить вокруг себя все, что с ним не связано, и претендует на самостоятельное существование. Очевидно, распространение этих княжеских осиных гнезд и сила роста их, отмеченные в приведенном предостережении, — это злоба дня в жизни феодального общества XII века. Заточник в краткой образной форме передал здесь не экономическую, а именно бытовую и несомненно хорошо известную его читателю сторону процесса «окняжения земли». Скромная фигура княжого «рядовича», отмеченного «Русской Правдой» XI века в штрафной шкале княжого домена на последнем месте и оцененного в пять гривен, подобно холопу и смерду, выдвигалась у Заточника в повседневных мелочах жизни свободного «мужа» на первый план как злейший разносчик бесправия и насильничества, питаемого феодальными привилегиями. Армии подрядившихся с воли на княжую землю работных людей под командой княжого тиуна — сельского приказчика, как тучи, заволакивали горизонты мелкого «свободного» землевладения и землепользования.

«Правда Ярославичей», взявшая под защиту жизнь рядовича, отметила его только на княжой земле. Но позднейшая приписка в так называемой «Пространной Правде» XII века к ст. 13 о княжом рядовиче («такоже и за бояреск») свидетельствует о вызревании и боярской привилегированной вотчины и довольно точно регистрирует момент, когда можно говорить уже о боярском землевладении как массовом явлении общерусского масштаба с полным социально-политическим весом. Наблюдение А. Е. Преснякова, отметившего в «Пространной Правде» «выдвижение всего боярского» и по ряду других ее статей, не позволяет оставить без внимания того обстоятельства, что и старейшая редакция «Слова» Заточника только мимоходом упоминает о «боярине» как просто спутнике щедрого и скупого князя: «Боярин щедрый — как колодезь с пресной водой при дороге: многих напаивает; а боярин скупой — как колодезь соленый». Она не принимает еще в расчет боярского феодального двора как возможного прибежища для своего героя. Не то что позднейшая, так называемая редакция XIII века, — «Послание» Заточника, обращенное к князю Ярославу Всеволодовичу (умер в 1246 году).

Нечто подобное тому, что произошло с текстом «Правды Русской», повторилось и с сравнением «Слова» XII века: «Паволока, расшитая разноцветными шелками, красоту свою показывает; так и ты, княже, множеством своей челяди честен и славен во всех странах являешься». В «Послании» XIII века имеем здесь механическую (как и в «Правде») вставку: «…тако и ты, княже наш, умными бояры [уже не просто „людьми“] предо многими людми честен еси и по многим странам славен явися». Или, например, не совсем ясное место в ст. 65 «Пространной Правды» XII века о наказании холопа, ударившего свободного мужа, не находит себе никакого объяснения в афоризмах «Слова» Заточника. А в позднейшем «Послании» его появляется изречение, тоже механически вставленное в древнейший текст с помощью слова «рече» (сказал, да и неизвестно, кто сказал), — изречение, словарно родственное ст. 65 «Пространной Правды» и делающее понятным ее смысл. В соответствующей статье «Краткой Правды» (Ярославовой) XI века (ст. 17) про такого холопа сказано, что «где его налезуть [найдет] удареный той муж, да бьють его»; в ст. 65 «Пространной Правды», что «Ярослав был [было] уставил убити и [его], но сынове его по отци уставиша на куны [ввели денежное возмещение], любо бита и [его] розвязавше, любо ли взята гривна кун за сором».

Долгое время гадали исследователи, не соглашавшиеся читать в ст. 17 «убьют» вместо «бьют», как предлагали иные, какая разница между этими двумя операциями («бьют» в ст. 17 и «бита» в ст. 65), ибо ст. 65 ясно гласила, что операции эти различны, что одна заменила другую. И долгое время полагали, что «розвязавше» — это или «раздев до нага» или «освободив от оков» (арестованного), пока В. И. Сергеевич не обратился к тексту «Послания» Заточника, где упомянутое вставное изречение гласит: «…рече: дай мудрому вину, и он премудрее явится; а безумнаго, аще и кнутьем бьешь, развязав на санех, не отъимеши безумия его». Что В. И. Сергеевич правильно указал благодаря этому сопоставлению разницу между простым самоуправным избиванием («бьют») холопа в ст. 17 «Краткой Правды» и квалифицированным наказанием в ст. 65 «Пространной Правды» («бити», привязавши к саням врастяжку), подтвердила находка, сделанная в литовско-русских текстах и опубликованная Н. А. Максимейко уже в наше время: «…а то знаки на руках и на ногах, коли ее [подсудимую] кат [палач] на драбине [лестнице] розвезавши тягнул».

