Почта с восточного побережья

Романов Борис Степанович

СВЯТОЕ ОЗЕРО

Повесть

 

 

1

Когда сыграли подъем и решили вместо зарядки натаскать воды для поливки овощей, сынок, еще сонный, наклоняясь к ведру, заявил:

— Что ли, я сюда приехал работать?

Мама Лена ахнула, присела на уже прогретое крылечко, мне пришлось погорячиться, и норму утренней зарядки мы даже перевыполнили, уставив тазами, кадками, корытами и ваннами с водой всю полдневную часть дворика.

Затем мы, как всегда, прошли через старый противотанковый ров навстречу солнцу и озеру; посвежевшая за ночь трава зеленила пятки; мы побросали одежду на свой куст, увитый плющом с белыми цветами-граммофончиками, и поплыли до ближнего островка, а на середине пролива сынок повернул обратно. Я не стал его возвращать, погрелся на островке, бросился в благословенные воды и поплыл за мыс направо, чтобы перерезать тропинку, по которой сынок пойдет к дому, но я опоздал.

Когда я вернулся домой, он, съежившись, сидел на крыльце и читал книжку.

Мне стало очень жаль его, однако дисциплинарная практика отступать не позволяла, и, развешивая на старой спиннинговой леске полотенце и плавки, я начал:

— Черт возьми, сынок, ты ведь тоже был не прав!..

Сынок перевернул страницу.

— Сынок, а ты сам-то как считаешь? Что ты прав? От твоих слов бабушке плохо стало.

Сынок перевернул еще одну страницу. Здорово он, однако, за каникулы читать навострился.

— Ну ладно, сынок, давай лапу: ты был не прав и я был не прав, что же мы теперь, два мужика, так и будем друг перед другом не правыми ходить?

Сынок перевернул еще одну страницу, подумал, захлопнул книжку и ушел в дом. На ступеньке теплого крылечка остался влажный отпечаток, будто две половинки яблока приложили.

Утро для меня стало вовсе не замечательным, солнце поднималось медленно, соседские ребятишки всем скопом явились по воду к колодцу, воробьи обклевывали черешню у забора — заповедник сынка, в лопухах за дровяником торчал руль сломанного на днях старого трехколесного велосипеда, и я понял, почему нельзя самому избавиться от собственной несправедливости.

Надо было бы закурить, но курить я бросил, перебить мысли было нечем, я и пошел в угол к мотору, еще вчера выверенному и отлаженному, чтобы похлопать его по кожуху или погладить.

Мотор в тени был еще холодный, обросевший, светился незапятнанной синевой, и трехлопастный винт его на фоне дворовой ромашки алел, как тюльпан.

Я погладил его, и меня, как всегда, поразило ощущение металла, не теплого — теплый металл сам как бы живой, а именно такого — чужого, холодного. Вместе с моросью ладонь восприняла отчужденную твердость неживой мощи, и, хотя все было ясно и просто, захотелось оживить эту мощь, то есть сделать то, что доступно человеку.

Это-то я мог, но вот помирить меня с сынком мог только он сам, я выдал щелбан ни в чем не повинному мотору и, не слушая его недоуменного гула, пошел к дому.

В доме мама Лена распекала сынка по поводу непереодетых плавок, сынок что-то бубнил, сопротивлялся, и я обрадовался этому, ибо он, значит, ожил, а раз ожил, то еще обдумает все толком, и день пойдет на лад.

Дело в том, что к вечеру намечался приезд двух женщин, составлявших для нас вторую половину семьи и уж наверняка вторую часть жизни.

Мы еще накануне наудили плотвы и окунишек, потом с базара в дедовой кошелке принесли толстого трехкилограммового карпа, две важных пеляди, но это все было не то, требовался для праздничного стола «хозяин» — воцарившийся в Святом озере французского происхождения угорь. Слава о нем пошла с рыбацких рассказов и промелькнула на страницах столичных журналов, но я лично видел его на сковородке у председателя райисполкома и еще в ванне у приятеля моего Васи Пучкова, но Вася Пучков такой человек, что не удивительно, если у него в ванне окажется зеленохвостая русалка, а то и сам Змей Горыныч. Был у меня еще один приятель, который — это я знал точно — поймал в одну темную ночь сразу одиннадцать разнокалиберных угрей — от маленького голубого до огромного черного. Приятелю этому я верил как себе, но вот чтобы одиннадцать сразу… Одним словом, столу требовался «хозяин».

И выручить нас с сынком мог только один человек — дедов сосед, мой школьных лет закадычный дружок Сергей Еремеевич Прахов.

Еще в первую неделю он проник, как дух, сквозь малинник по обочине канавы, разделявшей наши огороды, присел на чурбачок во дворе, где я собирал катер, закурил не торопясь и сказал:

— Здорово!

— Здорово! — ответил я.

Он затянулся дымом попрочнее, продолжил:

— Не боишься частной-то собственности?

— А ты шляпу не на «Мосфильме» достал? — отбился я.

Шляпа у него была — да! Из забронзовевшей соломы, кобзарского фасона, и сам Сергей сидел, подогнув крест-накрест ноги, степенный, коричневый, голубоглазый, небритый, поигрывал пальцами по целлофану заграничных сигарет, раскосые плечи распирали выгоревшую добела студенческую униформу, и улыбка у него была как раз той хитроватой застенчивости, из-за которой в него влюблялись девочки еще в детском саду.

— Обарахлился, смотрю, а пассатижи держать не умеешь!

— Научи, буду уметь.

— Одно слово — частник!

Мы с Сергеем давно здоровались не спеша, надо же поначалу разглядеть друг друга, не так уж и часто мы видеться стали, и дружбы прежней, яростной нет. Да и вообще у него манеры неторопливые, будто бы вязкие, улыбчивые.

— Пивнем? — спросил он, снова воссев на чурке.

— Ну что ты! Дай хоть тачку наладить.

— Дней десять провозишься, — прикинул Сергей.

— Ну да!

— Провозишься! Ты же сам глянь, как ты гайку ведешь. И инструменту у тебя — шиш.

— Справлюсь, — отрезал я, глянув на сынка.

— Добро. Насиловать не буду, но двадцать восьмого — будь спок — пивнем!

— А что двадцать восьмого будет?

Сергей поднялся, повернулся к нам спиной и нырнул через малинник к себе.

— Что ли, обиделся? — спросил сынок, вытягиваясь из трюма и глядя на едва заметно колебнувшийся малинник.

— Не знаю, разберемся, — пробормотал я, — как-нибудь вместе в детский сад ходили.

— Я тоже с парнями вместе в подготовительную ходил, — сынок вздохнул, — а с Витькой-с-Прибрежной как подрались в прошлом году, так все и не разберемся, даром что за углом живет…

— Разберемся! Подержи-ка мне этот болт снизу.

Я подумал, не рассказать ли сынку, как однажды и у нас с Сергеем дошло до побития носов, но решил, что это будет непедагогично, да и сынок прошептал предостерегающе:

— Идет!

Сергей, вернувшись, выложил сумку с инструментом на носовую палубу, поцарапал ногтем эмаль, постучал костяшками пальцев по борту, склонив набок шляпу, послушал, как звучит пустой дюралевый корпус.

— Ну и посудина! Гитарой и то назвать неохота, а не то что катером. И килеватость мала, волну днищем трахать будет. Продешевил ты, хозяин!

— Своих денег он стоит. И вообще — это лучшая модель в Союзе.

— И то добро… Трудись. Пойду. И у меня дел полон двор. Если-ф рыбка понадобится или пивнуть захочется — заходи.

Сергей поднял загорелую клешню, вразвалочку направился к канаве, помедлил перед ней и растворился в малиннике.

Сынок смотрел вслед Сергею, и такой внимательной восторженности в его взоре я не замечал даже тогда, когда он один на один с телевизором упивался Верной Рукой — другом индейцев или Оцеолой.

— Что ли, он разведчиком был, папа?

— Это еще почему?

— Мы с Федькой через эту малину пробирались, так поломали сколько, дед Степан ругался, а он: фьють — и нет!

— Помирился бы ты с Федькой, и тренировались бы вместе…

— Нет-уж-ки! — ответил сынок. — Пусть он мириться идет. Это он нападение скомандовал.

— Будет тебе… — начал я, но давно мною подготовленную проповедь перебил все тот же Сергей Еремеевич Прахов, хриповатым озерным голосом провозгласивший на весь переулок:

— Эй ты, болван, двадцать восьмого — День флота!

Оглядываясь, я успел только заметить, как захлопнулись в его доме створки окна, выходившие на наш дворик.

Вот оно что! Уж этого-то мне забывать не стоило.

Мама Лена, выплывшая из огорода в цветастом платке почти на самом обгорелом, как клюква, носу, с руками, распухшими и серыми от земли и лебеды, стиснула плечи сынка локтями, радостно запричитала:

— Ах вы слатушки мои, работнички золотые, мужички-труженики!

Уши сынка полыхнули, он вывернулся из бабушкиных объятий, юркнул в самый недоступный угол катера, свалив на пути коробку с шайбами и винтами, катер наполнился звонким грохотом, и сынок в углу зафырчал в отчаянии: он был уже самостоятельным парнем и не терпел дамских ласк, а мама Лена все никак не могла к этому привыкнуть. Она стояла в растерянности, глядя на свои изъявленные многолетней тяжелой работой руки, и улыбалась, собиралась заплакать.

— Ерш ушел на глубину, мама, — сказал я. — Ерш, ты собери-ка все винтики снова в коробку, иначе верфи грозит простой. А мы с бабушкой пока перекурим.

— Некогда перекуривать, сынок, — ответила мама Лена, — это не Сергей ли Еремеевич заходил?

— Шляпу он себе завел…

— Так солнышко-то на озере с ума сведет.

— Какое солнышко?

— А ты и не знаешь? Уж он электриком больше не работает, в рыбхоз перебрался, бригадиром там. Сноровка-то у него и раньше была. Да ведь ты знаешь… Верно, рыбу у него уж и ребятишки есть отказываются, и Тасюшка плачет: перво дело — дачники его одолели, особенно которые на машинах, он им рыбки, они ему — склянку, кого хочешь с пути собьет. А второ дело — порвал уж он на Самолетной горке невод, большие деньги платит. То ли ему электриком не работа была! Сутки дежурит, двое дома фуганком тешится!

Мама Лена локтем поправила сползший к носу платок, отчего ушки его, повязанные на затылке, стали наискосок, печально, как у игрушечного зайца.

— Неупорядоченные, сынок, вы все стали… Жизнь спокойная, достаток есть, работай да детей расти. Чего же душа не терпит?

— Дай, мама, я тебе платок поправлю…

Тело мамино, полное, погрузневшее к старости, выносившее троих неупорядоченных обормотов, стало вдруг маленьким, и она сказала, шмыгнув обожженным носом:

— Ты уж, сынок, поговорил бы с Сергеем Еремеевичем. Хоть бы от дачников подальше держался!.. Шестого Тасюшка ждет… Зря платок-то поправлял, руки вымою — в магазин побегу впотычку.

Вот почему вся надежда заполучить к застолью «хозяина» была связана с товарищем Праховым Сергеем. Сергеем потому, что был еще Прахов Николай, близнец, но о Николае речь особо.

…За забором у колодца юные водоносы ведрами расплескивали воду под ноги, брызгались, обзывались, и, слушая их возню и слушая при этом, как мама Лена распекает сынка за мокрые трусики, красочно расписывает, к какой геенне ревматической все это приведет, я соображал, выждать ли мне до завтрака, наведавшись тем временем к соседу, или лучше заглянуть через малинник вместе с сынком?.. Требовал урегулирования еще один инцидент, происшедший в нашем Приозерном переулке…

На второй день по нашем приезде сюда, когда я обмозговывал, как подступиться к катеру, еще лежащему посреди двора, как донная рыба палтус, вверх светло-серым плоским брюхом, неугомонный сынок выволок из рухляди в сарае трехколесный велосипедик, который был старше самого сынка на четыре года, потому что покупался еще для дочки. Был велосипедик заржавлен, заляпан куриным пометом, кожа на седле у него болезненно шелушилась, но все, что надо, было при нем. Сынок отмыл его с мылом, изведя на водные процедуры кадушку огородной воды, и высушил велосипедик на солнце, так что кое-где никель на нем стал посверкивать и затеплела местами вишневая краска.

Я вникал в инструкцию по сборке, отвлекаясь лишь на то, чтобы глянуть, как сынок примеряется к велосипеду. А чего там было примеряться, если сынок настолько перерос эту машину, что сидел на седле, голенастый, как кузнечик, и при езде доставал себе коленками уши. Федька Прахов, старшой Сергея и одногодок сынка, такой же синеглазый и белокурый, как батька, уже давно поглядывал на эти диковинные манипуляции сквозь просветы дощатого забора.

— Позови Федю, — посоветовал я, — видишь, как ему интересно. Вчера в одной разведгруппе были, а сегодня — врозь…

— Нет-уж-ки! — ответил сынок. — Я его отремонтирую и в армию сдам. Мы на нем станковый пулемет установим.

— По-моему, на велосипедах пулеметов не бывает.

— Фу, как ты не понимаешь! Это же будет мотоцикл. Видишь, два колеса — мотоцикл, а третье — где люлька, и тут вот так будет пулемет. А какие пулеметы на мотоциклах? «Максимы», что ли?

— Кажется, Дегтярева, с диском наверху, как и у пехоты.

— А мотоциклы какие?

— Ну, сынок!.. Если не ошибаюсь, АМО в войну были, а потом БМВ.

— В войну-у… Я тебя про сейчас спрашиваю!

— Про сейчас? Про сейчас я не знаю. Ты меня про пароходы спроси, расскажу.

— Про пароходы неинтересно. Я их весь учебный год на заливе вижу… А как же ты про войну знаешь, а про сейчас не знаешь?

— Да так уж вышло… Ты иди-ка, сынок, к своему полку, повоюй. Дед придет, перевернем катер, и тогда тебе не до войны будет, пока на воду его не спустим…

Сынок выкатил велосипедик за калитку, шины зашуршали по гравию переулка, и тогда из придорожных канав раздались не совсем уставные воинские команды:

— Робя! Вражеская разведка! Неприятель! Куча мала!

Вслед за топотом многих пяток послышались сопение, крик, визг, треск, грохот, и когда я выскочил за калитку, все было кончено: сынок, припадая на окровавленную ногу, волочил мне навстречу переднюю половину велосипедика, боевая группа улепетывала за огромный холм нераспиленных дров против соседского дома, а два задних велосипедных колеса, соединенные длинной осью, поблескивая спицами, медленно катились вслед нападающим.

Я забрал у сынка раму, потом мы обработали ему коленку йодом, залепили листом подорожника и перевязали. Сынок, вытянув перевязанную ногу, сидел на крылечке, когда калитка приотворилась и задний мост боевого мотоцикла со звоном влетел во двор.

— Ну вот, — резюмировал я, осмотрев остатки велосипеда, — видишь, к чему приводит индивидуализм. Он как эта ржавчина, что переела раму.

Сынок сморщил губы.

— Я же для них делал, а они меня — неприятель!

— Ну, а кто ты им? Приятель? То был вместе, то вдруг один тут с велосипедом, а они там, за забором… Дружбы через забор не бывает. Ну не плачь, сынок, надо исправляться.

Сынок все же промочил ковбойку у меня на животе.

— Все равно я свой! Я никакой не неприятель!

— Ладно, война есть война. И на войне бывают недоразумения. По ошибке, бывает, и свои своих бьют…

Так что вот еще какой конфликт требовал скорейшего разрешения.

И потому один к Сергею я решил не ходить, а ступил на свое крыльцо, тем более что мамино красноречие уже иссякло и сынок перестал отбрыкиваться, всасывал в себя землянику с молоком, — миру мир.

 

2

Сорок пять килограммов веса даже для такой хорошей машины, как «Вихрь-М», — многовато. На плече его нести неудобно, перед собой — тяжко, на спине — больно, тачки нет, и в доме носильщиков — сынок да мама Лена.

Я обдумывал после завтрака транспортную проблему, разглядывая двигатель своего корабля, когда сынок заступил обзор и, не молвив ни слова, протянул мне ладошку. Я пожал его пальцы, липкие от ягодного сока.

— Что ли, думаешь, не донесем? Чего думать? Ты за эту ручку, я за эту — и пойдем потихонечку, как с дедом Степаном…

— Ну да! Дед — и то потом полдня руки поднять не может.

— Что ли, старенький?

— Дед еще нас с тобой сильней…

Сынок долго разглядывал меня, потом успокоился:

— Это ты так говоришь потому, что он твой папа, да? Чего же делать будем, деда Степана ждать?

— Нет, сынок, деда ждать нам некогда. Пойдем к соседу, кое-что уточним.

— Нет-уж-ки!

— Пошли!

Он все-таки поплелся за мной, ковыряя по дороге носком сандалетки каждый мало-мальски подходящий камушек. Я схитрил, сразу за колодцем свернул на травянистую тропку, идущую вдоль недостроенного праховского палисадника, но сынок и в траве умудрился вышелыгнуть приличный голяш и попал мне под коленку, так что я нервно присел. Только после этого он подбежал, извиняясь, тронул мой локоть и пошел чинно у ноги, не замечая подзаборной крапивы. Он волновался.

Изба — нет, избой такой дом не назовешь, — дом у Сергея Еремеевича Прахова имел престранную планировку: снаружи все было как у людей: три окна на улицу, по одному во двор и в огород, но внутри! Окно, через которое Сергей появлялся, наподобие часовой кукушки, для разговоров со мной, составляло половину кухонной стены, далее размещалась спаленка размером в ладонь, а четыре пятых дома занимала огромная комната с окнами на юг и восток, пустынная, с квадратным школьным столом, кочевавшим из угла в угол, с узкими самодельными кроватками вдоль стен. Ничего в комнате больше не было, и даже телевизор «Рекорд» стоял, — навроде иконы, — усмехался Сергей, на полочке в углу. Все это футбольное поле с гладкоструганным некрашеным полом, было отдано под игры праховской команде в составе капитана Федьки да еще Коли, Вити, Люси и Нюси.

Кроме того, дом у Сергея Еремеевича был такого особого свойства, что еще на улице душу начинал забирать праздник. Я не сразу в этом разобрался — чувствую тихую радость, а в чем дело — не пойму. С десятого, может, захода понял: ни квадратного дециметра краски не было в праховском доме, только чисто выструганное дерево, теплое, желтое, как вологодское масло, молодое, потому что сам дом молодой.

Сергей так и говорил:

— В случа́й чего, вместе с домом состарюсь. А для чего нам друг друга переживать? Если-ф ребятишкам? Ребятишки разлетятся, кому же мне дом беречь? Ничего нигде красить не буду. Пусть Федька с Нюськой смолой, а не ацетоном дышат.

И еще он сокрушался:

— Эх, не подрассчитал я! Спальню кроил — сначала койку затащили, потом уж я переборку зашил. И что же! Все равно шантрапы развелось столько, что невпротык. Подвесные бы коечки сюда с эсминца!

— Чего же ты развел их столько?

— Надо бы поберечься, да как? Под скребок Таську я не дам. Зуб тут у нее рвали, так я неделю сам больной ходил, а то… У-мник!..

Конечно, в большой комнате праховской команде было раздолье, и на тщательно утепленных половицах даже зимой все они катались и кувыркались босиком.

Игрушек заводских у них не водилось, Прахов Сергей Еремеевич и тут нашел выход — кубиков деревянных разного размера напилил своей ораве сотни две с половиной, так что даже сынок мой завидовал Федьке: какие еще нужны материалы для строительства крепостей, домов, танков и самолетов, наконец?

— Два дня пилил, шлифовал, чтобы руки не кололи, зато теперь — смотри, — и Сергей на глазах у завороженного потомства в считанные миги воздвиг башню в свой рост. — А ты деньги на разную белиберду тратишь! — внушил мне Сергей. — Ну-ка, Федька, видел, как я строил? Теперь сам командуй!

Сергей выдернул откуда-то снизу один кубик, и башня с грохотом рухнула на пол под всеобщий восторженный вопль.

— Ты чего, Тася? — успокоил он выбежавшую с кухни жену. — Палуба у нас на атомный взрыв рассчитана, а телевизор на амортизаторах. Ты иди-ка лучше закуску сготовь!..

…Потянули мы с сынком ременную тесемочку, увенчанную узелком, открыли дверь, вошли в просторные сени, где по одной стене висели мережи, коромысла и пилы, а по второй во всю ширину вползал на потолок, будто маскировочная сеть над КП, злополучный невод, порванный Сергеем на Самолетной горке. Сергей его упорно чинил, наращивал в свободные минуты, и белые свежие куски выделялись на старом сетном полотне, словно камуфляж, и пенопластовые поплавки были как осенние листья.

Сынку невод понравился, так что он даже забыл о цели нашего визита, забегал вдоль невода, ладошки у него начали нырять, плутать, запутываться в ряже, как рыбки, и мне пришлось как следует кашлянуть, чтобы он сам не завернулся в сеть.

И тогда, постучав погромче, мы вошли в избу.

Федька Прахов, надраивавший посреди комнаты нос младшей сестренке, густо порумянел, сжал платок в кулаке, отступил, как боксер, из солнечного прямоугольника в тень к стенке, а Тася вышла из кухни, поправила на себе тесный халат и заговорила с тревогой:

— Вы уж Федьку-то за велосипед не ругайте, я и сама его приструнила. Уж так он мне попался под горячую руку!..

Федька запылал, как клен в конце сентября.

— Что ты, Тася, разве мы насчет велосипеда! Где сам-то?

— Где же ему быть, в озере.

— Так…

Меня восхитило, как это она ответила — как все морячки на всем земшаре говорят, — в море. А какая ей, собственно, разница, коли он не дома, вода везде вода, а когда шелоник или там «кронштадтский» ветер работает, на Святом озере волна поднимается дурная, поперек себя выше, и ни года не обходится на озере без беды, да и глубине его не одно море позавидует…

— Давно рыбалит?

— Неделя уж. Ихтиологи его подрядили, а им, слышь-ка, рыба по графику нужна — когда ест, когда спит, когда гулять ходит. Он уж и меня предупредил: после науки, говорит, неделю отсыпаться буду. Все бы ничего, да напарник у него Василь Мокеич, кедровский пенсионер…

— Они что же, вдвоем?

— Так науке же центнеры не нужны. Вы уж не ругайте Федьку-то, я сама…

— За что ж его ругать? Вроде бы и не за что. Верно, Федор? Вот и сынок подтвердит.

Сынок, сосредоточенный, как в очереди к зубному врачу, тоже зарозовелся, отчужденные глаза возвел в потолок.

— Слушай, Федор, и ты, сынок, тоже. Я бы, мужики, на вашем месте обдумал, стоит ли дальше жить через забор? Велосипед пострадал во время военных действий, а ля гэрр ком а ля гэрр, было бы о чем жалеть! Два таких парня — краса, гроза и гордость переулка, — как караси болотные, хвостами друг к другу поворачиваются! Жаль…

Федька шмыгнул носом в лямку синенькой майки, отступил вплотную к стене, младшая его сестренка Нюся, льняная и розовая и молчаливая, как кукла, с тугими целлулоидными щечками, посасывая палец, разглядывала нас, сынок зажмурился изо всех сил, и я понял, что примирение еще не созрело.

— Видишь, Тася, какие дела…

— Ау, — согласилась Тася.

— Ну ладно, мужики, время для раздумий у вас еще есть. Извини, Тася, за беспокойство.

— Вам спасибо, — Тася улыбнулась, — все гости зашли. Я уж на люди-то стесняюсь, совсем кадушка стала…

— Неймется Прахову?..

— Неймется!.. Вы в рыбнадзоре узнайте, где он есть. Только не пейте на воде-то, она и без того укачлива.

— Некогда, Тасенька, да и нельзя. Семейство сегодня приезжает…

— Ну и слава богу! Федька, отбери у Нюси кубик. Зубки-то прорезаются, так все и пилит, будто мышка-норушка… Вы уж моему-то скажите, чтоб домой шел, заждалися, огурцы полить надо. Федька, да отбери же кубик у Нюси!

Федька кубик, конечно, отобрал, но только после того, как мы вышли. При нас ему нож острый было оказаться в няньках, но мы проходили под открытым окном и слышали, как Федька уговаривал Нюсю:

— Подумаешь, кубик! А вот Лялю, Лялю возьми, Ляля резиновая, Лялю сразу не сгрызешь. Ляля вкусная!..

Сынок уничижительно хрюкнул.

— А ты, между прочим, зря хрюкаешь, — сказал я. — Сегодня утром, пока ты землянику лопал, Федька пятнадцать ведер воды из колодца натаскал.

— Что ли, ты считал?

— Считал. Люся, Коля и Витя носили воду, а он из колодца черпал. По трети ведерка. Сорок пять раз.

— Ого! — сказал сынок. — Мозолей у него теперь…

— Он, между прочим, каждый день воду носит.

— Подумаешь! Если он в семье старший, а тетя Тася ему еще братика выродить хочет, куда деться-то? Я дома тоже, пока тебя нету, и в магазин хожу, и чай варю, и яишню жарю. Думаешь, не страшно газ включать? Первое время — о-го-го как страшно!

— У каждого свои сложности… Во время войны пацаны чуть старше тебя уже вытачивали снаряды.

— Что ли, это которые фэзэошники были? А нас на труде Чечель учил матрешек выпиливать.

— Это тоже тонкая работа, и сборную матрешку сделать не легче, чем снаряд…

— Да… Фу! Чечель пьяненький был. И говорит: «Дети, вы должны понимать, что жизнь идет! Будем делать матрешек и еще ванек-встанек. Они более транс-цен-дент-ны, дети, чем гранаты!» Потому что мы гранаты для «Зарницы» хотели делать…

— Ты же и делал гранаты!

— Потому что мы к Ивану Алексеичу в пятый «Б» после уроков ходили…

— А Чечель что?

— Фу, я же говорю, он пьяненький был!.. Папа, как понять, он говорил, что поэты матрешку символом женского рода считают, а ваньку-встаньку — мужского?

— Подонок порядочный ваш Чечель…

— Не повезло нам, — вздохнул сынок. — Иван Алексеич автоматы учит делать, из дерева — а как взаправдашние! А мы все фигли-мигли! Чечель говорит: главное — надо быть вир-туо-зом, как скрипач. А зачем?.. А сначала какой в войну автомат был?

— ППШ — пистолет-пулемет Шпагина, такой — с диском поперек.

— А потом?

— Потом ППС — Судаева, с рожком, вроде немецкого. Вот так его держали.

— А какой лучше?

— Это фронтовики знают, у них спроси, что ты у пацана допытываешься?

— А ты разве пацан?

— Кто же я в войну был, по-твоему?

 

3

Хорошо помню я первую бомбежку.

День тогда был знатный, августовский, сам от себя уставший, и по угасающей жаре мы с дедом тащились к ухоже за коровой.

Идти было далеко, к поселку имени Первой Пятилетки, но там, наверху, на взгорке, оказались густые заросли мелколиственного ивнячка, с низкой парковой травкой между ними, а может быть, это была просто отава. Кустики тогда были выше меня, и, едва я зашел за один из них, дед испугался, что меня потеряет, и взял за руку. Мне хотелось бегать, а дед держал меня, и это было все равно, как если бы мою руку вложили в обвалившуюся старую печь, потому что ладонь у деда была жесткая и сухая и покалывала, как угли. Крутой был старик, но по тропинке, в легких движениях травяного ветерка, вел меня нежно. От красноватого вечернего солнца тянулось к нам медленное гудение, и скоро оно стало так слышно, что его я и запомнил на всю жизнь.

Дед остановился, приставил свободную руку козырьком над бровями, поглядел-поглядел на гудящее солнце и повел меня в желанный мой кустарник. Вел он недолго, ступил шагов десять с тропки, скинул с себя телогрейку, расстелил и велел мне лечь:

— Ложись, внучок, герман летит.

Я лег на спину на эту дедову телогрейку, пахнущую сеном, уставился в белесое, непроглядное от зноя небо. По-моему, не так страшно было, как любопытно.

Дед закуривал, сидя надо мной на откинутом телогреечном рукаве, видны были его цыгановатая, в бурых прожилках и седых волосках, щека и плоские сильные пальцы, лепившие самокрутку.

Гул наплывал высоко, отвесно, падуче, и скоро в небе надо мной появились три грязных поблескивающих крестика, выдвинутые углом. Голова у меня, как всегда бывает, когда долго глядишь в зенит, кружилась, и мне казалось, что крестики стоят надо мной в небе, а я сам затылком вперед продвигаюсь под них.

Дед курил, глядя туда, куда я двигался, и скоро оттуда чинно, чуть колеблемые зноем, словно вышитые на занавеске, ряд за рядом стали выдвигаться новые треугольники крестов, не помню, сколько их было.

Так они все и прогудели над нами, и уже начала было укладываться по холмам растрепанная тишина, как вдруг впереди меня низко над кустами, на уровне городских крыш, блеснула желто-синяя вспышка, и, пока я приподнимался, тянулся к ней с телогрейки, добрался до меня от вспышки гром и единым хлопком повалил навзничь.

Когда я поднялся снова, дед стоял на коленях, глядя на городок, комкал в кулаке самокрутку и бормотал:

— Уж думал — наши летят, а тут гли-ко, что деется…

Со всех сторон зазвенело, будто разом стали палками бить окна, и последние гудящие, исчезающие в белесом небе крестики потонули в россыпи взрывчатых одуванчиков. Гора за нами вся прямо тряслась от стрельбы, но самолеты уже шли над озером, и, видимо, снаряды не доставали до них. Немцы, как я теперь понимаю, летели бомбить стратегические мосты на железной дороге, летели очень высоко, за пределами зенитного огня, убежденные в своей безопасности, и единственная бомба была уронена ими походя, омерзительно просто, так, как ворона роняет помет. Но эта бомба взорвалась на верхнем этаже аптеки, убила седого, как фарфоровое блюдце, провизора Ростислава Матвеича и еще тетю Клаву с улицы Сиверса, покупавшую липучку от мух, эта бомба разбрызнула аптеку на целый квартал, и через несколько лет мы еще находили по огородам пузырьки и пакетики с лекарствами…

Дед возвращался домой молчаливый, как с похорон, и в груди у него хрипело от быстрой ходьбы, потому что коровушка наша соскучилась по дому, молоко распирало ее, и видно было, как напрягались в ожидании маминых рук ее сосцы…

Вторую бомбежку я тоже помню хорошо. Она совпала с ночью эвакуации. Теперь-то я отчетливо знаю, что такие ночи природой запланированы специально для первых поцелуев, когда вот-вот кончится лето и начнется последний учебный год, и думается, что взрослость уже совсем рядом, а земля так прогрета, так загорела за лето, что лунный свет мерцает в каждом листе, в каждом камне.

