Поэт вдохнул в исхоженный простор душу или простор заговорил его стихами? И когда вокруг витают подсказывающие путь строфы, кажется, мы смотрим на все глазами поэта.
Но нет, мы переживаем пройденное сами, повсюду невольно отыскивая свое. Как, впрочем, и в стихах. И чем больше своего находим, тем сильнее они задевают. Может быть, чужое увидеть и невозможно. А если б у нас было особенное зрение и мы могли различать отражения не только в воде, но и в шелестящих листьях, неслышных травах, на пыльном асфальте, который Даниил Андреев называл черным зеркалом, на бетонных стенах, застящих дали, и, конечно, на белопенных облаках, мы бы всюду, как Нарцисс, обнаруживали только себя. Если я не преувеличиваю.
Почему Даниил Андреев снова и снова приезжал в Трубчевск, городок, отнюдь не умиляющийся своей тысячелетней древности? Почему без устали бродил окрест, у богатырских курганов и тихих рек, по глухоманным урочищам и немеречам?
Что так тянуло его туда?
В Трубчевск — известно — Даниил Андреев приезжал в 30–м, 31–м, 32–м, 36–м и 40–м годах. Впервые попал он в него двадцатичетырехлетним, живущим стихами, замыслами, некоторыми надеждами.
Поначалу в Трубчевске ему не пишется. «Красота тут сказочная, и я только смотрю и слушаю. Очень далеко гуляю один. Жара, я черен как уголь. Был на лесных озерах, куда еще прилетают лебеди». Это из письма брату Вадиму в Париж.
И еще: «Тут безграничный простор, целая страна развертывается у ног. И когда идешь — невозможно остановиться: версту за верстой, и в конце концов уходишь так далеко, что обратно едва доползаешь, уже к ночи».
Может быть, его влекла сюда удивительная природа, с затягивающими в себя лесами, былинными дубняками и сосняками, извивистыми светящимися реками, распахивающими небывалые дали взгорьями?
Но и Таруса с окскими красотами, и днепровские раздолья под Трипольем, где он странствовал, пока не увидел брянские леса, тоже места замечательные.
А все же в Подесенье, где вещий Боян пел неведомые песни, на лесных тропах между Десной, Неруссой и Навлей, Даниил Андреев, как ни любил, как ни воспевал вырастивший его первопрестольный град, нашел свою драгоценную поэтическую родину. Здешние озарения стали стихами, а прозрения — лирическим учением о стихиалях и духовном преображении природы.
Здесь с ним случилось то, чего он не забывал никогда. И потому так сюда стремился, что «в ночь полнолуния на 29 июля 1931 года… на берегу небольшой реки Неруссы» пережил удивительное духовидческое состояние, когда над ним и в нем засветились «белые звезды, большие и цветущие», «плывшие со всей мировой рекой, как белые водяные лилии».
Он признавался, что «старался всеми силами вызвать это переживание опять… ночевал на том же самом месте. Все было напрасно».
Понадобилось пережить войну с «ленинградским апокалипсисом», арест, Лубянку и Лефортово с муками полуторагодового следствия, оказаться на нарах Владимирской тюрьмы, чтобы вновь увидеть звездную реку, открывшую ему путь к иным мирам, нам недоступный.
День первый
Мы отправились вполне земной дорогой Даниила Андреева. Когда‑то он уезжал с того же Киевского вокзала, с тем же застекленным дебаркадером, построенным инженером Шуховым, слышал те же выкрики татар — носилыциков. Но нет, все тогда было другим — Москва, вокзал без метро, называвшийся Брянским, попутчики, вагоны, которые тащил паровоз. Просторы за окнами были полесистей, полустанки уютно — деревянными. Да мало ли что было другим почти семьдесят лет тому назад? Уже и люди, тогда жившие, — мало их уцелело на свете! — всего не упомнят. И маршрут Даниила Андреева в 30–м году, когда он первый раз отправился в Трубчевск, был другим. Он доезжал до станции Суземка, затем пятьдесят с лишком километров ехал до Трубчевска, вернее до Бороденки, пригородного поселочка, одноколейкой, на «кукушке».
Мы же совсем ранним утром, не было шести, приехали в Брянск, где у пустынно — сонной площади нас встретил в своей затверженной позе лишь привокзальный Ленин. Невдали на скамейке уселись мы с Вадимом Рахмановым, таким же, как и я, издательским работником и стихотворцем, но, главное, человеком компанейским, никогда не унывающим, в любой дороге незаменимым.
Сидели недолго. Из первого же подъехавшего к вокзалу троллейбуса вылез организатор и вдохновитель нашего путешествия, брянский журналист Евгений Потупов с сыном — выше отца на голову, русо — длинноволосым помалкивавшим парнем, и мы отправились туда, где нас ждал автобус.
Из одного древнего города, когда‑то звавшегося Дебрянском, мы ехали в другой, а оттуда собирались в третий — Новгород — Северский. Каждый город стоит на правом высоком берегу Десны. В каждом — большой холм, на котором в древнерусские времена находился детинец. С каждого детинца открывается бегущая к Днепру Десна, и на каждом, в разном обличье, как и подобает Велесо-
ву внуку, оборачивавшемуся и серым волком, и сизым орлом, перед нами представал Боян — то женственный подросток рядом с князем, возвышавшимся на крепком коне, то моложавый старец с гуслями, то грузный торжественный богатырь, — создания советских скульпторов.
Вместе с веселой, преимущественно девичьей, брянской делегацией мы ехали прямиком на «праздник Бояна». Нам повезло. Этот праздник проводят в Трубчевске каждый год в мае. А нынче почему‑то запоздали.
Вроде бы ни строчки не осталось от вещего Бояна. Но можно представить, что его струны не только рокотаху старины о Ярославе Мудром или о Святославе Ярославиче, но что это он выпевал таинственный стих о Голубиной книге или об Алексее Божием человеке. И летало бояново имя от Киева до Новгорода, и был он не только придворным поэтом. А песни разминулись с именем, упорхнули от певца.
Говоря о поэтах — вестниках, Даниил Андреев не назвал Бояна, а ведь вещий Боян мог быть поэтом — духовидцем, первым русским поэтом — вестником. Правда, мог он быть и язычником, очаровывавшим по — соловьиному, воспевавшим князей и битвы на старинный колдовской лад.
Разминулась с именем автора и песнь о походе князя Игоря. Хотя в «Розе Мира» это имя есть — дружинник Сергий. В ней он поднят в Синклит Мира.
Но, главное, «Слово» уцелело и поведало не только о неудачливом князе Новгорода — Северско — го, но и о вещем песнотворце, на чей праздник мы ехали. А в трубчевской речи и до сих пор живы отзвуки «Слова». Там можно услышать: «как босый волк бегить» — так Игорь бежал из половецкого плена.
Праздник начался в одиннадцать утра, на площади у бетонного короба Дома культуры, представлением, к началу которого мы не успели, и продолжился в парке. Там, на сцене дощатого летнего театра, один за другим выступали безвестные миру, но вдохновенные артисты — музыканты, певцы, танцоры — и стихотворцы. Их было много, не только из Трубчевска и Брянска — из Гомеля, Новгорода — Северского, Орла, Чернигова… Слушали их с удовольствием. Выступили и мы.
Вдруг начался дождь, не слишком сильный, перебежчивый. Но зрители не ушли, а только отступили под раскидистые липы и клены, вольно стоявшие за последним рядом скамеек, и вернулись на свои места, лишь вновь проблеснуло солнце.
Еще в прошлом веке здесь, в общественном саду, который «содержался и иллюминировался за счет города», ставили любительские спектакли.
Парк на Соборной горе над Десной — самое замечательное место Трубчевска. В нем и вокруг него столпились все десять трубчевских веков с их былями, оставившими свои позатоптанные следы и пораскиданные камни, с их странным образом уцелевшими преданиями. Хотя и от них, как от глиняных горшков, остались большей частью осколки, россыпи которых находили здесь археологи. У самого входа в парк, слева, вросли в землю таинственные останки костела, поставленного в те времена, когда город по Деулинскому договору принадлежал Польше. Но только возвели стены костела — Трубчевск опять стал русским, а костел православным храмом Преображения. Это справедливо еще и потому, что в фундамент поляки положили плиты с трубчевского погоста. Храм Преображения не раз достраивался и перестраивался, пока его не порушили. Хранящие сверху серо — белёсый след штукатурки, стоят обочь неоткрывающихся дверей небольшие колонны, держат остаток стен. В их искрошенном красно — пепельном кирпиче теряются следующие пары колонн. Только взгляд, тянущийся в пустоту небес, невольно дорисовывает бывшую колокольню.
А над входом в парк, на воротах, висит герб Трубчевска. На нем изображены «в золотом поле три натурального цвета дули, каковыми сей город славится». В запамятованные времена трубчевские «озимые» дули, замечательные не только вкусом, но и тем, что лежат до нового урожая, поставлялись на царский стол. Я их, правда, не видел, не пробовал, может быть, до сих пор они подаются лишь к царскому столу.
Наши недавние не годы — пятилетки оставили здесь свой, мерцающий свежей краской след. Он не только в остатках наглядной агитации. Направо от входа, невдали от туалета, над скромными клумбами возвышался нелепо огромный бюст крестного отца Даниила Андреева — Горького. Выкрашенный серебрянкой, большеголовый, он напоминал одно из тех демонических существ, которых увидел на изнанке мира и так зримо описал крестник «пролетарского» писателя.
В Брянском литературном музее я видел не менее странный гипсовый бюст самого Даниила Андреева, мало отличимый и чертами, и писательской осанкой от соседствующего бюста партийного публициста Грибачева, чье родное село Лопушь мы миновали по пути в Трубчевск.
Но дальше, за высокими липами светится Свято — Троицкий собор. Он поставлен над деснянской кручей, видимо, в самом начале XVI века на месте еще более древнего храма и помнит то, что люди давным — давно позабыли. Помнит, что был при поляках костелом, знает про все достройки и перестройки. А может быть, помнит живыми князей Трубецких, тех, что его поставили, тех, что легли в его усыпальницу. С того бока собора, что обращен к Десне, когда‑то был деревянный придел, про который недавние реставраторы почему‑то забыли. Там чернеется скромная дверь в толстостенную сводчатую крипту, к могилам Трубецких. На самом древнем надгробии обрамленная таинственной клинчатой насечкой надпись: «Лета 7028 генваря в 5 день креста… (ра)б Божий князь Иван Трубецкой». Под одной из плит лежит последний удельный князь не только Трубчевска, а и всея Руси — Андрей Иванович Трубецкой, «во иноцех Андреян».
Княжеские надгробия привозили из Москвы, под Трубчевском белого камня нет. И камнерезы над ними трудились московские. В последний мой приезд рассказали, что недавно одну из четырнадцати княжеских плит утащили. Увы, и это бывало. Триста лет назад «ободрал» трубчевский стрелец Лукашка Ратный гроб князя Петра Трубецкого, за что царь Алексей Михайлович повелел того Лукашку «бить кнутом нещадно на козле».
Род Трубецких, имя получивший от Трубчевска, называвшегося некогда Трубецком, здесь правил, здесь у засечной черты воевал, в Смутное время вместе с городом переходил к полякам и возвращался под Русь, здесь упокаивался под белокаменными плитами. Веками Трубецкие были военачальниками и государственными мужами, людьми действия, а ближе к нашему времени стали людьми мысли. Мыслители стали нужней России?
Кто не помнит Трубецкого — декабриста и его княгиню, воспетую Некрасовым? Философа Сергея Николаевича Трубецкого, помянутого в «Розе Мира»? Прихотливо — вдохновенного ваятеля Паоло Трубецкого? Евразийца Николая Сергеевича Трубецкого, размышлявшего и о «Слове о полку», писавшего и о попытках «синтеза» религий Индии с христианством, правда, совсем иначе, чем автор «Розы Мира»?
Вышедший из Литвы, восходящий к Гедимину род Трубецких, род фельдмаршалов и монахов, министров и философов, шесть веков служивший России, опять, пусть не весь, ушел за ее западные границы. А оставшиеся расстреливались, отправлялись в лагеря, ссылки. Некоторые все‑таки выжили. Кто же стал нужен России?
Кроме Трубецких в истории Трубчевска не столь уж много громких фамилий. Но вот любопытно, что в петровские времена воеводою в Трубчевске был стольник Афанасий Семенович Шеншин, наверное, предок Афанасия Фета, поэта, очень любимого Даниилом Андреевым. И ведь с орловскими Шеншиными состояли в родстве Карповы, к которым восходят Андреевы. Николай Иванович Андреев, дед Даниила, это известно, незаконный сын помещика Карпова.
Но в Трубчевске у Даниила Андреева были и явные семейные корни, в нем одиннадцать лет жил, служил управляющим удельного имения, избирался гласным трубчевской управы его дед по матери — Михаил Михайлович Велигорский.
В Троицком соборе, на втором этаже над криптой, опять идет служба. У паперти стоят велосипеды, на которых разъезжают по городку несуетные прихожане. Кто‑то из еле передвигающих ноги богобоязненных старушек помнит и ограду, и четыре часовни вокруг собора, и как закрывали его в тридцатых, как открывали при немцах, как рядом стреляли наши партизаны… Кто‑то, наверное, припомнит, что в храме была копия Чолнской иконы Божией Матери, сделанная здешним художником Протасом Пантелеевичем Левенком, другом Даниила Андреева. Не в этот ли собор, не к этому ли образу приходит молитвенно приложиться героиня цикла «Лесная кровь»:
С простой кошелкою базарной,
Всё босичком, с платком в руке,
Она на образ заалтарный
Глядит в смиренном далеке —
Глядит, как с улиц луч янтарный
Зажег все перлы на венке.
Когда же хлынет люд на паперть —
Вдруг разверзается простор,
Лесов распластанная скатерть,
Меж них — студеный блеск озер…
Ты здесь, Ты с нами, Дева — Матерь!
Куда ни глянь — Твой омофор.
Справа от собора, уже за оградой парка, южнее, молчаливо высится еще один уцелевший храм — Покрова. А за собором, где сквозь тополя и клены проблескивает зелено — голубой простор, свежеструганые ступеньки ведут вниз по круче к святому ключу Нила Столбенского. Подсчитано, что их сто семьдесят семь. Я спускался к нему впервые еще по скользящей тропке. Позвенивает, колышется прозрачная вода в тенистом утишье. Во времена первых приездов Даниила Андреева стояла над ключом деревянная трехглавая часовня, висели иконы, горели лампадки, двери были днем и ночью открыты.
