Насколько условно и относительно отмеченное выше противопоставление у летописца «тихого и кроткого» нрава полян «звериным» нравам древлян и прочих, можно убедиться, обратившись к так называемой «Древнейшей Русской Правде». В ней записано то дохристианское право, которое под именем «Закона русского» фигурирует в договорах Олега и Игоря еще в X веке. Оно хорошо отразило нравы той среды, в которой возникло и сложилось. Эта среда дружинно-купеческая. Если кто кого убил, мстят родственники («ближние убиенного» в договорах с греками): брат, сын, отец, племянник; а нет мстителя — убивший платит по таксе (40 гривен). А если тебя избили в кровь, или до синяков, или даже без этих знаков (только докажи свидетелем) — тоже месть; но если избитый мстить не в состоянии, виновник платит по таксе (3 гривны). На сцене предусмотрен даже медик — «а лечцю мзда».

Чем только не дерутся! В «Правде» целая картина с натуры: дерутся батогом, жердью, кулаком, чашей и рогом (очевидно, «в пиру»), мечом плашмя, рукоятью или всем мечом, только не вынимая его, без членовредительства; или, обнажив меч, рубят руки, ноги и калечат до «хромоты»; летят пальцы, дело доходит до усов, до бороды; бывает, вспыхнет кто, схватится за меч, даже обнажит его, но опомнится и «не тнет», или в пылу спора «ринет» один другого, то есть дернет на себя или оттолкнет, — за все это платится по таксе, если обиженному или обидевшемуся не удалось тут же ответить тем же. Бывает, что и воруют: коней, оружие, одежду. У кого обнаружат, хватаются за свое и кричат: «Это мое», — а тот, оказывается, не украл, а купил. Закон тут предлагает процедуру «свода» (по следам покупок, перепродаж и перекупок), иначе — опять драка.

Это все владельцы тех холопов, о которых уже была речь. Мы видели, что те, бывало, тоже задирают, даже бьют «свободных». И это считается не менее оскорбительным для чести дружинника или купца, чем удар, например, мечом плашмя (за то и другое один штраф — 12 гривен). Это единый кодекс чести независимо от расслоения дружины, служебного или имущественного. Холоп сильного человека — все-таки холоп, хотя бы у него были и свои холопы («холоп у холопа работает»).

Все это в свое время записано было в Киеве про «русина», южанина из полян, втягивавшегося в быт княжеско-дружинной верхушки. Росчерком пера при Ярославе в 1016 году, как думают, к этому праву приобщены были и новгородские «Словении» и «изгой», человек неясного, может быть и племенного, происхождения, укоренившийся в «словенской» столице. Можно думать, что и раньше они входили в заметной пропорции в состав той воюющей и торгующей «руси», которая олицетворяла за границей, в Византии, страну северных варваров. В быт этой «руси», например, крепко вошла словенская привычка к «древеной» (деревянной) бане с ее паром, едким «квасом» и «прутьем» (свежим веником), где «бьют ся сами, и [до] того ся добьют, едва слезут ле [еле] живи, и облеются водою студеною и тако оживут». Будто бы еще апостол Андрей с изумлением рассказывал об этом в Риме и уверял, что это они «творят это постоянно, никем же не мучимые, но сами себя мучат, и то творят омовенье себе, а не мученье».

Конечно, здесь передано впечатление константинопольского грека X столетия. В деловом плане оно отразилось и в договоре Олега: «Когда приходят русские, пусть берут содержание для послов, сколько хотят; а если придут купцы, пусть берут месячное на 6 месяцев: хлеб, вино, мясо, рыбу и плоды. И пусть устраивают им баню — сколько захотят». В зените побед официальная (послы) и не официальная (гости) «русь» вдосталь могла намыться по-своему и на берегах Босфора, где ей гарантирован был и привычный для нее, не такой уже однообразный стол.

За новгородским обычаем тянулась и новгородская терминология. Когда понадобилось в праве же коротко назвать человека, принадлежащего к дружинному окружению князя, независимо от его должности и обязанностей, его назвали «огнищанином», то есть человеком, принадлежащим к княжому «огнищу», очагу, дому, двору. А это понадобилось, когда речь зашла уже не о том, что творится у дружинников «в своем миру» (ст. 13 «Краткой Правды»), а о том, как быть, когда дружинник столкнется с враждебным ему внешним миром на русской территории. Вот дорогобужцы как-то убили у Изяслава Ярославича «конюха старого у стада» — Изяслав и обложил их 80 гривнами виры. А вскоре трое Ярославичей — Изяслав, Святослав и Всеволод — на совещании с тремя своими выдающимися советниками приняли эту цифру для защиты жизни всех огнищан.

Когда же разбойники заберутся на самый княжой двор, в усадьбу, и там убьют огнищанина при исполнении им обязанностей у клети, или у коня, или у быка, или у коровы, то таких убийц надлежало убивать тут же, «в пса место», то есть как собаку (ст. 21 «Краткой Правды»). На всяком другом дворе Ярославичи тоже признали ненаказуемой ночную расправу с вором на месте преступления; однако, если его успели связать, а потом тут же прикончили, не отведя на княжой двор, это теперь провозглашалось нарушением прерогативы княжого суда и каралось штрафом. Прощалось убийство только в случае, если оно случилось на княжом дворе, — тут же и княжой якобы суд.

Огнищанин у княжой клети — это, конечно, одно из многих бытовых положений. «Пространная Правда» не сохранила этого казуса; но это же бытовое положение отмечено ею в ст. 11 о 40-гривенной вире за княжого отрока, или конюха, или повара. Это — «молодшая дружина», в противоположность старшей, боярам, «княжим мужам», к которым, собственно, и относилась 80-гривенная вира в XII веке. Конечно, в жизни не ограничивалось дело и этим двучленным делением.

Два примера. В «Повести временных лет» записано киевское предание об основании города Переяславля на Трубеже. Печенеги, двигавшиеся на Киев, были встречены Владимиром Святославичем на этой реке, причем ни та, ни другая стороны не решались переходить в наступление. Князь печенежский предложил решить дело единоборством: «Выпусти ты своего мужа, а я своего — пусть борются. Если твой муж бросит моего на землю, то не будем воевать три года; если же наш муж бросит твоего оземь, то будем разорять вас три года». Поиски охотников в русском стане были безуспешны, и, когда наутро печенеги выставили борца, у русских его не оказалось. И вот на повторный вызов к Владимиру пришел «един стар муж» и предложил в борцы меньшого сына, кожемяку, оставшегося дома, пока отец с прочими четырьмя были в походе с княжеской дружиной: «С самого детства никто его не бросил еще оземь. Однажды я бранил его, а он мял кожу, так он рассердился на меня и разодрал кожу руками».

Юноше тотчас было устроено испытание, пущен мимо него бык, раздраженный каленым железом, и тот на всем ходу вырвал у быка на боку кусок кожи с мясом. Печенег был «превелик зело и страшен», а этот Иванушка русачок-сапожник (Ян-Усмошвец) — «середний телом», и тем не менее в схватке этот русский «удавил… печенежина руками до смерти. И бросил его оземь». Печенеги в страхе побежали, и русские гнали их по пятам, избивая, «и прогнаша я». В честь этого отрока (Переяслава) и назван был заложенный теперь на Трубеже город Переяславлем, «и сделал его Владимир великим мужем, и отца его тоже». Значит, из городского ремесленника благодаря случаю наш отрок превратился в княжого дружинника.

Другой пример, ему противоположный, рассказанный в «Печерском патерике». Варяжский «князь» Африкан побывал на Руси и бился за Ярослава Мудрого с Мстиславом. Его сын Шимон был изгнан из своей области (в Скандинавии) дядей и пришел на службу тоже к Ярославу. Тот принял и держал Шимона «в чести» и дал его сыну своему Всеволоду, Мономахову отцу, «чтобы был он у него старшим, и принял Шимон великую власть от Всеволода». А затем «научен» был Феодосием Печерским, «оставил он латинское заблуждение и истинно уверовал в Господа нашего Иисуса Христа», то есть перешел в православие «со всем домом своим, около трех тысяч душ». Сын его звался уже по-русски Георгием, служил Мономаху в таком приближении, что тот дал «ему на руце» (поручил воспитание) сына своего Юрия (Долгорукого), сделал его «кормильцем», и между Юрием и Георгием установились отношения названного сыновства. Возмужав и сидя на киевском столе, Юрий «тысяцкому же своему Георгию, как отцу родному, поручил землю Суздальскую». Этот Георгий, надо думать, унаследовал от отца не только положение при князе, но и «весь дом», двор, дружину Шимона.

Во всяком случае, структура этой дружины вполне княжая. Георгий оказался верным почитателем Печерского монастыря и послал «на окование» раки покойного Феодосия 500 гривен серебром и 50 гривен золотом, выбрав для того «одного из подручных бояр своих, именем Василия». Путь был далекий и беспокойный, через вятичские леса, и боярин Василий поехал, «проклиная жизнь свою и день рождения своего» и недоумевая: «Что это задумал князь столько богатства погубить? И какая награда ожидает его за то, что он окует гроб мертвеца?» За такой скептицизм Василия действительно пограбили «тати», да и кони все пали в пути. В лице Василия перед нами — «боярский боярин» XII века, входящий в многочисленный «дом» боярина Георгия, которого по масштабам его «дома» Василию не грех назвать про себя и «князем». Не для таких Георгиев служила защитой 80-гривенная вира, а для Василиев.