Но в такую ночь я бежал к станции, держась за подол молодой своей мамы, такой молодой, что она была тогда почти в два раза моложе, чем я сейчас. А я тогда был сонный, потому что эшелон подали ночью, и бежал, спотыкаясь об округлые булыжники, каждый из которых роскошно поблескивал под луной, но под торопливыми ногами камней не было видно.

Молодая моя красивая мама несла на обеих руках по братишке, а дед с отцом тащили сзади наспех собранные узлы.

Ночь была очень теплая, и камни были очень теплые, но я боялся, что промочу ноги, потому что булыжниковая улица в тени яблоневых заборов вилась, как речка с множеством плоских маленьких волн.

В самом узком месте, там, где она собиралась сделать изгиб вокруг высокого, как остров, кладбища, возле запертой, с ободранной крышей, церкви, нас захлестнул мгновенный хриплый свист, и, когда он так же внезапно оборвался среди звезд, между церковным шпилем и луной с легким бабаханьем детских хлопушек распустилась цепочка белых фонарей.

Отец остановился, бросил узел, выбежал по цокающим камням на середину улицы, заглянул за поворот, потом так же быстро вернулся, отвел нас всех к бревну под кирпичной церковной оградой, усадил насильно и забросал узлами.

Белые фонари тихо снижались, и в их свете я увидел, что отец проверяет кобуру, сдергивает прорезь крышки с металлического колечка, мама, прикусив губку, стряхивает головой челку со лба, и снова захлестывает нас невообразимый звук, и я плачу, скорчившись, запустив пальцы в глубокую щель: бревно подо мной, видно, было очень старое.

Вой в небе раздается волнами, чередуется то близким, то далеким грохотом, и когда бомба рвется близко, над нами, над церковной стеной, летит, сверлит воздух всякая всячина, сыплются тяжелые ветки с листьями, стена вздрагивает, мама наклоняется над нами, потом вдруг раздается глухой удар на кладбище, земля там нехотя разверзается, долго хрустит, переламываясь, большое дерево, и еще один тупой удар — в камень попали, и кирпичная пыль вихрится над волнами булыжника… А луна висит на невидимом парашюте, как самая главная осветительная ракета.

…К составу мы идем уже под утро, без отца, я успеваю разоспаться под церковной стеной после бомбежки, ноги у меня заплетаются, глаза слипаются, и мама напрасно твердит мне у разбомбленного вдребезги вокзала:

— Сыночек, не смотри сюда, отвернись, вот так иди, сыночек.

Напрасно отворачивает она меня от развалин, ничегошеньки я не вижу, это уж потом я узнаю, что одна из последних бомб угодила точно в уездный вокзальчик, где укрылись в начале бомбежки почти все эвакуируемые, пришедшие к эшелону раньше нас…

Я просыпаюсь лишь тогда, когда меня подсаживают к высокому решетчатому оконцу теплушки, и, держась за переплет, я вижу внизу деда с самокруткой, торчащей вверх, как паровозная труба. Телогрейка у деда цветом почти как его борода, и дым махорочный такой же, и многочисленные люди с лопатами и ломами беззвучно разбирают позади проломленного перрона пепельный пыльный холм, и утро тоже поседело от поднимающегося озерного тумана. Я держусь за рейки высоко под жестяной рубчатой крышей, поезд дергается, и тогда я вижу отца в полувоенной одежде, в фуражке с матерчатым козырьком, в портупее. Отец бежит, придерживает кобуру, но поезд уходит быстрее, и, когда отец останавливается у пролома на перроне, мне кажется, я становлюсь каким-то другим.

 

4

Мотор мы с сынком доставили и установили на катер вполне благополучно, хотя сноровки у нас было с гулькин нос.

Усадив мотор поплотнее на транец, я затягивал прижимные винты, а сынок у рулевого сектора ждал своей очереди проверить механизм переключения хода. Были мы оба благодушные, праздничные, нашлепывали босыми ногами по гладкому прохладному настилу, тяжелая работа осталась позади, если мы и нервничали, то нервничали тонко, так как, по правде говоря, не было уверенности в своей власти над механизмами и предстоял нам самый решительный в любительском судовождении момент — запуск мотора. Новичку подвесного мотора не завести, он его запускает с длительной и трепетной процедурой, почти как ракету с космодрома.

Там, во дворе, на ромашке, похлопывая мотор, я был преисполнен сил и знаний и смотрел на мотор, как бог на Адама, а здесь, на воде, я приглядывался к нему, как к сильному, прямому, но своенравному другу, и вспоминал, был ли я чист и бескорыстен в дружбе и мог ли поэтому рассчитывать, что и он меня не предаст. Проклятый утренний щелбан не давал мне покоя.

Мотор был ладен, сух и мускулист, как бегун на длинные дистанции, занимал он минимум при его мощности места, и я еще раз извинился перед ним, погладив большую щербатину на передней ручке: позавчера я с полного хода, увлекшись утром и скоростью, налетел на верхний трос большого полузатопленного невода, катер подскочил от удара, в наступившей тишине я услышал несущиеся из недальних камышей непереводимые на легальный язык рыбацкие возгласы, увидел в ясной толще воды бесконечную цепь поплавков, показавшуюся мне не менее как минным полем, а «Вихрь» до предела закинулся в моторный отсек, высоко задрал неподвижный трилистник винта, и алые капли ритмично падали с его лопастей в воду. Кусок дюралевой ручки улетел неведомо куда.

Когда я установил мотор на место, проверил, не появилось ли под кожухом лишних деталей, и дернул за стартер, он заработал как ни в чем не бывало. Я готов был расцеловать его в плоское темечко стартера, но помешали этому злость на собственное непростительное лихачество да еще сварливый дедок в пограничной зеленой шляпе, осыпанной рыбьей чешуей, подплывший из камышей на смоленой бударке.

— У тя что, друг ты мой славноберезовый, ухи мхом позарастали? Втремя оремо, а те хоб што, всю сеть порушил! Што замер-то, в мага́зин поспешай!

— Ты спокойнее, батя. Невод по всем правилам буйками ограждать надо.

— Каким-таким правилам? — сбавил горла дедок.

— А вот. Читал эту книжицу? То-то и видно. Придется мне в судоходную инспекцию заявить. Никаких правил, понимаешь, не соблюдаете! Да еще проход перекрыли!..

— Сумнительно насчет буйков-то… — дед затабанил, забарахтал веслами, как утопающий руками.

— А вот параграф. А вот и схема, как быть должно!.. Плохо, батя, ловите, невод перекосили, поплавки под воду ушли, кто же тут их, к черту, разберет? Рыбаки…

— Ты насчет невода не тянись! Ты, милок мой славноберезовый, за невод иначе, как через мага́зин, не рассчитаисси! — Дед на всякий случай отгреб от катера, сушил корявые легкие весла, и орал: — Такую подбору угробил! А где номер у тя? Где регистрация?! Гляди, кабы я сам в инспекцию не сообчил, гусар кривоколенный, одним мага́зином-то не отделаешься!

Я на самом малом газу подтолкнулся к деду, и он проворно залопатил веслами к камышам, успевая, однако, выкрикивать на ходу:

— Ты в город, милок, правь, как раз к открытию явисси, а за мной нейди, эвона весла у меня! Я тя запомнил, в мага́зин правь! Сюды нейди, эвона, у меня ребят двз лодки!

В тростниковых зарослях под платиновыми ветлами тарахтел на кунгасе дизелек, натужно гудела лебедка, которой затягивали на отмель невод, и подходить туда я не стал, вряд ли с тросом что-нибудь случилось, потому что обтекатель мотора был целехонек, только краска немного облупилась на месте удара.

Мне еще что-то кричали из тростников, но слушать хриплые голоса небритых сирен я не стал, я слушал мотор, добавляя помалу газ, пока он не запел свободно, с тонким раскатом, выведя катер на глиссирование, отчего встречная вода стала твердой, как шоссе…

…Подсоединяя к мотору дистанционное управление, я понял, что и волны мотор уважают: сегодня они набегали на ошвартованный к лавине катер с носа, шлепали под скулами, безалаберно лопотали между бортом и пристанью, но, подходя к корме, к мотору, почтительно причмокивали и, вздыхая, плавно расплескивались вокруг винта. Что и говорить!

Сынок уже закуксился у штурвала, пока я маялся с тягами и шплинтами, но тут на берегу появился человек, занимавший сынка больше, чем мог бы занимать его возникший наяву старик Хоттабыч. Впрочем, с Хоттабычем у этого человека было много общего. И, как всегда, он был не один.

Высокий бритоголовый старик с узко поставленными пристальными глазами, в белой, с бантиком, панаме, в белой просторной блузе, с огромным махровым полотенцем через плечо и с годовалым внуком Валериком на руках — панамка у Валерика была точно такого же пошива, как и у деда, — он появлялся в одиннадцать ноль-ноль ежедневно, спускался, шаркая большими сандалетами, с берегового обрывчика, садился на чью-нибудь поднятую на слип лодочку и с полчаса разглядывал озеро, сосновый бор на островах, и его Валерик смирно сидел у него на коленях и разглядывал все то, что разглядывал дед.

Затем начиналось купанье, и оно-то больше всего занимало сынка.

Старик раздевал Валерика, и Валерик начинал повизгивать от нетерпения, едва с него снимали панамку. Когда Валерик оставался голеньким, как пупсик, старик брал его под мышки, заходил на лавину с табличкой «Только для питьевой воды», раза два проносил внука над водой, опуская его все ниже и ниже, и Валерик при этом двигал ножками, словно шел по воздуху. Ступив, наконец, в воду, Валерик буйно визжал, орошал озеро желтенькой звонкой струйкой, а дед все продолжал носить его взад-вперед, пока Валерик не заходил в озеро по шейку. Тогда происходило основное: Валерик закрывал глазки, старик быстро окунал его с головой, и сынок мой с трепетом следил, как затем Валерик с неохотой начинал выход из воды на руках у деда. Сынок осваивал ныряние в ластах и маске, нередко всплывал из глубины с носом, промытым озерной водой, и ртом, полным водорослей и песка, и феномен годовалого ныряльщика Валерика был для него чрезвычайным, да и для меня тоже.

Валерик после купанья скрывался в коконе махрового полотенца на груди деда, появлялся оттуда осоловелый и засыпал, прикрытый дедовой панамой, на солнышке, покамест старик, сидя к солнцу лицом, грел голову. Оттого, что был старик абсолютно сед, гладко выбрит и загорал ежедневно, голова у него была цвета какао с молоком.

Почти все у нас наладилось, когда сынок подтолкнул меня в спину:

— Идет!

Старик с Валериком, оказывается, ступили на нашу пристань.

— Здравствуй, молодой человек, — медленно произнес старик, — ничего, коли мы тут освежимся? Чисто у вас и просторно, и женской ругани нету, благодать.

— Бога ради, вон на кронштейн для мотора и присесть можно.

— Благодарствую, молодой человек.

Вблизи лицо старика оказалось таким, что немедленно захотелось узнать, сколько лет у него на горбу, виднелось в стариковском лице сочетание нынешнего дня и прошлого века.

Старик отошел к углу пристани, и нам с сынком явлен был замысловатый ритуал Валерикова купанья.

Когда накупанный Валерик задремывал в сухом краю полотенца, а мы собирались оттолкнуться в озеро, старик молвил, обращаясь ко мне, однако разглядывая стаю домашних уток, шелушивших травянистую заводь поодаль:

— Машина у тебя свежая, молодой человек. Всю ли проверил?

— Всю.

— А когда с фабрики-то вышла?

— А апреле.

— А числа-то какого?

— Не ном ню.

— И напрасно так. Не любопытен ты, молодой человек?.. Глянь-ка, когда она с фабрики…

Вот технократ дотошный! Я извлек из бортового ящика пластиковый пакет с документами, просмотрел паспорт мотора.

— Двадцать девятого апреля.

— Ну, так-то лучше. Проверь еще разок машину-то, молодой человек.

— Что же мне, под пломбы лезть?

— А ты стартер разбери, под маховик загляни, одно слово — проверь. На воде, как на суде, поди знай, куда вытянет… Нешто не знаешь?

— Ладно, проверю, спасибо вам.

— Тебе спасибо.

Мы немножко оттолкнулись в озеро, чтобы ненароком не хватануть винтом песку, подкачал я, как положено, бензинчику в карбюратор, утвердился поустойчивее, дернул шнур стартера, и мотор пошел с первого рывка, не обиделся, значит, на меня за утреннее мое хамство. Выхлоп в воду шел мощный, крупный, мотор дергало газовыми пузырями, корма катера ходила ходуном, и клуб сизого дыма потихоньку покатился в сторону причала. Старик там поднялся, разогнулся медленно и тяжко.

— Поехали, папа, — сказал сынок, — за такой дым штрафовать полагается. Видишь, дедушку прогнали…

— Поехали, — ответил я, садясь за штурвал и толкая рычаг переднего хода.

Катер прыгнул, выжался на поверхность воды, зеленый берег так и отбросило назад, мелькнуло на прибрежном кряже белое пятно стариковской блузы, шарахнулись, гогоча, к тростниковому островку белые гуси; мальчишки, удившие язей на плоту сплавного леса, дружно сделали удочками «на караул!», и мы вылетели в открытое плёсо. Дремучая звенящая синева стлалась под катер, шелестел за кормой пологий фонтан стремительной пены, крыши домов и тополя кружились по левому борту, лесистый берег по курсу выглядел заманчивее, чем острова Полинезии, и, оглянувшись на мотор, я признался сынку на ухо:

— А я-то утром, когда на тебя рассердился, ни за что ни про что щелбан «Вихрю» дал.

— Эх ты! — сказал сынок.

— Эх я… — согласился я.

 

5

Озеро в моей судьбе означало все: я научился плавать раньше, чем читать, и грести научился раньше, чем решать арифметические задачки. Смоленые лодки, самодельные плоты, шпрюйтовые паруса и озерный пароходик, плицами перебирающий воду, поведали мне о прелести мореплавания, завлекательный мусор по берегам, преображенный волнами, научил меня фантазировать, и, потянувшись вслед уходящему в бакштаг выструганному из толстой сосновой коры игрушечному, с бумажными кливерами, кораблику, я стал судоводителем.

Но это было еще не все.

Заповедный святоозерский лес вместе с хвойным озоном вдохнул в меня живое чувство родины, а старый монастырь, чьи белые стены и башни мерцали на одном из островов, всечасно напоминал мне, что история не архивна, что запылены и ветхи лишь документы ее, а она сама — стержень местности и населения, и потому, когда однажды, блуждая у озера, я наткнулся в лесу на пробившийся из дерна кусок мощеной серым камнем дороги, я опустился на колени, чтобы поближе рассмотреть булыжник, хранивший царапины и ссадины от железных ободьев колес. Трава не росла среди камней, и метки на камнях были столь свежи, как будто только что проехал здесь из одной столицы в другую желчный бичеватель порока Александр Николаевич Радищев или пронесся на дрожках Александр Сергеевич Пушкин, усмешливо запечатлевший в стихотворной дорожной инструкции Соболевскому и яжелбицкую уху из форелей, и валдайских податливых крестьянок.

Форелей в Яжелбицах давно нет, и девушки в Валдае вряд ли так податливы, как в барские времена, но Святое озеро все так же светло и свято, хотя и прибавилось в нем битого стекла, консервных банок и трудно растворяемой газетной бумаги. Дачники заполнили побережье, автомобили, палатки — вольготно располагаются ныне под каждым третьим кустом, и остается удивляться, где они были раньше, что ли, мотались, как говорит мой сынок, в поисках красот по западу и югу, а красота-то вот она, в двухстах метрах от магистрального шоссе, загляните за шлагбаум…

Вот что примерно успел я передумать, пока «Прогресс» донес нас с сынком от пристани до рыбхоза.

Сергея Еремеича Прахова в рыбхозе не оказалось, и где он есть, не знал никто, так что зря я останавливал мотор и блистающим мелководьем брел к берегу по крупной гальке, покрытой бархатистой тиной. По такой, будто бы намыленной, гальке босиком ходить больнее, чем по щебенке.

Контора рыбхоза была заперта, смола плавилась в пазах перевернутого новенького баркаса, и единственный на всем знойном мысу, седой от солнца, соли и чешуи мужик, вяливший под марлей рыбешку к пиву на обдуваемых металлических сетках, повторил Тасины слова:

— В озере Серега.

— Я знаю, что в озере. А где?

Мужик неторопливо переворачивал рыбок, руки его над сеткой двигались плавно, и именно эта неторопливость заставляла меня стоять и ждать.

— Ищи, говорю, ищи Серегу. Башка у него сегодня, видать, трещит!..

— С чего бы?

— Да ни с чего. С наукой прощался.

— Ну пока, дядя.

— Пока, племянничек…

Сколько же нам исколесить предстояло, чтобы найти Сергея? Озеро из конца в конец километров тридцать будет, да закоулков в нем непомерное количество, и водяной бес много где мог носить Сергея Еремеича, если он с наукой попрощался, а домой прибыть не изволил. Заякорил, поди, лодку в тростнике на каком-нибудь взводе, где волны от моторок стебли шевелят и ветерок слепней к воде не пускает, рокон расстелил да и отсыпается себе под кобзарской шляпой, как Тасе обещал? В таком случае плакало наше праздничное застолье…

Так я и крутил баранку в раздумье, куда стопы направить, на малом газу выписывал по заштилевшей воде пузырчатые кренделя, пока сынку это не надоело.

— Отдай штурвал, папа, рулишь, как старина Лом — лево на борт, право на борт, а может быть, прямо вперед!..

Я громко прогорланил процитированную сынком песню и вахту сдал, а сынок сосредоточился, вцепился в пластмассовое колесо обеими руками, от ответственности уши у него порозовели и вьюнок волос на затылке приподнялся бдительно, торчком. Уж он-то теперь, поскольку волны на озере нет, не рыскнет ни на осьмушку румба, будет держать, как я его учил, на какую-нибудь приметную елку, ржаную прогалину или куст орешника. В процессе обучения он не сразу понял, что берег — это не просто холмистая земля на горизонте, что берег набран из разнородных деталей и что каждое дерево на берегу имеет свою стать и свое лицо, как человек. Когда сынок это уразумел, он начал видеть то, чего я уже не замечал по причине житейского цинизма, привычки или житейской усталости.

Озеро к полудню совсем разморилось, застекленело в берегах, солнце растекалось по тихой воде, как пленка, и только кое-где ветерок перечеркивал пламенную золотизну темной полоской ряби. Гудели на воде ближние и жужжали дальние моторы, и несколько туристских байдарок сверкали лопатками весел, крохотные, как жуки-водомерки, по направлению к монастырю; серебряные монастырские кресты парили в небе, искорки озерных чаек вспыхивали над островами, и с окрестных холмов наплывал на озеро могучий запах разогретого бора.

— Вот что, сынок: во-первых, надень каскетку, чтобы не напекло голову, во-вторых, право на борт, пошли к дому. Добавь ходу!

Сынок лег на обратный курс, я помог ему придержать штурвал, мы с брызгами перелетели через собственную попутную волну, и черепичная крыша рыбхоза пришлась моему бравому рулевому как маяк. Он вывел катер прямо к рыбхозу, повернул вдоль берега, и тогда на Самолетной горке мы увидели серую рыбацкую лодчонку, осевшую на один конец, и желтое пятно соломенной шляпы, мельтешащее в воздухе: с лодки взывали к нам.

— Ну вот, кто ищет, тот всегда найдет, поворачивай туда.

— Нет-уж-ки, — ответил сынок, вставая и передавая мне штурвал, — вахту сдал! Ты, папа, пожалуйста, сам швартуйся.

Я осмотрелся, так и не понял, каким образом поставлена на якорь лодка, подошел к тому борту, который показался мне свободным, и с ходу зацепился за деревянный шпынек, служивший на этой посудине вместо уключины.

Сергей Еремеич Прахов перегнулся через низкий борт своей ладьи, зачерпнул из озера полную шляпу воды, стал пить, причмокивая, со смаком, катая загорелый кадык, и вода из его шляпы с тонким звоном лилась во все стороны, как из лейки. Однако он умудрился еще выплеснуть остатки в озеро, опрокинул мокрую шляпу на голову, полез за сигаретами. Лицо у него спеклось и глаза побурели, как у хворого.

— Своих не узнаешь? — попрекнул он. — Полчаса тебе семафорю!..

— Берег серый, лодка серый, шляпа серый, — разве таким-сяким наша вашу увидит?

— Серый… Все мотор обкатываешь?

— Тебя ищу.

— Неужто пивнуть захотелось?

— Хозяин к столу нужен, жена сегодня приезжает.

— Вон что… — враскачку начал Сергей, но его перебили:

— Друг ты мой славноберезовый, я ж тебе грил: через мага́зин тольки!

Вон оно что! В весельщиках у Сергея сидел тот самый старичонка в среднеазиатской пограншляпе, который подгребал ко мне с претензиями позавчера, и лодка та самая, сшитая покоробившимся лутцом. Сидел старичок среди сетей и разного хлама на передней лавке, гордый, в резиновых штанах, пощелкивая ревматичными пальцами по ивовому плетеному кольцу, надетому на весло. «Только через мага́зин!» — повторял.

— Что и говорить, — заметил я, — экипаж подходящий. Это вы и есть Василь Мокеич, известный кедровский пенсионер?

— Ты, милок славноберезовый, не перехватывай! — дедок прекратил поигрывание пальцами, взял весло на изготовку, как винтовку к штыковому бою.

Сергей Прахов тоже добавил:

— Мокеич, а не послать ли нам гостя…

— В мага́зин! — вставил я.

— А и хотя бы. Хозяина я тебе припас, со вчерашнего дня с ним маюсь. Как, Мокеич, на чем сойдемся?

— Две чекушки и полкила помидор! — отчеканил Мокеич.

— Понял, — ответил я, отталкиваясь от бударки.

— Погоди минуту! Сначала сходишь на спасательную станцию. Разыщи Ивана Бодренкова — лично, скажи, чтобы с аквалангом сюда греб. Я его до упора ждать буду. Если-ф нет его, попроси найти.

— Что, снова зацеп?!

— Он…

— На черта же ты на этом месте тралишь? Деньги некуда девать?

— Вот и я говорю… — вклинился Мокеич.

— Мо-ке-ич! Стоп машина!.. Так скажи Ивану, что Сергей, мол, Прахов очень просил…

— А где спасательная станция?

— Во́ — дачник! Ты ж это дело должен перво-наперво узнать! На Третьей чайке она.

— На островке?!

— Это в твоем сопливом детстве чайка островком была, теперь — сплошная суша. Воды-то с полметра с тех пор ушло. Ну, полный вперед! Пожрать чего прихвати!

— О’кэй! — ответил я, включая передачу переднего хода.

 

6

Помню, Сергей Еремеевич Прахов пел перед ранеными «Старинный вальс „Осенний сон“…» Стоял он на столе беленький, курносый и веснушчатый, как нынешний его Федька, стоял в мамкиных довоенных ботах с пряжками а высокими каблучками и, сидевший рядом с ним аккомпаниатор, слепец Иван Михалыч Журавлев, головой доставал до Серегиного плеча.

А я за белою простыней, изображавшей кулису, ждал своей очереди читать стихи Симонова и хорошо видел весь школьный зал, превращенный в палату для выздоравливающих и заполненный ныне всеми, кто смог дойти сюда сам или с помощью медсестер. Зал был весь серый и белый, в пятнах бинтов и халатов, и оттого, что на Серегиных ботах, на кнопках гармони и на орденах Ивана Михалыча вспыхивали, как в ручейке, солнечные блики, зал был весь как апрельская поляна, и не было в нем госпитальных запахов, а только острый аромат оттаивающей земли. На дворе распускалась весна сорок третьего года.

Пел Сергей пронзительно и со старанием, но было в его пении еще что-то такое, от чего раненые подносили к лицам рукава халатов, а наша воспитательница Шура прямо закаменела с закрытыми глазами на стуле, положив подбородок на свои костыли. Чистое лицо ее было прекрасно, как у мамы, только у мамы тогда еще не было седины в короткой прическе, а к Шуриной стрижке белые паутинки нацеплялись.

Когда Сергей Еремеевич закончил петь, Шура поднялась, подтолкнула меня к сцене, а сама размашисто, брякая медалями, заковыляла на костылях к двери, в кофточке, перешитой из гимнастерки, в армейской юбке защитного цвета, в солдатском кирзовом сапоге. Мы-то уж знали, что она пошла покурить. Она всегда покурить ходила, когда другим плакать хотелось, и мы любили нашу Шуру за то, что она не плачет, а курит, как солдат.

Сергею Еремеевичу долго хлопали, вызывали на бис, пока он сползал со стола на табуретку, а оттуда — на пол; рослый фронтовик Васькин с загипсованной рукой поймал его у самой кулисы, снова водворил на стол, но Серега, заливаясь рыжим румянцем, печально признался в наступившей тишине:

— Мне уж так больше не спеть, дяденьки…

Овация, пока он сползал снова, была еще оглушительнее, так что я испугался читать стихи после него, но он вместе с Симкой Петриковым вытолкал меня вперед, а там уж я и сам вскарабкался на покарябанный стол, тем более что выступить перед бойцами мне хотелось жгуче.

Много их было, и все, как один, смотрели на меня из-под повязок, смотрели, похожие на отца, когда он остановился на перроне, только тогда был туман, а тут солнце дробилось в зарешеченных шведской стенкой высоких окнах, и наши били фашистов на Дону, и чего же тогда раненые взрослые дяденьки смотрят на меня, как папа?

Серега с Симкой наперебой подсказывали мне из-за кулисы, но стихи застряли во мне, даже вздохнуть глубоко я боялся, и номер спас Иван Михалыч Журавлев, который, не оборачиваясь и не поднимая обожженного лица, сыграл на гармони непредусмотренное вступление, будто бы взрыв с пожаром, а потом гармошка проложила дорогу мимо этого пожара, и пошли по дороге человеческие толпы, дорога стала мягче, песчанее, пыльнее, и я тоже пошел вслед стихающим тактам гармони:

Майор привез мальчишку на лафете. Погибла мать. Сын не простился с ней…

И гармошка стихла, и друзья мои перестали подсказывать, потому что дальше стихотворение наизусть знал только я один, потому что Шура много раз читала его мне из толстой серой тетрадки с надписью во всю обложку: «У-чет рас-хо-да бо-е-пи-та-ни-я».

Мне тоже аплодировали, когда я слезал со стола; Иван Михалыч играл стоя, синеватые, без ресниц, веки его под темными очками были сжаты плотно, как у Шуры во время Серегиного пения, и раненые хлопали и плакали, и девочки из нашей группы тоже, и у меня, сказать откровенно, в носу свербело дай бог, да и Сергей Прахов еле крепился. Кто бы удержал на замке душу при выступлении концертной бригады из десятка дошкольников, у которых руководитель — девушка, инвалид войны, и музыкант, потерявший глаза в бою?

На этом наше выступление заканчивалось, но Ивана Михалыча, как правило, оставляли поиграть еще, он никогда не отказывался, только приговаривал глухим голосом:

— Если бы баян, ребята, если бы баян…

Играл он долго, до изнеможения, все, что умел, и бойцы добивались для него «ста наркомовских» перед обедом, а нас тоже угощали чем повкусней и уводили в детсад, потому что в нашем детсаду действовал строгий, как в армии, распорядок и заведующая Елизавета Артемьевна не давала спуску никому.

Сейчас мне остается лишь удивляться, как в те годы находилось у страны чем кормить и чем поить нас — не детдомовцев, потерявших в войну все, кроме родины, а обыкновенных детсадовских дошколят, да откуда в прифронтовом городке находилось подходящее для детсада здание, и даже какие-то кроватки с какими-то постельками, в которых нам полагалось находиться во время мертвого часа… Рядом с детсадом вырыто было обширное бомбоубежище, и когда с городской пожарной каланчи раздавался вой дежурной сирены, мы все действовали, как боевое подразделение по расписанию тревоги, и заведующая наша, громоздкая и несокрушимая, как танк, Елизавета Артемьевна закрывала снаружи двери в наш песчано-бревенчатый капонир, лишь пересчитав весь вверенный ей личный состав по головам. Только Шуру она ни разу не смогла упрятать под накат вместе с нами: во-первых, у Шуры были боевые награды; во-вторых, она воевала зенитчицей в аэродромном прикрытии; в-третьих, наши теперь не давали немцам бомбить город без воздушного боя, а муж у Шуры был летчик.

И вот при свете коптилки мы сидели в бомбоубежище с Елизаветой Артемьевной, которая подбирала под свои пышные бока всех детсадовских девчонок, но долго выдержать неподвижности не могла, вскакивала, выглядывала в прощелок двери, отгоняя от нее, однако, нас, и, снова размещаясь на скамье, говорила, жалостливо пришепетывая, потеряв всю свою властность:

— Ой же ж отчаянная! Стоит на своих деревяшках посреди горки, небом интересуется! Там же ж однеи самолеты ширяют! Ой же ж отчаянная, мужиком бы ей быть!

Мы понимали, что слова ее о Шуре, и мы в те минуты любили нашу Шуру больше всех на свете. Ну и что ж, что она тайком курит?