Некогда приплыл сюда потаенно преподобный Нил на челне, поселился у ключа в укромной пещерке. Но дневавшие — ночевавшие на Десне рыбаки высмотрели монаха, нарушили молитвенное уединение, и сел как‑то чудотворец на камушек у воды, да и уплыл на нем неслышно, как появился. А перед отплытием прорек любопытным трубчевским обывателям: «Будете жить ни сытно ни голодно». Так и доныне живет городок — ни сытно ни голодно.
Но чтобы увидеть настоящий немереный простор, нужно от собора пройти влево, к отгороженному ржавеющей оградкой краю бывшего детинца. Отсюда видна внизу светящаяся Десна, и за почти прямой полоской невысокого берега луга, далеко расстелившиеся, как зеленая, без морщин, скатерть по княжеской столешнице. Наверное, эта даль осталась нетронутой со времен Буй — Тура Всеволода, первого трубчевского князя, когда здесь, рядом с собором, стоял княжеский замок или терем. На лугах темнеются загогулины сросшихся кустов, поблескивает кривым лезвием старица, а за далекими зарослями, правее, просвечивает Нерусса. Километров в двух — трех отсюда она впадает в Десну.
Об увиденном с Соборной горы писал Даниил Андреев в Париж брату: «С круч… открывается необъятная даль: долина Десны вся в зеленых заливных лугах, испещренных бледно — желтыми точками свежих стогов, а дальше — Брянские леса: таинственные, синие и неодолимо влекущие. В этих местах есть особый дух, которого я не встречал нигде; выразить его очень трудно; пожалуй, так: таинственное манящее раздолье».
Заливные луга раньше дружно выкашивали, за ними следили — ни кусточка не росло, все вырубалось до самого леса, уходящего в зыбкую синь. Мало где найдешь похожую древнерусскую ширь и даль, уводящие взгляд не только в пространство, но и в совсем иное время. Никаких труб, столбов, бетонных строений — неряшливых следов родной цивилизации.
Крутой склон, уходящий вниз, к Десне, заметно осыпается. Верхи торчащих кустов словно бы уходят из‑под взгляда. Откосы обсаживали деревьями, укрепляли — не помогает. Говорят, берег внизу когда‑то был голым, а сейчас зарос тополями, кленами, а больше ивняком. Сам детинец с давно оплывшими, сглаженными рвами и валами, со всей воинственной древностью угадывается лишь под указкой знающих людей, и, разгуливая по парку, трудно представить, какая тут была неприступная крепость. А ведь была.
Посредине парка, в конце идущей от ворот аллеи, памятник Бояну. Вдохновенный, с бронзовой клочковатой бородой, с длинными пальцами, растопыренными над струнами, песнопевец слепо смотрит куда‑то вверх, в темную листву окруживших его кленов, в просинь неба. Только ли князей воспевал соловей старого времени? Или все же пел о небесном, о духовном, держась поближе к ограде храма?
В парке еще продолжались выступления, а мы пошли туда, где жил Даниил Андреев. Вернее, в тот дом, в котором любил бывать, дом семьи Лeвенков. А квартировал он у их соседки Марфы Федоровны Шавшиной. Жила она одна. Как вспоминают о ней, Шавшина старушка была мудрая, вращалась все больше среди купечества — стирала трубчевским купцам белье. Ее бревенчатый домик, давно поменявший хозяев, под тесовой крышей, тремя окошками выходит на поперечную улицу Дзержинского, а сад «соседит», по выражению Андреева, с левенковским. В саду Марфы
Федоровны рядом с изгородью росли груши, и в ней, чтобы собирать те, что падали с залезших к соседям раскидистых ветвей, была сделана калиточка. Через нее и ходил шавшинский квартирант к Левенкам.
Он рядом жил. Сады соседили.
И стала бедная калитка
Дороже золотого слитка
Мне в эти скудные года.
На спаде зноя, если душная
Истома нежила природу,
Беззвучно я по огороду
Меж рыхлых грядок проходил,
Чтоб под развесистыми грушами
Мечтать в причудливых беседах
О Лермонтове, сагах, ведах,
О языке ночных светил.
В удушливой степной пыли моя
Душа в те дни изнемогала.
Но снова правда жизни стала
Прозрачней, чище и святей,
И над судьбой неумолимою
Повеял странною отрадой
Уют его простого сада
И голоса его детей.
Русская история с ее тяжелой поступью ни разу не обошла захолустный городок, и патриархально большую семью Левенков не минули войны, голод, аресты, смерти. А спасали их — жизнелюбивый интерес ко всему, словно бы врожденная тяга к литературе, искусству, истории, естественная, как связь с природой, от которой они не от рывались, живя в саду, на реке, на виду у лесных и курганных просторов.
Даниил Андреев написал стихотворение «Памяти друга» в тюрьме, предполагая, что Протаса Пантелеевича уже нет на свете. А когда узнал, что жив, обрадованно признался: «Было бы настоящим счастьем — встретить его еще раз в жизни — хотя бы он был и совсем плох». Но они не встретились, тот умер в 58–м, восьмидесяти четырех лет. Даниил Андреев пережил его едва на год.
Узнав из того же письма жены, что в 50–м году утонул младший из Левенков — Игорь, он и горевал и удивлялся, помня, что все «мальчики Левенки плавают как рыбы». Игорь Левенок был очень музыкален, с четырех лет, еще не дотягиваясь ногами до полу, упорно влезал на стул у рояля, добирался до клавиш. Услышав петуха, говорил матери: «Петушок пропел соль — диез, додиез…» Даниилу Андрееву он играл Бетховена, Шумана, Листа… В доме звучала только классическая музыка.
В тюрьме же Андреев написал и другое стихотворение, посвященное семье Левенков. Из него узнаём, что был в их семье еще жив дедушка, что хозяйка, жена Протаса Пантелеевича, была «приветна ясностью старинною», представляем радушный стол с творогом, солнцеподобной яичницей, сочащимися медом сотами, с настойкой на доннике в пузатом графинчике. Идиллия недолгого благополучия.
Заводилой и любимцем в семье Левенков был Всеволод, ставший археологом, изучавший в род ных местах памятники неолита, юхновской культуры. Писал он и об истории Трубчевска. Одна из его работ — исследование надгробий князей Трубецких. Всеволод Протасьевич побывал в лагере, как и старшая сестра Евгения.
Евгения Левенок преподавала в Трубчевске астрономию — потому, видимо, астрономию и до сих пор здесь любят, гордясь собственным — удивительным для такого городка заведением — планетарием, сообщая, что директор Московского планетария ее трубчевский ученик. Она окончила трубчевскую гимназию, много читала, любила поэзию, сама писала стихи, знала языки — немецкий и французский, изучала польский, — читала по — польски Сенкевича. Немецкий и привел ее в лагерь. Во время войны, в оккупации, она что‑то немцам переводила. В Инте, кстати, вместе с ней сидела Татьяна Николаевна Волкова, известный толстовед, арестованная по делу Даниила Андреева, учившаяся с ним в одной школе, дружившая с ним.
Слышал я что‑то, но очень смутное, о влюбленности Евгении в Даниила Андреева. Но кто смог бы рассказать об этом? Умерла Евгения Протасьевна, умер Всеволод Протасьевич, умер в год нашего путешествия, в августе, Анатолий Протасьевич. Да и неловко было бы об этом их расспрашивать.
Анатолий Протасьевич, у которого я бывал, с которым беседовал, и не слишком‑то любил пускаться в откровенные воспоминания. Пройдя Отечественную войну, награжденный орденами, до служившийся до подполковника, он доживал жизнь на родине, коротая старость не только в садово — огородных заботах, но и предаваясь родовым левенковским увлечениям. С налетом дилетантизма, но самобытно и вполне грамотно рисовал. Поигрывал на сделанной отцом скрипке. Сочинял странные язвительные стихи и своеобычные рассказы. Посмеиваясь, говорил, что писать рассказы просто, например, берете сюжет: Макбет и Макбет, Офилия и Офелия… Как бы предчувствуя наставшую эпоху постмодернизма, он не мог без пародии и иронии. Когда‑то пародировал Даниила Андреева. Прочтет ему, и тот покатывается со смеху. Это нам рассказывала Лидия Протасьевна.
Анатолий Протасьевич и называл себя без претензий самодеятельным художником и стихотворцем. Подарив мне несколько рисунков, на одном из них написал: «Уважаемый Борис Николаевич! Это Вам память о “дуракавалянии” (это термин Д. С. Лихачева) Левенка А. П. Помните». Я помню. Любуюсь пластически выразительными, оригинально задуманными рисунками, сделанными суховатой акварельной гризалью. На одном из них мужичок в лаптях у незапряженного воза сена Держит в руках хомут с дугой, а на него сверху вниз, уперев в бока руки и подняв копыто, вызывающе смотрит кентавр.
О Данииле Андрееве, которого он в те далекие тридцатые годы фотографировал, которому сопутствовал, как и его братья, в походах по трубчевским округам, Анатолий Протасьевич говорил без нашего пиетета.
Анатолий Протасьевич был невысок ростом, лыс, с широким крючковатым носом над большим подвижным ртом, и словоохотлив. Его прямо и умно глядящие на собеседников глаза нестарчески поблескивали. Несмотря на разговорчивость, на интерес к свежим людям, казалось, он многого недоговаривает, себе на уме. Это мы, люди другого, более снисходительного времени, понимали плохо.
У Анатолия Протасьевича я был в позапрошлом, 95–м году, а сейчас мы шли в родительский дом Левенков, где жила Лидия Протасьевна. Она была на два года помладше брата, но и ей уже исполнилось 86. Улица, по которой ходил Даниил Андреев, с тех пор, наверное, изменилась немногим. Как и в те тридцатые, «домики… деревянные, окруженные яблоневыми садами». Так же улицы рядом «поросли травой и ромашками». Так же стоит желтая пожарная каланча с внушающей почтение даже в тысячелетнем городе датой — 1894. Только Андреев писал, что на ней «каждый час бьют в колокол», а мы колокола уже не слышим. Хотя и на этих деревянных улицах время ускорилось, по ним чаще и чаще проезжают машины. А в доме Левенков, как и хозяйка, доживающем век, молчаливом, оно, кажется, и вовсе остановилось.
Лидия Протасьевна дома была одна. С осени 95–го, когда мы ее навещали в последний раз, она постарела. Движения стали медленнее, но речь осталась той же, внятной. Неторопливо, раздумчиво отвечая на наши вопросы, она все время подчер кивала, иногда пожевывая по — старушечьи губами, что с Даниилом Андреевым больше общались отец и братья. Сказала: «В ихних беседах я не участвовала никогда». Для нее он, когда она его первый раз увидела, был интересен как сын знаменитого писателя Леонида Андреева.
Каким был Даниил Андреев? Был очень скромным, застенчивым, ко всем внимательным, речь его, московская, интеллигентная, резко отличалась от их трубчевского, как Лидия Протасьевна выразилась, жаргона. Сказала о его душевной тонкости. Добавила: жизненная хватка у него отсутствовала, братьям ее он говорил, что грибов рвать не надо, мол, поглядите, как красиво растут. Вспомнила, что в последний приезд свой в 40–м году, кажется в мае, он казался особенно задумчивым, неоживленным. Правда, видела она его тогда мельком, придя навестить родителей.
Говоря о давнем Трубчевске, Лидия Протасьевна вспоминала и порушенные храмы, и Чолнский монастырь с собором и подземной церковью, и то, как дорога на Почеп была обсажена высокими ракитами. Сокрушалась, как поредели леса над Десной и Неруссой. Конечно, все раньше было лучше!
Опять вспомнилось стихотворение «Памяти Друга»:
Я все любил: и скрипки нежные,
Что мастерил он в час досуга,
И ветви гибкие, упруго
Нас трогавшие на ходу,
И чай, и ульи белоснежные,
И в книге беглую отметку
О Васнецове, и беседку
Под старой яблоней в саду.
Я полюбил в вечерних сумерках
Диванчик крошечной гостиной,
Когда мелодией старинной
Звенел таинственный рояль,
И милый сонм живых и умерших
Вставал из памяти замгленной,
Даря покой за путь пройденный
И просветленную печаль.
Мы сидим в тесной гостиной, уже без рояля, на том самом диванчике, в те годы, по словам Лидии Протасьевны, стоявшем иначе, смотрим на стены с картинами Протаса Пантелеевича. Это пейзажи. Заросшая темной зеленью Нерусса. Поповский перевоз в соснах на высоком берегу. Зимний ручей. Письмо мягко лессировочное, сдержанное, зеленовато — коричневатый колорит откуда‑то оттуда, из конца прошлого века, может быть, и от учителя, передвижника средней руки Пимоненко, коего строгий Нестеров называл «мещанином» в искусстве. Но левенковские картины не только умелая провинциальная живопись, в них возвышенная любовь художника к этим берегам и зарослям, к зеленому сумраку дубрав и матовой синеве далей.
Протас Пантелеевич Левенок был учителем рисования, художником и мастером на все руки. Родился он в крестьянской семье под Стародубом, городком древним, живописным. Мальчишкой рисовал на заборах, углем или мелом. Потом родители отдали его в мальчики в иконописную мастерскую в селе Гарцево, там же под Стародубом.
Живописи он обучался в Киевской рисовальной школе, а потом стал учителем искусств Трубчевского трехклассного училища. И купив в 1904 году (Анатолий Протасьевич, споря с сестрой, говорил, что в 1913–м) у купца Ильинского на улице Орловской (поныне Ленина) дом, побольше, чем у Шавшиной, но в те же три окошка спереди, прожил в нем до смерти.
Теперь дом, на котором в 95–м году в день Казанской Богоматери при проблеснувшем ноябрьском солнце торжественно установили мемориальную доску (доску — слишком громко, табличку), продали, а Лидия Протасьевна уехала к младшему брату. Нет больше в Трубчевске семейства Левенков, почти век здесь прожившего, — и кажется, не тот стал городок, потерял что‑то.