Подобные мелкие аналогии сами по себе были бы ничтожны, если бы не то, что боярский двор в «Послании» XIII века в отличие от «Слова» Заточника XII века введен в текст как существенное звено в биографических злоключениях потерпевшего героя. Именно туда спланировал Даниил на первых порах после жизненного своего крушения: «се бо был есми в велицей мнозе нужи и печали и под работным ермом [ярмом] пострадах, все то искусих, яко зло есть». Работное ярмо — это холопское состояние в самом широком и юридически расплывчатом смысле. Это вовсе еще не принадлежность к корпусу наследственных и потомственных рабов.

Настаивать здесь на том, что сам автор этой редакции «Послания» — холоп, ссылаясь на мольбу его к князю: «Не отрини раба скорбящаго… яко аз раб твой и сын рабы твоея», — затруднительно уже по одному тому, что здесь же можно найти и другую мольбу в том же первом лице: «Не остави мене, яко отец мой и мати моя остависта мя». Принимая оба эти текста за конкретное автобиографическое указание, мы вынуждены были бы принять тогда и следующую парадоксальную житейскую ситуацию: потомственный княжеский «раб», сын четы княжеских рабов, сбежавшей, когда он был ребенком, и бросившей его на произвол судьбы, искусственно, таким образом, осиротив, находит приют далее в боярском дворе, из которого просится обратно к князю на любых условиях, а тот его не хочет. При таком понимании пошла бы насмарку вся борьба за разыскание беглого холопа, ради которой усиленно работала юридическая мысль феодальных господ, как то видно по «Правде Русской» (не говоря уже о том, что и само «Послание» в иных местах называет Даниила «мужем»): перебежка, перекупка и переманивание холопа — одна из главных опасностей, подтачивавших самые устои феодального общества. Что здесь существенно, так это то, что «Послание» сравнительно со «Словом» расширяет свой читательский круг, усложняя положение своего героя (а не автора), подводя под него трясину подневольного труда, но и не лишая его «мужества».

Теоретически и в боярском дворе, «добру господину служа», можно дослужиться до «свободы», а «злу господину служа», можно дослужиться и до «большие работы». Однако «Послание» XIII века не останавливается на разработке этих теоретически мыслимых возможностей, а имеет в виду, что «смысленый» его герой сумеет сделать успешную карьеру в замкнутом круге холопьей службы в боярском дворе без выхода на волю. Но его тогда засосет этот быт, из которого ему субъективно станет уже не под силу выйти на волю. Природа именно «мужа» и сказывается здесь в том, что «лучше бы ми нога своя видети в лыченицы [в лапте] в дому твоем [княже], нежели в черлене [красного сафьяна] сапозе в боярстем дворе; лучше бы ми в дерюзе служити тебе, нежели в багрянице [пурпурной одежде] в боярстем дворе»; «лучше бы ми вода пити в дому твоем, нежели мед пити в боярстем дворе, лучше бы ми воробей испечен приимати от руки твоея, нежели баранье плечо от государей [то есть господ] злых».