 

7

Спасателей, как и следовало ожидать, на штатном месте не оказалось. Жара и тишина командовали обстановкой на островке Третья чайка, лениво перекатывался вокруг топа сигнальной мачты осводовский флажок. Видавший виды спасательный круг, тщательно выкрашенный свинцовым суриком, горел, как цирковое огненное кольцо, и из проливчика, заросшего осокой, рогозом и камышом, тянуло душным скользким запахом болота.

В этом проливчике стлалось когда-то мягкое, песчано-илистое дно, и ребятишки всего городка учились здесь плавать, поскольку глубины тут были едва по шейку самому низкорослому шкету. Кроме того, в проливчике существовало слабое круговое течение, и после немецких бомбежек, помню, островок бывал облеплен глушеной рыбой. Здесь тяжело простудился мой дед, когда после пасхальной ночной бомбардировки сорок третьего года вброд пошел за рыбой на островок. Сапоги у деда, на зависть рыбакам, голенищами упирались в пах и пристегивались к поясу специальными ремешками, но в проливчике дед поскользнулся и упал в воду, с которой только что сошел лед. Дед собрал всю рыбу и вернулся домой довольный, с мешком на плече, но от холода сказать он не мог ни слова; мама плакала, отец ругался, растирая деда пахучим скипидаром, потом вызывали врача, но крупозное воспаление легких оказалось деду не по силам, и он был первым самым близким человеком, которого я потерял в войну, и соленая дедова рыба, которую мы всей семьей ели еще месяц, обжигала рот. Потом, когда вода немного прогрелась, за рыбой с торбой у пояса стал вместо деда ходить я, впрочем, как и сотни других городских пацанов. Противовоздушная оборона железнодорожной станции тогда была уже поставлена неплохо, немцы не решались на штурмовку, а бомбили под прикрытием истребителей, с больших высот. Много бомб, особенно ночью, почему-то падало в озеро, после бомбежки мы спешили на побережье, и добычи больше доставалось тому, к чьему дому ближе падали бомбы. Вот… А после войны из озера мало-помалу спускали воду, течение в проливчике прервалось, и он зарос, как болото, на радость уткам, лягушкам и ужам.

Посреди островка, который, как и все островки в черте города, издревле именовался чайкой, возвышалось модерновое сооружение, издали выглядевшее как строящийся памятник или наблюдательный пост. Но это был поставленный на кильблоки и обшитый снаружи кожухом из неструганных досок старый спасательный катер. Кормовой огонь его был разбит, выхлопные патрубки разворочены, и по облупленному транцу угадывалась надпись славянской вязью: «Тайфун». Догнивал катер давно, потому что трава густо обрастила его, а молодой догадливый кустик ракитника даже просунул к свету между кильблоками и днищем самую расторопную веточку.

Увидев катер, сынок сделал стойку, потом достал из кармана шортов монтерский ножичек с отверткой и покрался к катеру. «Ну, все, — подумал я, — теперь ему этого катера хватит на неделю. Хотя, конечно, отвинчивать тут больше нечего. Наверняка хранится как фондовое имущество, коему не вышел срок».

— Сынок, спокойнее! — продолжил я вслух. — Этот пенитель вод принадлежит обществу.

Но сынку разве громить катер надо было? Обнюхать его, поковырять завитки затвердевшей краски, отщипнуть кусочек шпунтом набранного борта, проникнуться стремительностью конструкции, непередаваемым ароматом много плававшего дерева и тем совершенно особым ощущением времени, что сосредоточивается в старом корабле, даже если он просто катер. Когда умирает человек, с ним умирает вся им прожитая жизнь, но в умирающем корабле прошлая жизнь его высвечивается так, что ее можно взять и потрогать, и любой корабельный обломок бывает в этом смысле значительнее новенького целого корабля, потому что все его достоинства и недостатки помножены на то, что он испытал.

Конечно, ребенок этого не осознает, он инстинктивно тянется к тайне пережитого; едва начиная жить, он чувствует романтику того, что будет им прожито.

Так что сынок приник к катеру, а я осмотрел пару «казанок», стоявших без моторов и ветровых стекол по обе стороны спасательного пирса, и по узенькой, в полторы доски, лавинке пошел через болотце на материк, где в тени лип, вокруг врытого в землю стола, щебетала пестрая девичья стайка.

Было их пятеро, загорелых, в открытых сарафанчиках, и взгляд каждой переполняло лето.

— Гм… Вы мне не скажете, куда спасатели подевались?

— А мы не местные! Спасают кого-нибудь! Кого спасать надо? Тебя? Так мы и сами можем!

В висках у меня зазвенело.

— Я же серьезно! Мне Иван Бодренков нужен…

— Ванятка с какой-то линялой на третий плёс укатил. Ожерелье, что ли, она там утопила. Вот носит дебилок по озеру!

— А остальные?

— И остальные кто где… Кто дежурит, кто дачниц катает…

— А вам завидно?

— Подумаешь! То ли у нас своих катальщиков нет?!

— Девоньки, у меня, понимаете, дружок, Сережка Прахов, неводом за корягу зацепился… а невод денег стоит. А у него детишки…

Они смеялись, скинув косынки, блестя глазами и зубками, и деревянные грабли их тоже, казалось, шушукались, сгрудившись у забора, — дети-и-ишки!..

Однако нашелся и в этой компашке серьезный человек, была она самая полненькая и потому выглядела всех рассудительнее и старше, и она первая перестала смеяться:

— У них под кругом ящик прибит, так вы туда бросьте записку. Ванятка вернется — живо придет, все одно никак иначе не известишь…

— Ну, спасибо! А то я думал, вы из совхоза, с сенокоса сбежали…

— Не, дяденька! — закричали они. — Мы артель «Строчка»! Мы подшефным помогать едем!

— Так уж и едете?

— А у нас машина поломатая!

— Ну, давайте выкупаться свожу?

— Не, дяденька! Лодочка у тебя ничего! Свои катальщики есть! А всех выдержит?

В висках у меня снова зазвенело.

— Уф-ф! Спасибо! Дай вам бог по хорошей свекрови.

— Спасибо, дяденька, на свадьбу приезжай!

Один, самый жизнерадостный, самый ядовитый, голосочек все-таки подтолкнул меня в спину:

— А ты подумай, дяденька, может, сам влюбишься в которую?

Осталось только рукой махнуть повыразительнее.

В катере я написал записку на оборотной стороне упаковочного листка, положил записку в зеленый ящичек, прибитый в центре спасательного круга к сигнальной мачте. Потом я придумал, как акцентировать внимание Бодренкова, когда он вернется, на этой записке: надо снять с кронштейнов круг, наверняка тогда Иван будет водворять его на место и заглянет в ящик, но я не погордился своей изобретательностью и секунды, ибо спасательный круг этот был не круг, а символ, и в качестве символа был намертво приколочен к столбу. Теплилась надежда на то, что спасатели проверяют корреспонденцию при каждом своем возвращении на островок, но надежда теплилась, а полуденное солнце палило, по всем берегам стояли плеск и хохот, и, прежде чем подаваться в разлюбезный пенсионера Василия Мокеича магазин, мы с сынком слетали на пологий пляжный мысок Малый Рог, выкупались, перескочили к пристани в центре города, сынок остался нести береговую вахту в катере, а я отправился на центральную торговую улицу.

Поллитровку водки и две бутылки сухого вина я купил быстро, как и полагается в жаркий будний день, хлеб и колбаса достались мне медленнее, а в очереди за помидорами я увидел двух человек, которые вплетались в историю Святого озера так же прочно, как Святоозерский монастырь.

 

8

Они подошли сразу к прилавку:

— Машенька, свесь пяток штучек!

Очередь взвилась на дыбки, но продавщица вступилась:

— Это же свои, грузчики, вам же помидоры привезли!

— Знаем мы этих своих! С каких это пор Лешка-капитан грузчиком стал?

Пока очередь справедливо базарила, Машенька помидоры им отпустила, и пошли они спокойно мимо нас в сторону озера, на «зеленую конференцию».

Лешка-капитан высок, красив был, строен, кареглаз, как девушка, и сед в меру, только голова у него подергивалась от запоев, да еще на правую ногу он припадал, на протез, — немецко-фашистский подарочек. Из коротких рукавов летней рубашки свисали жилистые его загорелые руки, и я с детскою дрожью сердца увидел выше левой кисти руки памятную татуировку: стремительный корабль, мчащийся к локтевому сгибу, и на месте моря надпись: «Полундра, проклятый фриц!» За попытку воспроизвести эту татуировку на себе были в свое время выдраны: я — отцовским служебным ремнем, а Сергей Еремеич Прахов — материнской надежной половой тряпкой.

Рядом с Лешкой-капитаном шел человек, которого я никогда не знал ни по фамилии-имени-отчеству, ни по местному прозвищу, каким наделялись в городке многие известные люди, хотя он знаком был мне не менее самого Лешки-капитана. Шагал он не совсем трезво, однако ноги над землей проносил ровными дуговыми движениями, по-кавалерийски, а вернее сказать — по-мотоциклистски, и каблуки в землю ставил четким тычком.

Я глядел ему вслед, и, несмотря на прозрачный день и на то, что ступали они по тротуарным плитам, спина этого человека казалась мне, как всегда, размывчатой, окутанной взвихренной пылью, исчезающей в недоступном для меня далеке.

Так я и встречался с ним в детстве: в переулках за домами взрывался мощный рев его мотоцикла, и на меня, прижавшегося к обочине, неслось оттуда сияние фары, сияние никеля, сияние его хромовых сапог, меня обдавало синим выхлопом и шатало звуковою волной, и сквозь запорошенные ресницы я видел его размывчатую спину и раскоряченные ноги, сжимающие низкие бока его коня… Иногда на седле за ним, блистая голыми коленками и жемчужной розовостью невиданного белья, лепилась девица, и бабки у калиток уважительно шептали:

— Проветриват…

Служил этот человек в те времена сторожем на даче великого администратора, стоявшей на берегу озера за высоким зеленым забором. Сам администратор городу отдыхом не докучал — для отдыха он предпочитал безотказный на солнце Крым, — но дача у него существовала, и при даче существовал сторож. Превозмогая тяготы своей службы, он развлекался дармовым мотоциклом и не смеющими роптать девушками до тех пор, пока народ не дал администратору сполна по шапке. В бывшей даче разместилась детская лесная школа, и сторожу пришлось расстаться с мотоциклом. Он пропадал несколько лет, потом вернулся к Святому озеру, и ему повезло, потому что одна из покалеченных им женщин пожалела его, приняла в дом. Кроме как сторожить дачу, делать он ничего не умел, думать на своей службе он тоже разучился, но телом был тренирован, так что нашлась и ему подходящая работа — грузчиком в райпотребсоюзе. Оглядевшись, он начал пить; начав пить, стакнулся с отставным Лешкой-капитаном…

…Пароходик, поддерживавший навигацию на Святом озере до войны, был разбомблен на слипе в первую военную зиму, и для района большим событием, предвозвестившим и победу, и грядущее восстановление, было прибытие по железной дороге дизельного лесосплавного катера и к нему плоскодонной деревянной баржи. Их протащили армейскими тягачами на салазках через весь город, и целый месяц ими в порядке откупа владели саперы, обеспечивавшие эту перевозку. Тогда и на катере и на барже были установлены пулеметы ДШК, так что, можно сказать, в оперативном подчинении фронта находилась тогда не отмеченная в истории ВМФ святоозерская военная флотилия. Затем саперы убыли, забрав с собой пулеметы, и в дальнейшем об оружии на флотилии напоминали лишь сиротливые круговые отверстия от подтурельных болтов.

А катер с баржой, получившей в народе название «Малаша», остались без экипажа, причаленные к прибрежным деревьям и отданные под надзор администрации ближней городской бани. Под этим — сплошь женским — надзором флотилия долго бы не протянула, если бы не появился в городе Лешка-капитан, в ту пору — демобилизованный по ранению краснофлотец, моторист с «морского охотника». Лешку мы полюбили с первого взгляда, как и нашу Шуру, потому что ходил он тоже на костылях и тоже с медалями, и, помимо того, на нем была волнующая кровь полосатая тельняшка и разудалые ленточки на бескозырке.

Специальным решением райисполкома Лешка был назначен капитаном святоозерской флотилии, а в помощь ему шкипером на баржу «Малаша» была определена вдова Аграфена Андреевна Широкова, на чьей старшей дочке Лешка вскоре женился.

Плавание осуществлялось тогда по ночам или в сумерки, и можно догадаться, сколько горя намыкал Лешка-капитан на костылях в открытом маленьком катере да с рыскливой «Малашей» на буксире, — и на мели сиживал, и в тумане плутал, и под фашистские самолеты попадал, и именно в те годы, а не на фронте, появилась у Лешки-капитана седина, и именно за те воинские и гражданские перевозки был он, в дополнение к фронтовым медалям, награжден орденом Красной Звезды. Но тогда же начала осыпаться под ним мать сыра-земля, и по осыпи этой, вовремя ее не заметив, Лешка-капитан в конце концов сполз в питейные напарники к бывшему дачному сторожу.

Плохо удалью своей и статью управлял Лешка, и не устоял он перед неизбывною женскою жалостливостью, а ведь в пассажирах у него были сплошь если не солдаты, то солдатки. То ли не кручинушки хлебнула Аграфена Андреевна, когда Лешка после войны развелся со старшей ее дочерью и женился на младшей, а потом и младшую бросил… К тому времени Лешка заслуженный был с головы до пят, флот на озере государство по мере возможности обновляло, с тех пор и пошло: как у Лешки новый теплоход, так и новая жена; с такого житья-бытья он куражиться начал, и докуражился — с капитанства его сняли, пенсию по инвалидности предложили, а как скинул он китель с нашивками и бойкими крылышками по рукаву, то и молодая жена от него ушла. Лешка по пьяному раскаянию к Аграфене Андреевне сунулся, та ему, памятуя воинские рейсы, стакан водки налила, огурец протянула а, едва он выпил-закусил, указала на дверь…

Когда я с пакетами вернулся к сыну, Лешка-капитан со сторожем лежали на травке у пристани вдоль пустой бутылки «Биле мицне». Сторож обтирал обрывком кулька помидорину, а Лешка, вытянув деревянную ногу, опершись на локоть, разглядывал озеро.

— Эй, браток, твоя единица? — окликнул он меня.

— Моя, Алексей Иваныч.

— О! — Лешка сел, подтянул вперед ногу, приосанился. — Откуда меня знаешь?

— Кто же своих капитанов не знает! В сорок восьмом или сорок девятом я один рейс матросом с вами ходил…

— Помню-помню! Нравилось это дело вашему брату. Это не ты у меня в Копке с борта майнался?

— Не я…

— Спешишь?..

— Спешу.

— А то бы посидел, закуска, видишь, есть, — Лешка покраснел как-то странно, одним только носом.

— Закуски, Алексей Иваныч, у меня у самого хватает…

Я достал вино.

— Кислячок? — недовольно спросил сторож, увидев мою бутылку.

— Покрепче-то… ничего нет? — продублировал Лешка.

— Есть, Алексей Иваныч, только то — НЗ, ребята привезти просили… Зря вы пьете, Алексей Иваныч… Ну, пока!

— Погоди… Давай за совместные рейсы.

Вино было колхозное, почти домашнее, легкое и прохладное, словно бы купающее изнутри, и ничего лучше в такую жару нельзя было придумать, разве что развести вино фифти-фифти с водой, бросить в стакан пару кубиков льда и долить граммов двадцать крепкого холодного чая, — испытанный тропический коктейль.

Отдал я початую бутыль и дрогнувшие руки Лешки-капитана и пошел себе не оглядываясь. Нет, кумир мой не рухнул в глазах моих, слишком хорошо въелось в меня воспоминание о том, как Лешка брал после войны с собой в рейсы по очереди городских мальчишек, отчего, может быть, вышло из нашего серединного городка столько морского люду, одних капитанов человек двадцать насчитать можно, и как равен был нам по-мужски в этих рейсах Лешка, и близкая удаль его учила нас тому, чему словами не научишь. Прощал я ему и то, что он бабник, что с годами телом погрузнел и характером отяжелел, даже то прощал, что корабля в руках он не удержал, но не мог я простить ему того, что он, хотя бы и на шаткой почве прибрежных выпивок, знается со сторожем…

…Сергей Еремеич Прахов с трудом поднял с сетей голову, плеснул в лицо с ладони забортной водой, толкнул кемарившего в корме Василя Мокеича, еще поплескал на себя и на деда, потянулся с хрустом, полез за куревом.

— Тебя не за спасателями посылать, а за могильщиками, — пробурчал он.

— Погоди курить-то! Спасателей никого нет, оставил я там записку, за помидорами очередь… Держи харчи.

— Заглуши мотор, мы и так прокоптились — в бане не отмоешь.

— Боюсь, — признался я. — Что-то он у меня при запуске был не того.

— Глуши, тебе сказано. Мокеич, верно, все дачники — психи?

Василь Мокеич увидел припасы, и сон с него как рукой сняло. Он засиял, как хорошо начищенный котелок.

— Ты откель такой взялся, друг ты мой славноберезовый? Да где же тебя раньше носило? Мы уж тут совсем спеклись, ай да мага́зин, ай да купец! Доставай ты ему рыбу, Серега, рази можно окол такого дела терпеть?

— Обожди, Василь Мокеич. Бутылки в сачке поглубже опусти, после перекусим. А ты — картину насчет Бодренкова обрисуй.

Я обрисовал.

— Добро. Мешок твой где? Ну, полундра, начнем хозяина тормошить…

Потянувшись к носу, Сергей выволок из-под сетей тугой, как ананас, плотно завязанный кут мелкоячеистой сетки с торчащими оттуда рыбьими хвостами и носами, пучками донных водорослей и комочками ила, и куток забился, заходил у него в руках как живой.

— Молодцы… Двое их там у меня… — бормотал Сергей, развязывая узел и пытаясь сжать мешок ногами, — хозяева кобенятся…

Придерживая горловину кутка, он осторожно запустил внутрь правую руку, разгреб там рыбу, мешок стих, стал худеть и увеличиваться в длину, и когда Сергей вытянул руку, из мешка следом за рукой вылилось длинное серебряно-черное тело, заплясало, полуобвившись вокруг руки Сергея и как бы отталкиваясь от нее, и вдруг скользнуло по Сергею вниз, под банку, под весло, под концевой поплавок, снова под весло; Сергей сдернул с головы шляпу, змеиный хвост с округлой лопаточкой плавника обхватил, словно человечья ладонь, планширь, и в тот миг, когда угорь приподнимался, чтобы спиной вперед вылиться из лодки в озеро, Сергей хлестким ударом шляпы сбил его на днище, рухнул следом и придавил угря углом сети.

— Мокеич, — хрипел он, — возьми мешок, одной рукой не управлюсь!

Мокеич, сидя на корме, старался выправить качающуюся лодку, потому что Сергей, воюя с угрем, забыл обо всем на свете и вода несколько раз плеснула в лодку через пляшущий борт. Расшибая о сиденье коленку, я бросился к Сергею, лег животом на оба борта сразу:

— Давай!

Мешок был неподъемен, как и должно быть неподъемно живое серебро, я перетащил мешок к себе через Сергея, и тот, получив свободу рук, зажал все-таки «хозяина» и оглушил его дважды.

— Уф-фа! — выдохнул Сергей, по-турецки садись посреди лодки и вытаскивая себе на колени слабо извивающегося, налитого будто бы ртутью метрового угря. — Понял теперь, что такое хозяин? Ты его на кукан, что ли, насадить хотел? Возьми из кутка пару линишек, только второго не выпусти.

— Нет-уж-ки! — как сынок, ответил я. — Такой ответственности я на себя не возьму. Сам доставай.

— Ну, суй этого в сидорок. Держи крепче.

Угорь все-таки выскользнул из моих пальцев на днище, и я порядком перемазался слизью, пока водворил его в тесный вещмешок.

— Смотри, если-ф оживет, ты с ним навозишься! Ты его в песке либо в соли вываляй, чтоб не скользил. А разделывать будешь — круговой надрез сделай позади головки, удавкой из лески возьми покрепче и сдирай всю шкуру плоскогубцами, как чулок. Иначе ничего не выйдет. Понял?

— Еще бы и нет, — ответил я, глянув на забытого всеми сынка. — Ты что, сынок?

— Я это никогда есть не буду! — Сынок разглядывал вещмешок так, словно там находился не угорь, а бразильская анаконда, только что проглотившая на его глазах козленка.

— Как я припоминаю, копченых угрей кто-то уплетал с восторгом и даже требовал добавки!..

— Что ли, я видел, какие они?!

— По-моему, они красивые, сильные, своеобразные и вкусные. И природа права, сделав их непохожими на остальных рыб. Иначе какой интерес?

— Нет-уж-ки!

— Ты ел плотву, ты ел щук, ты сам ловил в Ольхуше налимов, которых тоже ел…

— Да не уговаривай ты! — вмешался Сергей. — Со сковородки попробует — за уши не оттянешь. Ну, перекусишь с нами?

— Он уже пил! — доложил сынок.

— Ну?.. — удивился Сергей. — То-то хозяин у меня так рвался… С кем же он причастился?

— С алкоголиками!

Презрение, бившее из сынка, до краев наполнило катер.

— Да, сынок, — покачал головой Серега, — не пора ли нам за твоего отца взяться?

— Пора!

— Да бросьте вы, проработчики! Там, на лужайке, Лешка-капитан был, с дачным сторожем…

— Нету Лешки-капитана, — серьезно сказал Сергей, — есть Лешка-пенсионер. День флота он с нами больше не справляет!..

— Дался тебе День флота! Ты теперь отмечай День рыбака.

— А у меня и так каждый день — рыбака, — усмехнулся Сергей. — Сегодня уж никак не чаял, а тут, видишь, ты…

— Давай обратно увезу.

— Как бы не так, друг ты мой славноберезовый! — ощетинился дотоле молчавший Василь Мокеич. — Нашел простаков! Тебе за что угря выдали?

То-то он примолк! Он времени на болтовню не тратил, он свою рыбацкую куртку разостлал поверх сетей и в скатерть-самобранку обратил с помощью наших покупок.

— Ты, Мокеич, — сказал ему Сергей, — вожжу гляди не спусти.

— Тута вожжа, — Мокеич подергал для верности бечевку, на которой спущены были к озерному дну бутыли, словно промерил озеро ручным лотом.

Я снял с мотора пластмассовый кожух-обтекатель, все внутри вроде бы казалось в порядке, но, убирая натек масла, я увидел валяющуюся в поддоне одну из двух скоб стартера. Ого! Как же она оттуда вылетела? Я стал оглядывать мотор внимательнее, и тогда глазам моим явилась торчащая вверх планка системы зажигания, едва держащаяся на месте. Ого! Напророчил кофейноголовый старик!

— Ну что? — позевывая, без интереса, спросил Сергей.

— Лишние детали появились… И планка зажигания с одной стороны сорвана…

— До дому дотянешь, только мотор здорово не тряси и на сети не налетай, — Сергей прищурился. — Здорово это у тебя получается! Я думаю, не всякий мотор такие фокусы вытерпит… Дотянешь… Вон и ветерок заходит. Маховик снимать придется. Съемник-то хоть есть? Дай-ка планку пощупаю. Дотянешь…

— Тебе-то шуточки…

Стартер, конечно, скрежетнул при запуске, но я не стал ждать, что будет дальше, а сразу дал ход, и потихоньку, в унылом беспокойстве, добрались мы до своей пристани, и не радовали нас даже литые кольца «хозяина», пружинисто распиравшие старенький полотняный мешок.

 

9

«Хозяина» решили сначала показать в первозданном виде нашим женщинам и потому уложили в большой таз с холодной водой и закрыли сверху крышкой от кипятильного бельевого бака.

Маме Лене досталась чистка рыбы, а мы с сынком отправились на озеро чинить мотор.

Пока я торчал на солнцепеке в катере, сынок успел дважды выкупаться, помочь бабушке отнести рыбу, перекусить, засадить в пятку занозу, вытащить ее, и он очень обиделся, когда, придя ко мне и протолкавшись сквозь строй болельщиков, увидел стартер, лежащий вверх лапками, и облепленный мелкой металлической стружкой маховик: как это так — ремонт шел без него!

А я смахивал с бровей и носа капли пота, смотрел на крепежные винты и пытался понять: почему слесарь-сборщик бил керном в целом сантиметре от края их шляпок, вследствие чего винты, увы, самопроизвольно выкручивались, перемалывались вращающимся маховиком, выбивали скобы стартера и, выкинутые центробежной силой, улетали, как пули, надо думать, далеко-далеко, хорошо, что не в наши с сынком незаменимые головы.

Ах, милый слесарь-сборщик! Был ли ты пьян, похмелен или просто гнал в конце месяца план — не знаю, но когда я смотрел на такую твою работу, я думал не о тебе и не о своей вероятной вдове, я думал о прозорливости бритоголового старика, постигшего суть календарных понедельников, последних дней месяца и материальных стимулов производства. Увы, я доверился тебе, милый слесарь-сборщик, а не этому мудрецу с корнями в прошлом веке, а мудрец смотрел глубоко под стартер и под тяжелый маховик, и то, что видел сквозь железо он, не увидела бы никакая рентгеновская установка отдела технического контроля.

Потом я подумал о себе: ты, капитан дальнего плавания, Жалкий Интеллигент с Гуманитарно-Техническим Образованием, ты что, не знаешь, что на пароходе твой стармех становится спокойным лишь тогда, когда сам — лично сам! — прокрутит — все до единой! — гайки механизмов, и ты, ЖИсГТО, становишься спокойным только после своего стармеха. Болты, винты, надежность! Подумай толком, кому это всерьез, в размере жизни, нужно, кроме тебя и твоего стармеха?..

К тому же, поскольку здесь, на своем катере, ты и капитан и стармех одновременно, вот ты и изволь проверить все досконально, только под пломбы не лезь… пока не вышел гарантийный срок.

Время подходило бриться, натягивать штаны без масляных пятен и тащиться в центр города к автостанции — навстречу любимой жене и не менее любимой дочке. А я хотел привезти их домой на катере! Мне это позарез требовалось: жена, в рассуждении бюджета, не признавала никакой техники, кроме бытовой, и пошатнуть ее архаичные убеждения мог только сам в бурных разногласиях приобретенный катер, но что он мог без мотора?

— Ничего, — сказал я себе, — попробуем обойтись подсобными средствами.

И подсобные средства нашлись, я их увидел, ибо хотел увидеть.

Первыми блеснули шляпки винтов, крепящих носовые сиденья. По форме и размеру шляпки были точь-в-точь такие как надо, и, вывернув один винт, я убедился, что он такой, какой мне нужен, только чуть длиннее, ничего — лишнее отпилим. И то хлеб!

Совсем хорошо стало после того, как болельщики младшего школьного возраста, которым надоело отсвечивать под солнцем на причале, рассосались помалу кто куда, и когда явилась за нами нарядная мама Лена, сынок полным ходом укорачивал тонкой ножовкой винты, а я как мог восстанавливал резьбу. Мама Лена только вздохнула, увидев наши трудовые усилия:

— Слатушки, не получится на катере встречать?

— Нет, мама, тут еще часа на полтора, не меньше.

— Пора бы и к автобусу… — мама Лена грустно сложила на праздничном крепдешиновом животе руки, обремененные эмалированным бидончиком.

— Ты зачем это добро с собой взяла?

— И-и, слатушки! Пока вы автобус встречаете, я молочка доченькам куплю!

— Доченькам… Сказала бы, мы бы давно привезли, верно, сынок?

— Молоко! Всяко лучше, чем водку! — генеральную линию сынок гнул неукоснительно.

— Вот как сделаем, мама, — предложил я. — Забирай ты этого приверженца сухих законов, и встречайте вы автобус, а я тут останусь, не бросать же все в разобранном виде…

— Нет-уж-ки! — отказался сынок. — Я тоже ремонтировать хочу.

— Сынок, каково будет маме, если она ни тебя, ни меня не увидит. «Вот так да! — скажет мама. — Батьки нет, сына нет!» Понял, какая тебе доверяется ответственная миссия? Дипломатическая! Маму надо встретить, вселить в нее надежду, успокоить. А я, если успею, полным ходом — к вам. Действуй, сынок! Мороженого там на всех купи.

Сынок тянул резину, но последнее указание взяло верх: конечно, встретить маму да еще съесть пару порций мороженого было не хуже, чем отремонтировать подвесной мотор. Он отдал мне ножовку, протер руки ветошью, смоченной в бензине из фляжки, для верности отер руки о штаны:

— Пошли, баушка. Давай мне бидон!

Мама Лена вздохнула еще раз, отдала бидон, еще вздохнула и посмотрела на меня с робкой печалью. Такую печаль в ее взгляде я видел в детстве, простудившись, когда провалился с коньками под молодой лед, да еще в юности, когда однажды безответно, до белой горячки, влюбился.

— Не горюй, старушка, — сказал я маме Лене, — не пройдет и полгода, как все починю, и покатим мы вновь, не пройдет и полгода!..

Мама Лена улыбнулась все с тою же печалью и уточкой поплыла вслед эмалированному бидончику, посверкивавшему в конце переулка. Она душою переживала за то, чтобы не омрачился праздник, потому что мы с катером и составляли для нее праздник: в катере она сидела на правом сиденье, уютно прикрытая ветровым стеклом, впереди расстилалось ранее необъятное для нее озеро, между нею и мной восседал внимательный сынок, а сзади покуривал «Беломор» дед Степан, и с дробным звоном уносилась назад холодная озерная вода, от стирок в которой у нее с молодых лет побаливали руки, и мама Лена сидела в катере спокойная и значительная, какою и полагается быть маме, вырастившей нескольких детей, если у детей все в порядке…

«Не пройдет и полгода…», — бормотал я, вкручивая по сохранившейся резьбе крепежные винты и назло безымянному слесарю закернивая их так, как положено это делать при сборке. «Не пройдет и полгода», — твердил я, устанавливая на место маховик и помятые детали стартера и подгоняя все детальки в индивидуальном порядке, озверев от жары и необходимости работать кропотливо. Но и после того, как прорывались из меня наружу беззвучные темные словеса, я шептал: «Не пройдет и полгода…»

Первыми сдались мои ноги, изрезанные и исцарапанные острыми кромками моторного отсека, потом заныла вспухшая от пота и солнца спина, я побарахтался в воде рядом с пристанью и, надев рубаху, снова взобрался верхом на переборку моторного отсека. Проклятый стартер, отменно работавший у меня в руках, переставал действовать, едва я устанавливал его на мотор. Какой-то мужчина, пришедший на озеро за водой, — я даже не видел его из-за пота и злости — посоветовал, черпая ведрами:

— Слушай, ты сними из-под стартера по одной прокладочной шайбе.