Картины Левенка можно увидеть в местном краеведческом музее, небольшом, но замечательно богатом. Это пейзажи окрестностей Трубчевска. Левенок и сошелся с Даниилом Андреевым где‑то «на перевозе дальнем, / Когда пожаром беспечальным / Зажглась закатная Десна…». Старший Левенок — так мне кажется — прожил жизнь мудреца. Выражал себя, как мог, в живописи, писал иконы, был замечательным столяром, искусно мастерил скрипки, и не только скрипки, — Лидия Протасьевна рассказывала, что, привезя пустой каркас рояля, он сумел всю начинку сделать и собрать так, что инструмент зазвучал. В трубчевском народном театре писал декорации и гримировал актеров. В двадцатые годы, бывало, за ведро картошки. Чтобы прокормить семейство, писал портреты вождей. Он сочинял, как потом и почти все его дети, а их у него было девятеро, стихи. Рассветы любил встречать над рекой. Возделывал свой сад. В саду, где они вместе с Даниилом Андреевым беседовали на лавочке под старой грушей, что только не росло. Протас Пантелеевич сажал в нем даже розы, семена выписывая из Польши. Расцветали астры, лилии, гортензии… Были яблони, войлочные вишни, сирень, жасмин, тамариск… «Даниил Андреев сидел здесь с отцом, — рассказывала нам Лидия Протасьевна, — допоздна. Он читал ему свои стихи, а нам читать стеснялся».
Левенок для Даниила Андреева во многом, наверное, был образцом жизни гармонической, проходящей в родстве с природой, в увлеченности искусством, помнящей о человеческом братстве. Он сам мечтал, вспоминая о старом друге, —
Из года в год, в густом саду
Растить жасмин и резеду,
Творить сказанья,
Веселых школьников уча,
Пить из журчащего ключа
Любви и знанья.
В написанном во Владимирской тюрьме «Новейшем Плутархе» есть новелла о Ящеркине Евгении Лукиче, авторе системы «сознательного инфантилизма», учителе словесности и географии в Трубчевской мужской гимназии. Сочиняя эту «биографию», поэт не мог не вспоминать Протаса Пантелеевича. А может быть, и изобразил какие‑то его черты в смешном Ящеркине. Упоминает он о саде купца Гамова. Не знаю как сад, а особнячок самых знаменитых трубчевских купцов, владельцев торгового дома «Гамов и сыновья», кирпичный, двухэтажный, и посейчас цел на Брянской улице. Но вот был ли в Трубчевске упоминаемый Даниилом Андреевым храм Сорока мучеников, в котором служил по — чеховски описанный отец Нектарий, — не знаю. Из восьми известных трубчевских церквей так или иначе уцелело пять. От трех — Георгиевской, Никольской и Воскресенской — не осталось и следа. Но, по крайней мере, монументально классицистический Георгиевский собор в приезды Даниила Андреева был цел.
Из троих еще живых детей Протаса Пантелеевича в Трубчевске жили сейчас двое, и один — Олег Протасьевич — под Москвой, в Электростали. Я, к сожалению, с ним не встречался, лишь от других слышал те или иные его рассказы. Сейчас пришлось к слову, и Лидия Протасьевна передала рассказ брата: «Мы пошли на Жерено озеро — я, Анатолий и Даниил Леонидович. Говорили на какие‑то философские темы. И тут, когда я спорол какую‑то чушь, он мне сказал: “Олег Протасьевич, вы тут ошибаетесь”. И я, мне было лет пятнадцать, был поражен, что он назвал меня на “вы” и по отчеству».
В короткой реплике, — говоривший о себе «да, я церемонный», даже детей называвший на «вы», — Даниил Андреев, его характер.
Не только Анатолий Протасьевич, но и Олег Протасьевич фотографировал Андреева. Посылая одну из фотографий в Париж, тот писал: «У меня есть несколько снимков, сделанных в Трубчевске, где я фигурирую на фоне лирических пейзажей…» По рассказам, это Олегу Протасьевичу он обещал, бродя с ним по берегам Неруссы и лесным урочищам, что когда‑нибудь они вместе «пошляются» по чудесной Индии. Смугло загорелый, с худым вытянутым лицом, выразительным носом, Андреев чем‑то и похож был на индуса. Индия, как неизбывная греза, не оставляла его в брянских чащах, где он рассказывал о ней братьям Левенкам, где в знойный день чувствовал
Горячий ветр из дали многохрамной,
Что гнал волну Нербадды, Ганга, Джамны
Пред таборами праотцев моих…
Помним мы такое о наших праотцах?
А чей праотец Николай Иванович Челобитчиков, легкий на подъем трубчевский купец, в 1761 году добравшийся до Индии, проживший три года в Калькутте?
Праздник Бояна закончился «свечным» ходом.
Около десяти часов вечера площадь перед Домом культуры заполнилась. Сюда собрался весь город. Стемнело. По какому‑то, нами не замеченному знаку все зажгли припасенные свечи и двинулись по улице, ведущей к парку. Бессчетные движущиеся огоньки, дружно шагающие ряды, заполнившие всю улицу, негромкий говорок идущих, какое‑то светлое воодушевление, чувствующееся во всех, зачаровали и нас. Дойдя до памятника Бояну в парке, толпа встала полукругом перед выстроившимся под направленным освещением церковным хором. Задние ряды тонули в темноте, за выхваченными фонарями стволами и серебрящейся листвой. Хор с торжественной приподнятостью исполнил несколько духовных песнопений, а местный батюшка сказал проникновенно прозвучавшее слово.
Праздник кончился. Мы отправились ночевать в Дом культуры, где устроились на помятых засаленных диванах, положив под головы кто что, а я свой рюкзак.
День второй
Утром мы стали собираться в наш поход. Точнее — в плаванье вниз по Десне. Через «непроглядную страну»:
Заросли багульника и вереска.
Мудрый дуб. Спокойная сосна…
Без конца, до Новгорода — Северска,
Эта непроглядная страна…
Мы и намеревались дойти на катерах до Новгорода — Северского.
С утра отправились на рынок, потом по магазинам — закупали, руководимые Вадимом, в дорогу провизию. Потом перекусили и выпили две бутылки каберне, сидя за дощатым столом в заброшенном палисаде Саши Тихонова, бодрого, улыбчивого владельца катеров, без которого никакого плавания не состоялось бы, как и без Евгения Потупова. Вино мы пили в честь его дня рождения: ему исполнилось сорок пять.
А кроме того, было — я уже потом сообразил — седьмое число седьмого месяца девяносто седьмого года. И путешествие наше, как оказалось, заняло семь дней. И в катера нас уселось семеро. О чем говорят эти семерки — не знаю, но такие совпадения люблю, они означают неслучайность происходящего.
Отплыли мы нескоро. Лишь часам к двум катера были вывезены на берег и спущены в воду. У места нашего отплытия на пологом берегу за понтонным мостом расположилось большое коровье стадо, с раздраженно на нас косившимся и чего‑то бурчавшим пастухом. Чем ему мы не угодили? Принял нас за «новых русских»?
Здесь мы опять закусили, купив парного, тут же, в стаде, надоенного молока. Искупались.
Перед нами возвышался высокий правый берег, весь в зеленых зарослях, с Соборной горой, на которой торжественно белел Троицкий собор.
Даниил Андреев не раз стоял на этом бережку.
И белая церковь глядится
Из кленов и лип — сюда,
Как белоснежная птица
Из мягкой листвы гнезда… —
отсюда им эта церковь увидена.
А еще раньше, в самом начале века, Трубчевск над Десной сиял, писал проезжавший здесь умиленный путешественник, «на солнце золотыми куполами и крестами своих монастырей и храмов».
Отплыли только часа в четыре. Загудели моторы, гоня волны в заросшие ивняком, почти безлюдные берега. Флагманский катер, поновей и помощней второго, вел Саша Тихонов. В нем сидели Рахманов и Потупов с сыном, тезкой первого трубчевского князя. Во втором сине — красном тупоносом катере мотористом был Сашин приятель, Николай Пархоменков, которого все звали Кузьмичом, размашисто — невозмутимый, голубоглазый парень, с темно — ржаной, чуть кучерявой шевелюрой и белесыми усами. С ним уселись я и Виктор Лазарев, брянский фотохудожник, не выпускавший из рук тяжеленный кофр с аппаратурой.
Шли недолго. Первая наша остановка — так задумано — Поповский перевоз. От Трубчевска, если идти пешком, всего километров пять. Говорят, до войны излюбленное место отдыха трубчан. Может быть, это перевоз «встречи истинной» Даниила Андреева с Протасом Пантелеевичем Левенком, упоминаемый в стихотворении «Памяти друга»?
Есть фотография 32–го года, на которой Даниил Андреев стоит в светлой подпоясанной рубахе навыпуск, с палкой в руке у обрывистого, поворачивающего вправо берега, а рядом, на самом краю, свесив ноги, сидят двое ребятишек, обернувшись на фотообъектив. За их спинами обрамляющая поляну темная топорщащаяся опушка. Фотографию сделал Анатолий Протасьевич Левенок.
Сейчас на поляне то тут, то там поднимаются сосенки. Трава позатоптана. Исчерна — пепельные, размазанные пятна кострищ, с недогоревшими кривыми сучьями. Пустые бутылки и банки. В стороне оранжевеет палатка. Потоптавшись на берегу, мы поплыли дальше.
Во второй раз пристали к берегу для того, чтобы попытаться выйти к Девичорам.
Девичоры — лесное урочище с тихим вытянутым озером. В нем с одной стороны чуть рябит подступившая к самой воде высокая зеленая стена, с другой — заросшие кустами и клокастой густой травой, клонятся неровные кочковатые берега. Вся ли тайна этого и сейчас глухоманного места в его певучем названии? Даниил Андреев увидел там, в древлянском лесу, языческое действо у белого камня «в подтеках крови» и темную ворожею. Нам бы тоже хотелось посидеть в Девичорах над водой у костра, ища, вслед за Даниилом Андреевым, на небе магическую ущербную луну.
А когда за соснами колдует
Поздняя ущербная луна —
То ль играют лунные седины
По завороженному овсу,
То ли плачет голос лебединый
С Девичорских заводей, в лесу.
Но увы. Мы вышли на большой приречный луг, бестолково походили по нему, поглядывая на темневший поодаль лес, за которым прятались Девичоры, слушая невнятные нам обсуждения — угадывания дороги что‑то знающих Потупова и Саши, и, наконец, повернули назад. Виктор, чья чернявая крупная голова уже маячила где‑то далеко впереди, — он высматривал свои фотосюжеты, — привычно стал нас нагонять.
Вновь загудели моторы, побежали зеленые берега — левый, заросший ивняком, выгибающим свои легкие ветви у самой воды, правый, с невысокими кручами, с иногда мелькающими купами двух — трех уцелевших дубов, или вдруг темнеющий плотным молодым сосняком, а чаще головато — травянистый. Повывели давным — давно на Десне могучие леса, когда здесь действительно была «непроглядная страна». Уплыли они вниз тяжелыми плотами.
Долго речь водил топор
С соснами дремучими:
Вырублен мачтовый бор
Над лесными кручами.
Круглые пускать стволы
Вниз к воде по вереску,
Гнать смолистые плоты
К Новгороду — Северску.
Плоты, которые Даниил Андреев провожал взглядом, гнали здесь еще до войны. Но и в прошлом веке чем торговал Трубчевск? Что грузили на бойкой пристани, где щурились купцы, покрикивали десятники? Лес, стройматериалы, деготь, конопляное масло да еще пеньку, серебристо — сероватую, считавшуюся лучшей в России. Отсюда уходили вниз по Десне, выплывали на Днепр тяжело груженные байдаки под парусом.
Мы плыли, но над нами все гуще и гуще сходились тяжелевшие, сбивавшиеся влажными клочьями облака. Закапавший дождь вдруг разошелся. Мы пристали к берегу, натянули тент. Под подтекающим тентом, поеживаясь от холодящих капель, распили бутылку джина, закусывая салом, изрядный ломоть которого прихватил у своей тетки Саша, и зеленым луком. А потом двинулись дальше. Но дождь не переставал, и где‑то рядом с Кветунью мы, повернув в старицу, вырулили к выстроившейся вдоль нее деревеньке Удолье.
Кветунь, встававшая над берегом старицы Десенки высокой волнистой грядой, место удивительное. В позапрошлом году я был в Кветуни. До нее от Трубчевска километров десять. В автобусе мы подъехали к порушенному монастырю. Его очертания лишь угадывались в руинах давнего запустения. Это был Спасо — Чолнский мужской монастырь, куда некогда приплыла на челне икона Пресвятой Богородицы. Челн с иконой чудесно плыл против течения и здесь остановился, ткнувшись в густые лозняки. Видевший это пастух взял икону, принес домой, поставил в божницу. Но утром икона исчезла. Он нашел ее на пеньке на том же берегу и поспешил рассказать о том деревенскому батюшке. На этот раз с крестным ходом отнесли икону в храм. Следующим утром иконы в храме не оказалось, ее обнаружили на том же пне. Обо всем узнал трубчевский князь, слегший в ту пору в опасной хворости. Икону доставили ему, и, помолившись перед ней, князь исцелился. Против памятного пня поставили часовню, потом деревянную церковь, а там и каменную. Так возник Спасо — Чолнский монастырь, основателем которого считается князь Алексей Никитич Трубецкой, умерший в 1683 году и покоящийся в родовой усыпальнице. Но есть сведения, что чолнская икона явилась куда раньше, тогда же, когда и свенская. А это 1288 год. Тогда еще, возможно, основался в Кветуни монастырь, начавшийся с земляной пустыньки.
Ни следа от тех древностей. И от пятиглавого собора Рождества Христова, в нашем еще веке возвышавшегося, — ни камушка. А собором, видным далеко снизу, с Десны, любовались — «нарышкинское барокко». И от кирпичных монастырских стен с башнями и бойницами не осталось почти ничего.