Чтобы оценить дар в 500 гривен серебра и 50 гривен золота, стоит привести две справки. 1400 гривен серебра были уплачены князем Владимирком Всеволоду Ольговичу по мировой после того, как они «раскоторовастася», а потом помирились при посредничестве князя Игоря Ольговича. Всеволод «с братьею» уже успел двинуться в поход на Владимирка, и Владимирку приходилось взять на себя издержки — 1400 гривен были даны Всеволоду «за труд». По мнению летописца, это была крупная для Владимирка сумма («много заплатив»); она была роздана Всеволодом по «части» князьям Вячеславу, Ростиславу, Изяславу и «всей своей братии, кто же бяшет с ним был». А несколько раньше (в 1070 году) Святослав Ярославич дал Феодосию на постройку церкви Богородицы 100 гривен злата. Значит, Георгий одарил монастырь истинно по-княжески. Он в один прием расстался ровно с половиной состояния, которое почиталось в XII веке за крупное: 1000 гривен серебра и 100 гривен золота оставил сыну в наследство один «муж» «от великых града того» (Киева), некий Иоанн.

Для такого Георгия приглашение к дружинному столу в княжой терем имело чисто ритуальное значение; оно сохраняло реальный бытовой смысл для неоперившихся Переяславов и им подобных «неимовитых» отроков, живших в княжом дворе-огнище на холостую ногу и на полном княжом иждивении. Между этими двумя крайними типами — Георгием и Переяславом — стояло, несомненно, несколько средних и переходных, располагавшихся, чем дальше, тем четче, в некую вассальную иерархию с тенденцией к наследственности в быту. «Церковный устав» Ярослава в статьях о женах и дочерях из господствующего класса делит их на три группы: больших бояр, меньших бояр и нарочитых, или добрых людей, не входящих в дружину.

Вот эпизод из жизни «большого» боярина. Варлаам, сын «первый из княжеских [Изяслава] бояр» Иоанна, задумал идти в Печерский монастырь: «оделся в праздничные и богатые одежды и, сев на коня, поехал к старцу [Антонию], и отроки его ехали подле него, а другие вели перед ним коня в богатой упряжи, и вот так торжественно подъехал он к пещере тех отцов. Они же вышли и поклонились ему, как подобает кланяться вельможам, а он в ответ поклонился им до земли, потом снял с себя одежду боярскую и положил ее перед старцем, и также коня в богатом убранстве поставил перед ним и сказал: „Все это, отче, — красивые соблазны мира сего, и сделай с ними что хочешь…“». Варлаам еще не боярин, хотя уже и не «отрок», потому что женат.

Но живет он в одном дворе с отцом под его полной властью и носит боярскую одежду. Поэтому Антоний и предостерег приехавшего: как бы отец твой, «пришед с многою властию», не увел тебя отсюда, а мы не сможем тебе помочь. Варлаам подтвердил: «Если даже начнет истязать меня отец мой, не послушаю его и не вернусь к мирской жизни». Уход Варлаама из дома отца едва не повел к княжеской расправе с монастырем: Изяслав разгневался и грозил «раскопать пещеру» и послать игумена и монахов «на заточение», да отстояла княгиня. Но это не остановило боярина-отца. Иоанн, как и ожидалось, «воспылал на них [иноков] гневом из-за сына своего, и, взяв с собой множество отроков, двинулся на святое стадо… распудив [разогнав] монахов». Он прямо вломился в пещеру и собственными руками выволок оттуда своего сына, содрал с него иноческую мантию и швырнул ее в ров, содрал и «шлем спасения» с его головы и, закинув его, одел сына вновь в светлую вельможескую одежду. Тот скинул ее, его опять одели, он опять скинул, и так много раз, пока отец не связал ему руки и в таком виде отвел его через весь город домой.

Таковы — большой боярин «со многою властию» и не вышедший еще из-под отцовской власти взрослый сын боярский. Умри отец, он станет во главе его «дома» и с тою же «властью».

А вот и боярин поменьше. Имени его мы не знаем. Он женат, живет не в Киеве, а в городке Василеве, в 50 поприщах от стольного города, успел с женой прижить сына (будущего Феодосия Печерского). Затем он переселяется по повелению князя в Курск, совсем на периферию. Родители не могли добиться, чтобы мальчик (Феодосий) ходил в «светлой одежде» и играл со сверстниками, однако желание его учиться исполнили и отдали его учителю.

Умер отец, на его место заступила мать. Мальчик пошел работать с рабами на село; мать запрещала, убеждая, что «своим видом он и себя срамит, и семью свою», и гнала его играть со сверстниками. Тот не слушался. Мать своеручно била его, «ибо была телом крепка и сильна, как мужчина»; кто не знал, что это она, слыша ее голос, был убежден, что это мужчина и есть. Сын ушел со странниками, обещавшими «проводить до святых мест». На третий день поисков, узнав, куда делся сын, мать погналась по его следам с младшим сыном и, догнав, в ярости схватила за волосы, швырнула на землю и била его ногами. В дом приведен он был связанный, точно злодей. Гнев так душил ее, что, едва вошедши в дом, она принялась опять колотить сына, пока не впала в изнеможение, и заперла его связанного. Два дня он не ел ни крошинки; на третий его накормили, но, «одержима» еще гневом, мать заковала ему ноги в «железа тяжка» «на много дний». А когда «умилосердилась», умоляла его не бегать от нее: оказывается, она «любяше его паче инех». Феодосий принялся за печение просфор. Однолетки-«отроки» высмеивали его, а мать не могла выносить, что сын ее пребывает в такой «укоризне», и опять просила его не «приносить укоризну на род свой». Конечно, и следующая его попытка ухода была пресечена тем же способом.

Вся описанная драма проходила на глазах у «властелина града того» (посадника), и тот «повелел» отроку «пребывать у его церкви», умилившись его «смирению». А отрок, воспрянув, заказал себе у кузнеца «железную цепь» для препоясания, до того узкую, что она вгрызалась в тело. И вот как-то в праздничный день Феодосий был вызван к властелину «прислуживать» на трапезе собравшимся там «всем града того вельможам» — это было обычное «отроческое» служение, прохождение дружинного стажа, при боярском (или княжом) дворе. При переодевании сына в «одежду чисту» мать и обнаружила по кровяным следам помянутые железные вериги. Поднялся опять гнев, рубашка была в ярости сорвана с сына, железа полетели в сторону, и сам он был опять и опять бит, после чего все же состоялось его служение за трапезой. А затем стоило матери, увлекаемой хозяйственными заботами, уехать в село и задержаться «там на несколько дней», как сын воспользовался этим и устремился с караваном купцов «на тяжело груженных подводах» в Киев, где и очутился в недосягаемости на расстоянии трехнедельного пути от материнского дома.

Так оборвалась обычная карьера отрока из «меньших бояр» и такова была «жена» той же категории, за пошибание и за развод которой полагалась по уставу гривна золота — против пяти за жену «великых бояр». Весь описанный эпизод в этом слое, державшемся за свою родовитость, протекал уже вне какого-либо вмешательства княжой власти. Одним таким «отроком» меньше, очевидно, не такая уже была бы беда. Да и путь Феодосия лежал через «отрочество» не у князя, а всего лишь у некрупного «властелина градского», курского посадника. Это не путь к княжому двору и княжому боярству. Новость христианской эпохи здесь была в том, что отрок выдвигался «научен» «книжному учению» и курский посадник начал приближать его к себе не для административных поручений (по ст. 114 «Пространной Правды»), вроде «увязания» беглого холопа, и тем более не для подвигов ратных в стиле Переяслава, а для своих церковных нужд. Кстати, это не единственный пример старшего дружинника на наместничестве-посадничестве со вкусом к христианской культуре. Сюда же относится и тот киевский тиун, который начал было суд над татями, покусившимися на библиотеку печерского инока Григория, и прекратил дело, приняв от Григория в выкуп за подсудимых его же книги. Должно быть, этот тиун был сам книгочей.

Конечно, в XI–XII веках мы присутствуем при эволюции старого дружинного строя. Более ранние Переяслав, Святослав, Игорь, Свенельд, даже Владимир Святославич — это идеализированные призраки, поучительные примеры для летописателей времени Ярослава, Ярославичей и их потомков. Перед этими русскими летописателями стояли задачи, требовавшие новых, более сложных приемов.

С момента принятия христианства Русь становилась под Божие «заступничество», княжая власть получала новую опору в проповеди ее божественного происхождения, а христианская семейная мораль давала новое средство для поддержания общественного мира. Но эта же мораль служила и оправданию феодального раздробления Руси. Последнее и взято было под покровительство церковью, которая в свою очередь, питаясь уже византийскими внушениями, не могла ставить себе целью обращение Руси в слишком мощную державу, способную при случае (как в 1043 году) вновь обратиться против самой империи.

Такой переплет отношений выдвигал перед христианскими идеологами на Руси компромиссную программу и компромиссный идеал политической власти — династического союза князей для борьбы с внешней опасностью, основанного на началах семейной морали и права, опирающегося на общественное мнение в лице церкви и на дружинную организацию. Князь, который не заботится о церкви, не почитает черноризцев и не «подает» им «потребная», князь, который не «любит» дружину и не «дает» ей «на оружие», — какой же это князь? Но крепость дружинного союза, построенного на личной связи с князем, при многочисленности князей — один из устоев системы феодальной раздробленности страны.