— По инструкции не положено…

— Плюнь ты, сними, хуже не будет. Я сам из-за этой перестраховки знаешь сколько намаялся!..

— Ладно, — пробурчал я, — попробую…

Идея убрать лишние шайбы мне и самому являлась, но в заводской инструкции жирным шрифтом стояло: «Завод не несет ответственности за работу мотора, если владелец уменьшит зазор между стартером и маховиком путем снятия шайб». А что же делать-то, если иначе сцепления не происходит?! Я вынул по одной шайбе из-под всех трех опор, и все сразу образовалось! Ну!..

Я ввинчивал на место свечи, когда почему-то зачесался затылок, я его почесал углом ключа, но затылку было щекотно, и, обернувшись, я увидел своих женщин. Стояли они молча, в светлых платьях, одинаковые, как сестры, незагорелые, ошалелые от дороги и внезапного лета, ожидающие и неловкие, и из-за них подмигивал мне разбойничьим светлым оком сынок. Губы и щеки у сынка хранили сладкую печать «Эскимо в шоколаде», жена хмурила брови, в милых глазах ее скользили легкие тени предстоящего тяжелого разговора, а дочка вся была как на балу, напряжена, крутила носиком, волновалась — понятное дело, экзамены сданы, впереди — каникулы, и первым делом нужно разобраться в узелке, который у них с двоюродной сестренкой Наташкой завязался еще в прошлое лето вокруг солиста молодежного музыкального ансамбля Лелика Одинцова. Видел я этого Лелика! Пару раз ходил он, будто бы ненароком, мимо нашего дома, в белых клешах с бахромой, с мокрым от купания задом и с прической как раз под свое полуженское имя…

— Так я и знала… — начала жена, но дочка смяла торжественность супружеской встречи, полезла, скользя, ко мне — целоваться, папочкой называть, тормошить, на мотор и на озеро ойкать. За нею и жена, помедлив, с сынком в роли пажа, придерживаясь для уверенности за ветровое стекло, ступила в катер, как добродетельная дама ступает в вертеп непереносимый.

Злости во мне еще оставалось много, и, едва пассажиры оказались в катере, я скомандовал сынку:

— Отдать швартовы!

Сынок был на высоте — и ахнуть не успели, как мы уже покачивались в десяти метрах от причала…

На втором плёсе, посреди неба, волн и хвойного леса, я уговорил жену порулить, уговаривать ее пришлось так же пылко и долго, как в свое время под венец, а когда она, наконец, взяла штурвал в руки, я поцеловал ее прямо в горячие, пахнущие магистральным автобусом, губы. При этом катер выдал такой пируэт, что я положил себе в дальнейшем за правило: на ходовой вахте не целоваться.

 

10

Мою жену я мог бы встретить еще в шестилетнем возрасте, в эвакуации мы жили рядом, а познакомились в другом месте через пятнадцать лет. Но и эти пятнадцать лет мы прожили синхронно, потому что синхронно прожили первые годы, в которых мы себя помним. Те, кто родился сразу после войны, теперь взрослые люди, и по возрасту не так уж отличаются от нас, но это совсем другое поколение, так как они ничего лично не знают о войне. Даже прошлогоднюю мороженую картошку на полях не собирали.

…Голод всегда сильнее давал знать о себе к весне. Истощались летние домашние запасы — овощи, ягоды и грибы, у коров, если они были, подряд шли отелы, молоко приходилось делить с телятами, и, когда на поля приходила весна и голодуха достигала предела, я помню, что и у нас, в сравнительно обеспеченной семье, мама веером раскладывала по столу разноцветные продуктовые карточки «Лен-обл-карт-бюро», как будто от того, что мама их поразглядывает, они разрастутся, как листья на дереве. Карточек было точно по числу работающих и иждивенцев, и мама, не дождавшись, когда они начнут разрастаться, пересчитывала их и со вздохом запирала под ключ в комод. По-моему, теперь сберкнижки так не хранят, как тогда берегли продуктовые карточки, с потерей их на порог становилась смерть.

В пустое время между зимой и летом выручали окрестные картофельные поля, и мы со старухами копошились на полях раньше грачей. У пояса висела все та же торба, которая ближе к лету пойдет под глушеную рыбу, а пока ее нужно набить прошлогодней, случайно оставленной на поле, картошкой, и для этого требовались неутомимые ноги, наметанный глаз и заступ. Старухам нагибаться было трудно, они ходили с длинными заостренными палками, но добыча их была не меньше нашей, потому что мы бегали и видели лучше, а старухи знали, как картошку сажают и выкапывают, и там, где мы брали юным проворством, они брали опытом.

Картошка была с гнилью, черно-синяя от мороза, но иногда из земли высверкивало чудо — плотный здоровый клубень, сохранившийся в глубине пашни. Поэтому дома добыча делилась и сушилась на противнях по трем сортам: очистки, гниль и чистая сердцевина. Эти три субпродукта, высушенные и истолченные в порошок, в разных сочетаниях составляли муку для лепешек, и, если удавалось найти хоть чуток какого-нибудь масла, сала или жира, лепешки царствовали над всею снедью тех времен. Нам надо было расти, есть хотелось почти всегда, и в ход шла лебеда, крапива, заячья капуста, и сорочьи хлебцы, и кислица, то есть щавель, и иная трава… Но это было летом, когда от подножных кормов животы наши то неустанно урчали, прилипая к спине, то разбухали по-буржуйски…

Однажды, возвращаясь со старицких картофельных делянок и блуждая по окольным дорогам, мы набрели на госпитальную свалку. Вдруг выросла нам навстречу среди болотистого, давно не кошенного луга, непонятная колючая гора, воняющая карболкой и хлоркой, и вообще больницей, со склонами, шуршащими под сырым весенним ветром, по-весеннему пестрая. Мы все втроем так и бросились ее штурмовать. Вот это да! Шины из мягкой проволоки, решетки, окаменевшие бинты, железки неведомого назначения, обломки, планки… Даже автомобильные колеи, продавленные на лугу, были вымощены гипсовыми лубками, повторяющими изгибы рук и ног! Мы завертелись по удивительному холму, Симка Петриков — тот даже вскарабкался на самый верх. Мы вытаскивали из нутра свалки все новые и новые интересные штуковины, отламывали проволоку, откручивали железки, но Симка вдруг замер там, наверху, затих, держа в руках скрюченный кусок гипса, и вдруг посыпался вниз, как дурной:

— Нет! Нет! Это наши, наши дяденьки, это сержанта Васькина культяпка!

Симка побежал напрямки по лугу, галоша у него сорвалась с завязки, а он и не заметил, так и прочесал в портянке по грязи в кусты, и там ему стало плохо.

Мы с Серегой Праховым тоже выгребли из карманов все железяки, подобрали Симкину галошу и пошли искать его. Сержант Васькин был тот самый фронтовик, который в прошлом году водворял Сергея на стол в госпитале, рука у него долго не срасталась, и для развлечения Васькин разрисовал гипс чернильными крестиками по числу убитых им фрицев. Васькин был наш старый знакомый и даже учил нас арифметике по крестикам на руке. Погиб Васькин во время бомбежки, когда вытаскивал раненых из горящего школьного флигелька, Шура провожать его на городское кладбище ходила…

Так вот чем оказалась удивительная гора… Мы поняли, что ветер беды может пахнуть не только гарью, но и хлоркой, и Симка Петриков сидел на старой мокрой жухлой листве среди бледных подснежников и плакал. Он самый маленький был среди нас и самый младший, его даже в первый класс вместе с нами еле-еле приняли.

— Не плачь, Симка, — сказал я, — увидишь, эта гора вся проржавеет.

— Ее в землю зароют, — уточнил Серега Прахов, — и будет тут раньшенный луг, с травой. Может, даже со щавелем. Отверни верхнюю портянку, галошу переобуй.

…Мы потом на эту свалку все-таки ходили смотреть: увеличивается она или как, наши-то уже Берлин штурмовали…

Моей жене в детстве тоже хватило. Когда она с матерью из эвакуации домой вернулась, так ей еще повезло: у других вместо дома головешки, а у них он цел оказался, только немцы его в конюшню превратили. Село, где она родилась, находилось на том же расстоянии от линии фронта, что и мой городок, только по другую сторону.

В эвакуации, на далекой Вятке, я мог бы ее встретить, а в родном ее сельце, не оторвись у нее подметка на ботинке, мог бы и не увидеть никогда; но подметка у нее, когда она с подружками шла в кино, зацепилась за весеннюю льдинку и оторвалась. Ботинки были единственные, и она очень расстроилась и вернулась домой, а подружки пошли и стали смотреть кинофильм «Золотой ключик». Через пятнадцать минут почти все кинозрители были убиты взрывом мины замедленного действия.

Вызванные с фронта саперы нашли в полусожженном селе еще двенадцать таких «гостинцев», все в кирпичных домах — под школой и под зданием райкома, на молокозаводе, в церкви, в больнице и даже в крохотной районной тюрьме. А двух мин так и не обнаружили, и они исправно взорвались уже после войны, чтобы люди дольше о ней не забывали.

Впрочем, память о войне — сама по себе мина замедленного действия, заранее не предугадаешь, когда и где она сработает, но часовой механизм отстукивает положенное, кислота проедает диафрагму, привычная устоявшаяся жизнь с грохотом распадается на ничто, и от военных травм и инфарктов умирают не только израненные ветераны.

Мне с женой всяко приходилось в жизни, были причины и остаться вместе, и расстаться, и среди того, что держало нас друг при друге, главенствовала, пожалуй, война: мы выросли из войны, война сделала нас во многом одинаковыми, война приучила нас беречь нехитрое тепло взаимной необходимости, и, наглядевшись в войну на то, как русские бабы теряют мужей, я дал себе слово по доброй воле никому не доставить такого удовольствия в мирное время.

Наши юные современники исходят уже из других оснований, они отыскивают нечто иное, объединяющее их, и слава богу, что это не война, хотя горе крепче радости вяжет, лишь бы не полагались на одну только любовь. Любовь не мелочна, но чаще всего мелка, и если ты сам ее по глупости не расплещешь, жизнь постарается повычерпать ее до дна. Надо, чтобы любовь окружали бережные берега, в глуши которых хранятся истоки родников и речек, питающих ее, любовь. Это ведь все равно что с озером.

…Покрутились мы по второму плёсу, полюбовались июльским пейзажем, а потом жена с дочкой запросились на твердую землю, поскольку их после автобуса шатало, и я зашел в тыл монастырю и причалил на песчано-галечной прогалине между зарослями малинника и ольхи. Тут была лужайка, выходившая двумя террасами к угловой башне монастыря, и посреди верхней террасы стояла ручная бетономешалка, которую приводили в действие, ходя по кругу, две студентки из стройотряда, реставрировавшего монастырь, одетые по-пляжному, но в перепачканных известкой брюках, а рыжий студент сидел на перевернутом ведре в тени стены, покуривал, выставив на солнце ноги в огромных, как ласты, кедах, и рассказывал историю о том, как он вчера плавал на соседний островок в гости к поселившейся там колонии москвичек из балетного училища. Студентки, хоть им и нелегко было вращать бетономешалку, прыскали на вымбовки, и лифчики у них были хоть выжимай.

Башня снаружи была готова, и жестяная, цветом под олово, новая крыша возносилась над ней к верхушкам двухсотлетних елей, но внутри всю башню винтом опутывали деревянные леса, под шатром слышались шлепанье мастерков, постук стамесок, и падала оттуда мелкая щепа с мокрым песком. А по низу, по фундаменту, вилась жизнерадостная надпись: «Я люблю тебя, байбак!»

Монастырь млел в сонной одури, смола стекала с деревьев, пыльная крапива задыхалась на задворках, воздух с трудом отрывался от горячих каменных плит, и только соборные посеребренные кресты в небе привычно отмежевывались от всего земного. Отсюда, со двора, они выглядели совсем невесомо, они действительно парили там, в густеющей предвечерней синеве, пропорциональные, как птицы, и я вспомнил, как удивлялся в свое время, разглядывая один из них, сбитый грозой с колокольни: на земле, на самом деле, он был отнюдь не равносторонен, и даже косая нижняя его перекладина увеличивалась по ширине вверх. Не поверив первому взгляду, я перемерил крест пядью, и замеры подтвердили, что строитель монастыря Оверкий Мокеев, аттестуемый летописью как «зело искусный красных и белых каменных дел подмастерье», был сведущ в законах перспективы и не постеснялся перекроить даже незыблемые символы… Расстояние, небо и наши глаза оправдали его.

Мы не пошли на соборную площадь, а обогнули монастырь круговой аллеей из старых понурых елей с темной монастырской хвоей, и в бурьяне позади Успенского собора, рядом с большой бомбовой воронкой, вездесущий сынок отыскал два иссеченных осколками, разбитых черномраморных надгробия. Одно из них было перевернуто и полускрыто землей, на втором можно было прочесть: «Егор Васильев сын Ергунев, брат наш во Христе…»

— Что ли, важный дядька был? — спросил сынок, слюнявя палец и пытаясь оттереть им позолоту с могильных букв.

— Прекрати сейчас же! — закричала с тропинки жена. — И немедленно вытри палец о травку.

— Не знаю, сынок, — сказал я, — фамилия знакомая, чем-то он заслужил монастырскую почесть… Действительно, слезь оттуда.

Сынок спрятал палец за спину, спрыгнул с плиты, и мы отправились к катеру, потому что жена с дочкой уже отвели душу на суше.

Бетономешалка стояла, раскинув неподвижные рукоятки, студентки накладывали раствор в ведра, а студент в кедах, похожий на Буратино, бежал с башни, держа в руках сразу четыре порожних ведра и командуя на ходу:

— Девочки, живее! Ребята простаивают! Еще восемь ведер — и танцы ваши!

— А вы, Вася?

— А мы до зорьки сегодня простучим!

Студент с полнехонькими ведрами ринулся вверх, был он не то что в поту, а прямо в мыле, или, может быть, это пузырьками вскипала на нем пыль, и сынок тихо спросил меня в катере:

— Что ли, эн-ту-зиас-ты?

 

11

Дед Степан поджидал нас на крылечке, и мы еще с переулка увидели его седую голову на фоне коричневой двери. Эко мы разгулялись-то — стол пустует, и родители ждут! Раз уж дед Степан, который терпеть не мог пребывать сложа руки, покуривал на крыльце — ожидание было в апогее. Потом дед пойдет к озеру, а там к нему присоединится мама Лена, и, если мы припоздаем против установленного срока, будет нам демонстрация широкого ремня, невзирая на солидность нашу и все наши лета. Когда родители сердятся, мне жалко их, как детей, да они и ростом мне по грудь, как дети.

Годы от семи до тридцати семи пролетели для меня слишком быстро, они только тем и заметны, что разложились на десять лет школы и двадцать лет моря. Оказалось, в этом году я стал старше своих родителей: когда я после школы обрел самостоятельность, им было столько же, сколько сейчас мне, они остались для меня как бы законсервированными на счастливом уровне моего выпускного вечера, но в этом году я понял, что молодость моя истекла и недалек тот день, когда на выпускном вечере моя дочка попытается законсервировать и меня. Только ей до моего возраста придется пожить дольше, года эдак двадцать два, потому что я родился у мамы рано — ей еще и девятнадцати не исполнилось. Дед Степан, воспользовавшись ломкой древних деревенских устоев, увел ее тайком из родительского дома и женился, получив родительское благословение де-факто после регистрации брака (мне по ряду обстоятельств пришлось тоже воспользоваться этим приемом). Ни церковного венчания, ни традиционной свадьбы у них не состоялось, так как дед Степан был в деревне кузнецом, то есть представителем пролетариата, и возглавлял комячейку. Потом он колхоз налаживал, потом его в органы НКВД призвали, а после службы — на партийную работу. Во время войны он отвечал за организацию партизанского движения в районе, пропадал неведомо куда и неизвестно на сколько, и мама одна возилась с нами, — нас у нее трое было.

Однажды зимой, под вечер, прямиком через огород в наш двор въехал огромный белый танк. Мотор его напоследок прогрохотал так, что стены домика едва не обвалились, и, прогрохотав, смолк. Я стоял перед танком, едва доставая до оси ведущего катка, от танка струились ко мне жар и холод, гусеничные траки поблескивали, отражая снег, и длинная танковая пушка, как балка, держала на себе низкое зимнее небо.

Я стоял перед танком, и больше никогда в жизни на меня не веяло такой непреодолимой силой, даже тогда, когда мне пришлось на аварийном судне предстать в океане перед тропическим ураганом.

Тугой шарф и шапка-ушанка, завязанная под подбородком, мешали мне поднять голову, и, чтобы увидеть, кто это хрипло командует на самом танковом верху, я изгибался изо всех сил и уже начал запрокидываться на спину, когда сверху спрыгнул командир в коротком полушубке и рубчатом стеганом шлеме, подхватил меня на руки, подбросил так высоко, что я увидел темный проем люка. Когда он подбросил меня второй раз, из люка появилась еще одна круглая голова, а на третий раз там оказался уже целый танкист, только без полушубка, в комбинезоне. Они стали перебрасывать меня друг другу, и я летал в воздухе до тех пор, пока танкистов всего не стало четверо. Тогда командир подержал меня при себе, отстегнул блестящие кнопки на шлеме, и весь экипаж тоже отстегнул их у себя, и тогда командир спросил меня:

— Ночевать пустишь?

— Пущу, — ответил я, — только дедушку спросить чадо.

— С дедушкой мы договоримся… Веди! Ерофеев, прихвати что надо.

Потом в комнате вовсю гудела лежанка, горела посреди стола керосиновая лампа, и, перебивая запах керосиновой копоти, тянулся из цветастых четырехугольных банок с быками на каждом боку аромат подогретого мяса, и мы захлебывались, сидя на коленях у деда и мамы. С другой стороны сидели танкисты, были они крепкие, складные, бедовые ребята, вчетвером — как одна стена, а сбоку, в торце стола, сидела жиличка Галина Петровна и каменными точными движениями доливала в кружки холодную воду. Она была военврач, жила в доме еще до нашего приезда из эвакуации, ждала с фронта своего дядю Сашу и не верила похоронному листу, который я ей сам принес из рук почтальонши.

Дышать бизониной стало совсем невмоготу, помню, слюна у меня уже готова была запузыриться даже из носа, и я потянул к себе ближайшую банку за ключик, торчащий в жестяном завитке. Банка опрокинулась на бок, жир потек по подстеленной газете, танкисты засмеялись, мама заплакала, дед рассердился, а Галина Петровна спокойно выковырнула из банки три больших куска мяса, разложила их перед нами и велела есть. Я своего куска и не заметил, Валька мусолился с ним до чая, а Юрка все мясо завязил на молочных зубах, напрасно ему столько давали.

Потом был еще морковный чай, надо бы говорить — напиток, и дед отколол нам ножом на ладони по твердому осколку сахара от большого куска, подаренного командиром. Уж тут никто из нас времени зря не терял!

Спали танкисты в ряд на полу перед открытой дверцей лежанки, Галина Петровна всхлипывала всю ночь за занавеской, я тоже часто просыпался от непривычной жары и американского жирного мяса, а танкисты, включая командира, так и менялись по очереди всю ночь, караулили свой танк, а механик-водитель Федя дважды заводил мотор для прогрева, домик наш подрагивал, Галина Петровна переставала плакать, но когда мотор замолкал, она шмыгала носом и стонала в подушку снова, и тогда слышалось, как непрерывно гудят на шоссе моторы и Юрка досасывает во сне танкистский сахар, а танкисты поднимались по очереди, шепотом ругая службу, и на всех моих нынешних ночных вахтах лежит отпечаток той ночи.

Когда ушел танк, я не слышал. Утром дед растолкал меня, одел и вывел во двор, и я увидел лишь две широкие ленты дробленого льда, земли и снега, уходящие со двора в огород, а далее, на том месте, где танк разворачивался, — рытвину, напоминающую кратер.

У калитки стоял небритый, темнокожий, перепоясанный ремнями отец и смотрел поверх танковой колеи и поверх меня. Взгляд у отца был далеко не партизанский, и, оглянувшись, я увидел маму, простоволосую, в распахнутой кацавейке, с охапкой дров на одной руке, бегущую по танковой колее от сарая. Дрова у нее сыпались с руки, как кассетные бомбы. Не добегая до меня, она сама их все в снег сошвырнула, стала вытягивать руки, и смотрела она на отца не то что на нас.

— Давай-ка, внучок, соберем дровы, — позвал меня дед, — чего им в снегу валяться?..

У отца тогда ни единой сединки не было, даже не верится, когда смотришь на него сейчас, еще бы — тридцать лет прошло, он за это время дедом Степаном стал. И взлетал высоко, и в казенной машине между двух пиджаков его увозили, и снова работал, нас поддерживал, сердце лечил и калечил, в персональные пенсионеры по болезни определялся. Определившись, порыбачил, сыновей объехал, затосковал, снова у партии на работу попросился. В нашем же городке избрали его мэром. Ненадолго.

Тогда вели через городок газопровод из центра в Прибалтику, и витала в связи с этим над окрестностью мечта областного масштаба: индустриализировать край, воздвигнув на берегах Святого озера химический комбинат, тем более что тогда к известным ленинским словам ничтоже сумняшеся «плюс химизация» добавляли.

Уперся дед Степан. «Заповедное озеро губить, — сказал, — пока жив, не позволю, одна всего речушка из озера вытекает, ищите более чистое производство, да и вообще химкомбинат этот к какому-нибудь действующему комплексу подключайте». С индустриальной мечтой многим расставаться не хотелось, битву эту дед Степан ценой сердечных осложнений выиграл, но когда я приехал через два года в отпуск, он снова круглым пенсионером пребывал не у дел, вел истовую переписку со старыми партизанами да еще пробивал вверху дорогостоящую идею отвода городских стоков от Святого озера в пруды по другую сторону прибрежных холмов.

Если не считать болезней, дед Степан был хоть куда, из городской бани возвращался сухой, чистый, подтянутый, как джентльмен, по пенсионному положению чуть навеселе, раскланивался с половиной города и на встречных пригожих женщин поглядывал с одобрением. В домике, которым он обзавелся, ему не сиделось, особенно в это лето, когда, наконец, одобрили предложение о фекально-сборочной станции и деньги на строительство отпустили, — озеро для отдыха народу оказалось необходимым…

Сынок к нему подскочил первый, обнял за шею, слился с дедом в невесомой яблоневой тени, только головы их одинаково засветились, у деда чуть ярче. Они вообще очень похожи друг на друга, луч далеких наших предков, минуя меня, от деда проецируется прямо на сынка, а я из этого ряда выбиваюсь, мне от мамы некая земляная основательность досталась.

Пока мы с женщинами идем от калитки, дед Степан с сынком все свое успевают обговорить, сейчас только решить остается: за стол сесть или выкупаться прежде. Время как раз такое, когда весы природы замерли: и суша и вода прогреты равно, а через полчаса озеро теплее земли станет.

— Слатушки! — говорит мама. — Да давайте же вы, наконец, за стол садиться. Где ж это слыхано — три часа как салат приготовила!

— Давайте скорее! — кричит сынок. — Мультики-пультики по телику идут!

— Не шуми, — говорю я, — давай лучше у деда насчет Валерика выясним… Ходит тут на берег один старик, внучка́ с головой купает…

— А! — морщится дед Степан. — Колдун это!

— Колдун?!

— Колдун. А мальчик — правнук ему, а не внук.

— Знающий это человек, — убежденно вставляет мама Лена, — старые женщины все у него лечились! До сих пор его благодарят…

— Эт, путаница! — дед Степан подпрыгивает. — Чего в нем больше, кто разберет! Все-то ты знаешь! Бригадиром в Ситенке он, правда, был. А сын его, мой ровесник, Лягков Вася, офицером служил, а после демобилизации у нас завфизкультотделом работал… А у Василия дочь, тебя помладше, а Валерик — это уж ее сын…

— Мудрый старец. Он даже в подвесных моторах разбирается…

— Я же и говорю: знающий это человек, — непреклонно повторяет мама.

— Ну, довольно, — решает дед Степан, — нашли диковинку! Берите полотенца. Кто зевает, тот уху хлебает.

 

12

Сергей Еремеевич Прахов заявился в разгар нашего застолья. Был он с мокрыми, как из бани, кудрями, в нейлоновой рубашке на голое тело, в шерстяных брюках, тапочках на босу ногу и в руке держал кукан с тремя вычищенными розово-желтыми линями.

— Брось на сковородку, теть Лен, — провозгласил он, — а не то — в холодильник. До хозяина, вижу, дело у вас не дошло. Здравствуйте!

Вот так на́! Мы и забыли на радостях!

Сынок смотрел на меня с усмешкой. Тоже мне, начинающий сатирик, у самого еще, как у молочного младенца, бровки краснеют перед слезами и перед смехом.

— А ты, дачник, отыскал бы хозяина, — продолжал Прахов, — у меня штаны новые, ползать лень. Далеко он не ушел, поди…

Толкаясь в дверях, мы бросились в коридор. Увы, крышка кипятильного бака была сдвинута на сторону, таз опустел, исчез «хозяин».

— Присядь пониже, — сказал мне Прахов, — видишь след? От вашего застолья сбежал хозяин. Он спирт чует, если-ф даже грамм водки на все озеро растворить. Правду говорю!

На чистом домотканом половике, который мама Лена настирала к приезду невестки, виднелась словно бы лаком намазанная пологая синусоида. Я нащупал «хозяина» в углу веранды под тахтой, уснул «хозяин», устал, облепили его семечки укропа, висящего в связках по стене.

— Ух ты! — восхитился дед Степан. — Вот это рыбища! И у Васи Пучкова таких не бывало. Знатный хозяин!

Дочка раздумчиво скривила носик, жалость затуманила лицо жены, и Сергей Прахов заявил мне прямо:

— Плохо, дачник, ты с ним обращался. Либо то, либо это. А ты с ним, как турок!.. Неси плоскогубцы, сейчас мы его к сковородке приготовим.

— Сергей Еремеевич, надо ли? — Маме Лене хотелось сохранить семейный вечер. — Давайте лучше чаевничать по толку.

— Пока чайник греется, все готово будет, теть Лен! Ты лучше невестке намекни, чтоб полстаканчика поднесла, а то у меня, честно говоря, недобор. И передничек дай, пожалуйста.

— Что же вы, Сережа, один? — спросила жена.

— Да вот, послов отозвал…

— Я туда схожу, — сказала жена и ушла.

— Ты чего? — спросил я.

— Обыкновенно. Проторчал целый день на озере, огурцы не политы остались, у Нюськи зуб прорезался, плачет, то-се!..

— Отцепили тебя аквалангисты?

— Отцепили… Леску на крючок намотай, держи крепче, я здорово тянуть буду!.. Передник — так сразу выдали, а остаканить — ни-ни…

— Не бубни.

Управился Сергей с угрем быстро, сполоснул таз, вымыл руки, передник вручил маме Лене, и сели мы с ним снова за круглый стол, стараясь не шуметь: дед Степан с сынком на диване якобы смотрели телевизор, то есть сынок спал откровенно, уткнувшись носом в дедову ладошку, а дед Степан откинул голову на спинку, глаза его были закрыты, свисающая свободная рука держала наготове свежую папироску. На люстре горел всего один рожок, звук на телевизоре был выключен, по экрану расхаживали франты в париках и дамы в кружевах, жена все не возвращалась, и мама Лена с дочкой поглядывали на лишнюю посуду.

— Слушай, пойдем на веранду, — предложил Сергей шепотом, — как бы и нам тут не заснуть…

На веранде окна были распахнуты настежь, потому что комаров в это сухое лето почти не наблюдалось, слабое колыхание воздуха шевелило старые тюлевые занавески и листья черешен в палисаднике, и не было никаких звуков за окном. Районный городок засыпал, только телевизор бормотал у соседей напротив.

— Может, пивнем? — спросил я, наполняя стаканы.

— Раздухарился… Тебе жена даст сегодня «пивнем», с разлуки-то… Соображаешь?

— Ну, с разлуки!.. За семнадцать лет совместной жизни мы с нею вместе года четыре были. Понял?

— Вот хорошо-то, что я в капитаны не вышел! Как вы детей завести успели?

— Успели…

— Любовь?

— Может, и любовь.

— А ты в какую любовь веришь — в чужую или в свою?

— А ты?

— Спросил… Я человек простой, у меня жизнь. Сам посуди, разве может быть любовь у шофера, у электрика, у пекаря?

— У рыбака?..

— Нет, брат, это ваше дело — любовь. Капитаны, артисты, дачники! А тут не до любви, детишек бы прокормить…

— Ну-ну, — сказал я.

— Ну-ну!.. — ответил Сергей Еремеевич и кивнул на стаканы: — За все хорошее!

— Опять невод потерял?.. Так помогу я тебе деньгами, только не лезь ты, ради бога, снова на эту Самолетную горку!

— Ну — умник! — изумился Сергей. — Ну, у-умник! Может, из загранки валюту будешь слать? Или жене поручишь? Что, ближе меня друзей у тебя нету? У-умник! Зачем мне твои деньги, я сам мужик, живу по своему достатку, погорельцем стать не собираюсь, а если-ф и сгорю, так государство поможет: детей у меня куча мала и дом застрахован!..

— Что-то неладно у тебя, Сергей…

— У меня как раз чересчур все ладно! Ты посиди-ка минутку.

Он через малинник полез на свою территорию, а я присел на крылечко. Жена все не появлялась, дочка на кухне мыла посуду, мама переводила из комнаты в спальню деда Степана, но он вдруг заартачился, вышел на крыльцо:

— Ну что, сын, покурим?