Не беден был монастырь, владевший деревнями, всяческими угодьями, полями, лугами, занимавшийся даже винокурением. Это в его саду вырастили дули, получившие золотую медаль на парижской выставке. Теперь в монастыре приют умалишенных — психодиспансер или больница, не помню. Ощущение тоски и неуюта усиливала погода начала ноября — выпавший снежок таял в грязных разводах. И несколько потерянно одиноких фигур качнувшихся в нашу сторону больных на убогом подворье с уцелевшей трапезной. Мы прошли через монастырь и, растянувшись вдоль раскисшей, отороченной снежной прерывистой белизной колеи, двинулись туда, где перед нами открылись могучие, поросшие травой холмы — курганы. Вел нас знаток — археолог, раскопавший в окрестностях чуть не две сотни курганов, старый музейщик, бывший режиссер гремевшего в Трубчевске до войны народного театра — восьмидесятипятилетний Василий Андреевич Падин. Споря с Всеволодом Левенком, исследовавшим кветунский могильник еще до войны и утверждавшим, что «Трубчевск возник там, где… стоит и ныне», Падин упорно доказывал, что вначале городище было в Кветуни, на неприступном крутом меловом мысу над Десной. Да и тысячелетний возраст Трубчевска официально утверждался падинскими стараниями.
Высокая, старчески костистая, но еще уверенная фигура Падина двигалась впереди. Он рассказывал о языческих курганах, показывая на все шире разворачивавшиеся дали. Рядом курганное поле. Там — Жаденова гора, там — Литовские могилы, а там — курганы урочища Гай. Шеломы до горизонта.
Когда мы взошли на высокий, перекрещенный чуть заметными в пего — фиолетовой осенней траве тропками огромный холм, перед нами открылись удивительные шири, напомнившие те, увиденные с Соборной горы. Среди взметнувшихся курганов открывалась бесконечная лесная страна, с блеском поодаль изгибающейся Десны, с ее излуками и старицами, с теми чащами — немеречами, в которых, наверное, и блуждал Даниил Андреев. Только взглянув в дали с этого вершинья, я уверился, что стихотворение «Весной с холма» говорит о взгляде именно отсюда —
С тысячелетних круч, где даль желтела нивами
Да темною парчой душмяной конопли…
Со здешних круч он видел, как «проходят облака над скифскими разливами», и восклицал: «О, высота высот! О, глубина глубин!»
И в «Русских октавах» говорится об этих же местах. Поэт то забирается на округлые, поросшие негустой травой шеломы переходящих друг в друга, насыпанных над языческими могилами курганов, то уходит взглядом вниз, в блещущие за некруто поворачивающей в зарослях Десной таинственные излучины:
Здесь на полянах — только аисты,
И только цаплями изучен
Густой камыш речных излучин
У ветхого монастыря;
Там, на откосы поднимаясь, ты
Не обоймешь страну очами,
С ее бескрайними лесами,
Чей дух господствует, творя.
Мало над кем нынче господствует дух лесов и вольных просторов, но попадаются еще чудаки — лесовики, да и все мы инстинктивно тянемся не то что к лесу, а и к любому дереву, чувствуя себя рядом с ним уверенней и веселее. И влечет нас всякое взгорье — взойти, постоять на юру под вольными ветрами, глянуть в даль, потому что после этого взгляда, после вдохнувшегося простора живется бодрее.
Что Даниил Андреев увидел в этом просторе?
«Открылась широкая пойма большой реки, овеянная духом какого‑то особенного раздолья, влекущего и таинственного, где плоты медленно плывут вдоль меловых круч, увенчанных ветряными мельницами, белыми церквами и старыми кладбищами. За ними — волнообразные поля, где ветер плещется над золотой рожью, а древние курганы, поросшие полынью и серой лебедой, хранят заветы старинной воли, как богатырские надгробья. С этих курганов видны за речною поймой необозримые леса, синие как даль океана, и по этим лесам струятся маленькие, безвестные хрустально чистые реки и дремлют озера, куда с давних пор прилетают лебеди…»
Что из увиденного им встретится в нашем плаванье?
У Даниила Андреева взгляд всегда вырывается из земного окоема дальше, в трансфизические выси, он знает, что в чудом уцелевших лесах
Есть гул бездонный океана,
Размах вселенской мощи есть,
Есть дремлющий, как в недрах Азии,
Еще для мира не рожденный,
Миф, человечеству сужденный, —
Грядущего благая весть.
Но сегодня мы проплыли внизу, под крутобокими холмами, видя из‑под тента, сквозь матово висящий дождь, лишь их размытый, высоко проплывающий волнистый очерк. Не знаю, видна ли с кветуньских вершин старица, в которую мы заплыли — тихая, затянутая по берегам кувшинками. Вдоль берега, по удолу протянулся порядок домов — вот и вся деревенька, все Удолье. Рядом с узкими дощатыми мостками и лодками, куда мы пристали, темнелось несколько притопленных челнов, выдолбленных из сосны. Я вырос на большой реке, на Белой, а никогда раньше таких не видел. От них пахнуло древлянской Русью: вспомнилась рериховская картина, на ней гонец в косматой шкуре, взмахивая веслом, плывет как раз в таком челне. В таком челне приплыла сюда чудотворная икона.
А здесь был Даниил Андреев? Похоже, был и видел, кто на этих челнах плавал:
Из‑за мыса мелового, по излучине
Огибая отражающийся холм,
С зеленеющими ветками в уключине
Показался приближающийся челн.
И стремительно, и плавно, и таинственно
Чуть серел он в надвигающейся тьме,
И веслом не пошевеливал единственным
Сам хозяин на изогнутой корме…
Удолье в 1647 году вместе с Кветунью и еще пятью деревнями, в которых и было‑то лишь 32 крестьянских двора да 8 пустых бобыльих, по царской грамоте стало монастырской вотчиной. Помнит ли свое свято — чолнское прошлое Удолье?
Переждать разошедшийся, хлеставший дождь мы зашли в избу к Сашиному знакомому — Ивану Егоровичу. Половину небольшого двора занимала телега, рядом с крыльцом замокала большая кадка. Не помню уже, о чем мы беседовали, больше говорил с хозяевами Саша, поминавший каких‑то общих знакомых. Егорычу было за шестьдесят, всю жизнь он работал, по его словам, скотником, овчаром…
Сидели в избе недолго, дождь стих, мы засобирались. Егорыч вышел проводить нас на берег, и тут к нам подошла любопытствующая соседка, пожилая гунявая баба, глядящая как‑то искоса и ни с того ни с сего темным заплетающимся языком заговорившая о чудном житии Василия Блаженного. Мы заводили моторы, а она все стояла и бубнила, приветливо махая нам вслед рукой. А на блестевшей лужами и мокрой травой улочке появились любопытные девчонки, и перед ними паренек, неизвестно откуда выехавший на улицу на гнедой лошади, уверенно проскакал вскидистой рысью. Деревенька жила своей и понятной и непонятной жизнью, на которую мы лишь мельком глянули. Только молчаливый Лазарев выхватил в ней свои кадры, увозя и этот живописный, мерцающий в дожде двор Егорыча, с телегой и с переполняющейся водой кадкой, и черные челны, и плававших безмятежно уток, и невозмутимых белоснежных гусей на бережку, и выскочившего из‑за серебристо — зеленых ветел важного мальчишку — всадника.
Дождь еще не раз собирался над нами, но, слава Богу, совсем не такой, какой не давал покоя в июле 32–го Даниилу Андрееву. Он тогда писал брату: «…ежедневно гроза с жестоким ливнем и даже градом, а иногда — так даже 2 грозы на дню».
Саша решил, что сегодня мы должны доплыть до Бонзонки, которую он не уставая расхваливал. Урочище Бонзонка — сосновый лес на крутом осыпающемся песчаном берегу. Пристав к нему, мы и заночевали, кое‑как устроившись спать на катерах, ежась, даже дрожа от ночной встававшей над водой прохлады, стараясь завернуться во что возможно, чтобы спастись от комаров, чей убийственный звон был слышен и во сне.
День третий
Утро хорошо уже тем, что любой ночной кошмар мгновенно делается отлетающим облачком сновидения. Леденящая сырость, комары, не возможность по — человечески улечься втроем на жестком угловато — ребристом ложе — все развеял нежно — теплый занимающийся день, купание в почти парной воде, пробежка — возвращение по выглаженному песку, после того как течение отнесло тебя в сторону, когда сзади остается двустрочие округлых следов. Это с детства полюбилось — бегать босиком по песчаному бережку. И снова вспоминался Даниил Андреев с пламенными одами и трактатами, воспевающими босикомохождение. Он босиком ходил всюду:
Вот блаженство — ранью заревою
Выходить в дорогу босиком!
Тонкое покалыванье хвои
Увлажненным
сменится
песком:
Часом позже — сушью или влагой
Будут спорить глина и листва,
Жесткий щебень, осыпи оврага,
Гладкая
прохладная
трава.
В его архиве есть рукопись книги стихов «Босиком», в
«Русских богах» так называется глава, а в «Розе Мира» он говорит, что «малейшие изгибы почвы… не что иное, как прикосновение к подошвам моих ног… всеобщей матери…». Но большинство знавших поэта, видевших, как он ходил по Москве босым, в странных башмаках без подошв, все объясняли проще. Рассказывали о том, как ему отбили ноги во время следствия. Андреев подал жалобу прокурору, надзиравшему над следствием. Прокурор вызвал его, усадил за стол напротив, спросил, на что подследственный жалуется, и тут же ударил кованым каблуком по ногам. За каждым невозмутимым вопросом следовал резкий удар. В камеру его уволокли с разбитыми ногами. С тех пор он не мог носить обуви. Но не в тюрьме, а здесь, у Десны, Даниил Андреев выходил в босые путешествия, здесь слышал духов живой природы, названных им стихиалями. И не верится, что это палачи подвигли поэта на бродяжью религию босикомохождения, о которой он говорил так страстно:
…привыкнув к прохладе росной,
Знобким заморозкам и льду,
Я и по снегу шляюсь просто,
И толченым стеклом иду.
В наши дни нет такой глухомани, куда бы не добрался человек с бутылкой, — не толченого, так битого стекла вдосталь.
Забравшись на берег, мы расположились среди расступившихся сосен. Под одной из них, на вытоптанном месте с застарелым кострищем и недогоревшей кривой ветвью, разожгли костер. Бодрый Вадим, решительно взявший на себя роль кашевара, быстро сварил гречневой каши с тушенкой. Поев, мы поплыли.
Моторы дружно ревели. Саша, неизменно обнаженный по пояс, несмотря на влажный ветерок скорости, передавал руль младшему Потупову, брал в руки кинокамеру и снимал бегущие берега с песчаными отмелями и густо клубящимися зарослями, с изредка, но неизменно встречавшимися рыбаками, а главное, нас, то догонявших и обходивших флагманский катер, то вновь отстававших.
Неожиданно начал барахлить наш мотор, кашлять и глохнуть. Кузьмич с ним возился, и нам, далеким от техники, становилось тревожно: а вдруг тем и кончится плаванье? Катер, ушедший далеко вперед, обеспокоенно возвращался. Саша с Кузьмичом что‑то обсуждали, смотрели, лезли в воду, просили передать ключ или пассатижи — мотор заводился, мы вновь мчались. Вслед расходились веером волны, задевая ивняки, раскачивая и округло искривляя и дробя их четкие в чистой воде отражения. А где берег вставал невысокой, но обрывистой полосой, там темнели бессчетные бойницы стрижиных гнезд. Вдруг впереди, на коричнево — сизой полоске сырого песка, завиделись серые цапли, застыло задумчивые. Но вот их головы настороженно подняты, и они уже вспугнуто летят с левого берега на правый, куда‑то туда, где за кустами угадывается по нескольким сухим, сучкастым вершинам старый лес.
И оскудел пернатой тварью
Их мир, полупонятный мне…
Но и еще больше оскудевший мир от нас далек и полупонятен, мы проносимся мимо, мы не можем узнать по голосу, назвать по имени таящихся от бегущего взгляда тварей. И не увидим, не услышим ни чернозобой гагары, ни серого журавля, ни черного аиста, ни какой‑нибудь дерябы или зеленушки. А если увидим, так не узнаем, кто такие. Нужен знающий человек. Вот и Даниил Андреев, чувствовавший дыхание стихиалий, чаще называл пестрые пернатые народы, как и мы, не по именам. Это о здешних птицах он написал свое стихотворение «Птички»:
— Я в тростниках
Вью — вью!
Я в родниках
Пью — пью!
Я в лозняках
Лью трель мою;
сев на корчу,
Дом свив,
прощебечу:
— Жив — жив!
Пою, свищу:
Чив — чив,
Чи — ю.
Но певчих птичек он воспел, как многое услышанное и увиденное на этих просторах и крутоярах, не здесь, а во Владимирской тюрьме.
Есть художники, которые не могут оторваться от натуры, только рядом с ней воспаряя, как, скажем, Репин или Левитан. А есть другие, живущие в своем воображаемом мире, предпочитающие если и писать натуру — портрет ли, пейзаж, то по памяти, воображению. Так и поэты. Одни пишут лирический дневник, выхватывая мелькающее по сторонам, другие творят (может быть, не творят — находят внутри себя?) свой мир, в котором есть место и тому, что встретилось на земных дорогах.
Даниилу Андрееву здесь, у Десны, встретились стихиали Лиурны. Они у него не просто духи леса, бегущей воды, луговой травы, утреннего парного тумана, они — богосотворенные монады, проходящие свой путь становления в земной природе. В «Розе Мира» он рассказывает, как стихиали поют песни шелестящей листвой, жужжанием пчел, теплыми воздушными дуновениями. Он говорит о них влюбленно. Тем более влюбленно, что говорит в тюрьме, где многие годы не видел ни дерева, ни хотя бы пыльного притоптанного подорожника.
Мы выплыли у Сагутьева, видневшегося крайними избами на правом берегу, к понтонному мосту. У перил стояли два мужика с удочками и меланхолично на нас посматривали, пока мы с ухищрениями протаскивали под стальными тросами катера. Протащили, отошли от мелководья, понеслись дальше, догоняя друг друга, подставляя лица упругому ветру движения, снова неотрывно глядя на берега, на то, как глинистые кручи сменяются отлогими прибрежными лужками или выглаженными темно — песчаными полосками отмелей под дремучей стеной ивняка. И опять попадались восхищающие своей изысканностью и осанкой пугливые цапли. Вот слева показался высокий жилой берег с людьми, с лодками на приколе, с домишками на круче. Мы повернули к берегу, по кромке которого чернела россыпь камней. И наш Кузьмич на таком залихватском вираже въехал в них, что послышался шаркающе хрусткий звук, — лодка потекла.
Мы прибыли в поселок Белая Березка.