Почему погиб Игорь? Да потому, что беспечно относился к интересам своей дружины, довел дело до ропота в ее среде, а потом поддался ее неразумным советам — пошел вторично по древлянскую дань. Святослав тоже оказался в плену у общественного мнения своей дружины и не внял советам матери, не принял христианства, боясь насмешек своих дружинников. А ведь какой был князь! Это был пример воинской доблести и выносливости — и «крепок на рать» вошло непременным качеством в любую княжескую характеристику-некролог, когда летописец хотел воздать хвалу покойному по всем статьям. Зато христианку Ольгу, которой посвящена в летописи не одна страница, рассказчик вывел вне дружинного окружения и дал читателю любоваться ее житейской сметливостью, дипломатическими выдумками, даже мстительной изобретательностью, как и организационной деятельностью, — точно она была тут сама себе голова и не имела советников. Для времени Владимира Святославича тема о советниках, и именно злых советниках, разработана у летописца даже в лицах и переплетена с темой о двух — языческом и христианском — князьях, которую можно было эффектно вместить в личность одного живого князя. Владимир дохристианский — одно, после крещения — совсем иное.

Из-за чего загорелся сыр-бор по смерти Святослава? Из-за пагубного пристрастия людей к охоте, к «ловам». Мы видели выше церковное отношение к ней: за пристрастие к охоте подлежали лишению сана и поп и епископ. Самое допущение мысли, что человек даже в епископском чину не удержится от этой страсти, само по себе уже показательно для распространенности и глубокого внедрения ее в быт. В «Патерике Печерском» есть саркастическое место в рассказе о князе, обуянном страстью к наживе, который направился на допрос блаженного инока Федора о местонахождении клада «со множеством вой», «аки на лов или на некоего воина крепка». Так вот, и после язычника Святослава Игоревича пошло взаимоистребление среди его сыновей из-за той же страсти.

Как-то Лют, сын Свенельда, «вышел из Киева на охоту и гнал зверя в лесу». А навстречу ему в том же лесу князь Олег Святославич из Овруча древлянского. Узнав, что это Свенельдич, Олег заехал Люту в тыл и убил его: «так как и сам охотился там же», — кратко и просто объяснил летописец. Отсюда пошла «ненависть» Ярополка Святославича (киевского) «на Ольга»; Свенельд жаждал мести за сына, побуждал Ярополка отнять у Олега Деревскую землю, которую тот получил от отца, и в этом успел: Ярополк пошел на Олега, победил и взял стольный Овруч. Олег при этом погиб, и не сразу удалось отыскать его тело. Ярополк плакал над трупом брата и попрекал Свенельда: «Этого ты и хотел!» Узнав о случившемся, третий Святославич, Владимир, сидевший далеко в Новгороде, бежал за море; а в Новгороде «посадил своих посадников» Ярополк. Больше он уже слез не проливал и «владел один Русскою землею».

Наступил второй акт семейно-политической драмы — и перед читателями является еще один злой советчик. Владимир с варяжским войском вернулся в Новгород и пошел к Киеву убивать Ярополка («Не я ведь начал убивать братьев, но он. Я же, убоявшись этого, выступил против него»). По пути он убил полоцкого Рогвольда с двумя сыновьями, а дочь его Рогнеду, предназначавшуюся Ярополку, взял себе в жены. Стоя под Киевом, Владимир завязал сношения с воеводой Ярополка Блудом и склонял его на свою сторону обещанием «имети» его «во отца место» и воздать ему «многу честь». Блуд поддался, и летописец описывает его предательские приемы с великим негодованием: «…безумцы те, кто, приняв от князя или господина своего почести или дары, замышляют погубить жизнь своего князя; хуже они бесов». Блуд посоветовал Ярополку покинуть Киев и засесть в городе Родне, где тот затем был осажден и откуда, по совету Блуда же, вступил в переговоры с Владимиром. Дружинник Ярополка, Варяжко, предупреждал, что ему грозит смерть, и советовал бежать к печенегам. Но Ярополк не послушал его и пошел к Владимиру в терем, а там у дверей два варяга подняли его «под пазухи» на мечи, причем Блуд сам затворил за ними двери снаружи и не пустил в терем спутников Ярополка. Ярополк был убит.

А как же Варяжко? Варяжко бежал к печенегам и долго вместе с ними «воевал Володимера», пока тот не привлек его к себе, «заходив к нему роте» (дав клятву), что не будет мстить. Бывали в старину, значит, и добрые советчики, и верные люди. И здесь была мораль: исчерпав все средства, подчиняйся силе вещей, однако же соблюдая достоинство.

В рассказе этом Владимир — еще язычник, побежденный «похотью женскою»: силой взяв по пути в жены Рогнеду, в Киеве он овладевает красавицей гречанкой, беременной женой Ярополка (откуда и «зол плод» — Святополк Окаянный), заводит в Киеве языческий культ Перуна, женится на двух «чехинях» и «болгарыне», заводит целые гаремы с наложницами — 300 в Звенигороде, 300 в Белгороде, 200 в селе Берестовом, не щадя в своем «блудном несытстве» ни замужних, ни девиц. Но вот начинается испытание вер, и происходит оно при постоянных совещаниях с дружиной (боярами и старцами). Затем принимается христианство, и Владимир-христианин устанавливает еженедельные пиры в гриднице своей для дружины со «множеством мяс от скота и от зверины», «по изобилию от всего». С явным одобрением проходит у рассказчика сцена ропота дружины против деревянных ложек и заказ Владимиром серебряных, с мотивом: «…серебром и золотом не найду себе дружины, а с дружиною добуду серебро и золото, как дед мой и отец с дружиною доискались золота и серебра», и с пояснением: «…ибо Владимир любил дружину и с нею совещался об устройстве страны, и о войне». И немудрено, что с одобрением, — советчики тоже были теперь все христиане. Настали другие времена.

О Мстиславе Владимировиче, ненадолго пережившем отца, летописец отметил — помимо того, что он был «могуч телом, красив лицом, с большими очами, храбр на ратях, милостив, любил дружину без меры, имения для нее не щадил», — что он «ни в питье, ни в пище ничего не запрещал ей». Это еще не гостеприимство. Это — кормление, не обходившееся без властного регулирования князем потребления продуктов за общей дружинной трапезой из общей дружинной добычи. Для всех же последующих князей в летописных некрологах «не щадить именья» означало раздавать дружинникам «сребро и злато». Отпала исконная натурально-хозяйственная черта дружинного быта.

Киевское высшее общество XI–XII веков любило лечиться и у «врачов», и у «волхвов»; человек с медицинским опытом там не пропадал, несмотря на глухое сопротивление церкви этим конкурентам по части чудес. «Патерик Печерский» не раз с удовлетворением отмечает лечебные неудачи, постигавшие неисправимых пациентов. Вот «некто из богатых киевлян был прокаженным. И много лечился он у волхвов и у врачей, и у иноверных людей искал помощи и не получил, но лишь сильнее разболелся». Или Петр, родом «сурянин» (сириец), «лечец хытр велми», состоял врачом у черниговского князя Святослава Давидовича (умер в 1106 году), а когда князь постригся в монахи, пошел было за ним в монастырь, но не вынес «вольной нищеты», в какую впал его господин, «службу в поварне и у ворот», и ушел от него, и поселился в Киеве, «врачюа многы». Петр, однако, частенько навещал Святослава по поручению «братии» его (князей Изяслава и Владимира) и старался уговорить того вернуться в мир, а попутно давал и медицинские советы; кончил же тем, что сам заболел и, «рассчитывая на свое искусство и думая избавиться от болезни, выпил лекарство и едва жизни не лишился»; спасла его молитва Святослава, которая, однако, отсрочила смерть его всего на три дня.

Среди аргументов, которыми этот Петр отвращал князя от иночества, был и такой: «Вот и бояре твои, служившие тебе, думали когда-нибудь сделаться чрез тебя великими и славными; ныне же лишены твоей любви и пеняют на тебя: поставили себе дома большие, а теперь сидят в них в великом унынии». Князь точно с ума сошел («многие считают, что ты лишился ума»). Это был неслыханный случай ухода князя в монашество. А с тем вместе оборвался и жизненный путь его бояр, только-только расположившихся на житье в своих новых домах.

Еще худшая участь ждала дружину и в случае поражения в междукняжеских войнах-усобицах. Победив Игоря Ольговича, Изяслав Мстиславич вошел в Киев, торжественно встреченный киевлянами, и началась расправа: «Бояры многы изоимаша, Данила Великаго и Гюргя Прокопьича, Ивора Гюргевича, Мирославля внука, и инех изоимаша много в городе Киеве, и тако тех на искуие пустиша [отпустили за выкуп]… и розграбиша кияне с Изяславом домы дружины Игоревы и Всеволоже, и села, и скоты, взяша именья много в домех и в монастырех». Это было планомерное разорение дружины врага, вплоть до изъятия монастырских вкладов; люди были пущены по миру и, должно быть, искали потом прибежища у черниговских родственников Игоря, потому что и сам он кончил плохо: был захвачен Изяславом и посажен в заключение.