— Поберег бы ты себя.

— Э, твой батька еще силен, ты не думай! — Дед Степан шуршал пачкой, пытаясь извлечь из нее папиросу.

— Силен-то ты силен, но на должность вахтенного журавля не годишься.

— Как это?

— А так. Когда вся стая спит, один журавль назначается в дозор. Стоит он на одной ноге, а во второй, в поджатой, камень держит. Чуть закемарит — лапа у него разжимается, камень бабах по ноге! Встрепенется журавль — и снова на посту. А у тебя что?

— Да ну тебя! — обиделся дед Степан. — Не буду курить, раз так. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, папа.

Он поднимается, нащупывает мое ухо, дергает легонько.

— О, Луиза! — вскрикивает телевизор через дорогу.

— Надо же! — удивляется дед.

Телевизор снова бормочет удовлетворенно, как голубь, и дед, чувствуется, тоже удовлетворен: невестку с внучкой встретил, за столом посидел, жалко, конечно, что сразу всех собрать не удается, но и то. Успокоенный, он уходит.

Снова тишина, только музыка на танцплощадке. С каждым годом она все глуше за разрастающимися деревьями. И еще мотор звенит в темноте далеко на втором плёсе…

Сергей Еремеевич Прахов появляется из темноты бесшумно, только рубашка его чуть светится. Он долго скребет тапочками о чугунную решетку у крыльца.

— Сынок прав, ходишь ты сквозь кусты, как разведчик.

— А ты вспомни, сколько раз по пятину лазали, как-нибудь натренировался… Идем на веранду. Дамы наши чаек пьют, за жизнь беседуют. Включи свет. Гляди… Узнаешь?..

Совсем уже желтая фотография.

«Детский сад № 3» — вывеска над головами сидящих. В центре наша глыбообразная Елизавета Артемьевна, очень бы ей к лицу было возложить руки на эфес шашки, она держит их немного перед собой, словно прикрывая сидящего у ее ног Симку Петрикова. Справа от Елизаветы Артемьевны, совсем маленький по сравнению с ней, сидит симпатичный курносый парнишка, в кулаках у него скомкана шапка, на груди золотая звездочка Героя, и смотрит парнишка не в объектив, а вбок, на меня, важного с ним рядом, или даже подальше, на дружка моего Сергея Еремеевича Прахова, нет, и не на него, а еще дальше, на Шуру, которая пристроилась на самом краешке скамейки, в кожаной куртке внакидку, и руки держит за спиной, прячет за собой костыли. Лицо у Шуры торжественное, как на свадьбе, и Сережка Прахов закаменел рядом с ней, будто шафер, только годочков ему маловато и полотенца через плечо у него нет. Ниже, вдоль земли, и выше, под самый плакат, весь наш садик, включая поварих и истопника Федю Сизова, двенадцатилетнего сироту. Еще бы тут было всем не собраться: не кто-нибудь, а сам Герой Советского Союза летчик Ивакин приехал к нам в гости!

Приехал он, правда, не к нам, а к Шуре, потому что он и был ее муж, но об этом забыли, когда Елизавета Артемьевна взяла управление в свои руки и приказала расположиться для фотографирования, и Шура оказалась в стороне. И кто же их разделил! Я, надутый индюк, да Сережка Прахов — любимейшие воспитанники! Вот так.

У меня такой фотографии не осталось, а Серега ее каким-то образом раздобыл. Помнится, вообще ее на руки никому не давали, а висела она на стене у заведующей-Между прочим, на фотографии, на другой стороне нашего же ряда, видится зеркальное изображение Сергея Прахова, только более тусклое и без телячьего зализа над лбом.

— А это кто, Колька?

— Николай Еремеич, оне сами.

— Давно я его не видел…

— Как же!.. А в очереди сегодня с кем стоял? Он мне и это лыко в строку вставил, мало, говорит, вместе пьете, так еще и зазнаются дружки былые! Полчаса мне лекцию читал, про огурцы неполитые. Взял бы, паразит, да сам их и полил!

— Был там неподалеку типчик, стриженный под боксера и в защитных очках… Он, что ли?

— Оне.

— А… А где Шура наша, не знаешь?

— А ты ее помнишь? И летчика помнишь?

— Еще бы и нет.

…Летчик прямо как снег на голову свалился. Тогда весна была, первая оттепель, и нам запрещали ходить вдоль стен, потому что с крыш обваливались ночные сосульки и большие плахи обросшего ледяной коркой снега. Шура прихварывала, простудившись, и гуляли мы под непосредственным надзором Елизаветы Артемьевны, которая запирала калитку на лопату или метлу и уходила по хозяйству. А нам и благо — снег сырой, и строительного материала под весенним солнцем не перевесть.

Вот тогда и появился у нас на площадке дяденька в кожаной куртке с длинной застежкой, в светлых галифе и начищенных, как стеклышко, сапогах. Он перемахнул через заборчик, слегка поскальзываясь, подошел к нам, поставил в снег вещмешок:

— Эй, где мне тут Шуру Ивакину найти?

Мы все молчали, уставясь на его куртку.

Тогда он присел на корточки:

— Чего молчите? Военная тайна? Понятно. Давайте знакомиться. Леонид Ивакин, лейтенант. Ну, а ты кто? — он потянулся к Сергею Прахову, катившему большой комок снега.

— Сергей Еремеевич Прахов, — ответил Серега, и с того мига все стали звать его по имени-отчеству.

— Ого! Ну вот что, Сергей Еремеевич, ты на ноги быстрый?

— Быстрый.

— Тогда беги найди мне Шуру. Ну — бреющим!

Серега со всех ног покатился вниз, к детсаду, и, глядя вслед ему, Ивакин засмеялся, и мы увидели, какой он молодой, почти как истопник Федя Сизов, и шапка у него серая, мелкими колечками, а куртка еще как теплая, вот с таким мехом!

Бдительная Елизавета Артемьевна заметила в расположении вверенного ей подразделения постороннего человека, двинулась с лопатой наперевес в нашу сторону, однако личность незнакомца ей устанавливать не пришлось, потому что Ивакина с крыльца окликнули тихо, но очень слышно:

— Леня!

Как он бросился к ней, к полураздетой, на ходу со свистом «молнию» на куртке раздернул, выбил у нее костыли, прижал ее к себе, курткой прикрыл, костыли по ступенькам загрохотали, затылок у Шуры ходил так, словно она лицо свое старалась расплющить о его грудь. Елизавета Артемьевна воткнула лопату в снег, постояла, руки в бока, глядя на крыльцо, громко шепча: «Ой же ж отчаянные, ой же ж чумные!» Потом опомнилась, подняла с земли вещмешок и объявила нам официально:

— Дети, к нам в гости приехал летчик товарищ Ивакин. Перед обедом, дети, мы познакомимся с ним в комнате для игр.

Летчик на крыльце отстранился от Шуры, взял ее лицо в ладони, на груди у него что-то ярко, словно зеркальный осколок, вспыхнуло, зайчики разбежались, и тут Елизавета Артемьевна развернулась во весь свой командирский талант: приказала девочкам немедля принести Шурино пальтишко, Сереге Прахову — поднять Шурины костыли, а завхозихе — немедля привести соседнего фотографа, чтобы запечатлеть с детсадом Шуриного мужа. Вот и вышло, что мы все во главе с Елизаветой Артемьевной бросились приветствовать живого Героя, и когда запыхавшийся фотограф рассадил нас, Шуру оттерли от мужа, хотя вряд ли она что-нибудь воспринимала, кроме него, в этой суете…

— Да, Сергей Еремеич, — сказал я, — и Шуру я помню, и летчика помню.

— Так ли уж?..

— Так.

Кроме того, дорогой ты мой Сергей Еремеич, я отлично помню и другой весенний день, может быть, спустя месяц или полтора после приезда Ивакина. Земля тогда вышла из-под снега и была совсем жидкая, насыщенная водой, но озеро протаяло только возле берега, и, кажется, санный путь еще существовал. Той весной, напоследок, немцы городок бомбить старались свирепо, потому что ликвидирован был Демянский котел, прорвана блокада Ленинграда, попахивало изгнанием оккупантов из северо-западного угла России и наша провинциальная железнодорожная станция оказалась тем узлом, который стягивал нити снабжения двух фронтов. Воздушные бои над городом происходили так часто, что сирена на каланче охрипла, а мы бегали прятаться без желания и без страха, и Елизавета Артемьевна оставляла двери бомбоубежища открытыми, чтобы мы не задохнулись в сырости и грязи. Шура совсем обеспамятела, наблюдая за воздушными боями, потому что муж ее, лейтенант Ивакин, теперь служил неподалеку, воевал над городом и даже дважды, качая крыльями, низко пролетал над детсадом, мы даже улыбку его видали!

Сидим мы однажды в бомбоубежище, накрывшись старыми клеенками, чтобы грязная вода за ворот не лилась, слушаем поднебесное пушечное тетеньканье, самолеты моторами подвывают, клубятся вокруг друг друга, привычно, как мошкара летом, — и вдруг слышим: Шура кричит непонятным голосом. «Ой! — повторяет. — Ой!» Она вообще раньше никогда не кричала, мы и голос-то ее не сразу узнали.

Елизавета Артемьевна первая подхватилась:

— Ой же ж ранили девку, ой же ж догляделась!

Мы за нею. Стоит наша Шура посреди детской площадки на костылях, в небо смотрит и повторяет все тише и тише: «Ой!.. Ой!.. Ой!..»

А в небе самолетик скользит беззвучно, косо, вдоль города к озеру, у самолетика звезда на боку и бьется позади кабины что-то белое, совсем белое, то ли пламя, то ли пар, то ли парашют. И никакого от него звука, словно в кино, когда лента рвется, и снижается истребитель вдоль прибрежной горы к озеру, переворачивается на левое крыло, падает, а дальше деревья с грачиными гнездами, за этими деревьями ястребок ложится вниз кабинкой, Шура говорит совсем тихо: «Ой!..» — и на озере гулко ухают один за другим два взрыва, и грохот их несколько раз отражается между льдом и небом, словно небо тоже из льда. Шура лежит, разбросав костыли, белой, как парашют, щекой на мокром песке игральной горки, и короткие волосы ее тоже белы, как щека.

Видела ли она бортовой номер или сердце ей что подсказало, но и без похоронного извещения она узнала точно: в апрельском небе над городком пал смертью храбрых Леня Ивакин, и подводная возвышенность в озере, по которой раскидало его вместе с самолетом, стала с той поры называться Самолетной горкой… А надо бы, по справедливости, Ивакинской назвать.

— Да… — сказал я Сергею Еремеевичу Прахову, — ей ведь было, кажется, девятнадцать, всего на три года больше, чем сейчас моей дочке… Слушай… Слушай, ты видишься с Шурой, да? Ты ее видишь? Значит, ты рвешь невода, чтоб найти истребитель?! Вон оно что! А я и не думал!..

— Ты много чего не думал, — ответил Прахов, — у тебя свои проблемы. А я эту землю удобряю. Тут вырос, и без этого мне — во́! А ты всю планету облагодетельствовать спешишь. Не надорвешься?

— Сережа, — сказал я, — может, расскажешь?

— Как-нибудь, дачник, как-нибудь… Ты не запомнил места, где я сегодня зацепился?

— Нет. Погоди… Запомнил. Там как раз был створ телеграфного столба с углом нового забора. А что?

— Поздно Ванюшка приехал, ветер с берега поднялся, в сторону нас снесло. Он весь воздух в акваланге стравил, да так ничего и не нашел. Как-никак глубины семь метров.

— Вряд ли найдешь что… Его ведь тогда на мелкие кусочки разбросало… Саперы тоже искали, я помню…

— И военкомат этим занимался, да ведь она просила… Совсем седая такая приезжала…

— Так ты из-за этого в рыбаки перешел?

— Эк, брат! Ты уж меня слишком выставляешь. Ораву прокормить легче — и вся недолга. А это уж по пути…

— А ты меня с ней сведешь?

— Будешь человеком — сведу.

— А что делать, чтобы быть человеком?

— Чтобы быть человеком, надо быть человеком… Пойдем к озеру, что ли?..

На улице было хоть в глаз коли. Для середины июля можно бы и посветлее, облака, что ли, собираются? Душное тепло медленно стекало по переулку, кленовые листья висели тяжело, словно вырезанные из старой листовой меди, и ракушечник под ногами похрустывал глухо, как водоросли. Тишина тоже стояла подходящая.

С безмолвного озера пахло сырыми стружками, смолой и теплыми птичьими перьями; темная и густая, как вар, вода оковывала прибрежные камыши, и только какая-то щепочка или плавающая тростинка неугомонно поблескивала в отсвете последнего уличного фонаря. Глаза уже привыкли к ночи, и поэтому заметен был недалеко мысок со смутными штабелями сплавных бревен, и даже угадывался зубчатый раздел между небом и лесистыми островами. Но воды там, посередине, видно не было, только черный провал, словно острова были берегом другой планеты. Далеко позади нас, на горе, эластично гудела компрессорная станция газопровода, и оттого, что этим звуком цивилизация подталкивала нас в спину, хотелось влиться в и без того влекущее озеро.

— Тянет, зараза, — угадал Серега, — сколько раз сижу на берегу, так и качаюсь между водой и сушей. Леня-то Ивакин там… А?

Он прикурил, кинул вперед себя полусгоревшую спичку, та, пролетев, как ракета, взорвалась и прошипела на воде где-то бесконечно далеко, и вслед спичке бурливо ударила в камышах серьезная рыба, «чиво-чиво?» — встрепенулся в болотце за прибрежными кустами любопытный турухтан, «з-р-р-я…» — сонно ответила ему кряква, и бездна перед нами исчезла, наполнилась многообразной жизнью, и Сергей, чувствовалось, задымил веселее, и озеро ожило, колебнулось, залепетало последние новости отзывчивому дюралевому катеру и равнодушным деревянным лодкам. Только одна из них, вытащенная наполовину на берег, откликнулась живо, будто только и ждала, когда добегут до нее волночки, шелохнут, ответ истребуют…

Я знал, почему не спится этой старой, с круглой кормой ладье, каких давно уже не строят лодочные мастера, постигшие подвесные моторы. Может быть, с самой весны эта ладья впервые оставалась примкнутой к железному штырю, уходящему в землю, и спать ей просто не хотелось, ибо для нее привычен был иной распорядок: отбой под утро и подъем в конце дня.

…Третьего дня мы с сынком припозднились, доплелись до дому на последних каплях бензина, никаких сил у нас не осталось снимать мотор, и мы решили, что будем спать в катере у пристани — и никакая гайка! Мама Лена попыталась усовестить нас, но, увидев, что мы раскладываем сиденья и надуваем матрацы, заспешила в наступающем сумраке домой за шерстяным одеялом. Вместе с одеялом дарованы нам были ватрушки с бидончиком молока, и после ужина я закрыл глаза раньше, чем достал головой подушку. Сынок впервые в жизни спал не на суше и потому долго заряжал озером свой водяной пистолет, потом рассверливал меня то коленками, то локтями и, наконец, попросту, как вахтенный штурман, поднял меня, доложив, что курс ведет к опасности и столкновение неизбежно.

Лодочный мотор ревел рядом. Высунув голову наружу, я ничего не увидел, а только услышал, как прямо на нас через тростник полным ходом ломится лодка. Она вырвалась из зарослей напротив пристани и ринулась к берегу, я различил на ее высоко вознесенном носу неясное женское платье, огонек папиросы светился над мотором, лодка скользнула мимо нас с шумом и лопотом гусиной стаи, и в тот миг, когда она должна была стукнуться о берег, рулевой выключил мотор. Попутная волна пророкотала по лавинам и лодкам, и девушка сказала среди плеска и стука:

— Опять, Генка, всю улицу разбудишь!

Генка сплюнул за борт папиросу, скрипнув резиновыми сапогами, сошел в воду и подал девушке руку. Платье перепорхнуло на мостик да так и обвилось вокруг темной фигуры рулевого.

— Отличный маневр, — заметил я, — глазомер у парня что надо. Ложись спать, сынок.

Сынок положил в изголовье свою брызгалку, нехотя угнездился рядом, и волны за бортом стихли, но через несколько минут девушка испуганно сказала:

— Ой, Геночка, поднимись сюда, тебя в ил засасывает!..

— Фу! — сказал сынок. — Я никогда целоваться не буду. Может, у нее нос холодный…

— Если ты еще будешь рассуждать, я выведу тебя на пристань и скажу: вот, люди добрые, этот шкентель имеет для вас несколько деловых советов.

— Ну и пусть целуются, — смирился сынок, — мне не жалко. А тебе?

— А мне и подавно.

Наутро сынок долго и кропотливо рассматривал Генкину старую лодку, словно она должна была сохранить на себе небывалые следы ночных событий, но лодка была как лодка, рабочая, ободранная, с побитым носом и обшарпанной моторами кормой; ясно, долго ей лихих Генкиных швартовок не выдержать, но девушка в белом платье, что пролетала на ней высоко над озерными тростниками, сделала эту лодку необычной, и сынок взрослел возле нее на глазах…

— Слушай, Сергей, ты не знаешь, чья это ладья?

— Эта? Генки Иванова. Весной с флота вернулся. Влюбленный, жуткое дело! А что?

— Да так…

— Пустует… Майку-то на сенокос услали, вот и пустует…

— А ты откуда знаешь?

— Сказал… Он же ко мне каждый вечер подлетает. Уху когда сообразят… одной любовью сыт не будешь.

— Ты всемогущ, однако!

— Дело такое, лишь бы Майку не упустить. Она тут, пока Генка служил, чуть замуж не выскочила. Но теперь, конечно, шабаш. Не те люди на флоте!..

Посвежел Сергей Еремеич, и вернулись к нему его тягучие манеры, и местный говор, и хитреца, а озеро снова стало тихим, безжизненным и огромным; ни звездинки не отражалось в его воде, облака поглотили небо, и лишь на востоке у парома шевелился в воде красноватый факел — наверно, за мысом жгли костер.

— Дождь будет, — сказал Сергей, — чувствуешь, душно? Беспременно, сегодня же ночью пройдет, хочешь — поспорим?

 

13

Все мои довоенные воспоминания связаны с трехколесным велосипедом, не таким, конечно, что пострадал вместе с сынком в переулочной схватке, каждому времени — свои колеса. У сынка велосипедик сплошь металлический, с цепной передачей и пружинным седлом, при желании его можно перекомбинировать в двухколесный, а у меня жесткие педали размещались на оси переднего колеса, а седлом служила деревянная, сужающаяся к рулю, лавочка, расписанная фиолетовыми, алыми, желтыми цветами и отлакированная, словно нынешняя сувенирная солонка. Садиться верхом на такую скамейку было страшновато и соблазнительно, как на трон, и сам велосипед, как трон, имел обыкновение врастать в любое место, где он оказывался, стоило лишь некоторое время его не трогать.

Но зато, в противоположность трону, на нем можно было размещать столько народу, сколько позволяла площадь доски, и катались мы на нем чаще всего под горку втроем, на ровном месте вдвоем, по очереди — на педалях и сзади на подтолкушках.

Компанию, как правило, мне составлял Серега Прахов, а брат его, Николай, нами был от велосипеда отлучен, потому что он себе выгадывал такой график катания, чтобы подталкивать, когда мы едем под гору, а самому педали крутить, когда толкачи сзади изо всех сил пыхтят.

Жили мы тогда на углу возле аптеки, в большом деревянном доме, расположенном на двух улицах сразу. Может быть, это были даже два дома, сросшиеся углом, так что длинный темный коридор начинался с крыльца на одной улице, потом поворачивал на 90 градусов и тянулся к маленькому дверному оконцу, выходившему к хозяйственным воротам по другой улице. Праховы жили у крыльца, а мы у оконца, и лучшего трека для наших велогонок нельзя было придумать ни дождливой осенью, ни зимой, ни ранней весной.

Коридор был настолько ровным, что даже Колька Прахов тут ничего выхитрить для себя не мог, но он же нас и подвел под монастырь: поставленный у крыльца, чтобы оповещать о появлении многочисленных коридорных жильцов, он промолчал однажды, и мы с Серегой в самом темном месте, на стыке двух коридоров, сшибли с ног Софью Сигизмундовну, супругу аптекаря, даму высокую, чопорную и в пенсне. Пенсне разбилось, и нас Софья Сигизмундовна, обрушиваясь, помяла порядком, но самым печальным было то, что отец снял в коридорной кладовке с самого высокого гвоздя хомут и прицепил туда велосипед — висеть до лета. Через неделю мы с Серегой в этот хомут хотели запихнуть Кольку, но хомут оказался Кольке великоват, а Колька наябедничал, и были у нас с Серегой снова большие неприятности.

Теперь я думаю, требовалось нам иметь терпение и перевоспитывать Кольку Прахова каждый день, но мы от него, от вредины, отмахнулись, вот он и живет теперь, морали читает, а защитные очки носит даже в пасмурную погоду.

А мы вместо Кольки взяли себе в компанию Симку Петрикова.

К довоенному велосипеду приложено еще одно концентрированное воспоминание: шоссе. Проходило оно из конца в конец через город по вековечной трассе, и булыжник на нем был какой-то не такой, как на других улицах: я через шоссе без подталкивания переезжал, а через любую улицу — попробуй! И вот осенью понаехали люди, стали с этим шоссе, которое проспект Советский называлось, чего-то делать. Делали, делали, потом снег выпал, и все уехали.

А весной, только булыжник прорезался, появились те же строители около нашего дома. С ними машина трехколесная, как мой велосипед, только высокая, водителя не видно, и переднее колесо у нее шириной с коридор, где мы Софью Сигизмундовну завалили. И еще котлы чугунные на кострах расставили, новыми лодками оттуда пахнет, а вокруг сереньких камушков — с утра до вечера бросай — не перебросаешь.

Однажды утром мы проснулись, солнце в стеклах качается, мама торопится, нас наряжает, красненькие бантики к рубашкам пришивает, как девчонкам, и чай сладкий с такой белой булочкой, что и без слов понятно — Первомай пришел.

Я полбулочки съел, а тут Серега Прахов готовый заявился, пришлось вторую половину в карман сунуть, чтобы мама из-за стола выпустила; вынесли мы с Серегой велосипед на улицу, колеса протерли молоденькой травкой, через улицу прокатились для пробы, на угол выехали. На углу под красным веселым флагом Колька Прахов стоит, пасхальным яйцом зазывает, надо же — до Первомая сберег, а мы уж и забыли, как скорлупа на битках хрустит!

Может, мы б до чего-нибудь вокруг этого яйца и дотолковались, только увидели мы с Серегой шоссе. А шоссе — это такая ровная, гладкая, словно коридор, дорога, только широкая, черная и еще блестит, а с нее к песчаной обочине облом.

Шоссе парило и дымилось, как хлеб, снятый с пода, и запах от него шел такой, какого мы до этого не знали.

Подошли мы к шоссе поближе, асфальт с краю поковыряли, вниз под горку посмотрели, где урчала, перекатывалась взад-вперед украшенная красным флажком трехколесная машина, и в другую сторону тоже. Там, правда, шоссе обрезано было и стояла фигура из четырех досок крест-накрест, черновик противотанкового ежа, которые потом на этом шоссе устанавливали в войну, а дальше — булыжник с кучами песка.

Колька Прахов с нами тоже посмотрел и говорит:

— А слабо́ вам под горку съехать!

Мы с Серегой только переглянулись: раз уж мы в огород через какую крутую канаву катались, то тут и делать нечего, только бы дяденьки строители не заругались, никто ведь по шоссе еще не ездил, даром, что ли, оно блестит, как бабушкин комод.

А тут из-под дощатого угла вывернулась на дорогу разноцветнейшая колонна. Три трубы́ впереди нее выбрасывали в воздух золотые искры, а позади труб люди несли портреты и транспаранты и пели сразу несколько песен.

На подходе к началу шоссе трубы грянули «Варшавянку», мы вместе с велосипедом забрались на шоссейное полотно, я засунул ногу в спицы, чтобы меня не сдуло с дороги звуками марша, сердце у меня начало подпрыгивать, как гуттаперчевый мячик, Серега Прахов вцепился в руль велосипеда, а Колька вжал голову в плечи и спрятал за спину яйцо.

Когда оркестр поравнялся с нами, мы увидели правофлангового трубача — пожарника дядю Костю. Дядя Костя подмигнул нам покрасневшим от напряжения глазом, и тогда мы с Серегой не выдержали и покатили на велосипеде по шоссе рядом с оркестром. Педали сначала крутились неощутимо, потом пришлось нажимать на них, будто растягивая чулочные резинки, но оркестр по обочине уходил вперед, я налегал на педали изо всех сил, однако мы остановились. Серега перестал колотить меня по спине кулаками, хотел слезать, чтобы подтолкнуть сзади, но замер: колеса были по самый обод погружены в гудрон.

Колонна проходила мимо, во главе ее, сразу за оркестром, я увидел сосредоточенного, серьезного отца, со сверкающими значками на груди, руки у него двигались не совсем по-военному, а будто бы он косил впереди себя невидимую траву. А люди пели, Колька Прахов топтался на обочине, размазывая завистливые слезы, а мы сами были как лодка на мели, и дело клонилось к тому, чтобы и нам поплакать. Тут из колонны вышел парень без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, выдернул нас вместе с велосипедом из гудрона и поставил под одобрительные возгласы на обочину. На колесах у велосипеда оказались нашлепки, как лыжи, на ботинках у парня и того больше, но он, ни слова не говоря, обскоблил их куском щебенки и убежал догонять своих, а мы с Серегой полпраздника отчищали колеса щепочками и песком, Колька Прахов больше не плакал, но и не помогал, и колеса долго еще приклеивали на себя все, что попадалось.

С тех пор доброта для меня всегда молчалива, и мне кажется, что проявление ее лишь в самом общем плане может сопровождаться трубами, литаврами и транспарантами; доброта — не праздник, а осуществленное желание помочь.

А Первомаи с тех пор всегда пахнут смолеными новыми лодками, новорожденной травой и нефтяным дымом, и все они бывают освещены золотыми искорками, даже если идет в это время, как в Мурманске, снег с дождем…

Тот Первомай был самый довоенный, а следующий настоящий Первомай, который я помню, начался 30 апреля, в день рождения мамы, когда наши взяли штурмом рейхстаг.

 

14

Такой весны я больше не помню. Грохотало с последнего снега и, кажется, до осени. Московские салюты перепутались с первыми грозами, может быть, гроз тогда не было вовсе, но салюты гремели, это точно. Затемнение было снято, на пожарной каланче вместо сирены установили большой репродуктор, и прозрачными весенними вечерами городок слушал, как перекатывается фейерверк в небе над Кремлем, и знатоки на слух угадывали, из скольких орудий производится салют.

Мы тоже бились на спор в очереди за коммерческим хлебом. Очередь занималась с вечера, и в одну смену выстоять ее было не просто, поэтому до ночи очередь блюла ребятня, потом ее меняли взрослые, никаких записей, как теперь за коврами, не признавалось, учет шел только по живым людям, и сколько детских носов побито и бабьих склок развеяно за долгие часы — знает лишь пожарная каланча. Но было веселое в том, что очередь занимали под салют в честь Советской Армии, штурмующей Штеттин, Братиславу и предгорья Альп, и ослепляла в связи с этим надежда, что скоро не только этот тяжелый хлеб, но и разное другое будет в продаже и пригодятся оставшиеся от военных займов рубли.

Когда отгремели салюты и воцарились на земле спокойствие и мир, взялась за хлебные очереди милиция, чтобы они не искажали праздничного облика русских городов. С вечера силою разгоняли всех по домам, но очередь была живуча, не полагалась ни на какой иной порядок, кроме присутствия в строю живого человека, и потому тягость ночных сидений была переложена на пацанов, поскольку им легче сигать через заборы. Я видел, как плакал самый лютый в городе милиционер по фамилии Епимашкин, запихивая в милицейскую повозку однорукого беспризорника Тольку Повара, который не смог осилить забора. Фамилия Епимашкина, к сожалению, до сих пор жителями города воспринимается по неведению как нарицательная для НКВД тех лет.

Я даже не помню, учились мы в школе в это время или нет, то есть в школу-то мы ходили, а вот учились ли? Учительница у нас была моложе Шуры и ростиком маленькая, Сашка Янтарев с последней парты был ее вдвое выше, да и многие другие ребята были ее длиннее, — переростки, попавшие в школу с большим опозданием из-за войны. А учительница, Евгения Александровна, ясноглазая, веселая, щебетала быстро и чисто, как весенняя синица.

У нас с Серегой Праховым существовало по толстенной тетради, сброшюрованной суровыми нитками из обрезков бухгалтерских книг, и я до сих пор не хочу узнавать значения слов дебет, кредит и сальдо, чтобы не развеивать очарования занятий в первом классе. Кроме того, у нас с Серегой была общая аптекарская склянка, наполнявшаяся то бузиновыми, то сажевыми, то свекольными чернилами, писал я толстенной деревянной отцовской ручкой с пером «Уточка», а у Сергея имелась вставочка из ивового прута с брызгучим пером «Рондо». Еще у меня весной были ботинки, а Серега ходил с осени до весны в больших валенках с клеенными из красной резины галошами, по большим праздникам носил материны боты, а в том апреле, помню, на зависть всему классу прибежал в школу по прогретым прогалинам босиком. К полудню немного подморозило, и Евгения Александровна отправила Кольку Прахова за валенками брату, но Серега Кольку не дождался и сбежал домой босиком, прыгая, как заяц, по травке с прогалины на прогалину. Через промерзшую грязевину я нес его на клюкушках, и уже у самого дома мы встретили важного Кольку, шествовавшего на спасение брата с валенками под мышкой.

Берлин был уже взят, но война продолжалась, и забирало нас некоторое недоумение: почему фрицы не сдаются в один миг, а нашим бойцам приходится добивать их, чтобы навести, наконец, порядок? Уж так мы Дня Победы ждали, что думать ни о чем другом невозможно было, и мама говорила, приходя с огорода:

— Хоть бы уж скорее, а то прямо работа в руки нейдет!