Посетовав, беззлобно попеняв, неунывающие капитаны отправились добывать эпоксидку — латать днище. Добыв, перебрались на зеленый тихий правый берег и занялись ремонтом. А мы поднялись по засыпанным бутылочным стеклом ступенькам наверх, пошататься по Белой Березке.
Некогда здешние окрестности были любимыми охотничьими угодьями великого князя Михаила Александровича. В 14–м году для нужд войны тут стали пилить железнодорожные шпалы. И по сегодня живет поселок деревообрабатывающим комбинатом, который было остановился, а теперь снова заработал — 51 % акций, по слухам, купили какие‑то американцы. Поселок как поселок — в центре панельные пятиэтажки, главная улица — прямая, в высоких тополях, у магазина рядом с лужей подремывает пьяный, которого все знают и называют «наш бомж». Самое забавное, что нам не попалось ни одной березы.
На левом берегу, куда наконец перебрались все мы, за ремонтом со знанием дела наблюдали очень любопытные ребятишки, назвавшие себя «неформалами». Когда я их спросил: «А формалы у вас есть?» «Нет!» — ответили они простодушным хором.
Пока катер, поставленный набок, штопался, клей подсыхал, мы погуляли по бережку, покупались, даже подремали и пообедали, поев оставшейся еще с Бонзонки каши с тушенкой, нахваливая кока и поместительный котелок. Все это время на другом берегу, напротив нас, под старым вязом стояла терпеливая старуха с удочкой и рыбачила. Ушла она, когда мы собирались отчаливать, — на уху, видать, наловила.
Мы помчались по реке, поворачивая по изгибающемуся фарватеру, а на возвышавшемся берегу на нас, задрав головы, важно смотрели гуси, внизу махали руками купающиеся мальчишки.
Несмотря на новые небольшие аварии и запинки, около одиннадцати вечера мы оказались в Новгороде — Северском, темневшемся в сумерках высоким правым берегом в огоньках, и остановились наискосок, на левом, на взгорке, поросшем кустами, в тихой, уже украинской ночи.
День четвертый
Я не знаю, был ли в Новгороде — Северском Даниил Андреев, прошел ли он до него непроглядную страну, пробившись сквозь заросли багульника и вереска, или проплыл вниз по Десне на пароходике: они по ней до войны, да еще и в шестидесятые годы, ходили от Трубчевска.
Дед Андреева, Михаил Михайлович Велигорский, переселился некогда в Трубчевск с Украины. Возможно, не минуя Новгорода — Северского. Один из его сыновей, это известно, учился в новгород — северской гимназии.
Бабушка, нежно внука Даниила любившая, Ефросинья Варфоломеевна, очень гордилась тем, что она троюродная племянница великого Шевченко, называвшего ее Фросей. Тарас Шевченко в «Розе Мира» вознесен довольно высоко, а Синклит Украины составляет вместе с русским единый сверхнарод, входя в Небесную Россию.
Трубчевск и Новгород — Северский, который еще называли Новгородком, — центры порубежных земель допетровской Руси, по — моему, как раз и являют единство судьбы, духа, да и крови всех ветвей одного народа. Как, впрочем, и сам Даниил Андреев. Даже говор в двух городках мало чем отличается — говорят на русско — украинско — белорусском, с преобладанием русского. Здесь, как и в Трубчевске, можно услышать словечки Игоревых времен.
С Адама известно, что злобятся друг на дружку — есть что делить — ожесточенней всего не чужие, а братья. Слава Богу, не все. Но эти черниговские земли лучше других должны помнить княжеские усобицы.
Трубчевск и Новгород — Северский похожи. Оба городка встали высоко над Десной и глядят с зеленого берега на реку уцелевшими белыми храмами. Оба пережили многие русские смуты и вражеские нашествия. А главное, первые их князья были братьями Святославичами, воспетыми «Словом о полку Игореве». На помощь брату Игорю спешил из Трубчевска Всеволод. Княжили и владычили в них часто одни и те же. Алексей Никитич, «державец Трубчевский», одно время был, как раньше и боярин Андрей Васильевич Трубецкой, воеводою в Новгороде — Северском. А еще раньше другой Трубецкой — Никита Романович — при первом появлении Лжедмитрия, как говорит предание, геройски защищал Новгород — Северский.
Бывало, то Трубчевск возвышался, то Новгород — Северский, но время их уравняло, славны они оба оказались не пеньковыми заводами, не бойкими пристанями, у которых теснились струги и байдаки, не оборотистыми купцами, а воспевшим князей и дружинников «Словом», стародав ними воинскими былями. А сейчас и жителей в них одинаковое количество, тысяч по шестнадцать — семнадцать, и жизнь друг от друга не очень‑то отличается, по крайней мере, на наш беглый взгляд.
Но, проснувшись, подняв глаза, мы были очарованы. За серебрящейся, пышно клубящейся зеленью лозняков, полонивших наш низкий развернутый берег, там, откуда мы приплыли, возвышался крутой, тесно обросший деревьями правый, круто холмящийся. На нем празднично белел и поблескивал пятью зеленоватыми куполами могучий собор. Небо было розово — синим, вода неподвижно светилась утренним небом. Но солнце в восемь утра уже поднялось над деревьями. Наверное, самое прекрасное мы проспали. Но не все. Лазарев, к чему мы успели привыкнуть, хотя неизменно удивлялись, встал в четыре, не позже стоявших рядом на приколе рыбаков, и отправился, по его выражению, «побегать». Бегает он на своих длинных выносливых ногах с грузом фотоаппаратуры, с треногой, не уставая немногословно — косноязычно восхищаться красотой, за которой так упорно гоняется. В почти всегдашнем молчании таится какой‑то своеобразный мир деятельно — восторженной любви к красоте: она его, наверное, от чего‑то спасает. От чего? Вернулся он, где только не побывав, когда мы уже завтракали.
Подплыв к правому берегу, чтобы пойти в город, мы столкнулись с водной милицией. Она заприметила нас еще вчера: два катера, люди с кинокамерой, фотоаппаратами промчались и скры лись в сумерках. Нас затребовали в отделение, где за столом сидел округло — румяный майор по фамилии Рожок. Рожок, узнав, кто мы и откуда, при всем служебном рвении был достаточно любезен. И чем очевидней ему становилось выяснявшееся по телефону, — а он не преминул доложить — расположение к нам местного начальства, распорядившегося «не задерживать» (Потупова и здесь знали!), тем любезнее. Оказалось, что и Рожок, и его помощник оба некогда учились в Трубчевске.
Отпущенные бдительным майором, мы пошли по городку и первым делом обошли встретившуюся на склоне у глинистой крутой дороги с проплешинами травы деревянную Никольскую церковь, с серебристой колокольней, с дощатой обшивкой внизу черно — чайного цвета — видать, не столь давнего времени. А паперть, крытая свежим шифером, была и вовсе новостроем. Сам же храм поставлен в 1760 году. Но в храм мы не попали, отца Петро, в нем служащего и, само собой, знакомого Потупову, не было, висел замок, и стали подниматься выше. Там, наверху, зашли в наполненный людьми Успенский собор, с той цветистой особинкой в убранстве, которая свойственна южным храмам. А уже оттуда, по петлявшим деревянным улочкам, заросшим у заборов будягом, начали пробираться к месту детинца, к здешнему Бояну. Вел нас Потупов. Улочки выходили на высокое зеленое всхолмье, откуда открывалась луговая даль, поблескивавшая озерками, поросшая кустами, с разбредшимся коровьим стадом, и дальше — с синеватым взгорьем берега над поворачи вающей Десной, с голубоватыми полосами лесов у неблизкого горизонта. Эта даль, похоже, мало чем изменилась и за века. В описании Новгорода — Северска 1781 года я прочел: «на самом гор возвышении» открывается «обширный луг с частыми озерами и привлекающими зрение рощами». Только рощи поредели. А еще раньше здесь, верно, были не рощи, а чащи, в которых, как и в черниговских лесах во времена Владимира Мономаха, водились туры и вепри, медведи и лоси, куницы и горностаи.
На травянистом скате поговорили с пасшим козу Сашей, высоким и румяным мужчиной за пятьдесят, который поругал «Рух» (знал бы Даниил Андреев, назвавший этим словом свою «Симфонию о великом Смутном времени», что в каком‑то смысле и тут попал в точку). Потом заявил, что Украина продана Америке, что «мы у нее под жопой и слушаем ее бздо».
Памятник Бояну стоял на могучих гранитных глыбах, вокруг на некрутом взлобье росли отцветшие одуванчики да клевер, пестревший кое — где белыми скромными цветами. Этот Боян был похож не на песнопевца, а на могучего Микулу Селяниновича. Прямоугольные звончатые гусли у пояса, высокий взмах мускулистой руки напоминают о чем угодно, но не о вещем пении. И два сокола, взлетавших с левого плеча, мало говорили о тех десяти соколах, которых Боян выпускал на стадо лебедей. Хотя, возможно, я и не прав, и кому‑то Боян милее этаким богатырем, чья тяжелая рука умеет ударять не по одним струнам. Увидел же Даниил Андреев автора «Слова» дружинником!
Но памятник князю Игорю, стоявший в городе, показался нам совсем неудачным. Что‑то не ладилось в пропорциях, конь под князем казался коньком — горбунком; символизирующий затмение нелепый шар над головой висел грубым бронзовым мячом, а не черным солнцем. Редко везет нашим городам со скульптурой, а она всегда на виду. Вот и тут пошли через парк и увидели чудеса ваяния уже забытых пятидесятых, образцы паркового соцреализма, намекающие на сюрреализм. А на что же может намекать группа гипсовых детей, играющих в жмурки, где девочка с отбитой рукой и повязкой на глазах, с блаженной улыбкой на округлом лице, выкрашенная излюбленной (не только в Трубчевске к ней питают слабость!) серебрянкой, гонится по кругу за мальчиком без ноги, с отколотым носом и за другой девчушкой с обломанными пальцами рук. А невдалеке безмятежно обтирается полотенцем мускулистый, обнаженный по пояс, хорошо сохранившийся, свежо серебрящийся солдат — физкультурник.
Почему‑то, хотя ясно почему, все самые замечательные здания, памятники в любом нашем городе — из досоветского, царского времени. За неимением лучшего, приходится счесть памятниками и образцы советского «гигантизма», которых, кстати, совсем немного. Соглашаешься с Даниилом Андреевым, писавшим о сталинской архитектуре:
Не влить нам в сосуд гигантизма
Утраченную красоту.
Напрасно спешим мы в Каноссу
Иных, гармонических лет:
Америки поздней колоссы
Диктуют домам силуэт.
Эклектика арок и лоджий,
Снижающийся габарит
О скрытом, подспудном бесплодьи
Намеками форм говорит.
Потому так очарованы мы старыми городами, улочками, потому так близки душе оказываются и Трубчевск и Новгород — Северский. Потому так хороша на прямой зеленой улице Триумфальная арка, желтая с белым колоннами. Здесь проезжала Екатерина Вторая, и между каждой парой колонн снизу доверху на арке размещены ярко раскрашенные гербы городов, входивших в ее времена в Новгород — Северское наместничество. А до Екатерины бывал здесь Петр.
Но главная тут гордость и украшение — Спасо — Преображенский монастырь. По преданию, а с предания начинается история каждого монастыря, он основан в XI веке и чего только не видел со своего крутояра. Половцы, Батый, поляки, крымские татары, Лжедмитрий, иезуиты, Мазепа, именно под Новгородом — Северским переметнувшийся к шведам, немцы — все здесь побывали. Григорий Отрепьев, сбежав из Москвы, прожил в Преображенском монастыре не один день, прежде чем перебраться в Литву. Бродячих иноков приняли радушно. Ничего не ведавшему архимандриту Самозванец оставил записку: «Я царевич Дмитрий, сын Иоаннов, и не забуду твоей ласки, когда сойду на престол отца моего». Но когда Отрепьев с поляками подошел к Новгороду — Северску, город на требование сдачи отвечал: «А сучьи дети! Приехали на наши деньги с вором!»
У Пушкина в «Борисе Годунове» есть сцена «Равнина близ Новгорода — Северского», в которой поляки после битвы восклицают: «Победа! победа! Слава царю Димитрию».
В «Симфонии о великом Смутном времени» «Рух» Даниила Андреева — демон Смуты здешними дорогами идет на Русь:
С каждым днем он шире, больше,
Он ползет в степи, как пал,
Он грядет из вражьей Польши —
Северск пал…
Само начало «Симфонии» предлагает вспомнить о Трубчевске и Новгороде — Северском, глядящих с высокого холмистого берега, изрезанного оврагами, в древнерусское безбрежье:
Меж четырех морей — урманов
хмурых море, Забрала городов…
Звонницы на юру…
Вдруг — розовая мгла от мальв на косогоре,
И вновь дремучий лад болот и мхов в бору.
Меж шелестящих трав, в пологих,
влажных долах,
Над кручами холмов, над тыном деревень,
Разносит ветер на крылах тяжелых
Полдневную медлительную лень.
Где принимал Перун дым жертв,
костры и пенье,
Где месяц — ятаган червонел ввечеру,
Где половецких стрел цветные оперенья
Над грудью павшего дрожали на ветру…
Мальвы, непременный цветок южнорусских и украинских палисадников, «полдневная медлительная лень» — по — моему, здешние приметы. Да и Перун, о котором говорит Даниил Андреев, возможно, тот самый идол северян, что стоял — так говорит древняя легенда — на месте построенного первыми князьями Новгорода — Северска Успенского храма.
Могучие крепостные стены монастыря, неприступные башни задуманы и возведены во времена опасные, неспокойные, но до совсем спокойных так и не дожили. В Великую Отечественную в величественном соборе, как и Триумфальная арка, построенном по проекту Джакомо Кваренги, фашисты устроили узилище, загнав в него тысячи пленных. И в 18–м году в Новгороде — Северском стояли немцы, и тогда расстреливали, но не тысячами.
Сейчас собор, как многое в монастыре, в лесах — реставрируется. Деньги, говорят, дал президент Кучма: он родом из здешних мест. А построен Спасо — Преображенский собор на деньги Екатерины Второй.