Летописные рассказы о княжеских усобицах XI–XII веков молчат о предательствах, изменах или перебежках от одного князя к другому: нарушение феодальной верности не вошло еще в политический быт. Дружина терпит вместе с князем, рискует вместе с ним, выигрывает и продвигается вместе. А живет она с ним уже не «на едином хлебе», а в своих домах, владеет своими селами, куда и ездит «на свое орудие», по своим хозяйственным делам, как и сами князья. Но обычно в стольном городе бояре каждый день у князя во дворе, съезжаясь туда с раннего утра. Когда не запросто, князь (Святослав) едет в монастырь к Феодосию «с бояры». А запросто, «по обычаю», князь (Изяслав) «когда собирался ехать к блаженному, то распускал по домам всех бояр своих и отправлялся к нему с пятью или шестью отроками». Как-то Феодосий пришел к князю и застал у него пир горой: «увидел множество музыкантов, играющих перед ним: одни бренчали на гуслях, другие били в органы, а иные свистели в замры, и так все играли и веселились, как это в обычае у князей». Только из уважения к блаженному в дальнейшем, при всяком появлении его у князя, было повелено музыкантам «стати и молчати». Это была бесовская музыка, и монахам, у себя в келье впадающим в искушение, первым делом чудились ее звуки, гусли, сопели и т. п. — верный признак, что тут не без беса. Таков уж быт. Святят церковь, переносят мощи — князь сзывает дружину, черноризцев, горожан добрых и творит пир: едят, пьют по три дня, бывает, подряд, в добром веселии, «хвалят» Бога и «святых мучеников» и разъезжаются «весели» «восвояси».

Нечего и говорить, что известное число младшей дружины, отроков, жительствует во дворе, в гриднице, всегда под боком и под руками у князя. Сюда, вероятно, на первых порах и метил Даниил Заточник. Но и «седше, думати с дружиною» входит в расписание княжого дня у Мономаха в его «Поучении». Изяслав, очевидно, блюл это расписание, «распуская» бояр при экстренных своих приватных выездах.

«Ловы» по-старому процветают в XI и в XII веках, и летописец нет-нет да и ввернет упоминание о них в свой рассказ, то с тем, то с другим оттенком. Иной раз — это умилительная идиллия, например: «Святослав [с] сватом своим с Рюриком утишивша землю Рускую и половци примиривша [замирили] в волю свою, и сдумавша, и идоста на ловы по Днепру в лодьях, на устья Тесмени, и ту ловы деявша и обловишася множеством зверей; и тако наглумистася [навеселились вдосталь] и во любви пребыста и во весельи по вся дни, и возвратишася восвояси». Иной раз ловы мелькнут с намеком, что лучше бы все же без них: вот, например, «Мстислав изиде на ловы», да «разболеся и умре». Но от охоты иной раз могла пойти и настоящая усобица. В 1180 году черниговский князь Святослав «ловы деял», двигаясь берегом по черниговской стороне Днепра, и встретил Ростиславича Давыда за тем же делом, только «в лодьях». Святославу только что попал в руки суздальского Всеволода сын Глеб, посланный в помощь рязанским князьям, и он охотно «метился» Всеволоду, если бы не эти киевские Ростиславичи, «пакостившие» ему в «Русской земле» (то есть на юге). И вот тут же на охоте Святослав, посоветовавшись с княгиней и с фаворитом своим Кочкарем, переехал Днепр и ударил на обоз Давыда, так что тот едва успел прыгнуть в лодью с женой своей и каким-то чудом спасся, хоть в них и пошла стрельба. Зато дружина Давыдова и обоз достались Святославу. А между тем оба, Святослав и Давыд, незадолго перед тем утвердились между собой крестным целованием. Отсюда и пошла затем усобица.

Легко представить себе, что где-нибудь в далеких лесных краях (Рязанщины, например), еще малообследованных и не сплошь окняженных, ловы — это незаметный способ расширения своих владений. Набредет княжая охотничья рать на неведомое еще людское поселение и обложит его данью, устроит «становище», поставит «ловища», и, смотришь, возникнет новый погост с звериным же названием, вроде Заячин или Заячкова. Про Ольгу, в разъездах проделывавшую, по преданию, подобную же операцию, летописец XI века мог писать с натуры, с быта.

Ловы — это существенный элемент княжого календаря и у Мономаха. Он оставил в «Поучении» даже нечто вроде своего специального охотничьего жизнеописания, статистическую сводку своих охотничьих подвигов.

Летописные записи показывают Мономаха как идеального христианского князя. Он украшен «добрыми нравы», прослыл «в победах», при имени его «трепетаху вся страны»; но он же и «потщася Божья хранити заповеди» (любить врагов своих и добро творить ненавидящим вас), не возносился и не величался, и Бог «вдал под руце его» «вся зломыслы его» (тайных врагов) и покорял «под нозе его вся врагы», а он «добро творяше врагом своим, отпущяше я одарены» (одарял их отпуская). Сам же он был наделен от Бога особым даром, был «жалостив», то есть чувствителен, почему и Бог «вся прошенья его свершаше, и исполни лета его в доброденьстве». Про дядю Мономаха Изяслава, любимца печерских иноков, сказано теплее, да не так: «незлобив нравом, ложь ненавидел, любя правду. Ибо не было в нем хитрости, но был прост умом [непосредственная прямая натура], не воздавал злом за зло». Это не политическая, а личная характеристика. А Мономах — политик. Ученые находят в послании грека митрополита Киевского Никифора к Мономаху в льстивой форме даже упрек, что-де он, будучи не в состоянии видеть все сам, слушает других: «…и в открытый слух твой вонзается стрела». Между тем Мономах по своим византийским связям — грекофил в русских церковных делах, и Никифору нельзя не верить.

Важнее то, что Мономах весь в эпохе феодальной раздробленности. Его автобиография, советы его «Поучения» — не уникальные, а приспособлены к среднему и типическому, пропитаны компромиссом и бытом. Его жизнь не похожа на житие. Поучая, он ни сам не лезет в герои, ни от поучаемого читателя своего не требует невозможного. Печать, скорее, добросовестной умеренности и аккуратности как гарантия политической мудрости и хладнокровия лежит на всем облике этого одинаково удачливого князя-труженика и удавшегося писателя. Мы видели уже, что он озаботился и о том, чтобы в летописании создать себе «хорошую прессу», оставить в памяти потомства о своей политической деятельности осмысленный след. Несомненно, его крупное значение в развитии, если не в создании феодальной политической идеологии. Его личная сила сказалась тут в том, что он сумел сделать эту идеологию доступной своему читателю, связать ее с жизненным опытом, запечатлеть ее в образах своего знаменитого «Поучения».

Толчком к написанию «Поучения» выбран совсем злободневный уже для конца XI века повод. На Волге, в дальнем пути, настигли Мономаха послы от его «братьи» с предложением примкнуть к ним и «выгнать» двоюродных Ростиславичей из их волости: а «если же не пойдешь с нами, то мы — сами по себе будем, а ты — сам по себе», то есть не будет между нами ничего общего. Это и есть «усобица» («собе»). Династическое совладение потомков деда Ярослава скреплено было взаимным крестоцелованием. Их прадеды брали и удерживали власть по способу взаимоистребления. Теперь же пытались поставить семейную мораль и церковную клятву в основу политического союза земель-княжений. Мономах и ответил своим искусителям в соответствии с этой установкой: хотите — гневайтеся, а не могу пойти с вами, не могу «креста переступити». А затем, отпустив послов, погрузился в чтение Псалтыри, где и нашел не только утешение, но и мотивы для своего «Поучения».

Обращено оно к детям его «или иному кому» в расчете, что кто «примет» написанное «в сердце свое», тот не поленится «тако же и тружатися». Жизнь вообще и жизнь князя в частности — это «труд» (не работа, а именно труд). Его надо уметь организовать, дабы не впасть в леность. «Леность ведь всему мать: что кто умеет, то забудет, а чего не умеет, тому не научится». А надо наоборот: «Что умеете хорошего, то не забывайте, а чего не умеете, тому учитесь — как отец мой, дома сидя, знал пять языков», отсюда ведь и «честь от других стран».

Христианская заповедь вовсе «не тяжка», а кругом все исполнено «великих чюдес и доброт» Божиих. Солнце, луна, звезды, тьма, свет, земля, «положенная на водах», звери «разноличнии», птица, рыбы, наконец, сами люди, у которых «не у всех один облик, но каждый имеет свой облик лица, по Божьей мудрости», — все дивно («сему чюду дивуемся»). Уж на что птицы — и те идут к нам в руки, «и не поселяются в одной стране, но и сильные и слабые идут по всем землям, по Божьему повелению, чтобы наполнились [ими] леса и поля. Все же это дал Бог на пользу людям, в пищу и на радость». Только «не завидуй творящим беззаконие», и «лукавствующие исчезнут» сами собой; потерпи «еще мало» — «и не будет грешника», а «унаследят землю» (останутся на земле) одни «кроткии». Только молчи «при старых», слушай «премудрых», имей любовь со сверстниками и с «меншими», не «свирепствуй словом», «не хули беседою», много не смейся, «срамляйся» (стыдись) старейших, не беседуй с «нелепыми женами», держи «очи долу, а дупло горе», научись «очам управлению, языка воздержанию, ума смирению, тела подчинению, гнева подавлению, иметь помыслы чистые, побуждая себя на добрые дела», не мсти, терпи, сам избавляй «обидимых», сам суди «сироту», «оправдывай» вдовицу, — а то «люди, грешны и смертны, и если кто нам сотворит зло, то мы хотим его поглотить и поскорее пролить его кровь».