Ничто не может в глазах бывшего свободного «мужа» компенсировать утраты личной свободы: «Хоть котлу проденешь в уши золотые цепи, а как на дне избегнуть копоти и гари? Так же и холопу, хоть он и без меры горделив и буен, укоренья не избегнуть именем своим холопьим». В позднейшей переделке этой редакции «Послания» добавлена антитеза: «…что бых в твоем дворе затыкою торчал, нежели бы у боярина домом владел [то есть правил], с ключом ходити». Это тот самый «боярский тиун дворской» «Пространной Русской Правды» (ст. 66), на которого за отсутствием «свободных» свидетелей можно «возложить послушество» лишь «по нужи», то есть в случае крайней нужды; не приходится сомневаться, что во главе боярских рядовичей он, «горделивый» и не знавший удержу в расправе, играл ту же роль в наступательной политике боярской сеньории, что и княжой тиун в княжих «селах». Это его жизнь оказалась в ст. 1 «Пространной Правды» оценена в 40 гривен наряду со свободным «купцом», княжим «гридем» и «мечником». И все же служба в боярской сеньории для Заточника, так сказать, второго поколения — тоже не выход.

Да и сам он проделал некоторую эволюцию и приобрел теперь (XIII век) более четкие социальные очертания: он «дворянин». Прежде того же Заточника легко представить себе переходящим из дружины Игоревой в дружину какого-нибудь Свенельда: ведь именно жалобы на то, что «отроки Свенелжи изоделися суть оружием и порты, а мы нази», подвигли, по преданию, Игоря на ограбление древлян. Личные качества дружинного вождя и его успехи в предприятиях, связанных с риском, определяли и тягу к нему дружинных элементов. Наследственное боярство, явившееся в процессе феодализации на смену Свенельдам, тяжелело, прирастало к земле, переставало быть гибкой опорой князя, с которым когда-то было связано лично.

К концу XII века налицо уже четкое деление прежнего дружинного товарищества на «бояр думающих» и «мужей храборствующих» — эволюция, дававшая себя знать в таких эпизодах, как описанный летописцем случай с князем, задумавшим нападение на другого без совета с боярством: «И рекоша ему дружина его, о себе [то есть без нас] еси, княже, замыслил, а не едем по тебе», а тот, «возрев на децки» (служилую молодежь своего двора), сказал: «А се будут мои бояре». Калибр и природу «бояр думающих» и «мужей храборствующих» можно представить себе для самого начала XIII века по записи об основании одного монастыря в Рязанском княжестве: села и земли для содержания его были пожалованы несколькими «боярами», земельная же площадь для постройки монастырской церкви и зданий была приобретена на стороне вскладчину «мужами», собравшими между собой в среднем по две гривны с человека (две гривны — стоимость одной крестьянской лошади). Как и наш Заточник, несомненно, эти «мужи» не все были безземельными и, может быть, «держали села», но швыряться ими не могли. В массе у них село было скорее предметом социального вожделения, чем заурядного обладания.

Заточник XIII века и выступает с заявкой князю не только личного права на «милость», но уже и группового на «честь»: «Княже мой, господине! Всякому дворянину имети честь и милость у князя». Но то обстоятельство, что еще не сложилось у этого дворянина стандарта, выдвигается тут же как преимущество: «Никто же может, не оперив стрелы, прямо стрелити, ни леностию чести добыти. Зла бегаючи, добра не постигнути… горести дымные не терпев, тепла не видати. Злато бо искушается огнем, а человек напастми… человек, беды подъемля, смыслен и умен обретается. Аще кто не бывал во многих бедах… несть в нем вежества» (то есть знания жизни). А отсюда и для самого Заточника открывалась далеко идущая историческая перспектива. Беда постигла «храборствующего мужа» (в этой редакции) в профессиональной сфере: ему изменила как раз храбрость. Но «если я на рати не весьма храбр, так в умных словах крепок; потому собирай храбрых и соединяй умных». Этого мало. Это закон природы: «Умен муж не велми бывает на рати храбр, но крепок в замыслех». Отдельно и надо «собирати мудрые». И это не выдумка поскользнувшегося дворянина, что «луче един смыслен [один разумный], паче десяти владеющих грады властелин без ума»; ибо это было подтверждено и библейским авторитетом: Соломон говорил дословно то же («Лучше один разумный, чем десять владеющих без ума, ибо мудрых мысль добра»); вторил ему и Даниил-пророк («Мудрых полки крепки и грады тверды, храбрых же полки сильны, но глупы — не их бывает победа»).