В Спасо — Преображенском монастыре в семидесятые годы XVII века черниговский и новгород — северский архиепископ Лазарь Баранович устроил типографию. Он издавал в ней, кроме прочего, свои сочинения. Баранович был духовным поэтом. Издал сборник своих стихотворений «Лютня Аполлона», написанных по — польски. Нет, не «Гусли Бояна». Вряд ли он и слыхал о Бояне, как сегодня мало кто помнит о Барановиче, коего святой Димитрий Ростовский называл «великим столпом церкви». В монастыре расположился скромный музей «Слова о полку Игореве». Но поглядишь из проемов башни монастырских ворот на зеленые дали — и кажется, что вдохнул той шири, в которой канула храбрая Игорева дружина.
Живописен, уютен Новгород — Северский почти по — южному. Так бы и пожил в нем недельку — другую. Но как тут люди живут, чем дышат, чего ожидают, мы так и не почувствовали. Я, по крайней мере. Что узнаешь за полдня верхогляд ной прогулки? И на рынок‑то мы заглянули мимоходом, где расторопный Вадим купил кило свежих огурцов, и толком не поговорили ни с кем. Даже не полюбопытствовали, с каких пор выцветает на беленой стене какой‑то четырехугольной башни, возле рынка, намалеванный в пятидесятых, наверное, а то и в сороковых портрет Сталина.
Следов Игоревых времен тут не осталось. А где они остались? Все развеялось перстью, вросло в землю. Какими были северяне — воинственное древнерусское племя? Что мы знаем? Где то племя? Может быть, половина стала украинцами, попав под поляков, половина русскими, уйдя еще севернее? Ни бронзовый князь на игрушечной лошадке, ни похожий на штангиста Боян — эти карикатурные знаки нашей памяти, которая всего крепче и полнее в слове, — не расскажут. Ни козий пастух, за раздражением которого горечь в очередной раз расплатившегося за все и всех обиженного народа, ни круглощекий служака Рожок, ни радушно встретивший нас в монастыре один из местных начальников, ни темно — русая улыбчивая девушка — экскурсовод не смогли нам рассказать того, чего и захочешь, — так просто не расскажешь. Спускаясь от монастыря по бесчисленным ступеням лестницы, ведущей вниз сквозь кущи лип и кленов, я жалел, что нельзя здесь хоть на несколько дней остаться — поглазеть, послушать, подышать речным июльским воздухом над бегущей к Днепру Десной.
Если и был в Новгороде — Северском Даниил Андреев, то вряд ли он спешил так, как мы с нашими катерами и их барахлящими моторами. Он‑то чаще всего вышагивал свои пути — дороги длинными босыми ногами, помахивая суковатой палочкой, вдыхая запахи свежей рыбы, илистого, поросшего травой берега и коричневато — сизой пыли. Наверное, он поднимался в город тихими тропками, проходя мимо детинца, помнившего, да забывшего все степные набеги и всех гордых князей. Но никто здесь этого не знает, поэта не помнит. Да и нас на будущий год вспомнит ли хотя бы майор Рожок?
Вот мы уже плывем назад, снова любуемся зелеными берегами с взлетающими серыми цаплями, с вездесущими рыбаками, застывшими у своих длинных удилищ. Ближе к Новгороду — Северскому Десна шире и отчасти судоходна. Оттого дно ее прочищается, вода не застаивается, берега не зарастают и рыбы тут побольше. Правда, задумчивый юный тезка трубчевского князя, взявший с собой удочку, так ничего и не поймал.
Пообедать мы остановились на отлогом залуженном берегу в меловых, поблескивающих березками кручах. Вдоль них вилась дорога, по которой вдруг пропылил грузовик с кузовом, набитым косцами с утомленно — застылыми лицами. Лужок рядом с нами нарядно сверкал мелкими белыми цветами. Я потом узнал, это была дрёма белая. Лазарев и ее принялся фотографировать, пока мы собирали плавник да жгли костер, а потом полез на круто увалистый, с меловой проплешиной гребень.
После обеда — наконец мы доели нескончаемую гречку — катера шли ровно, и к одиннадцати вечера, несмотря на то что стал кончаться бензин, дотянули до Белой Березки. Там четверо из нас — Потупов с сыном, я и Вадим — отправились ночевать к местному поэту, Александру Буряченко, которого знают все поселковые мальчишки, называя писателем. Они нам и указали дорогу. Уложил нас хозяин в неказистом, но с камином, летнем домишке, где у него кабинет и на пустом письменном столе лежит для удивления гостей огромный красный том, посвященный Сталину, изданный с роскошью конца сороковых. На положенных на пол матрасах, со свернутой одеждой под головами, после ночевок на катерах, почувствовав блаженный комфорт, мы быстро и сладко заснули. А книгу о Сталине разглядели утром.
День пятый
Поэт Буряченко, в добротном доме которого утром нас встретил большой портрет Есенина с трубкой, жил рядом с сосняком, заглядывающим на участок. Напротив дома, над улицей красовалось гнездо аистов. Поэт гордится хозяйственной женой и усадьбой, держит корову, свиней, огородничает. Сочинять стихи уходит в лесистые просторы над Десной, беря с собой, как он шутит, свою музу — вырезанную из ольхи стройную палочку. Он мне подарил такую, она у меня стоит теперь рядом с посохом из самшита, который вырезал для меня когда‑то в Пицунде Михаил Александрович Дудин… Буряченко на пенсии, на нее он, как газосварщик, ушел на пять лет раньше, и рад, что получает «гробовые» — в Белой Березке чернобыльская зона.
У Буряченко широкое, скуластое улыбчивое лицо, уверенная речь, свою добродушную собаку он аттестует рахманной, что значит смирная и глуповатая. Провожать нас он вышел вместе с женой и собакой, радушно приглашал заезжать, сообщил, что, распростившись с нами, поедет на Украину, за хлебом — там он дешевле. А сюда с Украины приезжают за бензином.
Мы отправились к катерам и под вновь заморосившим теплым дождем помчались к Трубчевску мимо перевозов и переправ, о которых поэт из Белой Березки так многозначительно сказал в своих нехитрых стихах: «Русь по Десне темна на переправах». И, вспоминая Буряченко, стоящий над Десной поселок, где старухи на обед терпеливо ловят рыбку, а рядом, по газетным слухам, гуляет банда и держит оборону, отстреливаясь от бандитов, отчаянный фермер, думаю, что не только на переправах.
Наши катера никак не хотели спешить, когда мы плыли из Трубчевска к Белой Березке, и когда плыли назад — то одно случалось, то другое. Через два года Потупов вдохновенно повторил наш путь со знаменитым Евгением Евтушенко, и в той же Белой Березке у них отказали моторы. Тут явно что‑то не так. Но стоило отъехать от заколдованного места, и ровный дружный рев понесся вместе с нами по отуманенной дождем Десне, а вот уже виден Трубчевск.
Теперь, кажется, и нам приоткрылась душа этой невеликой, то чуть извилистой, то резко петляющей в своем пути на юго — запад, к Днепру, серебристо — зеленой реки:
О, не так величава — широкою поймой цветущею
То к холмам, то к дубравам ласкающаяся река,
Но темны ее омуты под лозняковыми кущами
И душа глубока.
Ей приносят дары — из святилищ —
Нерусса
цветочная…
Плаванье решили закончить у самой любимой и щедро воспетой Даниилом Андреевым речки и свернули в зеленое устье. Катера запетляли по узкой в заросших берегах цветочной Неруссе и доплыли до места, называемого Красный Холм. Холм этот — прибрежный песчаный взгорок. На нем еще находят черепки, говорящие, что тут в добояновой древности было поселение или стоян ка. Саша, к общему веселью, сразу же нашел очередной черепок. Наверное, Даниил Андреев тоже находил здесь что‑то вместе со своим ровесником, археологом Всеволодом Левенком, представляя «Над этой поймою / Костры древлян».
Герой пропавшего на Лубянке романа «Странники ночи» Саша Горбов — археолог — проводит несколько месяцев «блаженной экспедиционной жизни на берегах Десны и Неруссы». По словам Аллы Александровны Андреевой, Саша Горбов — одна из проекций автора. А может быть, что‑то в нем было и от Всеволода Левенка?
То накрапывал дождь, то вдруг проглядывало солнце. У клонящихся, темневших сырой листвой ивняков быстрое, завивающее водяные узоры, неслось течение.
Мы порезали остатки Сашиного шмата сала и дружно выпили в честь окончания плаванья. Затем благополучно вырулили к тому же мычащему коровьему стаду на берегу, от которого всего три дня назад отплывали. Катера были водворены в гараж, а мы стали обдумывать продолжение нашего путешествия. В нем нас должен был сопровождать знаток тех мест, куда мы собирались, Борис Лозов, с которым Потупов уже странствовал андреевскими дорогами, проплыв на резиновой лодке Неруссу, обойдя Девичоры. И вечером вся наша приезжая компания (кроме сына Потупова, заскучавшего и отправившегося домой, в Брянск) пошла к Лозовым — пить чай.
Борис жил с родителями в тесной квартире. В глаза бросались книги, старое пианино со стопой нот. Нас усадили за накрытый свежей скатертью стол. Мама Бориса, тихая женщина за шестьдесят, с рыхловатым, бледным лицом монашки, подав чай, попотчевав вареньем, скрылась на кухне, где упорно — смиренно просидела весь вечер, не забывая за нами заботливо ухаживать, но, кажется, не промолвив ни одного лишнего слова. Беседовал с нами главным образом отец семейства, шестидесятишестилетний, толковый и обаятельный. Говорил он грамотным, живым языком провинциального интеллигента. Бывший преподаватель истории трубчевского педучилища, Юрий Борисович Лозов о Трубчевске и окрестностях рассказывал со знанием дела, с подробностями, обсуждая наш маршрут с воодушевлением, часто взглядывая на сына. Было в этом пожилом, не очень здоровом (четырнадцать лет назад он перенес два инфаркта) человеке и его тишайшей жене что‑то от родителей Базарова.
Их сын, видимо, непростого характера и судьбы. Окончив школу с золотой медалью, он поступил на биофак МГУ и почему‑то не доучился. Потом шесть лет с самозабвением работал в заповеднике «Брянский лес», но был уволен (говорят, конфликт с властно самолюбивым директором заповедника) и уже два года живет на пособие по безработице. Устроиться в Трубчевске на работу ему некуда. Лет Лозову тридцать шесть — тридцать семь, но астеническая худощавость, рост чуть выше среднего и походка бывалого лесного ходока делают его моложе. Уход из заповедника он очень переживает, у него, похоже, отняли дело жизни. Страсть Лозова — орнитология. Он ко все-
му живому неравнодушен. Рассказывают, что, когда в школе одноклассник поймал птенца и не захотел отпустить, Борис Лозов заплакал.
(Недавно, через три года после нашего путешествия, я снова увидел Лозова. Бледное вытянутое лицо казалось еще отрешенней. Он так и не смог устроиться на работу, добавилось тяжкое горе — смерть болезненно им любимого отца.)
Конечно, все это я узнал не от него, а от говорливого, всезнающего Потупова. Лозов редкостный молчун, как и его мама. Глаза у него темные, малоподвижные и внимательные, если он, крайне редко, и улыбается, то нешироко, с какой‑то выжидательной осторожностью. С ним мы и отправимся завтра на Жеренские озера, которые до войны называли Жеронскими.
День шестой
Есть озера великие и почти бессмертные, и когда я был на Ладожском озере или на Байкале, то, глядя на их морской размах, на берега в округлых каменьях, никак не вспоминал другие озера — смертные, которые открывают нам светящиеся круглые зеркала среди расступающихся лесов. А Жеренские озера, затаившиеся в сосново — дубовых чащобах, озера карстовые, как говорят географы, и вполне смертные. Вообще их три. Большое Жерено, Среднее Жерено и Малое Жерено. Но Малое мы не увидели, оно уже приказало долго жить, заросло и превратилось в болото. Не знаю, застал ли его живым Даниил Андреев, бывший на озерах уже в первый свой приезд. Но, по крайней мере, в прошлом веке оно было живо. Из хроники Чолнского монастыря известно, что по жалованной грамоте монастырь имел, кроме прочего, для рыбной ловли «на бору три озера Жеренских», споря из‑за них время от времени с крестьянами Дворцовой волости.
«Уазик», о котором наш хваткий организатор Евгений Васильевич договорился в трубчевской администрации, привез нас к Среднему Жерено, высадив у берега, невдали от одиноко стоящей большой избы, свинцово выгоревшей, как и дощатый забор вокруг нее, ближе к озеру сменявшийся жердями сквозной огородки. Тут, кажется, жил лесник.
Просторная поляна, пересеченная колеями дороги, выходила на пологий подтоптанный берег, здесь голый, с двумя причудливо изогнутыми, отвернувшимися от воды соснами у края лесникового огорода и кострищем. Но рядом, через десяток метров и слева, и справа, уже теснился лес, преимущественно сосновый, затихший над округлым, не слишком большим — может быть, метров двести пятьдесят — триста от берега до берега — озером. Но здесь мы не задержались, а по дороге, огибавшей дом и озеро и уходящей в лес, зашагали на Большое Жерено.
Дорога с заметными, но неразъезженными колеями вела прямо по высоко встававшему над нами темно — зелеными сводами лесу. По обочинам попадалась черника, нежно краснела земляника. Но позванивавшие комары не давали ими увлечься.
Лазарев привычно отставал, уходил далеко вперед, скрывался между темными, расступавшимися стволами, что‑то высматривал.
Места были партизанскими, и, видимо, не только в последнюю войну.
Всякий бродяга и странник
Знали: меж этих полян
Прятал надежный омшаник
Страшную быль партизан.
Неизвестно, какие страшные были, от каких странников слышал здесь Даниил Андреев. А нам по дороге встретился партизанский блиндаж Великой Отечественной. Блиндаж, конечно, мемориальный, с входом, укрепленным силикатным кирпичом. Несмотря на этот анахронизм, допущенный не столько из небрежности, сколько, видимо, из практических соображений, внутри, в мрачной сырой полутьме и прохладе было как‑то не по себе. Кого сюда возят на экскурсии?
Если Среднее озеро еще живет и ряски на нем не заметно, то Большое угасает. Мы подошли к нему, зайдя на длинные, почти лежащие на светло — зеленой ряске мостки, рядом с которыми притонули три брошенные плоскодонки. Из ряски еле различимая — заметишь, только пристально вглядевшись, — на нас посматривала изумрудная лягушка, — редко встречается такой чистый и звонкий цвет.