И всего-то три «дела» нужны, чтобы «избыть» всех подобных грехов: покаянье, слезы и милостыня — это «не суть тяжка». Не «одиночеством» (то есть затворничеством), не чернечеством, не голодом, «но малым делом» этим можно «улучити [получить] милость Божию». Иными словами: не надо быть героем, чтобы чувствовать себя праведником. Да и в последующих житейских и практических, политических и бытовых советах «Поучения» — полная готовность на компромисс: «…аще не всего приимете, то половину». Вот и еще облегчение.

Советы Мономаха кратки, четки, жизненны, да и немногочисленны. В церкви и дома, перед сном («ложася») рекомендуется одна покаянная формула; ее нетрудно запомнить: «…якоже блудницю и разбойника и мытаря помиловал еси, тако и нас грешных помилуй». Еженощно земной поклон; если «неможется» — три поклона. Этой формулой («пеньем») и этим поклоном «человек побежает дьявола». Но главное, «что в день согрешит, а тем человек избывает» — греха как и не бывало.

И еще одно, видимо, дневное житейское положение — «на коне едучи». Тут два варианта. Первый: человек едет не один, и у него деловой разговор («орудье»). Другой: человек едет один, молча, или не один, но говорить не о чем. В этом втором случае рекомендуется, «аще инех молитв не умеете молвити», «зовете беспрестани, втайне (то есть про себя): „Господи помилуй“». Это — самая лучшая молитва, во всяком случае, лучше она, «нежели мыслити безлепицю, ездя». А если человек движется не на коне, а пешком? Это, по-видимому, нелепый, нежизненный вопрос. Он и не ставится.

Такова краткая гигиена личной внутренней жизни. Только ли князя? Конечно, нет — любого феодала. Любой всегда верхом на коне. Мы видели, что конь — это наравне со «светлыми» одеждами лучшее, что можно сдать игумену, отказываясь от мира. Посажение «на конь» вошло в обряд «постригов» княжого сына, достигавшего совершеннолетия. Когда хотели сказать, что человек очень болен, говорили: «Не сдравуя вельми, яко не мощи ему ни на конь всести».

А дальше — политические и административно-хозяйственные советы. «Не вдавайте силным погубити человека». Такова участь всех «убогих», их затопчут. Это не церковная проповедь, это политическое предписание: не только «по силе кормите» их и «придавайте» (подавайте помощь) «сироте», но и «вдовицю оправдите сами» (обеспечьте ей личный свой суд).

Северо-восточный летописец в XIII веке писал некролог-характеристику Всеволода Большое Гнездо, имея перед глазами летописную характеристику Мономаха и отчасти дословно списывая с нее. Он развил только что отмеченный мотив «Поучения» и назвал вещи своими именами: Всеволод судил «суд истинен и нелицемерен, не обинуяся лица сильных своих бояр, обидящих менших и роботящих сироты и насилье творящих». Мономах сдержаннее, но пишет о том же: «Худого смерда и убогие вдовице не дал есмь силным обидети», «на посадников не полагаясь, ни на биричей, сам делал, что было надо». Заточник писал о том уже совсем свободно. Ст. 111 «Пространной Правды» вышла из этого же круга идей.

Историки русского права отмечают, что в древности оно не знало смертной казни. А Мономах наставляет: «Ни права, ни крива не убивайте, ни повелевайте убити его». Если будет и «повинен смерти», не губите душ христианских. Речь тут, конечно, не об убийстве в ходе феодальной войны: так был убит в войне с Олегом Святославичем Черниговским сын Мономаха Изяслав, и Мономах в письме к Олегу подчеркивает и от лица старшего своего сына Мстислава, и от себя, что тут «суд от Бога ему [убитому] пришел, а не от тебе» и что оба они не будут ему мстить. В «Поучении» у Мономаха речь идет об убийстве по обдуманному решению, даже через третьих лиц. Но это и не суд. Что ж это такое? Два примера.

Печерский инок Григорий (тот самый, который занимался обращением татей) как-то пошел на Днепр за водой, помыть сосуд, «оскверненный» «от падениа животнаго» (из числа упоминавшихся выше мышей и сусликов). Да тут же приспел за печерским благословением на поход против половцев князь Ростислав Всеволодович, брат Мономахов. Отроки его, завидев старца, стали над ним издеваться, «выкрикивая срамные слова». Старец их и попрекнул: «вам следовало бы быть благочестивыми и призывать всех молиться за вас», а вы «зло творите». Попрекнул и предрек: «Вси вы в воде умрете и с князем вашим». Дошло это до князя Ростислава. Князь, «страха Божиа не имеа», в словах старца усмотрел просто чушь («пустошь глаголюща»): «Мне ли предсказываешь смерть от воды, когда я плавать умею?» Казалось бы, и делу конец. Однако же, «рассердившись, князь велел связать старцу руки и ноги, повесить камень на шею и бросить в воду». Старец и утонул. Не сказалась ли здесь у князя Ростислава исстаринная привычка подспудно все же верить всякому предсказанию? Во всяком случае, на похороны утопленного Ростислав в монастырь не пошел «от ярости», хоть они и состоялись через три дня и было ему время одуматься. А Владимир Мономах пришел — «молитвы ради». Так оно и вышло: князьям пришлось потом бежать от половцев. «Владимир, по молитвам и благословению святых, переехал реку; Ростислав же, по слову святого Григория, утонул со всем своим войском».

Это — пример княжеско-дружинной расправы, убийства, так сказать, походя: началось (у отроков) просто с озорства, а кончилось (у князя) всерьез.

Другой пример. Он сложнее и злее, потому что тут замешался бес; он-то и был подлинным душегубцем, хотя и действовал, играя на княжеских страстях. Это — дело о кладе в Варяжской пещере, о котором знали печерские иноки Василий и Федор; последний и хранил его. Приняв облик Василия, бес нашел «между княжескими советниками лютого, и свирепого, и непотребного нравом, и делом, и всякой злобой» и явился к нему с сообщением о кладе, а советник привел мнимого Василия к князю Мстиславу Святополчичу (племяннику Мономаха). Бес в лице Василия посоветовал князю, если Федор не выдаст клада, применить пытку: «…устрашите его побоями и пытками; если же и тогда не даст, то пытайте его муками многими».

Привели Федора, и началась процедура. Сначала «ласканием» от имени князя предложили ему выдать клад с тем, что и ему будет выделена часть, и пообещали: «будешь ты отец отцу моему и мне». Федор отказался: «я же свободен от этого», то есть стяжательства, это «вы богатству служите». Князь «с гневом» приказал слугам «оковати [Федора] по руце и по нозе, и за трии дни не дати хлеба, ни воды». На втором допросе Федор заявил, что не знает, где скрыл клад. Опять князь повелел «жестоко мучить его, так что и власяница омочилась кровью», а потом «подвесить его в большом очаге, связав руки назад, и огонь раздуть». А Федору хоть бы что — весь в огне, а не горит даже власяница. Это было похоже на чудо, и князь, «в ужасти быв», стал допытываться, чего тот «себя погубляет» и не выдает сокровища, «еже нам достойно» (то есть оно по праву должно достаться князьям). Оказалось, что, найдя в свое время клад, Федор тогда же благодаря молитве брата Василия лишился «памяти сребролюбия», которым страдал, и теперь не помнит места, где зарыт клад.

Послали за Василием, настоящим Василием, безвыходно сидевшим в своей пещере уже пятнадцать лет. Тут бы и вскрыться бесовскому обману, но Василию не поверили: ведь он сам приходил, и говорил о кладе, и научал, как пытать Федора. Князь разгневался и повелел и его «бити без милости», а потом, «захмелев от вина, и разъярившись, взял он стрелу и вонзил ее в Василия. И когда он проткнул его, Василий вытащил стрелу из тела своего, бросил ее князю и сказал: „Этой стрелой сам убит будешь“». Князь на ночь «повеле… затворити» обоих иноков «разно» (поодиночке), «чтобы утром предать их злым мукам». В ту же ночь на этой пытке оба и отдали душу Богу. Конечно, и князь впоследствии был «застрелен», когда стоял «на забралех» (стене) во Владимире в бою с Давыдом Игоревичем. Начал-то бес, а кончил сам князь: замучивать, убивать нечистый совета не давал. Мономах писал и в этом пункте с натуры своих дней.

В обоих случаях это — не суд, а феодальное самоуправство.

То было время клятв — чуть что, «идут роте», каждый по своему «закону», по «своей вере». В «Пространной Правде» XII века есть специальная статья (109) об «уроках ротниих», пошлинах при судебном произнесении клятвы как доказательстве. Видимо, клялись на каждом шагу, на каждом слове, уже так, по привычке; нужно не нужно, а все клялись. И врали. В XIII веке «ротник», и «клеветник», и «поклепник», и «лжи послух» наряду с «разбойниками» и «грабителями» зачислены церковным правилом в число лиц, от которых церкви не следует брать никаких приношений, если не покаются. Упоминает о том и Мономах: «речь молвяче» (то есть во время разговора), «не кленитеся Богом, ни хреститеся, нету бо ти нужа никоея же» (ведь тебе и самому это ни к чему). А между тем как обойтись без крестоцелования в политике, не знает и сам Мономах: это единственное средство удержать мир феодальной «братии» в каком-то равновесии. «Заповеди» митрополита Георгия и разрешали идти «на роту» «по вине» (если то необходимо). И Мономах: «Если же вам придется крест целовать братии или кому-либо, то, проверив сердце свое, на чем можете устоять, на том и целуйте, а поцеловав, соблюдайте». Это призыв к тщательности при выработке междукняжеских соглашений.