Нож острый оттачивался здесь против боярства задолго до того, как повиснуть над ним в рамках уже единого национального государства. В последующей литературной своей истории «Послание» Заточника в два штриха довело свою противобоярскую агитацию до логического конца: 1) «У боярина служити, как по бесе клобук мыкати [таскать]; то же [попробуй-ка] у боярина что добыти!» и 2) «Конь тучен, яко враг, сапает на господина своего; тако боярин, богат и силен, смыслит [умышляет] на князя зло». Воистину перевернуться в гробу должен был бы покойный Ян Вышатич (умер в 1106 году), увидев пущенное им (через летописца) деление дружины на «смысленых» и «несмысленых» поставленным на голову. В свое время Ян ворчал по поводу первых попыток князей (Всеволода Ярославича, конец XI века) «любити смысл уных» (новых) дружинников и пренебрегать «первыми», то есть прежними, стариками, и под «смыслеными» разумел как раз стариков. Теперь у Заточника в «смысленых» оказались дворяне, ставившие прицел на управление «градами» на смену «властелинам без ума», боярам — наместникам князя.

Это далеко еще не Ивашка Пересветов, дворянский памфлетист времен опричнины XVI века. Но отмеченные только что два штриха, положенные в процессе переписок старейшего текста, легли на этот текст так, как будто органически выросли из первоначального противобоярского зерна, заложенного еще в «Послании» XIII века. Приблизительно в это же время и северо-восточный летописец в тон с Заточником вписал в некролог Всеволода Большое Гнездо похвальные слова о том, что этот князь (отец адресата «Послания») «судил суд истинен и нелицемерен, не обинуяся лица силных своих бояр, обидящих менших и работящих сироты и насилье творящих». Агитация против службы в боярском дворе, особенно после катастрофического насильственного конца, постигшего Андрея Боголюбского (1175 год), могла находить опору в самых недрах княжеского двора. Заточник не впал здесь в анахронизм и, как и в иных случаях, не стоит одиноко.

Направляя острие своей агитации против боярской службы, «Послание» Заточника останавливается и еще на двух вариантах устройства судьбы своего героя без помощи и милости князя. И тоже далеко не в эпическом роде.

Один вариант — уйти в монастырь и там найти себе пожизненное прибежище. «Или скажешь, княже: в чернецы постричься?». — «Лучше бы мне жизнь свою кончить, чем в монашеском образе Богу солгать… Нельзя Богу солгати, ни вышним играти». Пишет это мирянин, тот же самый «смысленый»: представить себе хоть на минуту, что он чернец, — как увидеть «черта на бабе ездяща», «мёртвого на свинье», «от дуба смоквы», «от липы изюма»; это просто чепуха, никто не поверит. Да он и не выдержит монашеского обета, хотя стоит целиком на церковной платформе и слишком уважает церковь, чтобы играть святыней. Ему просто не дано совершить подвига в стиле, например, Феодосия Печерского, проходившего свой «отроческий» стаж в окраинном непривлекательном Курске у местного «властелина» при его церкви. Не осудил бы Заточник и ни одного из попавших на страницы «Печерского патерика» иноков-бедняков, включая даже, вероятно, и безымянного «портного швеца», над которым Феодосий проделал суровый опыт «послушания», прежде чем тот после ряда уходов на волю и возвращений осел-таки прочно в монастыре. Но он, Заточник, не создан для подобных подвигов, он просто лояльный христианин. Не то, что другие многие, против которых, собственно, и направлен резкий выпад в следующих строках «Послания» XIII века: они «отшедше мира сего во иноческая, и паки возвращаются на мирское житие, аки пес на своя блевотины, и на мирское гонение» (скитание); они «обидят [обходят] села и домы славных мира сего, яко пси ласкосердии», то есть обращаются в странствующих приживальщиков богатых домов. А в результате — безобразное, непристойное бытовое явление: «Иде же брацы и пирове, ту [там, тут как тут] черньцы и черницы и беззаконие: ангельский имея на себе образ, а блядной нрав, святительский имея на себе сан, а обычаем похабен».