Восьмого мая идем мы с Серегой в школу, я по тропинке, он ближе к домам по нагретым завалинкам, а навстречу нам Сашка Янтарев с сияющей рожей, полевой сумкой над головой крутит, орет во все свое великовозрастное горло:

— Эй, козявки, куда прете! Уроков не будет, Евгеша сегодня похоронку получила!

Серега гораздо лучше меня понимал, что такое похоронка, и потому ответил сразу:

— Врешь!

Сашка остановился, надел сумку через плечо, приладил поплотнее поперек головы пилотку:

— Я вру?

— Ты, — ответил Серега.

Сашка сбил Серегу наземь, подумал немного и меня отправил следом:

— Я вру?!

Мы с Серегой успели подняться, и Серега сплюнул:

— Ты!

На этот раз Сашка действовал основательнее: мой портфель полетел за забор, Серегина торба — через канаву, а мы оба были прижаты к дому, и Сашка справа налево прошелся по нам кулаками, они у него уже тогда были с конское копыто. У Сереги Прахова брызнула из носу кровь, подогнулись колени, он упал лицом вниз и, пока Сашка охаживал меня, обхватил понизу Сашкины ноги, дернул как следует, да и я рванулся сверху, и заиграл наш Сашка Янтарев в канаву, хлебнул жижи, и пилотка его под мостик поплыла. Пилоткой своей Сашка гордился и разыгрывал из себя сына полка, но мы-то знали, что никакой он не сын полка, а просто приехал с родителями оттуда, где школы в войну не было. Когда он в канаву упал, мы от него отпрянули и бросились врассыпную, Серега даже торбу свою подхватить успел. Сашка, озверев, в погоню за Серегой бросился, да разве он в сапожищах босоногого догонит? Я за это время тоже отбежал порядком, так что мог высказать Сашке все, что о нем думал, в двух словах и без утайки.

Какая могла быть похоронная, когда в Берлине советская комендатура с генералом? Мы, признаться, и не подозревали, что Евгении Александровне может прийти на кого-нибудь похоронная. Что ли, выходит, у нее муж был? Вообще-то он у нее был, потому что мы видели ее с маленькой девочкой на руках. А это дочка, значит, была и муж был, но не могло быть похоронки и не могло быть у Сашки Янтарева по этому поводу радостной рожи!

Мы с Серегой дождались, пока Сашка выудил пилотку и ушел домой, слазали в чужой огород за моим портфелем. В школу после этого мы, конечно, опоздали, уборщица тетя Фрося покачала при виде нас головой и отправила обратно:

— Ступайте, ребята, не до ваших уроков Женюшке!

Мы долго отмывались во дворе у Симки Петрикова, чтобы не попасться на глаза родителям, но выволочки все равно оказалось не миновать; после пережитых потрясений я заснул, как в воду канул, и проснулся тогда, когда ходики на стене разменяли десятый час.

Светлоликая мама наряжалась у старого зеркала, я удивился воздушности ее летающих рук и тому, что она улыбается облупленной амальгаме, не спешит напоминать про вчерашнее. Потом я увидел братьев, терпеливо сидящих возле зеркала в парадных довоенных матросках, и тогда я свесил ноги с постели, будто на краю сверкающей невыразимой пропасти.

— Сегодня в школу не надо, — сказала мама. — Дружок твой под окном извелся… Победа!

Мне сразу стали понятны и пятна самодельного вареного сахара на подбородках братьев, и матроски их, и мамино пронафталиненное цветастое платье, и мерцание зеленых веток, и бодрое посвистывание Сереги, доносившееся с лавочки под окном.

Я чмокнул маму в затылок, помахал братьям, с треском распахнул окно:

— Серега, ты слышал?!

Он поднял ко мне грустное лицо с разбухшим носом, шевельнул синеватыми губами:

— Давай скорее, школа на митинг идет!..

Насвистывал он весело, а глаза у него были печальные, и до самой школы мы с ним молчали, хватило у меня соображения к нему не приставать, потому что наверняка Серега в это утро думал об отце. Он вообще говорил об отце мало и посторонних к памяти его не допускал.

Наши ребята в полном составе уже выходили из ворот под рассыпную дробь пионерских барабанов, и знамя нес впереди самый сильный человек школы Сашка Янтарев, весьма импозантный, в пилотке набекрень, в белой рубахе, в сапогах и с полевой сумкой через плечо. Рядом с ним играли палочками на барабанах Симка Петриков и его старший брат Витя, очкарик-четвероклассник, и были они ростом как раз в ассистенты битюгу Сашке. Сашка нас, конечно, не заметил, еще бы, он ведь даже впереди директорши шагал!

Мы пристроились к своему классу, и девчонки дали нам с Серегой по цветочку подснежника, с которыми непонятно что надо было делать; мой так и растаял у меня в кулаке во время митинга.

Мы шли на площадь, где под пожарной каланчой алела и светилась новенькая трибуна. Я знал, что на этой трибуне будет стоять и мой отец. К площади шли все, так же радостно и гордо, как мы, и только в самом начале, на Февральской улице, мы увидели идущую нам навстречу нашу Евгению Александровну. Она пробиралась вдоль самого забора, маленькая и серая, как мышь, пробиралась как бы на ощупь, ничего не видя и не слыша, барабанная дробь смолкла, я подтолкнул локтем Серегу, но и Серега смотрел только прямо перед собой, щурился на коньки крыш, ставил, не глядя, в грязь мамкины боты, и мне захотелось треснуть по шее нашим девчонкам, которые балаболили, перепрыгивая через лужи. Потом барабаны раскатились снова, и Евгения Александровна осталась позади, я долго выворачивал шею, глядя, как она пробирается к школе вдоль забора, и тогда я вспомнил, что она там, при школе, и живет и дочка у нее там, и я понял, что для нее, как и для Сереги Прахова, эта война не кончится никогда.

В тот день на площади было столько по-настоящему счастливого люду, стояли на солнцепеке повозки и автомобили с ранеными из госпиталя, и в тот вечер я в первый и в последний раз увидел, как плачет отец. Мама успокаивала его, отобрав кобуру с пистолетом, а он сидел низко над столом, сжав голову ладонями, медали его побрякивали о столешницу, а он сидел и повторял:

— Сколько ребят, Лена, сколько ребят!..

Город наш окутывался праздничным дымом, как столица, гремел репродуктор с каланчи, в лад тысяче орудий Московского гарнизона бахали на островах три заплутавшие с войны зенитки, и счетверенные зенитные пулеметы, подъехавшие на «студебеккерах», подсвечивали воду Святого озера потоками трассирующих пуль…

 

15

…Двадцать восьмого июля я проснулся рано, уже не спалось, но и глаз открывать не хотелось, и я полежал минут пятнадцать с закрытыми глазами, слушая деловое похрапывание своего коллектива, завернутого в спальные мешки.

За тонкою стенкой палатки дышала ольховая ветка. Она мешала нам, когда мы разбивали палатку, но мы ее не тронули, а только чуть потеснили, и теперь в тишине ее было слышно. Однажды ночью мы даже подумали: кто-то подошел с той стороны. Наутро мы выяснили, это ветка так прижата листьями к скату палатки, что начинает шуршать, когда мы внутри, и шуршание ее как дыханье.

Мир вокруг нас был обследован и известен, хотя дочка, включая на сон грядущий транзистор, убивала сразу двух зайцев: слушала радиостанцию «Юность» и отпугивала ночную тишину. Сынок не одобрял ее действий: остров был населен множеством разноголосых птиц, в глухой камышовой заводи рядом с пляжем жили три утки-широконоски, которых жена подкармливала рыбьей требухой, на другой стороне, в гуще зыбких островков, жил весьма деятельный бобер, не раз на наших глазах переплывавший протоку с палками и осиновыми ветками в зубах, на тропинках попадались норки землероек, да еще жила на северном мысу в палаточном городке беленькая болонка Дэзи. Сынок предположил, что на том мысу народ подбирался по дням рождения, поточу что каждый вечер там кипело застолье, хором звучали не только песни, но и заздравные тосты и, сколько бы раз мы ни проносились на катере мимо, собачка Дэзи всякий раз выкатывалась к берегу и облаивала нас звонко и часто, как мотор от бензопилы.

На южном мысу жила перебравшаяся с материка на байдарке молодоженная, по словам сынка, пара. Свое заключение сынок основывал на том, что молодая сутками лежала на берегу в шезлонге и крутила портативный магнитофон, а молодой, длинный и хрупкий, как байдарка, ни на шаг не отходя от шезлонга, сутками крутил катушку портативного спиннинга. Но вообще, наверно, это были славные ребята, потому что она всегда поворачивала вслед нам свои огромные круглые светофильтры, а он вежливо кланялся в ответ на мою поднятую руку.

Так что соседи у нас на острове были дай бог каждому, а сам остров мы выбрали для лесной жизни не сразу, а изъездив почти все озеро. В одном месте было слишком шумно, в другом водились комары, в третьем жену не устраивал пляж, а четвертое слишком далеко находилось от дома, куда, по требованию общественности, предполагалось каждый день ездить за молоком.

Тогда я погрузил всех, включая палатку, в катер и направился в западный угол озера, где посреди Старобельской луки, знал я, лежит высокий островок, покрытый лиственным лесом с редкими вкраплениями сосен. Чтобы не вызывать разноречивых суждений, я умолчал о конечной цели нашего маршрута, и мой экипаж, утомленный поисками, сначала сонно глазел по сторонам, но когда потянулись мимо незнакомые берега, сынок не выдержал:

— Ты куда нас везешь?

Я молчал.

— А змеи там есть?

— Насчет змей не помню…

— Куда же ты нас тащишь? — возмутилась жена. — В сапогах в такую жарищу париться! А в палатке как спать?

Я стиснул зубы и выдержал до тех пор, пока катер не ткнулся носом в мягкий зеленый дерн приглубого берега между нависшими над водой кустами брядины. Тут было жарко и совсем тихо, звенели вверху над обрывчиком сосны, и трава на прибрежной лужайке, напоенная близкой водой, выглядела по-весеннему сочно.

— Сынок, придержись за куст, а вы, дамы, пожалуйте на обетованную землю.

Я спрыгнул в воду и за руку свел на берег жену и дочку. Они опасливо ступили на сушу, а мы с сынком подняли мотор и примкнули катер, и когда сверху послышались восторженные дочкины восклицания, я понял, что попал в десятку. Действительно, что еще надо? В пяти шагах за кустами оказался сухой возвышенный лужок с песчаным узким, как язык, сходом в воду, наверху крупные сосны расступались, образуя закрытую с трех сторон полянку, а четвертая сторона выходила на восток к обрыву, и отсюда далеко-далеко просматривалось озеро. Кроме того, это место находилось на берегу длинного узенького проливчика, в котором вода всегда теплее, чем у берегов открытого плёса, а это было немаловажно для того, чтобы заставить регулярно купаться жену. По другую сторону пролива возвышалась гряда древних славянских захоронений — невысоких курганов правильной формы, изборожденных военными окопами и поросших молодым послевоенным сосняком. Это холмистое нагромождение издревле так и называлось — Жальники.

Палатка сама собой стала в углу верхней поляны, входом на восток, и, размещая лагерь, мы обнаружили, что до нас здесь уже существовал бивуак, причем останавливались здесь по-настоящему интеллигентные люди: в сторонке была выкопана ямка, в которой погребались пустые консервные банки, и сынок, вернувшийся из разведки, доложил, что ни один муравейник в округе не тронут, живые деревья не порублены, а в ольховых кустах, в тени, оборудован по всем правилам туалет и даже оставлен там для последующих поколений островитян целлофановый мешок с хлоркой.

— Чур-чура, — предупредил сынок, — вокруг палатки траву не топтать! Ходите по тропинкам, какие есть! Там, наверху, такой большущий дубище растет, а вокруг одиннадцать маленьких!..

Вылежав положенные пятнадцать минут, я на ощупь пробрался к выходу, расстегнул шнуровку палатки и выполз на траву. По-моему, нет ничего лучшего, чтобы сон согнало мгновенно, чем росная трава под босые ноги, — разве что снег. Я сел на порожек, обул холодные босоножки и уставился, как магометанин, на восток. Несомненно, светало, стволы ближних сосен выделялись из темноты, но кроны их, кусты внизу и дальние берега видны не были, и я не сразу распознал, что это вспухает над озером туман. Вот почему и тишина стояла вовсе необыкновенная!

Я пошел к соснам, вытянув руку, чтобы не наткнуться на случайную ветку. Дойдя до самой толстой сосны, я снял с сучка порожний чайник, нащупал ногой в стороне песчаную осыпающуюся дорожку, по которой мы носили к костру воду, и, осторожно ступая, погрузился в парной, пахнущий молоком, потому что молоко тоже пахнет влажной травой, воздух. Таких туманов на море я не видел: внизу, у воды, в мороси расплывались даже кончики пальцев вытянутой руки, и я обознался, приняв за куст сам катер. Палуба его была покрыта слоем росы в палец толщиною, стекла запотели, и едва я шелохнул его, под кормой шумно брязнула то ли рыба, то ли утка, кормившаяся с легкой руки жены.

Тут все было в порядке, я зачерпнул чайником воды, вскарабкался наверх, отыскал в клеенчатом мешочке спички, и розово-голубой венчик туристского примуса подсветил туман над самодельным столом. В ответ на шум примуса с переливами прощелкала птица в дубняке за спиной, туман пожелтел поверху, и, водрузив на огонь чайник, я снова спустился к озеру, разделся, приплясывая на огненной росе, и, не рассуждая, блаженно бухнулся в густую воду.

Когда перехватило дыхание, я всплыл, туман вплотную стлался по воде, и плеск, и хрип мой, и шум оставались при мне, будто я был накрыт расплывчатым куполом из белесого непрозрачного пластика, и я барахтался и нырял посередине, накручивая на себя воду, воздух и туман. Не прошло и минуты, как я потерял ориентировку, и это заинтересовало меня, поскольку раньше, кажется, такого не случалось. Я затих, вглядываясь поверх воды, но близкий горизонт темнел везде одинаково, а птицы молчали. Тогда я подпрыгнул повыше, чтобы разогнать вокруг себя волну, и вслушался. Вода похлюпала у ближнего берега, и дюраль катера откликнулся волне. Поплыв на звук, я скоро царапнул рукою дно.

Небо светлело, чайник собирался закипать, и я полез в палатку будить сынка. В палатке, поставленной на еловый лапник, было куда теплее, чем снаружи, экипаж мой по-прежнему дружно насапывал. Нащупывая сынка, я подивился, какою огромною девицей стала моя дочка, давно ли, кажется, мы привезли ее из роддома, и она первые дни спала у нас в чемодане, а теперь вот заняла половину палатки и бедного сынка прижала вместе со спальным мешком к самой стенке.

Сынок долго не хотел просыпаться, и вытащить его из мешка удалось только тогда, когда я сказал ему на ухо:

— Ну и спи один! А мы с мамой рыбачить поедем. Тоже мне, рыболов называется!

Сынок, зевая и дрожа, выполз за мной, натянул первым делом свитер, потом сапоги с шерстяными носками, и пока я заваривал чай, он ходил вокруг стола, жаловался на холод и туман, а туман садился, клубился, стали видны темная стена сосен на той стороне пролива, далекая возвышенность на востоке, из-за которой поднималось солнце, и кое-где пятна и полосы темной воды.

— Ты чего? — спросил я появившуюся из тумана жену.

— Надо же проводить своих мужичков, — ответила она с полузакрытыми глазами. — Боже мой, рань какая!

Она достала жареную плотву и кастрюльку вареной картошки, принялась раскладывать спутанные перья зеленого лука и посыпать солью ржаной хлеб, а я повел сынка умываться и чистить зубы.

Умывался сынок без интереса к окружающему, ему захотелось к столу, зубы были вычищены моментально, и мы, не сдерживая себя, бодрой рысцой поднялись вверх по тропке, ибо есть на этом чертовом островке хотелось непрерывно. Сынок без понуканий справился с едой. К тому времени, когда он тянул из кружки чай, отдувая от губ слетевшую сверху сосновую иголку, восток совсем посветлел, туман опал по пояс прибрежным кустам, и за изгибом озера, в деревне Старая Бель, затарахтел трактор.

— Это беларусный мотор, — прислушавшись, заметил сынок. — Что ли, они уже работают?

— А ты как думал? Навоз возят, или химудобрения, или молоко тебе в город.

— У-у! — протянул сынок.

— Вот и у-у! А тебя сколько будить пришлось?

— А почему у бабушки Тани в Наволоке только в семь часов встают, когда в било заколотят?

— Там совхоз, и там рабочие. У них нормированный рабочий день.

— Как это?

— А вот так. А тут колхоз, и колхозники работают по-другому.

— А почему?

— Ну, тут оплата труда другая — и распорядок другой.

— А почему?

— Сынок, ты меня лучше про пароходы спроси.

— Да-а… Как чуть что, так ты на пароходы сворачиваешь!

— Ну, в пароходах я понимаю, я специалист.

— Что ли, у вас тоже на одном пароходе встают, когда работа, а на другом по подъему? — прищурясь, спросил сынок.

— Однако! На всех пароходах распорядок одинаковый. Он на любую работу рассчитан.

— А в Наволоке другая работа, чем в Старой Бели?

— Да нет… Просто уж так разделилось… Ты допивай чай, а то мы с тобой и зорьку прозеваем…

— Далеко не уплывайте, — попросила жена, — заблудитесь в тумане. И нам с дочей страшно.

— Скоро солнышко взойдет.

— Ты иди спать, — добавил сынок, — и палатку зашнуруй. Если что, нас покричите. Мы мигом тут будем!

— Да уж не впервой, — махнула рукой жена и побрела к палатке. Снарядить нас она снарядила, но проснуться до конца не проснулась.

 

16

Первая поклевка была у сынка, он ее и не заметил, потому что ковырялся в банке, отыскивая червяка пожирнее, а поплавок у него сначала подскакивал так, словно рыбы играли поплавком в волейбол, потом поплавок ушел, бурля воду, косо в дальний угол площадки, оставляя позади себя только свистящие пузырьки.

— Тащи же! — прошипел я. — Тащи!

Сынок подсек, но и без подсечки было ясно, что рыба взялась дай бог, фиброглассовое удилище трепетало в руках у сынка, и уши у него покраснели.

— Может, угорь? — трепеща спросил он.

— Выводи прямо на себя, это окунь…

Сынок двумя руками вывел рыбу на себя, но перехватить леску промахнулся, вдосталь погромыхал по катеру брошенной удочкой, пока вытаскивал окуня из-за борта. Горбач оказался приличный, такого полосатенького и на спиннинг выловить не грех. Схватил он на заглот и в катере концерт устроил, потому что сынку жалко было его глушить, и угомонился только в целлофановом пакете с водой. Шуму они наделали предостаточно, и до следующей поклевки пришлось ждать минут двадцать, потому что место менять после такого трофея не хотелось.

— Вот бы угорь клюнул! — шепотом мечтал сынок.

— Распробовал? — тоже шепотом спросил я. — Подложи под себя куртку, а то гремишь много! Угри сейчас уже спать ложатся.

— Как это?

— Они ночью действуют, а на день в норки залезают. Норки у них сквозные, в одной стороне угорь нос высовывает, чтобы нюхать, а хвост у него с другой стороны. И отлеживается до темноты…

— Вот это да! — сказал сынок. — Его и схватить никто не сможет? А дядя Сережа почему за того угря ругался?

— Нехорошо у нас получилось. Баловство! Такую рыбину или уж в озеро обратно, или на стол. А мы ее в пыли вываляли…

— Так не нарочно же!

— А какая разница? Он правильно рассердился. Чудо природы в игрушку обратили. Есть в этом несправедливость, сынок.

— Понятно… — сынок вздохнул, — а хорошо бы все-таки, если бы угорь клюнул…

Солнце чуть поднялось, и на воду легла береговая тень и в катере потемнело, а туман сосредоточился в большие столбообразные облака, готовые взвиться, едва падет на них свет солнца. В лугах за Жальниками заскрипел коростель, и в ответ ему загомонили птицы в посветлевших вершинах лиственных деревьев на острове, и по воде там-сям пошли первые робкие круги: рыба выходила на кормежку.

Принялась клевать и плотва и густера, и к тому времени, когда солнце начало греть спину, у нас с сынком было на счету десятка три рыбок и стихийно наладилась специализация: сынок ловил мелких окуньков и подлещиков, а я долго настраивал поплавок по глубине и наконец-то нащупал горизонт, на котором брала с хронометрически точными интервалами упитанная плотва — граммов по двести каждая рыбка. Сынку наскучили его окунишки и подлещики, он перекидывал удочку туда-сюда, однако и рядом с моим поплавком у него хватала все та же мелюзга, и он, поглядывая на меня, немного даже обиделся:

— Что ли, они у тебя дрессированные?

— Ты сегодня умывался кое-как, а я нырнул толком и с ними насчет клева договорился…

— Я вчера дольше тебя нырял, а клевать все равно — фигушки!

— Спать, я гляжу, тебе хочется?

— Меня эти мальки замучили… Может, на другое место поедем? Скоро мама проснется…

— Ты свитер сними, а то совсем разомлеешь.

Я вытащил якорь, густо облепленный илом, отцепил с него пучок корней стрелолиста, прополоскал в воде и взялся за весло.

Туман исчез, вода стала такой ясной и неяркой по цвету, какой она бывает только ранним солнечным утром, и легкая голубоватая дымка дрожала над озером точно так, как она дрожит по утрам над всеми морями и над всеми океанами. Утром вся планета бывает запеленута в дымку, и все черты ее нечетки, размыты, таинственны, поскольку день под солнцем еще предстоит прожить, и недаром говорят, что утро вечера мудренее, — перед лицом утра у человека возникают новые силы, чтобы броситься в неизвестность.

Сынок совсем раззевался, пока я потихоньку пошевеливал веслом, разбрасывая по проливу мелодичные капли. Едва слышный ветерок покачивает листья осинок, появились над плоскими аэродромчиками водокраса беленькие цветки, на северном мысу шло купанье, а мы медленно продвигались вдоль материкового берега на юг, сопровождаемые первыми просохшими стрекозами. Сынка разморило тишиной и теплом, он уткнулся носом в ветровое стекло, чтобы я не видел, и задремал.

— Сынок, расстели в трюме куртку да поспи. Я тебя разбужу, если клев будет.

— Честно? А то у тебя семнадцать рыбок, а у меня пятнадцать… Честно?

— Ну, честное робинзонское! Крышку трюма совсем открой, чтобы воздуху побольше было. Не холодно там?

— Тепло… — глухо донеслось из трюма, — совсем тепло… Пап, а Лена вчера плакала. Чего-то ей скучно-о-о стало… Она тут, а Наташка опять на танцах… Лелика Одинцова слушает…

— Ну, так сказала бы! Мы бы ее прямо на танцплощадку подбросили.

— Эх, они с Леликом поссорились навсегда. Только ей в лесу скучно, а в город уезжать неохота…

— А у тебя как моральное состояние?

— У меня на высоте! Я же не девчонка!

— Сынок, знаешь что, давай соберем всех ребят с переулка, привезем сюда, и воюйте вы с утра до вечера! А?

Сынок возник из трюма, сна как не бывало!

— Что ли, и Федьку?

— Я думаю, его в первую очередь… Хватит вам дуться! И вообще настоящий мужчина должен быть великодушным. Иной раз протянуть руку тоже стоит мужества… не меньше, чем ее принять.

— Так-уж-ки… — протянул сынок. — А; из чего мы стрелять будем? Что ли, из палок?

— Сегодня о сборе объявим, дадим день на подготовку. Неужели за день не вооружитесь? У Федора ножовок сколько…

— А ты мне поможешь автомат сделать?

— Спрашиваешь!

— Тогда поехали!

Вот что значит работа с молодежью! Сынок соскочил с носовой палубы в кокпит, принялся складывать удилище и сматывать леску, и руки у него заходили, как у ткачихи-многостаночницы.

— Не спеши, сынок. Ты знаешь, что значит по-английски кокпит? Петушиная яма. Начальство на парусных кораблях располагалось на корме, а те, кто помоложе, позадиристее, — в трюмах. Так что и ты не петушись. Рыбалка не закончена, да и что мы, маму просто так бросим? А кто ваше войско кормить будет? Надо же все это согласовать!

— Согласовать… Мы уж как-нибудь так прокормимся. Что ли, маму к примусу на целый день привязать? Мама устанет, а Лена наверняка скажет: «Всю жизнь мечтала!» Пап, давай лучше без них!

— Ну хорошо, пусть будет без них. Однако план есть план: А. Сегодня необходимо съездить в город. Б. Вечером, если ты помнишь, сбор по поводу Дня флота. В. На остров хотела мама Лена. Видишь? Ну и теперь Г. Операция «Остров» с участием гвардии.

— Операция «Остров» пусть будет А! Можно, я выкупаюсь?

— Чего же? Ныряй.

— Солдатиком?

— А хоть бы и ласточкой.

— Я лучше солдатиком, а то здесь вода какая-то темная.

— Нормальная. Ты выкупаешься, и я потом.

— Только ты не уплывай.

— А ты глубоко не заныривай.

— Что ли, поберечь твои нервы?..

Сынок, посмеиваясь, разделся до плавок, пробрался на нос, закрыл крышку трюма, чтобы палуба была просторной, остановился, пританцовывая, обхватив руками грудь… Нет, ребята, есть в сыне что-то такое, чего нет в остальном белом свете, и, глядя на эту челочку, на руки, на пузцо с улыбчивой ямочкой посредине, на стрелочки ног с устойчивыми мужскими пальцами и пятками, черными от сапог, вы, бывает, ни черта не осознаете, что судьба вас не обделила, что отец переливается в сына так же незаметно, как океан переливается в океан. А это ведь ваше Я, может быть, самое искреннее ваше Я, еще не опороченное и не зацементированное жизнью, приплясывает сейчас там, на палубе, над водой, хитро взглядывает на вас из-под челки, вытягивает руки и отважно прыгает вперед головой, вперед угловатым телом, и вы готовы броситься вслед.

Сынок выныривает далеко, перхая и кашляя, ему смешно, что он так ловко провел меня, прыгнув не солдатиком, а ласточкой, и теперь я тужусь изо всех сил, подгребая к нему против поднявшегося ветерка, а он еще ложится лицом вниз и уходит от меня кролем, и я вижу впереди себя проворную мельницу рук и взлетающие из пены постепенно светлеющие пятки. Мне тяжело выгребать одним веслом против ветра, катер сидит высоко, и нос его то и дело уваливает влево-вправо. Вода на озере заметно синеет под утренним бризом, я кричу сынку, чтобы он возвращался, бросаю весло и готовлюсь купаться сам. Сынок плывет ко мне, но катер дрейфует так, что сынку вряд ли догнать нас, и я снова берусь за весло, и вот уже сынок фыркает, обессиленный, под бортом, и я вытягиваю его наверх. Сынок дышит безудержно, как и полагается пловцу, ребра проявляются на нем, как полоски тельняшки, но он хочет нырнуть еще.

Я обрушиваюсь за борт сам и при этом посильнее отталкиваю катер на ветер, чтобы успеть вынырнуть, пока его поднесет ко мне; я вращаюсь в воде, словно угорь, захвативший добычу: из воды мне видно, как дробится солнце в подвижных гранях ветровой ряби; днище катера наплывает на меня, как облако, и, вынырнув из-под него с другого борта, тряхнув головой, я слышу — жена кричит с берега:

— Эй вы-ы! Плывите сюда! Мы тоже хотим купаться-я-а-а!

 

17

Мы еще не успели обсохнуть, когда наше тихое пристанище осчастливила своим визитом комплексная рыболовецкая бригада во главе с Сергеем Еремеичем Праховым. Они не стали толкаться локтями в нашей бедной протоке и, заметив нашу синюю с оранжевым палатку, круто привели корму в холмы Жальников и направились к нам.

Рыболовная армада состояла из двух счаленных борт о борт карбасов, один из которых был оснащен двигателем и лебедкой, а второй доверху завален сетями. Сзади на бакштове болталась хорошо известная смоленая бударка, рыбаки покуривали, разместившись кто как, кормчий шевелил укрепленным вдоль борта штурвальчиком, а на горе сетей возлежал, опершись на руку, в позе Стеньки Разина сам Серега Прахов.

Карбасы с треском вломились в прибрежный тростник, так поддали носами берег, что наш островок закачался, и молоденький парнишка, замещавший, по-видимому, штатную должность зуйка, выбросил на сырую луговину увесистый адмиралтейский якорь с деревянным трендом.

Мотор смолк, но Серега Прахов и не вздумал пошевелиться. Вместо него, как расторопный толмач, подал голосок кедровский пенсионер Василь Мокеич:

— Ау, друг ты мой славноберезовый, где ты есть?

— Здесь я, Василь Мокеич! — выбираясь на лужайку через кусты, ответил я. — Что, снова в мага́зин нацеливаться?

Василь Мокеич поперхнулся, но не растерялся:

— А это как старшой молвит!

— Утро доброе, старшой! Молви что-нибудь!

— Ты угадал, приятель… Ребята, передайте ему!

Сергей, не трогая головы с кулака, вытащил из недр обширных рыбацких штанов плотный газетный сверток и перекинул его зуйку. Зуек почтительно вручил пакет мне. Можно было не разворачивать газету: прощупывалась в ней взъерошенная пачка трудовых трех- и пятирублевок.

— Это зачем? — оторопел я.

— А ты и не понял? Василь Мокеич, обрисуй ему ситуацию.

Василь Мокеич отогнул козырек своей пограншляпы.

— Так что, друг ты мой славноберезовый, беленькая в мага́зинах пропала, ни в однешеньком нету! И до нового месяца не будет.

— А я что делать буду?

— А тебе задание от имени флота: найти! достать! — вмешался Сергей. — И не вздумай на чепуху размениваться. Ясно задание?

— Ясно… А если не найду?

— День флота сорвешь. Видишь, какая уха будет?