У Мономаха вся политическая система русская зиждется полностью на договоре — совсем по В. И. Сергеевичу с его «договорной» теорией древнерусского строя. Но и вне политики Мономах — кровный сын своего времени. В письме к Олегу есть место, где Мономах говорит: «Не дай мне Бог видеть кровь ни от руки твоей, ни от повеления твоего, ни от кого-либо из братьев». И прибавляет: «Если же я лгу, то Бог мне судья и крест честной!» А ведь это-то и есть клятва, божба: да еще не «речь молвяче», когда клятва сама слетает с уст, а на письме!

На собственном опыте Мономах знал, что значит встретить оппозицию Печерского монастыря или не заручиться поддержкой епископа; церковные влияния были неплохо использованы им на пути к Киевскому великому княжению. Давая совет «с любовью взимать благословенье» от епископов, попов и игуменов, Мономах и не заикается о спасении души и т. п.: это тоже житейская мудрость, политическое правило. Отсюда и эпизоды в стиле Ростислава и Мстислава, которые, конечно, не редкость, а бытовое явление: если уж с печерскими иноками возможно было такое, то что же могло быть с рядовыми церковниками! Отсюда и Мономаховы формулировки относительно церковников: «по силе» «любите и набдите» и «не устраняйтеся от них». Последняя формулировка прямо связывается с обличением у летописца Мономахова же времени: «Се бо не поганьскы ли [по-язычески] живем, аще в усрящю [встречу] веруем? Аще бо кто усрящет черноризца, то возвращается… ли свинью». Такое же суеверие относительно встречи с черноризцем и свиньей, как вера «зачиханью», что оно «бывает на здравие главе» (отсюда наше «на здоровье!»). Летописец беседовал, конечно, не с народом и не со смердами: эти языческие ужасы цвели в самых верхах. Понятное у упорного язычника Святослава Игоревича, теперь это «устранение» от церковников происходит просто от «гордости», засевшей и питаемой «в уме» и «в сердце».

У Мономаха тоже есть общее правило для своего круга: «Старые чти яко отца, а молодые яко братью». Легко понятная семейная мерка. Отсюда в дальнейшем, в XIV–XV веках, пойдет уже совсем условная, семейно-политическая терминология междукняжеской феодальной табели о рангах, об искуственном родстве: «яко брат», «брат молодший», «брат старейший», «отец», «сын» (а они вовсе и не родные).

Заточник приоткрыл, мы видели, завесу над ячейкой княжеского хозяйства в действии — с фигурой тиуна во главе. Мономах взывает к максимальной активности самого князя. Все надо самому «видеть», не полагаясь ни «на тивуна, ни на отрока», чтобы не ставить свой «дом» и свой «обед» на посмешище «приходящим к вам». Князь держит двери своего «дома» широко открытыми, к столу в любой момент могут быть гости — кто б они ни были, «или прост, или добр, или сол» (посол). Совет рассчитан на всякого князя и на всякий масштаб: «чтить гостя» «брашном и питьем» может и должен любой. Хорошо, конечно, чтить и «даром» (то есть одарить), но это может не всякий. Потому и оговорка: «аще не можете даром». А гость — это тогдашняя пресса. «Мимоходячи» он может «прославить человека» (сделать известным) «по всем землям, либо добрым, либо злым». Вне дома князь тоже постоянно на виду: надо «больного присетить» (навестить), «над мертвеця итти» (проводить повстречавшуюся похоронную процессию), быть приветливым со встречными, «добро слово ему дать».

Не забыл Мономах в этой связи предостеречь своих читателей и советом о «жене». Это не «злая жена» Заточника, а, вероятно, даже и «добрая». Это совет на все случаи: «Жену свою любите, но не дайте им над собой власти» (ср.: «Не муж среди мужей, над которым жена властвует» — у Заточника). Ответ за «дом» и за все держит князь сам. Выше было отмечено, что князь иной раз и сам втягивал жену в решение «политических» вопросов. Иной раз и сами княгини вмешивались в государственные дела, как княгиня Верхуслава, хлопотавшая о поставлении на епископскую кафедру Поликарпа.

Та же бдительность, тем более в походе. «На войну вышед» тоже «не зрите [не полагайтесь] на воеводы» и «не ленитеся». Старый Святослав тут уже недостижимый идеал. Но все же «ни питью, ни еденью не лагодите [не мирвольте], ни спанью». Сами расставляйте сторожевые посты и ночную охрану вокруг себя, если приляжете ненадолго, да и то не снимая оружия. Рядом же и совет «блюстися» на походе «пьянства и блуда». Здесь, как в зеркале, бытовая обстановка феодальной войны, а не степного дальнего похода, хотя и не в своих «землях». Но и «куда бы вы ни держали путь по своим землям, не давайте отрокам причинять вред ни своим, ни чужим, ни селам, ни посевам, чтобы не стали проклинать вас». Это попытка провести мысль об общей дисциплине для «своих» и для «боярских» отроков. А за нею скрывается картина паники в селах и потравы посевов — в порядке грабежа или озорства, на постоях или в «зажитьях» (фуражировках), с насилиями и с убийствами, должно быть.

И наконец, последний общий совет Мономаха — строить жизнь, не отрываясь от природы, как то делал отец, Всеволод, и все «добрыи мужи свершении»: вставать до солнца и, «узревше солнце», «прославити Бога с радостью». А затем на выбор: «седши думати с дружиною», «людей оправливати» (творить суд), «на лов ехати», «поездити» (прогулка верхом); наконец, к полудню не только не грех «лечи спать», но оно даже и «от Бога присуждено» — все почивают «и зверь, и птици, и человеци». Чем не жизнь!

За всеми этими советами стоит собственный «труд» Мономаха, который он и предлагает в пример. А «тружался» он с тринадцати лет от роду, «пути и ловы дея». «Пути» — это всяческие разъезды мирного и военного характера по поручению или в обществе отца, а потом и самостоятельные походы. За Мономахом числилось 83 только «великих пути» по всей Руси, не считая «менших», в частности бесчисленных однодневных перегонов Киев — Чернигов и обратно. Тут и Смоленск, и Новгород, и Ростов, и Берестье, и Переяславль, и Владимир (южный), и Туров, и Полоцк, и Минск, и Новгород-Северский, и Польша, и половецкие степи до Дона и Белой Вежи, и вятичские леса — пока, уже после смерти отца (1093 год), Мономах не уступил двоюродному брату Святославичу, Олегу, его отчину Чернигов, а сам обосновался в Переяславле, тоже отчине своей. Здесь, в этом русском форпосте на степной половецкой границе, он с дружиной своей три года терпел голод. А потом обвык и продолжал свои «пути» еще и еще, то в усобицах, то в половецкой войне. Одних миров с половцами было им заключено до двадцати, а сколько своего «скота» и «портов» было попередано им за все время половецким князьям — и не перечесть! Зато и до сотни этих князей перебывало у него «в оковах», не считая «лепших» («лучших») мужей половецких и «кметей», которых в разное время «избьено» было до двухсот душ, а пятнадцать из них «живы вед [ведя живыми], исек, вметах в… речку…», — явственно гордясь этим, заключил Мономах рассказ о борьбе своей с половцами. Это лютый враг «Русской земли», и с ними своя мерка морали.

Ту же моральную проблему ставит и решает и Мономахов летописец. Пришел к Мономаху в Переяславль для мирных переговоров половецкий хан Итларь с «чадью» своею (с дружиной), и в это же время пришел туда из Киева Святополков тысяцкий с дружиной «на некое орудье» (по делу); «и начаша думати дружина Ратиборя со князем Володимером о погубленьи Итларевы чади». Мономах не только не сам задумал это коварное дело, но и воспротивился: «…како се могу створити, роте с ними ходив?» (связав себя клятвой). Но дружина убедила его: «Княже, нету ти в том греха, да они всегда к тобе ходяче роте, губять землю Русскую и кровь хрестьянску проливают бесперестани». Мономах «послуша их» — и далее со всеми подробностями рассказано, каким хитрым, обманным способом, где, при каких обстоятельствах и с каким поименно распределением ролей произведено «погубленье» Итларевой чади и как «зле [скверно] испроверже живот свой» (кончил жизнь свою) сам Итларь, получив через дыру в крыше «истобки» (оттуда современное «изба»), куда его пригласили на завтрак, удар стрелы в самое сердце. Уступая справедливому общему требованию, да еще в вопросе о Русской земле, можно поступиться прямолинейной верностью политической клятве: в «Поучении» Мономаху не было нужды что-то разъяснять, до такой степени это всякому было понятно.

Итак, про «пути» Мономаха можно сказать, что он «всю жизнь провел в дороге», пока не добился-таки приглашения на Киевский стол (1113 год), где и прокняжил последние двенадцать лет жизни, не вошедших, к сожалению, в «Поучение» как особый сюжет.