Нет нужды видеть здесь какую-либо цитату, как то часто бывает у Заточника. В выпаде этом нет ничего и противоцерковного или противомонастырского. Это именно то, что являлось предметом забот, осуждения и беспокойства у самих древнерусских церковников, начиная с митрополита Иоанна (XI век). За чернецами и черницами «Послания» Заточника стояла весьма многочисленная и грозная бродячая Русь, отмечаемая памятниками XII–XIII веков как широкое бытовое явление. Странствующий чернец стал необходимой принадлежностью быта господствующего класса — это было существенным достижением христианской церкви, может быть, не меньшим, чем констатированное митрополитом Иоанном в конце XI века внедрение в быт того же класса церковного брака, «благословения и венчания».

Венчальный брак — это последний вариант избавления от бед для нашего героя: «Неужели скажешь мне: „Женись у богатого тестя, чести ради великой; у него пей и ешь“?» Отвергая и этот вариант, «Послание» XIII века исходит, по существу, из церковно-политической схемы: «Женам глава мужи, а мужем князь, а князем Бог», не связывая ее, однако, ни с каким церковным авторитетом и упоминая о ней даже вне прямой связи с темой о брачном варианте. Наоборот, «Слово» XII века еще не выдвигает этой церковно-политической схемы и предпочитает связать свою тему непосредственно со словами апостола Павла: «Крест есть глава церкви, а муж жене своей», значительно тщательнее и шире трактуя эту тему.

«Послание» явственно сокращает пространный и темпераментный текст «Слова» и, хоть и не целиком, отказывается от фигуры «злой жены», однако же активно фиксирует внимание на «злообразной жене» и на неравном браке по расчету: «Блуд во блудях, кто жену злую заимеет, приданого ради или ради тестя богатого. Лучше мне корова в доме моем, нежели жена злообразная». Ясно, что именно неравная имущественная база брака должна будет опрокинуть его идеальную схему: «Ни птица в птицах сыч, ни в зверех зверь еж, ни рыба в рыбах рак, ни скот в скотех коза, ни холоп в холопех, кто у холопа работает, ни муж в мужех, кто жены слушает, ни жена в женах, которая от мужа блядетъ…» Муж окажется в этой ситуации стороной не только подчиненной, но и накрепко прикрепленной к отвратительному существу, на описание которого «Послание», не в пример «Слову», и устремляет свою литературную энергию: «Видел злато на жене злообразной и сказал ей: злату сему тяжело»; «злообразная жена болячки хуже, и сюда болит, и туда свербит»; обычно в таком браке она старше самого героя: «Еще видел жену старую, злообразную, кривозракую, черту подобную, ртастую, челюстастую, злоязычную и к зерцалу приникшую, и сказал: „Не в зерцало зри, пора в гроб смотреть. Не достойно злообразной на уродства свои в зеркала смотреть, себя позорить, лишь большой тоски, печали добиваться“».

Конечно, такая «злообразная» жена неизбежно и «злая», но то обстоятельство, что «зла жена» «до смерти сушит» и что «со злою женою быти» хуже, чем «железо варити», находит себе объяснение именно в приведенном ярко намалеванном образе отвратного чудища, а не во внутренних свойствах «жены».

Такая узкая трактовка предмета в «Послании» — несомненно результат тенденциозной переделки первоначального текста «Слова», где «злообразна жена», мелькнув в начале тирады в охорашивающейся («мажущися») позе перед зеркалом, далее начисто уступает место «злой» жене, а брак, по началу неравный, незаметно превращается в арену борьбы двух сторон, независимо от имущественной его базы, и сама жена — в красавицу-чаровницу; почему и соответствующая «мирская притча» в тексте «Слова» звучит резче и с иным смыслом: «ни муж в мужах, если над ним жена властвует». Отпадают внешние черты и выступает психологический момент: «бурый вол», например, оказывается предпочтительнее в доме, чем «зла жена», потому что «вол бо не молвит, ни зла мыслит, а зла жена бьема [когда ее бьешь] бесется, а кротима [когда хочешь взять ее кротостью] высится» (берет еще большую власть) — и это независимо от того, «в богатестве» ли происходит дело (тогда она еще большую «гордость приемлет») или «в убожестве» (тогда она «иных осужает»). При этом «злая» не значит просто «злобная». Злая — это источник всякого зла, дурная. Это — «мирский мятеж, ослепление уму, начальница [источник, заводчица] всякой злобе, в церкви бесовская мытница [даже в церкви собирает дань в пользу беса, как мытник при перевозке товара через феодальную заставу — „мыт“]… засада [ловушка] спасению».