Мы стояли молча. Вдалеке летали утки. Над другим берегом, заросшим рогозом и ивняком, за которым клубился лес — сосны, кое — где дубы, показалась скопа — редкая, исчезающая птица. На скопу показал Лозов, на шее у которого неизменно висел бинокль, — мы бы ее, и заметив, не узнали. Даниил Андреев видел прилетавших сюда лебедей. Мы не встретили ни лебедей, хотя на озере, говорят, еще замечали лебедя — шипуна, ни гнездящихся где‑то в зарослях серых цапель.
На берегу Большого Жерено ученые нашли стоянку каменного века. А поэт — вестник увидел неисхоженные тропы, дремучие преддверья Святой Руси, когда ему казалось, что «о вселенском граде Китеже / Вещает глубь озер заросших…».
Мостки, на которых мы стояли, единственное место, где можно подойти к берегу, заросшему по всей окружности неприступно. В озере, рассказал Лозов, много карасей, их ловят сетями. Оно более вытянутое и раз в пять больше, чем Среднее Жерено.
Не слишком далеко отсюда, видимо, жила героиня цикла — поэмы Андреева «Лесная кровь». Хотя мне не угадать (да и местные пока не угадали), в какой чаще стоял ее «домик у речных круч», где глушь «Барсучьего Рва», где в Богучарове (есть вариант — в Богодухове) лаяли псы, где «За чащобами, в Старом Ямном» заливались петухи… Но не случайно взор лесной ворожеи кажется поэту схожим «с молчаньем былинных, исконно русских / Хвойных озер», а улыбка видится светлой, «как пена / На Жеронском озере в бору».
Мы вернулись к Среднему Жерено, на котором наш поэт наверняка и видел светлую пену, и устроили стоянку на большой поляне, откуда лесничьей усадьбы видно не было. От берега поляну отделяли свободно стоявшие сосны, редкие дубы, старые серебристо вычерненные березы. Тут подойти к воде было легко. Другой берег над светящейся водой застыл темной хвойной стеной с желтыми, как прочерченными на ней, сосновыми стволами.
У лежащего в траве грузного обрубка вяза мы развели костер и вскипятили чай, а к четырем часам, как было договорено, пошли к дому лесника. Рядом с ним, у самого берега паслась лошадь с жеребенком. Лазарев стал их снимать, а мы выкупались, радостно поплавав в теплой, отсвечивающей желтизной дна воде.
Когда подъехала чуть запоздавшая машина с добродушным шофером Сергеем, Потупов, посоветовавшись с ним и с Лозовым, решил поехать в Чухраи. Трясясь на тесных лесных дорогах, мы вспомнили влекущие нас строчки:
Над Неруссой ходят грозы,
В Чухраях грохочет гром…
Но в Чухраи мы не попали. Обнаружилось, что уже первый на пути мост, возведенный из могучих бревен, порушен, два пролета над черной, мерцающей внизу водой сожжены. Наши проводники пришли к выводу, что мост сожгли работники заповедника, опять помянули недобро его крутого директора.
Ну что ж. Нас ведет Даниил Андреев, а он писал: «Из Чухраев — рукой подать на Рум…» И дальше: «Сквозь лес — трудней, но трудный путь короче…» Мы повернули на Рум, где решили за ночевать. Хотя позже узнали, что на Чухраи все же проехать было можно — в объезд, надо только знать дорогу.
Рум — урочище у реки Неруссы.
Откуда такое изысканное название? Я, когда впервые вычитал его у Даниила Андреева в поэме «Немереча», мало что знал о трубчевских странствиях поэта и предположил, что это Рим, который называли в древности в странах Востока Румом. Но все оказалось проще — вот он, таинственный Рум, отнюдь не книжная выдумка востоколюбивого поэта. А теперь, кажется, я догадываюсь, откуда пошло это название. В Черниговской губернии луга на возвышенных местах называли румовой покос, а в Руме и нынче косят сено. Сейчас это место обозначено мостом через Неруссу, по которому редко кто проезжает, — дорога ведет в заповедник. Когда в ноябре 94–го года в дни Андреевских чтений нас привезли сюда, на этот бетонно — неколебимый, но поросший травой, поблескивавший лужами мост, то, оглядывая с него скучно — коричневые голые ивняки, нестройное чернолесье и узкую речушку, я был разочарован. Ненастливое предзимье мешало почувствовать затаенную красоту Рума.
Мы остановились справа от моста, на большой, вытянувшейся вдоль возвышенного берега поляне. С другой ее стороны, ближе к мосту, место было занято, там разместилась палатка с «Жигуленком» рыбаков, как выяснилось, из Дятькова.
Мы поставили палатку, собрали хворост для костра. Борис Лозов занялся чаем. Я смотрел и восхищался, как он аккуратнейшим образом подни мал кем‑то набросанный мусор, как собирал сушняк, стараясь не повредить ничего живого, как вслушивался и вглядывался в понятную ему зеленую жизнь, примечал выпархивающих ласточек — береговушек.
Потупов рассказывал, как Лозов, работая в заповеднике, мог неделями ходить по лесным глухоманям в одиночку. Даниил Андреев тоже чаще всего странствовал в одиночку. Отчего? «Среди моих московских друзей нет никого, кто имел бы эту любовь к природе и бродяжничеству… Поэтому я почти всегда брожу один» — так он писал брату. А в «Розе Мира» другое: «Обычно среди природы я стараюсь быть один».
Вадим остался у костра кашеварить, остальных Лозов повел по окрестностям. Вначале мы попытались подойти к соседнему озеру, старице Неруссы, напрямик, раздвигая таинственные заросли высоченного рогоза. Но через несколько шагов стало топко, под ногами выступила темно — бурая вода, и мы отступили назад, чтобы выйти на шедшую от моста лесную дорогу. Пройдя с километр, повернули направо. Здесь нас встретили и могучие дубы, и осанистые сосны, но это были только островки, уцелевшие от давнишних порубок. А рядом теснились, по пояс им, посадки. Вот мы миновали места, где пасечники ставили ульи, обнаружив на поваленном с прозеленью мха стволе отроившихся пчел, которые осенью неизбежно погибнут. Птиц было не слышно, но вдруг вдалеке заговорила иволга, тонко и нежно. День кончался, небо засветилось закатными красками.
Мы вышли на большой выкошенный луг. Хотя и с этой стороны к озеру было не выйти, мы его увидели. Не очень широкое, обрамленное строем рогоза, оно простиралось куда‑то влево, светло голубея, с белыми пятнами отраженных облаков, еще не подернувшихся закатной розовостью, переходящей в кармин и багрянец. Поглазев, пошли лугом назад, то и дело оглядываясь на высокое небо. На нем уходящее солнце заиграло привычно причудливыми, как всегда, необычными облаками. В тишине, которую теперь мало где услышишь, помалкивали и мы. На распахнутом просторе, где, кроме редких, фиолетовых в тени стожков да промятой трактором травяной колеи, не было человечьих следов, мы шли, неотрывно глядя на монументальные забавы закатных облаков. Казалось бы, они цветут и светятся чуть не каждый день, чуть не круглый год, но мы их видим в открытом небе так же редко, как звезды. А какие звезды были в Новгороде — Северском, где мы глядели на них, лежа у костра, с пригорка над Десной!
Закат еще играл, но мы уже чувствовали, «Как сумерки с лугов подкрадываются, / Роняя голубые капли…». Лазарев торопливо снимал небо, луг в стогах, все, что быстро и неслышно меняло краски и освещение.
Даниил Андреев писал о Неруссе: «…даже великолепную Волгу не променяю я на эту, никому не известную речку. Она течет среди девственного леса, где целыми днями не встречаешь людей, где исполинские дубы, колоссальные ясени и клены обмывают свои корни в быстро бегущей воде, такой прозрачной, такой чистой, что весь мир подводных растений и рыб становится доступным и ясным. Лишь раз в году, на несколько дней, места эти наводняются людьми; это — дни сенокоса, проходящего узкой полосой по прибрежным лужайкам. Сено скошено, сложено в стога (очень удобные, кстати, для ночевок) — и опять никого — на десятки верст, только стрекозы пляшут над никнущими к воде лозами».
Лидия Протасьевна Левенок говорила, что Андреев буквально обожествлял Неруссу. Но Нерусса, сетовала она, тогда была другая. Утром над водой белый туман, вода теплая. Вокруг могучие стены деревьев. Настоящее Берендеево царство. А теперь дубы повырубили. Приедут, бывало, на лодках, вначале ветки все обрубят, а потом и ствол спилят.
Но есть еще здесь глухомани, слышно, и сейчас таится в дебрях на Неруссе, ставших заповедником, останец Кудеяров Бугор. Валы лесной крепости осели, рвы осыпались, подзабылись сказания о неуловимом Кудеяре — атамане.
А кто знает, кто помнит, какая в те поры была чащоба над Неруссой? Только на пожелтевших страницах старых книжек может отыскаться что‑то.
Листаю «Путевые заметки» орловского любознательного чиновника Тарачкова, проехавшего этими лесами в июле, как и мы, но давным — давно — в 1861 году. Он покачивался в своем тарантасе, спасаясь от кровожадных комаров дымом сигары, и жалел облепленных ими лошадок, нервно подергивавших хвостами. У крутого поворота Неруссы, на ее высоком левом берегу заехал в деревню Денисова Гута — сейчас она просто Денисовка. В избе старосты ему поднесли на деревянном блюде роскошных раков. Они «были крупны и красны, как сургуч», не в пример мелким орловским. И, отведав раков, приметив, как и чем живут крестьяне, порасспросив их, он снова забрался в тарантас, спустился по отлогому берегу к Неруссе и, перебравшись вброд против другой деревни — Смелижа, отметив ее «довольно печальный вид», поехал влажной после дождя лесной дорогой. Он ехал, вглядываясь в травы, различая их знающим глазом, рассматривал деревья, вздыхая об оскудении казенного «Небывалого леса» или «Небывалой дачи».
В «Путевых заметках» Тарачков пишет: «Этот лес назван небывалым еще в то время, когда он состоял из вековых деревьев таких громадных размеров, какие и в конце прошлого столетия считались большой редкостью. В начале сороковых годов в нем насчитывалось еще несколько сотен сосновых деревьев, имевших не при основании, а на высоте 5–8 аршин от поверхности земли, до двух аршин в обхвате. Это были тогда последние остатки прежнего величия». И он возмущенно восклицает: «Так‑то у нас исчезло много лесов! Это безрассудное их уничтожение, противное всякому здравому смыслу, продолжается и в настоящее время».
Я пытаюсь представить эти корабельные чащи.
Молчит над Неруссой заповедный брянский лес, задетый чернобыльским облаком, затянуло нестройное чернолесье забытые вырубки, и время вокруг стоит все то же, настоящее.
Вернувшись, мы ужинали, сидели у костра, отмахиваясь от комаров, говорили о том, что видели, о Данииле Андрееве. Где‑то здесь, вдруг и на этом самом месте, он пережил поразительную ночь, о которой много раз вспоминал, которую надеялся пережить вновь. Нам, любовавшимся звездным небом, но не представляющим, как оно раскрывается, втягивая в свои световые воронки, как несет человеческую душу млечными путями, это представить непросто. Любопытно, что Андреев в 33–м году вспоминал о заветной ночи почти так же восторженно, как потом в «Розе Мира», с тем же поэтическим восторгом, но еще с духовидческой, если так можно выразиться, сдержанностью. Тогда он говорил, что не претендует на космическое сознание, веря в приближение к нему, а в «Розе Мира» уверенно называет ночь у Неруссы «прорывом космического сознания». Тогда, в декабре 33–го, он писал своей знакомой: «…лучшим моментом в моей жизни была ночь в июле 1931 года, проведенная у костра на плесах р. Неруссы….Меня тогда охватило невыразимое благоговение, и не кровавым смятением, а великолепной, как звездное небо, гармонией стала вселенная. Я обращался к Луне, быть может, с тем чувством, которое поднимало к ней сердца далеких древних народов. Все было в росе, все сверкало, поляны казались покрытыми блещущими тканями, и когда я снова вернулся и лег у костра, ветви ракит блистали, словно покрытые лаком. А дальше, за ними уходили в божественной тишине таинственные, залитые синевой пространства, сверкающий луг, черная неизвестность опушек, песчаные отмели — днем желтые, а теперь голубые. Я лежал, то следя за ветвью, слабо колеблемой над моей головой жаром костра, то ловя скрывающуюся за ней голубую Вегу, то отворачиваясь и снова окунаясь взглядом к низко нависшим листьям, вырезавшимся на белом диске луны, как тонкий японский рисунок. Звезды текли, и казалось, что вся душа вливается, как река, в океан этой божественной, этой совершенной ночи! Птицы, смолкшие в чащах, люди, уснувшие у хранительного огня, и другие люди — народы далеких стран, солнечные города, реки с медленными перевозами, сады с цветущим шиповником, моря с кораблями, неисчислимые храмы, посвященные разным именам Единого, — все было едино. Все‑таки были минуты, когда стерлась грань между я и не — я. Я хочу надеяться, что это ко мне пришло не в последний раз, но, кажется, повторение будет не скоро… В то лето все состояние внутреннего мира и даже стечение внешних обстоятельств удивительно способствовало этому самораскрытию».
Вот чем жил летом 31–го года Даниил Андреев. Но именно в тот год развернулось в районе раскулачивание, в Трубчевске стала выходить газета «Сталинский клич» с призывами «ударим по кулаку». Что тут происходило, какие дедовы повести помнят кулацкие внуки? У Даниила Андре ева об этом ничего не сказано, он переживал озарения не от мира сего.
Мы не ждали мистических видений, нас и у костра донимали комары. И ночевали мы не в стогах, в палатке. Я лежал под краем сырого одеяла и мерз, ворочаясь, давя кровожадно ноющих комаров. Если и подремал, то совсем немного. Ночь была самая холодная из всех наших ночевок. И я слышал, как часа в четыре Виктор встал и побежал снимать росистый рассветный Рум.
День седьмой
Проснувшись, мы с Вадимом пошли купаться в быстрой Неруссе, зайдя за поросший лозняками и ракитами поворот, где песчано — глинистый берег был покат и легко подпускал к воде.