Личная ли это черта у Мономаха или тут знамение времени, но он, выдвигая «труд» своих «путей», не останавливается на описании своих ратных подвигов, каких-либо поучительных примерах личной храбрости или тактической находчивости. Черточки и элементы феодальной войны мелькают перед читателями без всякого акцента и оценки: он со Святополком «ожгоша Полтеск», «Всеслав Смоленск ожьже», а он «по Всеславе пожег землю», «идохом… к Меньску, изъехахом город и не оставихом у него ни челядина, ни скотины», — это все в порядке вещей. Единственным поучительным примером политического свойства стоит у Мономаха возвращение Олегу черниговской его отчины из жалости к «христианским душам и селам горящим и монастырям» и чтобы не «хвалились поганые» (половцы, воевавшие на стороне Олега). А пример этот — к торжеству феодального раздробления Руси с разрастанием фамилии Рюриковичей чуть ли не в целое «племя». Мономаха гораздо больше интересовала больная проблема: как сохранить мир в этом «племени», и этому предмету он посвятил пространное письмо к Олегу Черниговскому, тут же при «Поучении» включенное впоследствии в летопись.

Мотив личной храбрости зато ярко выступает у Мономаха в рассказе о «ловах». Здесь истинная школа выносливости, ловкости, терпения, отваги и мускульного развития: «своима рукама» вязать и «имать» коней диких в пущах и на речных берегах, побывать вместе с конем на рогах у тура или лежать под рогами либо под ногами оленя и лося, подпустить к себе вепря, дав ему «оттяти» меч с бедра, испытать медвежьи зубы на «подкладе» у своего колена, почувствовать на собственных бедрах «когти лютого зверя», дважды разбить себе голову при падении с коня, «вередить» себе руки и ноги, «не блюдя живота своего, ни щадя головы своея», — во всем этом заразительный, профессиональный как бы азарт. Уж это-то совсем было доступно читателю. По этому примеру и с этого только можно было начинать прививку вкуса к личной активности, самостоятельности. То «мужьское дело», которое Мономах призывает «творить», «как вы [вам] Бог подасть», не боясь «ни рати, ни от звери», получает у него конкретное и животрепещущее раскрытие не на ратных примерах, а на ярком описании положений, в какие он сам попадал, «дея» свои «ловы».

Нет сомнения, что «Поучение» Мономаха находило себе читателей не только в узком династическом круге, хотя и рассчитано было на укрепление династического строя. Читатель «Поучения» — это любой представитель господствующего класса феодального общества, настроенный к поддержанию унаследованного от предков жизненного уровня. Это читатель того же географического диапазона и политического кругозора, что и читатель, к которому обращалось «Слово о полку Игореве». Это не читатель «Слова» Заточника, которому приходится начинать строить свой быт сызнова и в этих мучительных заботах дальше своего князя не видеть ничего. У одного оптимизм и широкое приятие жизни как она есть. У другого пессимизм, критика и приглядка к ее гримасам. Но как знать: пиши Мономах столетием позже, не оказалось бы у него дело сложнее?

А гримасы были и здесь, в быту княжого рода. Только одна была устранена в нем с появлением церкви довольно быстро и на довольно продолжительное время. Это — прямое убийство как условие овладения чужим столом и лишней властью. Святополк, убивший братьев Бориса и Глеба, один только пока и прослыл «окаянным». Прославление их памяти, как и торжественное перепогребение и крещение «костей» Ярополка и Олега Святославичей в Киеве, надолго осудили этот прием борьбы. Это не значит, что состоялась «отмена мести» или что месть отмерла в княжом быту. Слова «мстить», «месть» не сходят в дальнейшем с языка при описании княжих раздоров: пожары, разорение, грабеж, плен, избиение и тому подобные бедствия постигают население и территорию князя, которому «мстят». Если сам он при этом не бежал и пойман, его не убивают. Его можно обезвредить, искалечить, даже заморить, но не убить. Последнее простительно только в открытом бою. Галичский эпизод 1211 года не в счет: три князя были захвачены уграми, и галичане «молили» угров «да быша и повесили мьсти ради», но, во-первых, угров пришлось «убеждать» «великими дарми», а во-вторых, князья «предани быша на повешение» по требованию галичан; это не княжеское дело.

Исключение — избиение шести рязанских князей с их боярами Глебом Рязанским в 1217 году. Над Рязанской землей скопилось к этому моменту целых девять князей, за исключением одного (Ингваря), все в зрелом возрасте, а под боком в Суздалыцине при Всеволоде Большое Гнездо образовался властный центр, грозивший поглотить Рязанщину. На очередном съезде братьев для «поряда» (пересмотра внутренних владельческих отношений в княжеской семье) у рязанского Глеба в шатре во время веселого пьяного пира все гости были перебиты с помощью служивших у Глеба половцев. Суздальская летопись резко осудила это как рецидив святополковщины. Мы не знаем подлинной политической подкладки этого дела, но за ним была двухсотлетняя практика феодального раздробления, грозившего обратить Рязанщину в совершенное крошево.

Ярослав Мудрый первый ввел в княжую практику посажение противника в «поруб», «погреб» — зародыш тюрьмы: в поруб сел «оклеветанный» брат его Судислав. Он просидел там шестнадцать лет до смерти Ярослава и еще пять лет после, когда наконец (в 1059 году) его «высадили» (освободили) оттуда племянники, «заводивши» его, однако, «кресту» — «и бысть чернцем». Да ни на что другое он, вероятно, и не годился уже, хотя и протянул в монахах еще четыре года.

А вот поруб и без клеветы. Те же Ярославовы сыновья сами всадили в поруб Всеслава Полоцкого с двумя его сыновьями в завершение феодальной войны. Всеслав занял (под Изяславом) Новгород. Братья Ярославичи двинулись на него в поход, по дороге взяли Всеславов город Минск, где перерубили всех мужчин, разбили Всеслава на реке Немизе, а сам он бежал. Под крестным целованием они вызвали его к себе под Смоленск, где он, доверчиво переехав через Днепр в лодье, был схвачен на пути к Изяславову шатру, отвезен в Киев и посажен в поруб. «Высадило» его из поруба через год уже киевское восстание 1068 года. Говорят, сидя в порубе, Всеслав молился кресту об освобождении из «рва». Поруб — это действительно глубокая темная яма, наглухо заделанная сверху деревом. Ее легко можно было иметь всюду, где понадобится. Один киевский князь, узнав, что сын его в Новгороде взят под стражу, повелел арестовать всех подвернувшихся в Киеве новгородцев и посадить в пересеченский «погреб». Там в одну ночь умерло их четырнадцать человек, они «задхлися» там. Такой же поруб был и в Переяславле, в монастыре Св. Иоанна, туда был «всажен» Игорь Ольгович Изяславом (1146 год), просидев в бегах перед тем четверо суток в болоте. Немудрено, что вскоре он в порубе «разболелся велми» и, «не чая себе живота», взмолился перед Изяславом о «пострижении». Изяслав внял, и узника извлекли оттуда, перед тем «разоимав» «над ним» «поруб». Новгородская запись об этом эпизоде употребила и глагольную форму от этого слова: «порубиша» его вместо «всадиша в поруб»; это было, возможно, уже просторечие.

Иногда, впрочем, «всадить» в поруб значило спасти человека. Как-то князь Всеволод Юрьевич вернулся во Владимир с победой, ведя в плен князя Глеба с сыном и шурином. На третий день поднялся «мятеж» во Владимире: бояре и купцы требовали, чтобы князь «казнил» пленников. Всеволод и повелел «усадити их в поруб… абы утишился мятеж». Но сверх того послал в Рязань требовать выдачи еще и князя Ярополка. Рязанцы сочли дело безнадежным и сами привели Ярополка во Владимир, и там он попал тоже в поруб. За узников хлопотал черниговский Святослав, но Глеб от заступничества отказался и тогда же «мертв бысть» в порубе. Сына же его едва «выстояша» (отстояли от толпы), «целовавше крест». А зять Глеба и Ярополк так и остались в порубе: «…и потом изведше я и слепивше, пустиша».

Ослепление — это тоже способ обезврежения врага. Его применяли в Византии; но оно неплохо привилось и на Руси, дожив до московского XV века. Первый случай ослепления (Василька Ростиславича) описан в летописи со всеми подробностями; последующие только регистрировались, да и то, конечно, не все.

Князья только что укрепились крестоцелованием на Любецком съезде (1097 год), как «сотона влез в сердце» некоторым мужам, уверившим князя Владимирского Давыда, что против него и киевского Святополка стакнулись Мономах с Васильком, князем Теребовльским. Отсюда возник план захватить Василька, когда тот приехал на поклон к св. Михаилу в Выдубицкий (связанный с Мономахом) монастырь, в канун Святополковых именин. Отказ его остаться на именины старейшего «в братии» был последним подтверждением наговора, и Святополк склонился схватить Василька обманом и передать его в распоряжение Давыда. «Не хочешь дожидаться именин, приходи сейчас, поцелуемся и посидим втроем с Давидом». Несмотря на предупреждение своего «детского», Василько принял зов и приехал на княжой двор, где встречен был Святополком, приведен в «истобку», и там началась беседа втроем. «Останься на святки», — «Не могу; уже и обоз отправил вперед». Давыд сидел, как немой. «Тогда позавтракаем». Василько согласился. «Посидите здесь с Давыдом, а я пойду распоряжусь». Те остались вдвоем. Василько заговорил, Давыд сидел молча и как бы не слыша. Наконец: «Где же брат?» — «Да вон стоит в сенях». — «Я пойду к нему, а ты, Василько, посиди». Давыд вышел. Василька заперли, потом оковали в двойные оковы, поставили стражу.