Церковный, венчальный брак для такой жены не узда и не управа, тем более если и сам муж пасует перед ее чарами: «Если какой муж смотрит на красоту жены своей и на ее ласковые и льстивые слова, а дел ее не проверяет, то дай Бог ему лихорадкой болеть, и да будет он проклят». Здесь «трясца» (лихорадка) прописывается читателю в придачу к «злой» жене за слабость характера; в «Послании» ту же «трясцу» автор сам готов призвать на себя взамен «злой» жены, лишь бы избежать участи приживальщика в доме богатого тестя при жене, которая «до смерти сушит», тогда как «трясца», «потрясчи, пустит» (потрясет, отпустит). На оси одного и того же поэтического образа (трясца) в двух редакциях у Заточника сцена поворачивается в каждой по-своему, и в «Слове» на ней стоит полная противоположность «злообразной» своей преемницы, «злая» красавица-притворщица со словами: «Господине мой и свет очей моих! Я на тебя и взглянуть не могу: когда говоришь со мной, тогда смотрю на тебя, и обмираю, и слабеют все члены тела моего, и падаю на землю». А тот верит этой «льсти»!

Если такая «злая» жена — знакомая читателю Заточника бытовая фигура, то «жена» вообще — это еще непочатый в XII веке предмет церковной и мужней обработки. «Слово» Заточника обращается к обоим участникам брака. Сначала к жене: «Послушайте, жены, слова апостола Павла: крест — глава церкви, а муж — жене своей. Жены, стойте же в церкви и молитесь Богу и Святой Богородице, а чему хотите учиться, то учитесь дома у своих мужей». Впрочем, церковь, само церковное здание, куда зовут женщину для обуздания молитвой, — оружие обоюдоострое. Недаром такое странное разделение: молиться Богу в церкви, а учиться уму-разуму дома, у мужей. Должно быть, скопление женщин в помещении церкви представлялось своего рода школой злословия, женского взаимного обучения, направленного, в свою очередь, против злых мужей, о которых христианская, да к тому же (кстати сказать) мужская, литература не могла сохранить ничего аналогичного тому, что понаписано было о злых женах.

Церковь, по Заточнику, оказывалась по меньшей мере бессильна бороться за «добрую» жену, и задача эта переходила к самому «мужу»: «А вы, мужья, в законе храните жен своих, ибо нелегко найти хорошую жену». «Добра жена» — в готовом виде — это редкая находка: чаще, чтобы жена стала «доброй», мужу предстоит «по закону водить» ее, и в случае успеха «добра жена» явится «венцом мужу своему и беспечалием».

Однако же упор всего изложения «Слова» в этом пункте приходится на такую жену, которая «зла» насквозь и не поддается никакому «одабриванию» или исправлению. Это — еще одна гримаса жизни, на которой автор фиксирует внимание все того же своего читателя-мизантропа: «Лучше камень бить, нежели злую жену учить; железо переплавишь, а злой жены не научишь». Эта разновидность женщины подобна стихийному бедствию, несущему с собой не только «лютую печаль», но и «истощение дому»: «Червь дерево точит, а злая жена дом своего мужа истощает». Нет такой силы в мире, которая была бы на нее управой: «Ибо злая жена ни ученья не слушает, ни священника не чтит, ни Бога не боится, ни людей не стыдится, но всех укоряет и всех осуждает». И нет на земле такой «злобы», которая была бы «лютей женской злобы». «Что злее льва среди четвероногих и что лютее змеи среди ползающих по земле?» А «всех тех злее злая жена».