И грезится блаженная Нерусса,
Прохладная, текучая вода,
Качающая водорослей бусы,
Как сад из зеленеющего льда…
Вода была теплой, водорослей мы не увидели, но грезиться Нерусса нам будет и своими густо поросшими извивистыми берегами, и торопящейся водой с прозрачно завихривающимся вокруг залезших в нее веток течением, синими стрекозами и пугливыми ласточками.
Потупов достал удочку, оставленную сыном, и занялся рыбалкой. Но безуспешно. Было трудно примириться с тем, что мы не попробуем сваренной на костре ухи. Я вспомнил детство, пробежавшее между рекой Белой и озером Долгим, и решил попробовать. Поставил поближе к крючку поплавок, скатал горошину из хлебного мякиша.
Встал я у края берега, где Нерусса делала очередной поворот, у крепкого дубка, один из раздвоившихся стволов которого непонятно зачем был подрублен. Поплавок относило, я забрасывал удочку снова, отходя чуть выше. И вот заклевало. Клевало часто, так же часто рыба меня надувала, успевая стащить размокший хлеб. Войдя в азарт, наловил — было сосчитано — двадцать шесть серебрящихся уклеек. Местные называют их сибилем.
Поразил Лазарев. Раздевшись, залез в воду и под берегом, нащупывая руками в илистых норах, поймал несколько небольших, еще юных налимов. Объяснил, что научился этому в родном селе.
Ну что ж, уха была обеспечена, да и мне безжалостная рыбалка быстро надоела. А если б я тогда припомнил, что о ней писал Даниил Андреев, так, может быть, и не взял в руки удилище. А он в «Розе Мира» к этой забаве беспощаден: «Белые ризы поэтического созерцания, которыми мы облекаемся в буколические часы сидения с удочкой — не забрызгиваются ли они до омерзения кровью, слизью, внутренностями живых существ, тех самых, которые резвились в прозрачной воде и могли бы жить и дальше, если бы не наша, с позволения сказать, любовь к природе?» Таков человек. Никто не признается, что не любит природы, даже самый страшный ее губитель. Так ведь и действительно любит.
Вадим занялся ухой, мы расселись у костра. Потупов достал из рюкзака третий том собрания сочинений Даниила Андреева, встал и начал читать. В третий том, кроме поэмы «Немереча», описывавшей блуждания в здешних чащобах, называемых немеречами, когда странствующий поэт чуть не погиб в лесном пожаре, вошли еще два цикла— «Зеленой поймою» и «Лесная кровь», в которых изображались эти исхоженные им просторы. Что наша торопливая экскурсия! Даниил Андреев действительно путешествовал.
Потупов громко читал:
Я вышел в путь — как дрозд поет: без цели,
Лишь от избытка радости и сил,
И реки вброд, и золотые мели,
И заросли болот переходил.
И, как сестра, мой путь сопровождала
Река Нерусса — юркое дитя:
Сквозь заросли играя и светя,
Она то искрилась, то пропадала…
Он читал долго, с выражением и удовольствием, потом передал книгу мне. Стихи были об открывавшемся, пусть краешком, в эти дни и нам.
Там, у отмелей дальних, —
Белых лилий ковши;
Там, у рек беспечальных,
Жизнь и смерть хороши…
Увидев, как в нашу сторону посматривают дятьковские рыбаки, игравшие в карты, перекидываясь негромкими матюками, кто‑то заметил, что нас, наверное, принимают за сектантов: вместо выпивки и рыбалки собрались чудаки в кружок и читают вслух толстую книгу. Вправду, многие ли шляются по берегам рек с томом сти — хов и, декламируя, распугивают давно пуганную редкую рыбу?
Ну что ж, еще большим чудаком в Руме казался наш поэт.
Мы прочли и «Зеленою поймой», и «Лесную кровь», обсуждая, где мог быть кордон с домом лесника, упоминавшийся в «Лесной крови». Вдова поэта Алла Александровна утверждает, что ее героиня выдумана, но Потупов горячился, доказывая, что она жила где‑то рядом. Лозов заметил, что кордон мог быть недалеко, между Чухраями и Румом.
Чтение стихов здесь было особенным, слова звучали не чеканно — звонко, как в помещениях, отражаясь от стен, а с вольной распевностью, соединяясь с лесной тишиной, с подрагиванием костра, бледного в свете дня, с неслышной Неруссой, с выкошенными лужайками, с недальним зарастающим озером, даже с негромким гоготом рыбаков — картежников.
Мы поели ухи, в углях пеклась картошка. Лозов, держа кружку в ладонях, сидел на корточках у дымящегося костра. С другой стороны полулежал с неизменной сигаретой задумчивый Вадим. Я читал. Рядом торжественно стоял Потупов. Лазарев нас снимал.
Пока занимались ухой, читали стихи, рядом в траве, у самой кромки осыпчатого берега, пугливо затрепыхался птенец ласточки — береговушки. Он выпорхнул, видимо, нами вспугнутый, из гнезда и забился, пытаясь, но не умея взлететь. Встревоженные родители метались над Неруссой, под — летали к нему почти вплотную и вновь уносились, боясь людей. А птенец был вынужден волей — неволей слушать стихи и наши разговоры. Ничего, уедем, тогда родители его выручат. Так сказал Лозов, предупредивший, что трогать птенца нельзя.
Уха оказалась вкусной, с дымком. Ее отведал и подъехавший Сергей.
Лозов тщательно собрал весь мусор, сложил в пустую пачку куримой им «Примы» все наши окурки. И мы отправились, грустно оглядываясь на Неруссу. Уже в дороге вспомнили, что с ухой, птенцом и стихами забыли о печеной картошке, оставшейся в золе, и долго о ней жалели.
По пути в Трубчевск решили завернуть на Девичоры.
Когда едешь по незнакомым лесным дорогам, не успевая следить за поворотами, то кажется, что сам ты сюда второй раз не доедешь — заплутаешь. В брянских лесах заблудиться легко.
Вначале мы выехали к большому бревенчатому дому в соснах, стоявшему над озером из васнецовской сказки, изукрашенным кувшинками и кубышками. Это дом отдыха для какого‑то начальства. Мы вышли из машины, чтобы полюбоваться поблескивающим затоном и, спускаясь к нему по нахоженной среди расступающихся деревьев тропке, встретили двух егерей. Разговор с ними завелся о заповеднике и опять о его директоре. Нам, посторонним, понятно было только одно, что и в лесу те же, вполне человеческие, страсти и заботы. Егеря подсказали, как лучше выехать на Девичоры, и по петляющей по лесу, колдобистой, а то почти пропадающей в траве, но дороге мы добрались туда, куда не сумели попасть в начале пути.
Я в Девичорах был в позапрошлом году, поздней осенью, но места этого теперь не узнал. Тогда мы, участники Андреевских чтений, еще дольше петляя по сырым дорогам, с трудом сюда добрались, предводительствуемые Николаем Георгиевичем Тихоновым, трубчевским краеведом. Он партизанил мальчишкой вместе с отцом в здешних местах. Нас было много. Нестройной толпой с городской улицы мы вылезли из автобуса и растянулись по голому лесу, молчащему над озером на увалистом берегу. Владимир Борисович Микушевич, со своей изысканной писательской палкой, библейской седой бородой и красноречивыми репликами был и тут как дома. Он вглядывался своими глубоко сидящими, немигающими глазами в замершее в зеленовато — коричневых прутьях лозняков озеро, в застывшие черные стволы, подступившие к противоположному берегу, и сочинял стихи, прочитанные нам следующим же утром:
Девичоры, глухие, грибные места,
Берег озера продолговатого,
Где вода между крупных кувшинок чиста —
Ясный глаз Божества тороватого…
Никаких кувшинок видно не было, берег шелестел под ногами тусклой, перегоревшей листвой, потрескивал костерок, на котором хозяева делали шашлык из сала, разливалась в пластмассовые стаканчики водка. Девичор Даниила Андреева мы (я‑то определенно!) в том сыром ноябре не разгля дели. Да и не бывал он в здешних местах осенью! И больше всего любил летние лунные ночи. В одном из писем тех лет сообщал: «…когда начнутся лунные ночи, я уйду на целую неделю в леса…» В лунную ночь тут привиделись ему и языческая богиня, и темная ворожея:
Там, на глухих Дивичорах,
Где пропадают следы —
Вкрадчивый шелест и шорох
Злого костра у воды.
И в непонятном веселье,
Древнюю власть затая,
Варит дремучее зелье
Темная ворожея…
К этому стихотворению он сделал сноску, называя Девичоры Дивичорами, в скобках и Дивячорами, а озеро пересыхающим. Какие «отоснившиеся поверья» об этом месте он слышал, нам не узнать. Но кажется, что андреевское Дивичоры более правильно. И само название пришло из времен, когда слово дивий значило — лесной, дикий, а слово дивачить — чудесить и странничать.
Правда, нам, любящим слышать то, что хочется, мнятся в этом слове и девы, и дивы, и чары, и даже чаруса и чур. Все это легко увидеть в Девичорах, в небольшом, но глубоком и ясном озере, вобравшем в себя не только высокую синь и тесно обступившую темной стеной зелень, но и забытые были, и придуманные небыли.
Пройдя по зарослям вдоль берега, мы вышли на заросший травами — щавелем, винником, тысячелистником, с возвышающимся над всем стройным дудником — взгорок над водой, где Потупов радостно обнаружил нетронутый остов шалаша, в котором он с Лозовым ночевал в прошлом году. Об этой ночевке он нам не раз с восторженным удовольствием рассказывал.
Удивительна в Евгении Васильевиче Потупове, невысоком бородаче с открытым русским лицом и прищуренным взглядом, эта восторженность и редкая любовь к поэзии и поэтам. Она как‑то сочетается в нем с практической хваткой, с врожденным журналистским умением говорить со всеми. Если бы не он, не было бы, конечно, никаких Андреевских чтений на Брянщине, вряд ли мы все увидели бы то, что увидели в наших торопливых, но незабываемых пробежках по следам поэта.
Рядом с каркасом шалаша из высохших, с облупленной корой торчащих веток мы остановились, привычно разлили водку, произнесли возвышенные тосты, чокнулись и поехали назад, в Трубчевск. Путешествие закончилось.
Недолго побыв у Лозовых, мы, уже втроем, во главе с Потуповым отправились (у него везде оказывались приветливые знакомые) на ночлег в одно, как он выразился, «музыкальное» семейство. Музыкальное и гостеприимное семейство жило на дальнем конце Трубчевска, в кирпичном просторном доме, с садом — огородом. Хозяину под пятьдесят, он преподает в музыкальной школе — играет на гармони, а улыбчивая жена работает в леспромхозе, в конторе, но — поет. И дети их, сын и дочь, пошли по музыкальной части. Хозяйка усиленно угощала, мы беседовали, но нас, плохо выспавшихся, утомленных, настойчиво смаривало. Эту ночь мы впервые за все наше путешествие спали не под комариный гуд, на хрустящих белизной простынях.
Отъезд
Утром нас щедро, как, наверное, когда‑то Даниила Андреева в доме Левенков, потчевали свежим медом из недавно заведенных ульев, оладьями со сковородки и огурцами с грядки, собственной малиной и черникой, вчера только собранной в лесу ловкой хозяйкой. А дальше день побежал дорогой назад, когда впечатления стали комкаться инерцией возвращения.
Зашли к Саше, забрали вещи из гаража, и он довез нас до автовокзала. Автобус покатил в Брянск.
Я вдруг представил, как Даниил Андреев уезжал домой в Москву из Суземки. Однажды Алла Александровна Андреева вспомнила рассказ мужа о том, как из Суземки уезжали Коваленские, тоже проводившие лето в Трубчевске. Поезд там ждали иногда по трое суток, стоял он недолго, минуты две, надо было успеть влезть в вагон. А тут на перроне перед входом стояли два мужичка. Коваленский отчаянно прыгнул прямо между ними, и те вдруг повалились, как деревянные куклы. Наверное, это было смешно, — рассказывая, Даниил Леонидович смеялся. Но возвращающегося в Москву из Трубчевска героя своего романа он заставляет пережить осенней ночью страшное железнодорожное крушение. Действие «Странников ночи» происходит в 37–м году.
Поезд наш в Москву уходил около полуночи, и, побывав в гостях у Потупова, напившись чаю, мы пошли, им ведомые, по Брянску. Пришли на брянский детинец на «живородном» холме, или на Покровской горе, как его еще называют, где на коне замер князь в шеломе, кольчуге и, как поведал знающий историк, с женским украшением, повешенным увлекшимся скульптором князю на грудь. А рядом сидит юный Боян и глядит в дебрянскую, деснянскую синюю даль. И как здесь было хорошо! Лесные дали открывались сразу за нестройными городскими улицами. Рядом на взгорье стояла Горне — Никольская церковь, красоту которой портила, правда, новая, добротная, но безвкусная ограда, стояли старинные пушки на лафетах, цвели клумбы с цветами, светило июльское солнце. Напротив желтел скромный дом. В нем когда‑то у своего дяди, инженера «Арсенала», лившего эти орудия, рассказал Потупов, гостил Паустовский.
Мы сидели, никуда не спеша, любуясь далями, за которые ненадолго заглянули, побывав в непроглядной стране Даниила Андреева:
С севера, с востока, с юга, с запада
Хвойный шум, серебряные мхи,
Всхолмия, не вскопанные заступом
И не осязавшие сохи.
С кронами, мерцающими в трепете,
Мощные осины на юру…
Молча проплывающие лебеди
В потаенных заводях, в бору:
Там, где реки, мирные и вещие,
Льют бесшумный и блаженный стих,
И ничьей стопой не обесчещены
Отмели младенческие их…
Лебедей мы не видели, отмели если не обесчещены стопой, так невидимо присыпаны чернобыльской отравой. Даниил Андреев, так трезво смотревший на свое время, так много предсказавший в нашей непредсказуемой трагической истории, немало увидел и в этих вечно — синих далях. Босыми ногами прочувствовал цветущую лесную землю, услышал ее живых духов — стихиалей, разглядел в зыбких водах и порушенных монастырях грезы Святой Руси, темные следы усобиц и пожарищ и пережил необъяснимые озарения, приоткрывшие ему в лунную сверкающую июльскую ночь огромный одухотворенный космос.
Кое‑что и мы увидели в этих далях.