Наутро Святополк созвал бояр и киян и сообщил им о заговоре Василька с Мономахом. Ответ получился уклончивый: если это правда, надо наказать. Духовенство просило Святополка за Василька. Святополк все свалил на Давыда. Давыд же требовал ослепления. Василька свезли в Белгород и там посадили «в истобку малу». Оглядевшись, Василько тут же увидел торчина, «остряща ножь», — и понял все. Затем вошли два, Святополков и Давыдов, конюха (Сновид и Дмитр), разостлали ковер, взялись за Василька и хотели его повалить, но не справились, так отчаянно тот сопротивлялся. Пришла подмога, Василька повалили, связали и, сняв доску с печи, положили ее ему на грудь; конюхи сели на оба конца доски, но никак не могли удержать; сняли другую доску с печи, и еще двое тоже уселись на нее, и так придавили плечи Василька, что затрещала. Тогда к жертве приступил тор-чин Берендей, овчюх Святополчий, с ножом в руках, хотел ударить в глаз, промахнулся и перерезал Васильку лицо (очевидец добавил, что рана эта видна и посейчас), потом все же попал в глаз и вынул глазное яблоко, потом ударил во второй и вынул другое. Тут уж Василько лежал замертво. Его подняли на ковре, положили, как труп, на повозку и повезли во Владимир. Очнулся он уже только на торгу в городе Звиждени, где стража вздумала смыть кровь с его сорочки перед въездом во Владимир. Шесть дней везли искалеченного по ноябрьскому пути на колесах. По прибытии посадили под стражу.

А дальше, хоть и удалось предотвратить войну между Мономахом со Святославичами, с одной стороны, и Святополком, с другой, намечавшуюся из-за произвольности (а вовсе не жестокости) расправы, междукняжеская усобица пошла своими извилистыми путями до следующего княжеского съезда (1100 год). Принимал в ней участие и Василько, хоть раз было и стал вопрос о взятии несчастного на содержание группой князей, искавшей предлога завладеть его отчиной.

Нет возможности, конечно, исчерпать здесь все способы междукняжеского «мщения», падавшего на население и на территорию врагов. Ослепление известно и здесь. Пример — ликвидация киевского восстания 1068 года. Возвращение в Киев изгнанного было оттуда Изяслава в 1069 году сопровождено было жестокими массовыми репрессиями. 70 человек были зарублены за освобождение Всеслава из поруба: «…а другиа слепиша; иныя же без вины погуби, не испытав». Но наиболее жестокой формой массовой расправы было, по-видимому, взятие города «на щит», то есть приступом. Картина его дана в покаянных словах, вложенных южным летописцем в уста Игоря Святославича Новгород-Северского в момент разгрома половцами его полков: «Вспомнил я о грехах своих перед Господом Богом моим, что немало убийств и кровопролития совершил на земле христианской: как не пощадил я христиан, а предал разграблению город Глебов у Переяславля. Тогда немало бед испытали безвинные христиане: разлучаемы были отцы с детьми своими, брат с братом, друг с другом своим, жены с мужьями своими, дочери с матерями своими, подруга с подругой своей. И все были в смятении: тогда были полон и скорбь, живые мертвым завидовали, а мертвые радовались, что они, как святые мученики, в огне очистились от скверны этой жизни. Старцев пинали, юные страдали от жестоких и немилостивых побоев, мужей убивали и рассекали, женщин оскверняли. И все это сделал я, — воскликнул Игорь, — и не достоин я остаться жить! И вот теперь вижу отмщение от Господа Бога моего…»

Но и попытки городского населения избежать подобной расправы передачей города на милость победителя могли быть тоже жестоко пресекаемы. Звенигородцы (в Звенигороде-Южном) на вече решили «ся передати» осадившему город Всеволоду Ольговичу, но воевода их, дружинник их князя Владимира, разрубил пополам троих горожан, чтобы другим неповадно было.

Подобные описанным эпизоды и могли навести летописца на мысль воспользоваться в одном своем рассказе приведенной выше мрачной сентенцией: «Зол бо человек противу [сравнительно] бесу, и бес того не замыслит, еже зол человек замыслит».

Прошло сто лет с тех пор, как Мономах дал совет об удержании в мире поделенной княжой семьи посредством крестоцелования на тщательно продуманных условиях, — и в Русской земле произошли события, дающие понять, чего стоило ей поддержание этого порядка. Начались они с бытовой идиллии. В 1194 году умер киевский князь Святослав, и на его столе водворился Рюрик, с согласия Всеволода Суздальского, признанного «старейшины» во «Володимировом племени». Рюрик вызвал из Смоленска брата Давыда для «думы» о «Русской земле» и для решения разных владельческих вопросов этого «племени», да и так, чтобы повидаться. Давыд с большой свитой в лодьях спустился по Днепру и стал в Вышгороде. Деловые совещания шли, вероятно, благополучно, и летопись сохранила нам только записи целого ряда торжественных обедов. Первый — в Киеве у Рюрика, где все «быша в любви велици и во весельи мнозе», а хозяин «дарив [гостей] дары многими». Второй — у племянника, Рюрикова сына, в Белгороде, где Давыд со свитой провели время в том же духе и тоже с подарками. Третий — у самого Давыда, с участием всей семьи Рюрика, и тоже с веселием, любовью и дарами. Четвертый — тоже у Давыда, для «монастырей всех»; Давыд был «весел» и «милостыню силну раздавал им и нищим». Пятый — у Давыда же для черных клобуков, которые тоже получили «многи дары». Шестой — это «пир» у «киян» тоже с подарками для гостей. Наконец, седьмой — у Давыда ответный «киянам». Все «ряды» с Рюриком тем временем были «укончаны», вся «моложшая братия» была наделена, и Давыд вернулся в Смоленск.

Но за всем этим не углядели малого — забыли «старейшину», Всеволода Суздальского. Он и прислал с упреком: какой же я старейший, если нет мне «части» в Русской земле (то есть Киевщине), посмотрю, как ты ее удержишь со своими «моложшими братьями», а я умываю руки. Требование же его сводилось к передаче ему пяти южных городков, стратегических пунктов, переданных Рюриком зятю Роману. Рюрику приходилось нарушать крестоцелование, так как ничего иного Всеволод не принимал. Рюрик поступил по Мономаху: апеллировал к митрополиту, а тот снял на себя его крестоцелование и посоветовал удовлетворить Романа иначе, уступив старейшему. Роман было согласился, и Всеволод был удовлетворен за его счет, но один из пяти городков тут же передал сыну Рюрика — Ростиславу. Тогда Роман заподозрил здесь интригу самого Рюрика в пользу сына, взял свое согласие обратно и втянул в дело черниговских Ольговичей, соблазнив их самим Киевом. И пошла усобица.

Рюрик вернул Роману крестные грамоты и позвал на помощь Всеволода. От имени обоих Ольговичам было послано требование отступиться раз навсегда от Киева и признать вечной границей Киевщины и Черниговщины Днепр. Ольговичи же соглашались отступиться от Киева только до смерти Рюрика, не считая себя «ни уграми, ни ляхами», а считая себя «единого деда внуками», имеющими на Киев права после смерти Всеволода и Рюрика такие же, как и их потомство. При этом сумели Ольговичи обманом расстроить грозившую им войну на два фронта: Всеволоду обещали покорность, а с Рюрика взяли целование не начинать войны, пока они не уладятся с Всеволодом. А затем совершили нападение на Витебск, бывший под Давыдом Смоленским, и взяли там в плен князя Мстислава, родича Рюрика. Рюрик ответил нападением на Чернигов, и война там шла все лето до осени 1196 года.

Тем временем Роман успел потерпеть фиаско в Польше, где искал помощи, явился с повинной к Рюрику и целовал ему крест, а затем вновь примкнул к Ольговичам. Это втянуло в военные действия территорию Волыни, где были владения Романа, на которые теперь напал союзник Рюрика, галицкий Владимир. Тем же временем и Всеволод решил заключить с Ольговичами сепаратный мир на условии временного их отречения от Киевщины и Смоленщины. Но для Рюрика это было возвращением к исходному положению: ведь Ольговичи не искали под ним Киева, пока он не обидел Романа, а обидел его он из-за Всеволода же. Рюрик и ответил на сепаратный демарш последнего отнятием у него пяти городов и восстановлением того статус-кво, которое столь обильно полито было вином на киевских обедах в 1194 году, полтора года тому назад.

За этот срок было нарушено и совершено несколько крестоцелований, и шквал феодальной войны пронесся над тремя цветущими районами Руси: Смоленщиной, Черниговщиной и Волынью. Заводчиком всего этого «зла» был не бес, а человек, и притом сам «старейшина» «Володимерова племени». Межу тем это был князь, заслуживший в летописании оценку не худшую, чем Мономах, а в делах внутренних даже и высшую. Требуя себе «части» в «Русской земле» (Киевщине), Всеволод сам вызвал на юге нарушение крестоцелования. «Усобица» в это время до того въелась в быт, что «затихла борьба князей с погаными, ибо сказал брат брату: „Это мое, и то мое же“. И стали князья про малое „это великое“ молвить и сами себе беды ковать [друг с другом воевать], а поганые со всех сторон приходили с победами на землю Русскую».