Не приходится отрицать, что сказано это очень сильно. Но это и не сильнее, чем приведенные нами выше слова летописца о бесе и «злом человеке» «мужеска» пола. Это не женоненавистничество: речь здесь идет только о злой жене при признании возможности существования и «доброй». Это все та же мизантропия. «Вставка» о женах (как принято называть всю эту тираду в литературе) по настроению органически входит в состав «Слова». Она нащупывает в жизни своего читателя еще одну бедственную житейскую ситуацию и не жалеет средств, чтобы заострить ее до предела в рассказе о человеке, который по смерти своей жены «начал продавать детей. И люди сказали ему: „Зачем детей продаешь?“ Он же ответил: „Если родились они в мать, то, как подрастут, меня самого продадут“». В двух строках — подлинная трагедия.

Но не пропустил ли просто этот человек момент для развода? «Церковный устав» Ярослава предусматривал случай, когда «жена у мужа крадеть, а [он] обличить ю [ее]» или она «клеть покрадеть» или даже у свекра крадет, но не разрешал развода по этим поводам, ограничиваясь штрафом с жены в три гривны в пользу митрополита и предоставляя мужу «казнить», то есть наказать ее домашними средствами. Здесь «злая» жена становится уже на путь «истощения дома» мужа своего, но пока по мелочам. Но вот, «аще подумает жена на своего мужа зелием [сама] или иными людьми [замыслит отравить его через третьих лиц], а она иметь ведати, что мужа ея хотят убити или уморити, а мужу своему не скажет, а напоследок объявится», то «сею виною» (по этой причине) «Устав» разрешал развод («разлучити мужа с женою»). В примере у Заточника нечто большее, чем домашняя клетная татьба, но еще и не преступное умышление на жизнь мужа, и под развод эту безвременно скончавшую свои дни жену герою нашему было не подвести. Этот конкретный пример, вероятно, должен иллюстрировать еще одну общую «злым женам» черту: «Лучше в дырявой ладье плыть, нежели злой жене тайны поведать: дырявая ладья одежду замочит, а злая жена всю жизнь мужа своего погубит».

Возможно, что в эпизоде с продажей детей — «продать» означало (применительно к «злой» жене) «предательство» с ее стороны. Здесь Заточник заговорил на языке мужа, пришедшего в ужас от мысли, какая власть над ним может при случае оказаться в руках «злой» жены и он попросту окажется с сомкнутым ртом под невидимым хлыстом супруги.

Этот панический пункт «Слова» XII века начисто исчез в «Послании» XIII века. В дальнейшем будет показано, как это могло произойти и откуда в «Слове» могла явиться описанная озлобленная чисто мужская мысль в тираде о «злых» женах. Мы увидим, что такая трактовка женской темы не сваливалась, как снег, на голову читателя XII–XIII веков с чуждых ему высот церковного аскетизма — она находила у него живое восприятие благодаря почве, подготовленной бытовыми условиями. Что было в ней текстуально «заимствовано», что «оригинально» — не имеет никакого отношения к вопросу о том, была ли она жизненна для XII–XIII веков.

По собственному признанию Заточника, он «ни за море не ездил, ни у философов не учился, но был как пчела — припадая к разным цветам и собирая мед в соты; так и я по многим книгам собирал сладость слов и смысл их и собрал, как в мех во ды морские». Он как бы и не автор, а так себе, просто коллекционер-любитель. Но собирал он эту «словесную сладость», чтобы с ее помощью крепко задуматься над личной судьбой героя своего времени. Сам «смысленый», он в своем памфлете рассчитывал не тем, так другим захватить своего читателя и приобщить его к лику «смысленых».

Так, если пристально всмотреться, и получилось у него на небольшом полотне нечто вроде панорамы общественной жизни и быта эпохи. Можно ее расширить, дополнить, углубить и уточнить с помощью иных источников. Но другой такой панорамы современная древнерусская литература нам не сохранила. Панорама эта полна советов и предостережений, адресованных тому читателю, который явился, слагался и множился в условиях, в которых развивалась жизнь русского общества, как она описана в последующих очерках. Было бы неправильно в дальнейшем упустить из вида этот культурно-исторический тип лишь потому, что он поддается только косвенной реконструкции, и потому, что он не целиком принимал в свое время окружающую его жизнь и иной раз от того впадал в мизантропию.