Сергей пнул огромный котел, стоявший у него в ногах. Котел был из тех, что вмуровывают в банях, и в ответ на атаманский пинок не издал ни звука, потому что доверху был заполнен разным хозяйственным добром.

— Ого! Сколько же нас соберется?

— Не бойся, мало не будет.

— Здравствуй, Сережа! — сказала подошедшая жена. — Как там Тася себя чувствует?

— Здравствуй, сударыня! — Все-таки он соизволил приподняться с локтя. — Чего Тася? Готовится… В шестой раз, а все переживает.

Бригада засмеялась.

— Помолчали бы, слабаки, — улыбнулся и Сергей, — десять детей на три лодки, а из них пять моих!

— Мне-то уж теперь за тобой не угнаться, Сереженька, — ответил за всех Василь Мокеич, — годков бы тридцать тому назад соревнованию начать, я бы те дал фору!

Засмеялись снова.

— Передай привет Тасе, — сказала жена, — да пусть не волнуется… А я здесь совсем одичала, в кино хочется…

— На базар сходи, с бабами поругайся, от души и отляжет, — ответил Сергей. — Или муж и на базар шагу ступить не дает? Тасю ты, пожалуй, скорее меня увидишь. Я до августа домой не ходок, план трещит. Отдавайте чалку, ребята!

Я вырвал из земли якорь, передал его зуйку, кормчий на баркасе запустил свою керосинку и залопатил винтом на задний ход, но сидели они на грунте плотно, и нам с женой пришлось упереться как следует в брусья форштевней, чтобы столкнуть их, и они отчалили с громом и хрустом, оставив у берега большое пятно взбаламученного ила.

— Да! — закричал я. — Где же я вас найду?

— Жди тут! Колька за тобой заедет!

— Не бойся, друг славноберезовый! — перекричал старшого Василь Мокеич. Они тебя скрозь землю найдут!

— Ну вот, — резюмировала жена, — и конец твоему спортивному режиму. А кто это — Колька?

— Кто! Брат Сергея, близнец, праведник. И проповедник. Он к Сергею насчет «облика моралис» заходит. Здорово драит!

— Будто бы и не за что?

— Есть, конечно, за что… Где бы мне такого душехранителя найти?

— Меня тебе мало?

— Во-первых, я к тебе привык. Во-вторых, тебе это по штату положено. Это, понимаешь, твои функциональные обязанности…

— Спасибо. А твои обязанности в том, чтобы доставлять мне повод для моралей, да?

— Ну почему же? Это получается само собой.

— Баламуты вы! И в школе вас учат, и в армии закаляют, и в училищах нацеливают — нет, мало, жена еще за уши тяни!

— В этом и состоит ваша прогрессивная роль в истории. И ты видишь, какие мы ушатые оттого?

— Больше лопоухие, — засмеялась жена. — Будем мы есть, наконец, или нет?

— Нет! Сначала выкупаемся!

Жена воспротивилась, но меня поддержала дочка, изнывавшая от жары. Дочка поучила меня отдыхать на воде, расслабясь и не шевелясь, но эта йога была уже не для меня: у меня тонули ноги — видимо, центр моей плавучести находился слишком высоко. А дочка лежала на спине, раскинувшись крестом, прозрачная вода колыхала красный купальник, но даже мизинчик у дочки не подрагивал; неплохо, неплохо, я в детстве так не умел.

— Доча, если хочешь, я тебя на танцы свожу. Есть сегодня танцы?

— Ты же сегодня на День флота поедешь.

— Вот по дороге туда мы тебя в парк забросим и на обратном пути домой заберем.

— Не хочется, папа… Я лучше тут поживу… — печально ответила дочка и поплыла к берегу.

На столе в тени сосен ждал нас завтрак. Тонкие длинные иглы и цветочная коричневая пыльца сыпались на стол с верхушек сосен, потому что там гулял порядочный ветер, но внизу, на поляне, было тихо, и доносилось из палатки похрапывание сынка. Дал все-таки себя знать ранний подъем.

— Присел на матрац и заснул. Я его вместе с матрацем в палатку втащила, хоть бы ресницей шевельнул, — сказала жена. — Да мне и самой спать захотелось, наверно, в гости кто-нибудь придет.

Примета была не новая, но оправдала себя еще до конца завтрака, и дочка пролила чай, поджимая ноги от выскочившей из кустов белоснежной болонки Дэзи. Впрочем, не совсем белоснежной, поскольку мусора в ее локонах было немногим меньше, чем в конусе пылесоса после доброй приборки.

— Ой, какая собачушка! — восхитилась жена. — Где у тебя глазки, собачушка? Такая прическа, что и глазок не видно!

У края поляны послышались голоса.

Первой по тропинке ступала симпатичная блондинка лет сразу за тридцать, в легкой шляпке.

За дамой развинченно вышагивал молодой человек жреческого облика, с прической на лоб и курчавой бородкой, в хорошо сшитом полотняном костюме, в брюках, заправленных в альпинистские сапожки. В руке он крутил две пары очков.

— Слушай, хозяин… — начал он, подходя к нам, но мама его перебила:

— Погодите, Роберт. О, извините! Он бывает такой неуправляемый! Дэзька, противный, марш, вон! Извините, вы не знаете, зачем сюда подплывали… такие, на лодках?

— За персидскою княжною, — ответил я, — но вы опоздали.

— Да?.. Это ведь были рыбаки?

— Только по совместительству.

— Будет тебе разыгрывать, — вмешалась жена, — рыбаки были.

— Ой, как хорошо! Вы знаете, так надоело чистить эту мелкую рыбешку, которую мужчины ловят на удочку, просто ужас! Вы хозяйка, вы меня поймете! Правда, Роберт старается мне помогать, но я женщина, я не могу остаться безучастной!

— Мы у них рыбы не брали…

— Ой, очень жаль, очень жаль… Ну что ж, — согласилась дама. — А я так мечтала принести в лагерь во-от такую рыбку! Вы знаете, Дэзи одичал здесь быстрее, чем мы. Он привык мыться в ванне, и он всю меня поцарапал, когда я его попыталась выкупать в озере. — Дама села на скамейку. — Человек все-таки более гибкое существо…

— Для этого нам пришлось стать на задние лапки, — мрачно заметил Роберт.

— О, Роберт, своими парадоксами вы можете обидеть кого угодно! Не обращайте на него внимания. У нас была чудная компания, но постепенно все начали повторяться, и мы решили разъехаться, хотя бы на неделю, чтобы посмотреть, каков будет эффект. Нас осталось здесь четверо, сходимся для беседы по вечерам, как это принято в городе. Потрясающе! Мы заметили, что обновляемся ежедневно!

— Даже пес каждый день появляется с новой грязью… — вставил Роберт.

— Роберт, как вам не стыдно! Понимаете, у Роберта болит голова…

— Я принял слишком много пирамидона…

— Ах, Роберт… Но извините, понимаете, в чем дело: наши приятели, бросив нас здесь, забрали с собой все лодки… Я никогда не думала, что это может так усиливать одиночество… Я не могу даже попасть в магазин!

— Мы поедем в город…

— О, это было бы так чудесно! Это как раз то, что нужно!..

— Слушай, хозяин, — прорвался, наконец, сквозь ее красноречие Роберт, — сколько возьмешь туда-обратно?

— Я беру много, Роберт, так что приготовься. Часа через полтора я за вами заеду.

Я залез в палатку, бросил куртку рядом с сынком, отстегнул клапана на всех оконцах, потому что стенки палатки уже прогрелись, внутри стало жарко и у сынка над верхнею губой появились капельки пота. Я раздернул входной полог сверху, а потом и вовсе отвел его за боковые штанги, а под руку поставил оба сапога на предмет появления Дэзи. Но Дэзи, видимо, был уже привит в этом отношении условный рефлекс, потому что он покрутился вокруг палатки, даже постоял у открытого входа, тявкнул коротко, как лиса, и убежал.

А дама все говорила и говорила, наверно, ежевечерние беседы на городской манер не исчерпывали ее, лепетала она непрерывно, как осина под ветром, и, засыпая, я думал, что говор ее действительно мог быть похож на осиновый лепет, если бы не упоенные взвизги, и мне было жалко жену, которая тоже поболтать умела, а тут лишь иногда успевала вставить словечко, да еще забавлял меня развинченный красавец Роберт. Но постепенно и даму и Роберта заслонили медленные тени, гущи садов, повисшие в безмолвии лета, нетронутые заросли высоких трав у озера, через которые я медленно пробирался ползком, когда я наткнулся на немцев, когда я был разведчиком, когда мы играли в войну…

 

18

Немцев было трое, обыкновенных военных немцев в мундирах цвета дачного забора, с тусклыми пуговицами, в комковатых пилотках. Двое из них были молодые, один постарше, и шли они спокойно, свободно, перепрыгивали рытвины, менялись на ходу местами, и, лежа в траве, я сначала видел только их головы: там, вдоль тропинки, росли кусты.

Я уткнулся в пахнущую печкой землю, жесткие корешки травы отталкивали мое лицо, словно я был чужой, и тогда я снова глянул поверх растительности и потянул к себе автомат. В висках у меня стучало, я перестал слышать, и немцы мелькали, перепархивали беззвучно, как галки в вышине, и казались поэтому нереальными, и я испугался, что ненависть к ним пропадет во мне, и глотнул несколько раз воздуху, и тогда, черт возьми, они снова заговорили! Я поднял автомат, прижал приклад поплотнее, и неуклюжий прямоугольник прицельной планки закрыл кусты, а мушка, подрагивая, остановилась между лопаток старого фрица, тощего, с большими ушами и оттопыренным вниз животом.

Я уже приспосабливался потянуть спусковой крючок, когда стебли рядом зашелестели и Сережка Прахов припал ко мне и прижал к земле мой автомат.

— Стой! Сначала выследим, зачем они здесь, — просвистел он мне на ухо, — спугнем, надо тихо!

Серега был старшим в разведгруппе, и я не стал спорить. Немцы уходили по тропинке к озеру, и мы, сгибаясь, бросились за ними следом. «Как они здесь оказались? — крутилось у меня в голове. — От крайнего дома десять метров, а они ходят хоть бы что…»

— Сергей, чего они? — спросил я на бегу своего командира, а он вместо ответа упал плашмя на землю, и я кубарем перелетел через него.

— Ты, шляпа, — зашипел Серега, — шлепаться надо влево, если я вправо упал. Они мыться пришли! Зови ребят, я тут буду. Тихо!

В большой яме, оставшейся от полевого укрытия зенитной пушки, я нашел только Симку Петрикова, а куда делись остальные, он не знал, вот это, называется, дисциплина!

— Идем за мной, там немцы! — сказал я Симке, и он до того удивился, что забыл в яме и пистолет свой, и саблю, правда, я тоже заметил это на полдороге. Пришлось поделиться с Симкой гранатами, не идти же ему безоружным, я ему обе свои отдал.

Военный совет проходил недолго.

— Купаться собираются, — сообщил Серега, — даже кители сняли.

— У них не кители…

— А я знаю? Сняли, моют в воде чего-то. Место чистое, сволочи, выбрали, теперь тут не выкупаешься. И близко к ним не подползти. Знаешь, где Яшкин плот стоял?

Немцы нешумно плескались — видно, стирали что-то — и переговаривались тоже нешумно, но уверенно, и один из них умывался, потому что слышно было его пофыркивание.

Мы лежали, не зная, что предпринять, а у немцев возник игривый хохоток, они что-то вперебой потарабанили друг другу, и Серега, приподнявшись на шум, тут же упал и затих: тощий немец, побывавший у меня на прицеле, шел к нам.

Шел он согнувшись, держа в руках два больших лопуховых листа, и его усталая, как у лошади, голова качалась, когда он оглядывался. Он прошел совсем рядом, вернулся, рывком расстегнул ремень, исчез под кустом, возник снова, оглянулся, ступил вбок и снова пропал.

— О-о-ох! — протяжно выдохнул он.

Мы проткнулись на голос сквозь плотные кусты.

Немец сидел на корточках посреди круглой полянки, надвинув на лоб измятую, похожую на колпак, пилотку, натужно вздыхал.

Симка Петриков попятился с закрытыми глазами, Серега беззвучно сплюнул и отполз следом за Симкой.

— Тьфу, — сказал он, когда мы все упали на трапу, — пошли отсюда, ребята. Больной он, наверно.

— Откуда они взялись, интересно?

— А, их дорогу чинить возят. Они сегодня водосточную канаву к озеру копают.

— Без охраны?

— А куда им бежать-то? Они чего, дураки? Они и к канаве сами строем ходят, лопаты им немецкий бригадир выдает. А наш солдат вот такого козаря в сторонке смолит!.. Я все утро на них смотрел, когда Красуху в стадо отвел…

Немец за кустами перестал охать, запел что-то веселое.

— Еще напевает, гад! — сказал Серега. — Дай-ка, Симка, сюда гранаты!

— Он же пленный, его нельзя…

— Давай!..

— Он же пленный фриц! — упорствовал Симка.

— Ну и жалей, если хочешь, малахольный! Слушай как, — обратился ко мне Серега, — я бросаю первый, а ты за мной, целься точно, чтобы под самый низ, понял?

Мы подползли к кустам.

Серега прицелился немедля… хрясь! Немец подскочил, я метнул ему под каблуки вторую гранату, и мы стали отходить. Я палец на правой ноге на бегу до крови расшиб.

— Зачем вы? — спросил нас Симка. — Ведь стыдно!

— А чтобы не пел, сволочь!

— Ну и что? Все равно! Они же пленные! — закричал Симка, и лицо у него пошло красными полосами.

— Вона что! Они такое… такое, а ты их жалеешь?

Я вступился за Симку, но Сергея уже нельзя было унять, и он стукнул маленького Симку, а я стукнул его, и мы подрались, единственный раз за всю дружбу. Симке, который пытался разнять нас, тоже досталось на орехи, и в пылу потасовки мы не заметили, что немцы подошли к нам, и очнулись только тогда, когда голос с ненавистным акцентом грустно произнес над нами:

— Варум война? Война капут, малшик!

Двое молодых немцев стояли на тропинке, за немцами маячили с оружием в руках оба наших воюющих отряда, Симка всхлипывал у кустов, и старый немец, под которого мы бросали гранаты, наклонился над нами и повторил грустно:

— Варум ньет фриден? Война два год ньет, малшик!

Лицо у него было костлявое и старое, и уши костлявые, и маленькие серые глаза его смотрели с зыбкой укоризной.

— Вали отсюда, фриц, пока я тебе не дал! — сказал ему Серега, поднял с травы свой «автомат ППШ» с патронным диском из обрезанной консервной банки. — Иди отсюда!

После этого Серега побрел сквозь кусты в сторону от тропинки, Симка двинулся за командиром, и я пошел за ними, перекинув автомат поперек груди. Немцы с тропинки что-то коротко пролаяли старику, но мы даже не стали на них оглядываться…

Пленные копали канавы в городе все лето, мы их видели постоянно, но они носили в себе что-то такое, что не позволяло к ним привыкнуть, любопытство наше со временем, конечно, притупилось, а привычка так и не пришла. Она и до сих пор ко мне не пришла, хотя я много раз бывал в Германии и появились там друзья из старых и молодых коммунистов, но привычка не привилась. Не та это вещь, к которой можно привыкнуть, то есть притерпеться, успокоиться, подогнать взаимные впадины и выступы, только чуть шевельнись — накалываешься на неизгладимые углы, и много еще потребуется доброго расположения и решимости, чтобы, не забывая, привыкнуть, а еще точнее — приобщиться друг к другу.

О себе не говорю, но за Серегу Прахова ручаюсь: ему урока с немцами на всю жизнь хватило, потому что свою правоту он Симке Петрикову доказать так и не смог: Симка Петриков поехал в то лето вместе с нами в пионерский лагерь и подорвался там на немецкой мине, когда грибом к нам похвастать бежал…

 

19

После трогательного получасового прощания с Дэзи в катере дама вела себя похвально: по моему совету сняла шляпку, повязалась косынкой под подбородок и сидела смирно на переднем сиденье между мной и Робертом. Правда, сначала, угнездившись, она попробовала пощебетать с сынком, но заспанный сынок перегнулся проверять у мотора охлаждение, а какая же дама будет беседовать с туго обтянутыми, перемазанными лесной ягодой и рыбьей слизью мальчишескими шортами? Меня беспокоить она не решилась, да к тому же мы выскочили из протоки, а на плёсе разгулялась такая волна, что дама вцепилась в хорошо поставленную коленку Роберта и промолчала до самой пристани, пригибаясь к стеклу от брызг.

Катер бросало из стороны в сторону, временами мы глиссировали не на днище, а на борту, и я уразумел, что бриз на озере сегодня и близко не ночевал, а этот ветер будет всерьез до ночи, недаром туман слипался в высокие облака.

Больше всех досталось сынку, потому что тент поднимать в этой свистопляске было поздно и, хотя я пересадил сынка к себе за спину, к швартовке он был мокрехонек, и даже мутноглазый Роберт пожалел его.

— Ничего, — ответил сынок, — вода не сало: высохнет — и отстало.

— Какой отважный мальчик! — воскликнула дама, и этого оказалось достаточно, чтобы загнать сынка к мотору.

— Ты, сынок, подними слани да вычерпай воду. Потом можешь вздремнуть, пока мы по магазинам ходим.

— Добро, — ответил сынок.

— Какой отважный мальчик! — повторила дама. — Честное слово, я вам завидую!

На сей раз сынок краснеть не стал, собственно, ему некуда больше краснеть было, он просто полез обследовать днище.

Дама снова нацепила шляпку, тронула скляночкой с духами шею, огладила на себе короткую юбочку.

— Отплытие минут через сорок. Успевайте! — сказал я и махнул им рукой.

— Вам ничего не надо в городе? — спросила дама.

— Спасибо, я сам.

Пошла она со своим жрецом в одну сторону, а я в другую!

В первом же магазине на площади продавщица разъяснила мне популярно:

— Нет. Нет! А вы дачников сосчитали?! Как зачем? У нас план на свое население, а летом его в пять раз больше. Хорошо вот, Иван Семеныч пробьет с четвертого квартала чего-нибудь на июль, а то хоть двадцатого числа магазин закрывай. Да хоть бы зелье проклятое, а то и со всеми продуктами так! Зимою — тьфу — из-за этаких перебросок своим жителям крупы не хватает. Проходите, товарищ!

Осталось одно: идти к Васе Пучкову.

Сидел Вася на должности немудрящей, но сидел прочно и давно, и клиентура у него была обширна и глубоко разработана. Вася Пучков был шефом моторемонтной мастерской и курировал весь личный транспорт в округе — мастерская была его детищем, и Вася не боялся конкуренции даже со стороны станций техобслуживания ВАЗа, ибо Вася знал ремонтный рынок так же хорошо, как ремонтный рынок знал Васю, а главное — Вася любил все моторы без ограничения и был начисто лишен какого бы то на было бю-ро-кра-тиз-ма!

Я проник в его тесную конторку прямо с заднего хода. Вася сидел на обычном месте за барьером, выкатив засаленный животик в промежуток между двумя столами, один из которых был завален накладными, а другой — особо дефицитными деталями. Васины ноги покоились на стопе автомобильных покрышек.

— Рад видеть, дружище, — приветствовал он меня, обмахиваясь папкой. — Не думал я, что пожалуете так рано. У вас мотор приличной фирмы.

— Вася, — сказал я, — перейдем на «ты». Я не по поводу мотора.

— А я бы за него и не взялся. Гарантийный срок — пожалуйте в область! Дружище, мое дело — старье.

— Вася, — повторил я, — не в моторе дело.

— Чего-о?!

— Не чего, а ящик. Понимаешь, Вася, я имею кое-какое отношение к флоту… Да ты взгляни на календарь!

— Сегодня День работников торговли, дружище, я это знаю и без календаря.

— Тем более! А тут собираются сослуживцы… Двадцать пять человек, Вася!

— Что с этого будет иметь моя фирма?

— А что надо?

— А-а!.. — Вася большой черной рукой снял с телефонного аппарата трубку. — Девушка? Мне прокуратуру.

— Сегодня воскресенье, Вася, — напомнил я.

— Что? Не отвечает? Спасибо, девушка, я так и думал. — Вася положил трубку на место. — А ты ничего, не побледнел… Так что делать будем?

— Надо достать, Вася. Не срывать же традицию?..

— Знаком я с этой традицией… Серега Прахов руководит?

— Сергей Еремеич…

— А у тебя, дружище, тельняшка есть?

— Зачем?

— Вот! А сам традиции не знаешь! У них в День флота сбор только в тельняшках. Да и что, по такой жарюге в кителе попрешься?

— Как-нибудь… Ты лучше дело проясни…

— По дружбе, а?.. Ты, дружище, погуляй-ка минут пяток, пока я кое-кого обзвоню. Секрет фирмы, извини.

— Извиняю.

Через пяток минут вопрос был обговорен, утрясен и в принципе решен, и решение это обошлось мне всего в ящик нарзана в придачу.

— Вася, ну куда мне нарзан?

— Дружище, таков уговор!

— Вася, нарзан я дарю тебе. Презент от имени флота. Представляешь, жара, пот с тебя градом, а нарзанчик холодненький.

— Если это не взятка, не откажусь.

— Вася!..

— У тебя где катер стоит? Внизу? Ага. Придется тебе часок переждать. Мои ребята все сами подбросят… Ну, где купюра? Ребятам, смотри, деньги совать не вздумай! У меня насчет этого строго!..

…Роберт с блондинкой были уже в катере. Быстро же они обернулись по своим магазинам!

Роберт разглядывал горизонт, она сидела, сплетя пальцы на коленях, на носовой палубе и разглядывала женщин, полоскавших белье, а сынок скромно выковыривал палочкой мороженое из стаканчика. Еще две порции томились в полиэтиленовом пакете, подвешенном в тени на кронштейне подызголовника.

— Вы знаете, — сказал я даме, — придется еще подождать, товар подвезут.

Она согласно покивала головой, и лицо у нее было такое, будто она в данный момент плачет, только без слез. На чем-то, значит, они со жрецом споткнулись.

— Так что вы поскучайте, а мы с сынком за молоком прогуляемся.

— Что за товар, хозяин? — спросил Роберт, отрываясь от зеленого телескопа.

— Товар ко Дню флота.

— Принять по накладной?

— По договору. Но — целиком.

— Понтится этот Роберт, — сказал сынок.

— А ты как думал?

Сынок посмотрел на меня и погнал по дорожке обкатанный голыш, всегда ему под ноги что-нибудь подходящее попадается.

— Пойдем в сквер, пап?..

Вот оно что! Не было еще ни одного нашего выхода в город, чтобы сынок не забегал в мемориальный сквер. Впрочем, его и понять можно.

Я тут в его годы местным жителем был, я тоже этого сквера миновать не мог, потому что находилась в сквере генеральская могила.

Генерал, командующий артиллерией фронта, погиб, как рядовой, при стрельбе прямой наводкой, когда поставленная им на кон последняя батарея раздробила фашистский танковый клин, рвавшийся к Святому озеру. Это было в самое тяжелое для нас время. Тело генерала отвезли на десяток километров в тыл и похоронили в сквере на площади. А после того как установили на его могиле надгробный памятник — мортирку на гранитном постаменте, генеральская могила оказалась обреченной на детские игры.

Беспокойным выпал вечный сон боевому генералу: всегда толпились наверху удальцы младшего школьного возраста, клацали замком, били по врагу, навоевавшись, качались на цепях, натянутых между стопятидесятидвухмиллиметровыми снарядами, поставленными стоймя по углам могилы, тишина сотрясалась детскими голосами, и каменные плиты, и цепи, и снаряды, и пушечка отполировались детскими ладошками до блеска.

Здесь же, у могилы, происходила церемония посвящения в пионеры, и каждую весну оповещали об этом генерала пионерские горны.

Про дошкольников и говорить нечего, поскольку в этот сквер выводили на прогулку три ближних детских сада. Я и сам когда-то стоял насмерть в гранитном квадрате генеральской могилы, и сынок мой с трех лет выходил здесь на огневой рубеж.

Вот и сейчас постояли мы с ним минутку у входа, потом я сел на скамейку в жаркой тени стриженых акаций, и сынок, конечно, полез к мортире. Видно было, что она раскалена, будто при штурмовой пальбе, сынок отдергивал ладошки от дула и противооткатных цилиндров.

Цветов в сквере заметно прибавилось, они прямо через край переливались со всех клумб, но акации ростом остались те же, что и в моем детстве, и могила осталась той же, разве что снаряды немного расшатались в гильзах, и, глядя на сынка, я незаметно увидел словно бы себя самого, играющего там с мортирой. Ощущение моего собственного присутствия там, у пушки, было настолько сильным, что я вынужден был пощупать себя и скамейку, чтобы убедиться, где я есть.

«Черт возьми, — подумалось мне, — так и не заметишь, как сам себе станешь внуком».

Наверное, только в тех местах, где родился, приходят в голову подобные мысли. И прожитая жизнь придирчиво перемеривается тоже только в родных местах, потому что лишь здесь въявь видишь точку отсчета, начало своих координат.

Вихор сынка мелькал возле прицельной панорамы, акации обдавали спину сухим банным теплом, лепестки ноготков и кавказских ромашек осыпались к надгробной плите, с бронебойных наконечников ограды стекали в небо струйки горячего воздуха, а выше, в кронах старинных лип, и еще выше, в стропилах пожарной каланчи, свистел свежий озерный ветер.

Я забыл, зачем мы с сынком выбирались в город, и город не напоминал о себе ничем; я сидел, откинувшись на скамейку, глядя на пролетающие облака, и голова у меня покруживалась так, как когда-то давно, когда впервые курнул пехотинской махорки.

Надо сказать, закружилась тогда голова не только от никотина, но еще более от внезапного приобщения к взрослым мужчинам, и, хотя я давно не курю и лучше дышу, избавившись от этой привычки, мужество неизменно имеет для меня суровый и горький привкус солдатского курева.

Пехотинцы возвращались с войны домой, а может быть, ехали на Дальний Восток добивать японцев, были они все веселые, сияли улыбками и орденами, и мы с Серегой Праховым отдали им целую корзину вареных раков, разве будешь их продавать этакому эшелону? Бойцы вернули нас и накормили густющей кашей со шкварками и еще чаем, и Серега попросил у них махорки, и они нисколько не удивились и отсыпали ему в газетную полоску на равных, потому что они уже знали, что у него отца нету.

Вот тогда и мне дали потянуть за компанию, и голова у меня закружилась, и я, наверно, немножко обалдел, потому что бойцы вдосталь смеялись, отняв у меня самокрутку. А в обмен на раков дали мне огромный, в полбуханки, кусок хозяйственного мыла и еще не тронутую пачку махры дали Сереге. Может, и зря они ему махорку давали, малы мы были еще для этого дела, но насчет мыла ничего не скажешь, мы были счастливы. Мы его перепилили ниткой на три части, потому что Колька Прахов, хотя и не лазал с нами в воду, но факелом из старого корда светил нам всю ночь, без факела раков целую корзину не наловишь.

Потом пришли ко мне и первый глоток алкоголя, и первый поцелуй, и первая ножевая рана, и первая смерть, которой лучше бы умереть самому, и первый ребенок… и много всякого разного, чтобы, очнувшись в возрасте сорока лет на скамейке в мемориальном сквере, я мог увидеть себя в своем сынке и загадать о внуке…

Замок мортиры лязгнул прощально, сынок погладил ее раскаленные бока, бережно обогнул оранжево-желтое пламя ноготков, пылающее вокруг могилы, постоял перед мраморной табличкой, привинченной к надгробию пятиконечными, как генеральские звезды, гайками, и подошел ко мне.

— Пап, что ли, генералов тоже много погибло?

— Много, сынок.

— А почему?

— Война не выбирает…

— А этот генерал был настоящий?

— Настоящий генерал. Если бы не он, мы бы с тобой тут сейчас не сидели.

— Как это?

— А так. Если бы он с последней батареей перед немецкими танками не стал, они бы сюда ворвались. А я ведь сын партийного работника был. Такие семьи фашисты — под корень. Значит, и тебя бы не было. Кто-нибудь другой тут сидел бы…

— А он про нее, про могилу, думал?

— Откуда мне знать? Может, и думал. А может, ему некогда было. В таких случаях смелые люди о своем деле думают.

— А трусы?

— А трусы трусят.

— А правда, наших двадцать миллионов погибло?

— Правда.

— А нас все равно больше народилось! Чтобы народа для армии всегда хватило, правда, пап?

— Правда-то правда. Но уж так получается, сынок, что для Родины и тех не вернешь, не заменишь. Погибшие тоже ведь сами по себе — Родина…

 

20

Обратно, по волнам, мы домчались на одном вскрике, и лишь два особо отличившихся гребня забросили к нам на планширь покорную пену, остальным волнам мы сами подстригли макушки. Ветер разгулялся, как осенью, свистело даже в протоке у северного мыса, и палатки гнулись, как паруса. Дэзи выкатилась нам навстречу с привычным лаем, но у мыса было слишком мелко, а мне не хотелось выключать мотора, и мы причалили в казавшемся более приглубым месте возле валунов, и все произошло здесь.

Упершись носом в берег и подрабатывая вперед на самых маленьких оборотах, я стал высаживать пассажиров. Когда дама, ведомая нетвердой рукой Роберта, выкарабкалась на носовую палубу, ветер сорвал-таки с нее шляпку, дама взвизгнула, шляпка запарусила, как ей и положено, и мой сынок солдатиком прыгнул за ней в погоню.

Он вынырнул с криком, снова ушел под воду, и я не сразу понял, что произошло. Проваливаясь и поднимаясь, он тянулся ко мне, и я, бросив управление, выхватил его к себе. Бурая, как железный сурик, вода лилась в катер, сынок всасывал сквозь зубы воздух, и я насильно уложил его на сиденье. Боже мой! Кровь ровно, как из огородного шланга, стекала с его искромсанной ступни, и когда я поднял ее выше, чтобы уменьшить кровотечение, в клочковатом разрезе засветилась пяточная кость. Сынок ты мой, сынок! Перед глазами у меня как живая возникла строчка из инструкции по оказанию первой помощи: «Особенно опасны даже небольшие потери крови у детей».

— Роберт! Роберт! Что случилось? Роберт, помогите же! — взывала на берегу дама, Дэзи надрывалась, аккомпанируя ей, Роберт исчез, и нас ветром загнало под кусты.

— Сейчас, сынок, сейчас… Просто ты напоролся на стекло… Сейчас, сынок, сейчас… Я тебя забинтую, и…

Зря я его утешал. Сынок сразу обмяк и заплакал до того безысходно, что я забыл, зачем полез в инструментальный ящик. Поскальзываясь на окровавленных сланях, я попробовал пережать ногу сынка вручную, но кровь из раны стекала ровно, без толчков, была она почти кирпичного цвета, и я, опомнившись, определил, что такое бывает при поражении вены, а это уже не столь опасно, как с артерией, но все-таки кровь нужно остановить и нужно как можно выше приподнять ногу.

— Роберт, где же вы, Роберт! Возьмите же одеколон, в несессере, надо промыть рану. — Слов у дамы было по-прежнему в избытке, но билось в них искреннее сострадание, и я сказал сынку:

— Сейчас, сынок, сейчас!.. Немножко забинтуемся — и в больницу.

— Очень больно, пап… Я не смогу….

— Ты все сможешь, сынок, ты еще как сможешь, — уговаривал я его, разыскав, наконец, пузырек с йодом и бинт, — ты сможешь… Вот… сейчас тебе будет прохладно. Это йод, понимаешь, йод…

Я весь йод вылил ему на ногу из горлышка, кровь закипела, покрылась по краям раны как бы песком, и сынок застонал, задергался так, что я еле его удержал.

— Сейчас, сынок, сейчас…

Катер болтался на волнах, острые ветки царапали спину, и бинт на ране намокал прежде, чем я успевал наложить очередной слой.

— Слушайте, — крикнул я блондинке, — у вас есть вата? Мне нужно много ваты!

— Одну минуточку! Роберт, Роберт, отнесите мальчику ваты!

— Дым… — сказал сынок, — дым…

Он задыхался, потому что мне было не до того, а нас тут, в кустах, окутало выхлопными газами собственного мотора.

— Сейчас, сынок, сейчас… Опусти немного ногу, чтобы тебя веткой не зацепило…

Я включил задний ход, мотор, конечно, сорвало с защелки, и винт с хрипом стал вылетать из воды, и пришлось перегнуться через сынка и упереться руками в кожух, и мы кое-как выдрались из кустов.

Я расстелил куртку на переднем сиденье, перенес туда сынка, уложил его на спину, сел за руль и ноги сынка разместил у себя на коленях. Кровь все капала сквозь повязку, и потом, по дороге до города, брюки мои промокли.

— Сейчас, сынок, сейчас…

На берегу появился Роберт, замахал белым пакетом. Я подошел поближе, но он топтался там, не решаясь ступить в воду.

— Да что ты мнешься! В твоих мокроступах по минам ходить, а не то что по стеклу! Столкни катер — и живо!

Он распластался животом на носовой палубе, но я не стал ждать, пока он доберется до кокпита. Мелькнули на повороте палатки, блондинка с болонкой и валуны, катер стал выходить на глиссирование, и Роберт тяжело перевалился через меня.

— Куда вату?

— Сиди за мной и держи сына!

— Это не я, хозяин… — начал Роберт, но слушать его мне было некогда. Мотор ревел на самой полной подаче, озеро впереди сверкало длинными гребнями, и скоро началось такое, что я молился только о том, чтобы выдержали штуртросы.

Я не мог идти напрямую, потому что сынок был уже совсем вялый, я это чувствовал по его тяжелевшим ногам, и я видел, как Роберт придерживает ему голову. Я маневрировал вдоль валов, и когда удавалось вывести катер на спокойный галс, я отрывал руку от штурвала, чтобы погладить сынка.

Свистела вода, и свистела пена, дробно грохотали брызги, и, перелетая с волны на волну, мы стукались о них днищем, как о камень, и сынку было очень больно.

Надо было выбраться как можно ближе к больнице, значит, надо было править в Лантаревскую луку, но мы могли бы и застрять там в ста метрах от берега. Дело в том, что в эту луку впадали все городские стоки, и потому всю ее заполнили сине-зеленые, плотные, как желе, водоросли, заболотили рогоз и ряска, и сейчас, в середине лета, там была, конечно, густая и зловонная каша, сквозь которую владельцы лодок из соседних домов пробирались подняв мотор и разгребая жижу впереди лодки. Но от берегов Лантаревской луки я донес бы сынка за две минуты, и надежда была на то, что катер шел почти на одном винте. И, не сбавляя оборотов, мы направились в Лантаревскую луку.

Мотор несколько раз дернулся на островках водорослей, но мы все-таки влетели в луку, и мотор не пришлось останавливать. Он сам захлебнулся в десяти метрах от лавины, когда винт мотанул на себя целую копну склизкой водяной травы. Мы всем корпусом плюхнулись в прелое болото, я осторожно высвободился из-под сынка, поднял мотор, и несколько гребков весла приткнули нас к пристаньке в две доски.

— Роберт, — сказал я, — Роберт, давай мне сына. Посади его вот сюда, на борт, пока я держу катер. Так. Теперь стань сам здесь. Сейчас, сынок, сейчас. Вот так вот, вот, на руках прокатишься. Ты обними меня. Никак? А ты закинь вот эту руку. Вот… Сейчас, сынок, сейчас…

Я бежал с ним по огородной тропочке к калитке и больше всего боялся, чтобы во дворе не оказалось какой-нибудь вздорной собачонки, но двор был пустынен, и тесная щеколда в тесной калитке открывалась не так уж долго, и шоссе перескочить было делом нескольких секунд, а дальше под ногами захрустели сухие соцветия тополей, вершины их гудели высоко вверху, а соцветия трещали у меня под ногами, и мне становилось жарко, очень жарко, я чувствовал это по руке сынка, лежащей у меня на шее, мне не хотелось думать, что это рука у него все холодеет. Вот и узкое крылечко с красным крестом на белой застекленной двери и расшатанные, чистые добела половицы. Как это я их вижу?.. Вот и двери с табличкой «Приемный покой», встревоженная женщина в белом. Сынок мой лежит на коричневой клеенке, неподвижный и безучастный, потом он находит меня глазами, подмигивает, манит к себе и, когда я наклоняюсь к нему, шепчет:

— Что ли, мне наркоз дали? Мне не больно, пап… Только жалко…

— Сейчас, сынок, сейчас… Это тоже как на войне. И ты у меня геройский парень! Я бы пошел с тобой в разведку…

Сынок дышит все чаще и чаще, потому что доктор, молодой и рыжий, с ловкой ухваткой мастерового, разматывает наложенный мною бинт и, не докончив до конца, коротко командует:

— Наверх!

Сынка кладут на носилки и уносят наверх. Я иду следом, но доктор останавливает меня в грудь жесткой рыжей пятерней:

— Э-э, я сам! Нечего смущать. Ждите тут.

Сынок уплывает наверх, я вижу его торчащую с носилок живую целую ногу, вижу, будто она передо мной, как вот книга, и я понимаю, почему для деда Степана все маленькие дети — «нетоптаные пятки».

Сынок скрывается за поворотом старинной скрипучей лестницы, и я вспоминаю, что больница была в ямщицкие времена царским путевым дворцом, и, значит, сынок удостаивается сейчас царских почестей наверху, в операционной. Но я и сам родился здесь, в царской опочивальне, в левом крыле, где роддом, и ничего — живу вот уже почти сорок лет, и даже процветаю, еще как процветаю, вот, например, доставил сынка в неотложную помощь на собственном катере. Представить себе невозможно, что было бы, если бы пришлось добираться до города на веслах, на какой-нибудь утлой лодчонке.

— Да вы же не беспокойтесь, — говорит медсестра, — доктор у нас прекрасный. И не такое видывал. Сейчас обработает ножку, крови добавит, если надо, лекарство даст. Через две недели в догонюшки играть будет… И где это вас так угораздило? — говорит она, раскрывая листок и приготовясь записывать. — На озере небось?

Медсестра пожилая и добрая, я отвечаю ей на вопросы, и она все добросовестно записывает, но, по-моему, я говорю слишком много и она только делает вид, что записывает. Я ей рассказываю, а в башке моей, накрученной за день, одно откровение: я потерял бдительность, потому что в последнее время все шло слишком хорошо. Успокаиваться нельзя никогда, но особенно нельзя успокаиваться, если все идет хорошо. В этом случае надо проигрывать хотя бы в бильярд, хотя бы в шашки, хотя бы в домино, черт возьми, на худой конец. Тогда не потеряешь душевного равновесия, потому что при тебе будет хотя бы маленькая неудовлетворенность, недовольство собой. А этого уже достаточно, чтобы соизмерять себя с жизнью, как гироскопу достаточно пылинки сбоку, чтобы ось его вращения стремилась быть параллельной оси земного шара.

— И все-то вы, извините, не то думаете, — возразила медсестра. — Вы лучше спросите, как таких аспидов земля держит? Это надо же — бутылки в озере бить!

— Хотел бы я встретить эту сволочь!..

— И-и, миленький! Я ведь вас вот такусенькими помню. И маму вашу знаю, и папу. Он сколько сил угробил, чтобы дрянь вся в озеро не текла?

— Ну, так построят же станцию года через два, я сам видел, как там все перерыто.

— Года через два, может, и построят… А сколько лет все, что ни лень, в озеро текло? Да чего там озеро? Наша санэпидстанция каждый год сколько колодцев на очистку закрывает? Батюшки светы, чего там только нет — и коты дохлые, и банки консервные, и стекло битое, и даже, господи прости, непотребная резина! Да вы вон в малинник за Пятилетку пройдитесь — мусору сколько! Или же на луг Гулянный. Мы в девушках на том лугу босиком хороводы водили, а теперь ведь не луг — минное поле! А кто его изувечил? Да гуляющие и изувечили! Народу-то все больше, земли-то на каждого все меньше, а старания должного нет. Иной водку ценит больше, чем воду! Я у Малого рога живу, каждый день любуюсь, как машины мыть едут. Ино и он, и она, и детки с ними — только что не лижут ее, машину, так она вся и воссияет, и они в ней, как ангелки, а озеро после них — поглядишь и плачешь. А чему дети их учатся, на этакое глядя?

— Станции техобслуживания строить надо, с очисткой мытьевых вод…

— Это сколько же по стране таких станций потребуется? Где государство денег напасется?

— А где на выпуск машин напаслось?.. Хотя, пожалуй, у государства забот — не перечтешь…

— Ну вот, а ты говоришь — сволочь…

— Там определенно сволочь была или, может, крайний дурак. Там валуны у берега, на островах, вот об эти валуны и колотили бутылки.

— Чем только не тешатся… Ау, ведь не государство дохлых котов в колодцы бросает. То-то и оно, — медсестра глянула в потолок. — Спокойно там. Я уж знаю: когда неспокойно, над головой этакая беготня подымается… Хуже бывало… Может, знаешь Петрикову Марью Семеновну? Сын у нее младшенький был…

— Еще бы мне не знать, когда Симку у меня на глазах…

 

21

Наверное, то лето было последним летом, которое осталось в моей памяти еще как война. Хотя старый немец точно сказал: война закончилась два года назад. Шел сорок седьмой год, а на минах подрывались то там, то тут, саперы прочесывали землю, но мины затаились, и коровы и люди взрывались на них еще и в пятьдесят седьмом, и даже в шестьдесят седьмом, когда приехали добивать мины окончательно с тонкой электронной техникой ребята, родившиеся после того, как погиб Симка Петриков. То ли мины хитры были, то ли нафаршировали ими прифронтовую полосу с двух сторон до невозможности, то ли потерялись карты минных полей, но понадобилось еще и через двадцать лет испытать судьбу двадцатилетними парнями.

Хотя и мне случается водить пароходы по узким дорожкам в красных квадратах на морской карте, означающих опасные от мин районы, и я по необходимости слежу, чтобы судно не вылетало за кромку фарватера, — но лично для меня последний военный взрыв прозвучал именно тогда, поздним летом сорок седьмого, когда дружок мой Симка на глазах превратился в черный куст, в грохот, в серую пустую круглую ямку, не такую уж и большую, будто бы перевернутый зонт без ручки.

Мы там грибы собирали, и я наяву вижу сухую опушку, выходящую к проселку, с нетронутыми большими соснами, с воздушно-упругим мхом серебряного цвета, кое-где пробитым копытами, и длинную задумчивую шеренгу телеграфных столбов по другую сторону дороги, и самого Симку, бегущего вдоль деревьев к нам; шляпка подосиновика при нем как пламенный щит, и Симка горланит звонко-презвонко:

— Ребята-а, глядите-е, какой гриби…

И тут словно миллион палочек разом бьют в миллион барабанов, а там, где только что бежал Симка, вскидывается на серебряном мху черный куст, и снова, только уж врассыпную, опускаются на барабаны миллионы палочек, нас обвевает неожиданным ветром, и наш физрук Валерий Михалыч кричит нам обрубленные слова:

— Сто… Ни с ме… Сто..! Сто..!

И мы становимся такими одеревенелыми, что он выводит нас всех по одному за руку на дорогу, и мы бежим по этой песчаной, такой взбитой, пухлой летней дороге к себе в лагерь, и там нас разводят по спальням, а Валерий Михалыч бежит дальше — в сельсовет, на телефон, бежит вихляясь, будто он не физкультурник…

…После отбоя Серега Прахов переполз ко мне через пустую Симкину постель и сказал тихо:

— Мы чего с тобой — струсили? Поклянись, к Симке на могилку сходим!

— Честное пионерское! А как?

— На зорьке, пока бойцы не приехали.

— Серега, мы проспим!

— Ха! Да я каждое утро до зари просыпаюсь. Красуху выгонять привык…

— Серега, только ты меня разбуди…

Утром мы с ним через окно и через забор выбираемся на зады старой деревенской школы, где размещается наш пионерлагерь; мы бежим по росе, а потом по песчаной дороге, покрытой сверху тонкой влажной корочкой, солнце еще совсем невысоко, но коровы мычат в деревне, и мы опаздываем к Симкиной могилке.

На пригорке посреди дороги стоит выпряженная армейская повозка, над которой свисает маленький красный флажок, кони щиплют траву на привязи у ближнего столба, и у тележки нас останавливает усатый неприступный боец с винтовкой через плечо и с занятной, вроде большой мухобойки, штуковиной в руках.

Он приказывает нам стать к колесу и не трогаться с места.

— Дяденька, там Симка наш взорвался!..

— Так что, и вы хотите? Учитель ваш там — и довольно!

— Дяденька, мы всех ближе стояли, — говорит Серега, — мы видели, как он бежал. Мы все видели…

Боец снимает с тележки флажок, машет им куда-то вниз, под гору, и оттуда вскоре прибегает еще один боец, помоложе, выясняет, в чем дело, и недовольно ведет нас к опушке.

В канаве против того места, где мы были вчера, среди группы солдат на зеленом ящике расстелена зеленая карта, над картон склонились наш физрук Валерий Михалыч и старший лейтенант в полевой форме.

— Что такое, Симоненко? — спрашивает он..

Пока Симоненко пытается доложить, Валерий Михалыч орет как резаный, но нам не страшно, а только жалко его, потому что глаза у него красные и весь он совсем измятый.

— Ну так, — говорит старший лейтенант, — раз уж вы здесь, рассказывайте.

Мы с Серегой рассказываем вперебой, ко офицер знает, что ему нужно, и он очень точно и очень спокойно расспрашивает нас о цвете, о звуке взрыва, о том, как бежал Симка, и о том, где мы в это время стояли. Впрочем, расспрашивал он нас, как учитель, который все знает, а только хочет убедиться, запомнили ли мы урок.

— Все так и есть, — потирая небритую щеку, говорит он. — Спасибо. И марш в лагерь!

— Мы честное пионерское дали, что к Симке на могилку придем, — говорит Серега, и губы у него дрожат, как у маленького, — если не покажете, мы все равно сюда проберемся!

— Ну что же, — отвечает, задумчиво глядя на нас, старший лейтенант, — идемте. Только — шаг в шаг за мной.

Мы идем по узенькой намятой тропинке к опушке, вот видна уже та ямка с выбросами земли по краю. Чуть в стороне от ямки стоит на земле небольшой ящик, вроде как из-под патронов, в ящик что-то складывает боец, руки у него в шоферских рукавицах с двумя пальцами, а миноискатель лежит рядом в траве. Старший лейтенант останавливает нас:

— Дальше нельзя. Вот запомните. Когда закончим работу, поставим здесь пирамидку. Кругом!

В канаве он говорит Симоненко:

— Доведешь до лагеря. И еще раз предупредишь председателя, чтобы из деревни ни одна душа не появлялась в этом квадрате. У меня средств для оцепления нет.

Важный Симоненко довел нас до лагеря под конвоем и сдал дежурному воспитателю под расписку, вследствие чего нас после Симкиных похорон из лагеря справедливо отчислили за недисциплинированность.

А на похоронах впереди Симкиного гробика шагал его старший брат восьмиклассник Витя и глухо барабанил палочками в Симкин барабан. А мы с Серегой шли сзади, потому что мы не умели барабанить. Нам бы хоть по одной палочке на брата, чтобы отсчитать для Симки последние минуты…

Как-то так уж получилось, что я не был октябренком, но пионером я был, и много веселого отбили для меня пионерские барабаны, но одному из них довелось отбить для меня ту границу, за которой кончается жизнь человека и остается память о нем, и потому Симка Петриков, маленький и смешной, в галстуке, сбитом набок, чтоб не ложился на выщербленный кожаный круг барабана, до нынешних дней шагает со мною рядом, и я думаю, что он дошагает со мной до конца.

 

22

Рыжий медвежистый доктор спустился сверху, насвистывая.

— Ждете? Уснул парнишка. Правду сказать, это не очень приятно, когда рану чистят. Вот вам сувенирчик.

Он протянул мне на ладони извитый осколок зеленоватого толстого стекла.

— В медальончик вставьте. В общем, йоду вы не пожалели… Карточку, Надежда Степановна, заполнили? Давайте я ее заберу.

— Доктор, переливание делали?

— Пульс у него неплохой… Хороший, говорю, у него пульс. А вам пора бы и очухаться, папаша!

— Видите ли, доктор, я не специалист «скорой помощи».

— Хорохоритесь — и то неплохо, — миролюбиво ответил доктор, — и то хлеб. Недельки через две будет бегать ваш сынок. Только вы очертя голову его не спускайте. Как лето начинается, так и пляжный травматизм! Ну же!

Доктор снова ткнул меня в грудь раскрытой пятерней.

— А навещать его можно?

— Я говорю — пора очухаться! Перепишите, Надежда Степановна, ему распорядок.

— Вы не знаете моей жены, доктор. Так она и будет дожидаться приемных дней! Да она и не уйдет отсюда.

— А где она сейчас?

— На Старобельских островах…

— Далеконько забралась…

— Вот, поеду обрадую…

— А вы поаккуратнее! — вмешалась медсестра. — Поосторожнее. Хоть и вправду уж — миновало…

— Спасибо. Спасибо вам. И вам, доктор, спасибо!

— Может, валерьянки накапать? — все же спросил доктор…

Столетние тополя в парке по-прежнему шумели вершинами, а пониже, на уровне аллейных фонарей, тренировались летать подрастающие галчата, и, пока я смотрел на них со скамейки, ко мне пришло давно забытое желание как следует закурить. Однако вокруг было пусто, да и откуда взяться народу в больничном парке в жаркое июльское воскресенье? Хорошо хоть, щебетали на лавочке неподалеку две старушки в белых платочках и с розовыми лицами — видать, присели передохнуть, притомясь по дороге из бани. Щебетание их было умиротворенным, благостным, когда все на земле хорошо, но, прислушиваясь к их разговору, я разобрал нечто совсем противоположное: старушки отдыхали после трудов праведных в морге, и речь их была большей частью о том, почему оказались покойнику тапочки тесны.

— По земле, видать, походить еще хотел, не больно-то на небо торопился…

— И то сказать, без малого век потопал, ты погляди-кось, не мужичьи ступни, а вылитые коренья!

— Теперь уж таких не будет, кто бы и душу и грешное тело исцелять мог, матушка богородица, царица небесная…

— И то сказать, загостился! Мы уж с тобой давно бабки, а ведь и у него Валерик правнучек не первый.

— А не хотел, видать, к господу спешить…

— И то сказать, нешто у отца нашего Иисуса Христа других праведников мало?

…А это ведь они о том самом кофейноголовом деде, что Валерика у нас на пристани купал! О колдуне этом Лягкове, которого мама Лена расхваливала! Отсидел, знать, знахарь свое на бережку под солнцем… Некому теперь будет мне советы по моторам давать, Валерика закалять, и сынку теперь Валерика к озеру ревновать не придется. Такие, значит, события в нынешнюю жару происходят!..

— Бабушки, вы, извините, не деда ли Лягкова провожать собрались?

— Пошто интересуешься, молодой человек, знал его ай нет?

— Беседовали, когда он на озеро с Валериком приходил…

— Его, молодой человек, его… И то сказать, преставился Хрисанф Иваныч…

— А мы Хрисанф Иваныча ситенские сродственницы. Такое уж наше старушье дело — своих к господу богу обряжать.

— И то сказать, Макаровна, пошли потихоньку. Бог с тобой, молодой человек!..

— Спаси и помилуй тя царица небесная!..

Пошли они неторопливо, два очень старых человека, выполнивших предназначенную для них работу. Про стариков никогда не скажешь, что ходят они тяжело, даже если они еле движутся, — просто ходят они устало и как бы с пренебрежением к тому, на что ступают. Наверное, земля настолько знакома им, что в них уже не находится отзвука ни траве, ни песку, ни жесткому цементу. И белые старушечьи платочки я разгадал: это ведь они шли с последнего земного обряда, а к выносу тела, к обряду неземному, придут они в трауре, в платках черных…

А может быть, у них в деревне Ситенке, колдовской и знахарской, обычай таков?

Скрылись старушки под пологим уклоном ручья Язынец, и я поднялся со скамьи: надо было продолжать задуманный с утра день, но прежде требовалось позвонить домой маме Лене — насчет сынка, а затем добраться с Робертом в Старобельскую луку, к своему покинутому становищу.

Но оказалось, что я тоже еще недостаточно знаю свою жену, потому что чавкнул тормозами у крылечка больницы запыленный грузовик и с подножки его жена спрыгнула прямо на крыльцо, еле успел я ее перехватить. Когда она увидела меня, живого и невредимого, глаза у нее стали как у прыгающего впервые парашютиста.

— Он спит, — успел сказать я, и это меня спасло.

Жена отвернулась от меня, взялась за дверной косяк, и полоска незагорелой кожи жалобно засветилась у нес над воротничком.

— Ну-ну, спит он. Все в порядке…

Но она продолжала реветь.

— Я же тебе говорил, мамаша, — выглянул из кабинки шофер, — в наше время, да чтобы техника подвела! Может, на радостях подкинешь?..

Жена замотала головой, и я протянул шоферу трешку.

— Пылю, гляжу — женщина голосует. Гляжу — не в себе, — оправдывался он, — гляжу — бледная. Разве не поможешь? Мне ведь и вовсе не сюда ехать было… А теперь уж, на радостях… Много отвалил, пожалуй… Порядок, значит? Я ж ей говорил — разве техника счас подведет? Да ни в жизнь!

Он тронулся было назад, но остановился:

— Может, обратно подвезти? Много ведь отвалил-то… Нет? Ну, коли на радостях…

Мне с трудом удалось оторвать жену от дверного косяка и увести на скамью.

— Как дама к нам явилась — я не помню. Я к молодоженам бросилась, к байдарочникам. Он такой очкарик длинный, просто ужас, говорит: «Куда же я вас повезу в такой ветер?» Потом согласился, перевез посредине, где потише… Ой, как я боялась на этой байдарке, кто бы знал! Глаза закрыла, только, думаю, чтобы голова не закружилась, чтобы равновесие не потерять. Мне девушка советовала, как сидеть, а я, как дура, ничего не понимаю… И деньги забыла! Вспомнила, когда на дороге около деревни оказалась, и машина пылит. Ничего, довез… Попробовал бы не довезти!

— Хоть теперь-то успокойся… Рану обработали, укол от столбняка сделали, заснул. — Технология любого дела всегда действовала на жену успокаивающе. — Доктор говорит — через две недели будет босиком бегать.

— Правда?

— Ну, докторам надо верить! Мне он как мужик мужику говорил.

— Правда? А с брюками у тебя что?

— Ты лучше представь, что сынок подумает, если он тебя такую зареванную увидит! Каков будет моральный фактор?.. Меня, правда, к нему не пустили…

— Пусть попробуют!

— Я им точно так и сказал. Ты только подтянись. Медицина свое дело сделала, теперь моральный фактор нужен!

— Ты не думай, я успокоюсь. Это я оттого, что все в порядке. Всего ведь надумалась… Из-за какой-то шляпки!

— Ну-ну, возьми себя в руки, а то я милицию позову!..

— Эх вы! — жена наморщила опухший носик, подумала немного. — Ну что с вами делать? Сейчас на ноги встану, и все.

Она действительно встала на ноги, как боксер после нокдауна, походила по хрустящей дорожке, отерлась, глядясь в стекло на входной двери, и в приемном покое с нею разговаривали не то что со мной: ее и умыться сводили, и халат ей белый дали, и наверх пустили.

— Ты лагерь сворачивай, — приказала она мне с лестничной площадки. — Без сынка нам нечего прохлаждаться. И домой позвони, предупреди.

Стояла она там в белом халате суровая и отчужденная, и я вспомнил, что такой же новою и чужой она была, когда я провожал ее рожать сынка, и я тогда обижался на ее недоступность, а роды были такие тяжелые, да и вообще ей нельзя было, оказывается, рожать, ее еле выходили, и теперь после всего пережитого она даст себя, пожалуй, резать на ремни.

— Ты домой пообедать сходи, — напомнил я, — вернее, поужинать, что ли.

— Ладно, — она сдвинула брови, — а ты тоже ступай…

Полураздетый Роберт сладко спал на заднем сиденье катера, а на переднем, опорожненная на две трети, стояла бутылка из флотского запаса, а подле нее находились кусок хлеба и полтора не имеющих отношения к катеру помидора. Забытый всеми полиэтиленовый пакет с мороженым висел на прежнем месте, наполненный теплым молоком. Ящик с праздничным запасом был заботливо прикрыт курткой Роберта. Я пересчитал содержимое ящика, убедился, что пиршество на переднем сиденье происходило не без флотской доли, но Роберта будить не стал, а отправился за обещанным Сергею хлебом. Я про хлеб и забыл. Вот была бы, называется, уха!

Вернулся я с целой охапкой буханок. Роберт спал по-прежнему, и пришлось довольно долго стучать ногой в борт, прежде чем он проснулся. Вообще-то надо было его за хлебом сгонять, чтобы не возбуждать обывательского любопытства пятнами крови на брюках и хлебной горой в руках. Еле-еле доказал я продавщице, что эта закупка — для коллективной ухи, но все равно она отоварила меня буханками недельной черствости, не поверила, что хлеб для людей, а не для скота или кур. Мол, размочишь — как миленькие в корыто пойдут, да и курочки ими не побрезгуют.

Роберт долго не мог понять, что от него требуется. Наконец, разгрузив меня, он доложил:

— Хозяин, понимаешь, такое дело: пристань эта, к которой мы причалили, оказывается, его собственная. Я пал, я пил сивуху! Согласись, хозяин, что я не мог отчалить без капитана.

— Сочувствую. На жаре. И на польский вермут…

— Это меня и угнетает. Но разошлись мы мирно, хозяин. А потом это восхитительное болото усыпило меня. Надеюсь, на судне все в порядке? Я глубоко сожалел об отсутствии пса Дэзи.

— Ничего, — ответил я, пробираясь к мотору, — как-нибудь.

Огромная культя засохших водорослей так все и окружала винт. Чтобы побыстрее от нее освободиться, пришлось взяться за нож, а потом и за весло с отпорным крюком. Кстати, и по корме разогнали всю бодягу.

— Да, хозяин, — очнулся Роберт, — а как дела с пацаном?

— Спасибо, почти нормально. Медицина свое дело знает. Жена сейчас к нему приехала.

— Жена, хозяин? Какая жена, чья?

— Моя жена приехала дежурить у моего сына.

— Я привык к различным метаморфозам, хозяин. Я человек не новый. Нечеткие формулировки могут меня ошеломить. Чего только не случается в этом мире!

— Возьми-ка, пожалуйста, весло и помоги развернуть катер.

— Хозяин вновь обрел свое амплуа? — спросил Роберт, но весло взял. — В какую сторону табанить?

— Грести в эту.

Мы с ним оба вспотели, пока выбирались из Лантаревской луки, и на чистом от водорослей плёсе, где подхватил нас свежий, стихающий к вечеру ветерок, Роберт сел на планширь в изнеможении. Достал бутылку, здорово раскрутил в ней остаток, зеленый змий сам так и скользнул ему в глотку и был запечатан там помидориной. Давно не видывал я таких ухарей! Выплюнув за борт хвостик от помидора, Роберт повеселел.

— Ты и представить себе не можешь, хозяин, сколько у меня сегодня огорчений. Под утро она надумала вернуться к мужу. Был у нас в лагере один такой лопух… На здоровье, говорю, родная! И вот мы едем на почту, заказываем самый срочный телефон. А он: «Прошу меня больше не беспокоить». Вот тебе и лопух!

— Не боишься, что тебя кто-нибудь в озеро вниз бородой сунет?

— Хозяин, я его предупреждал, просил по-дружески, чтобы он за ней присматривал. Так ведь он же лопух! А мне что делать прикажешь?

— Боком тебе вывернется когда-нибудь такая специализация…

— Ну, хозяин! На работе я очень серьезный! И работа у меня очень серьезная. А тут, на лоне… Да разве на таких кто-нибудь горел? Дело туристское, отпускное! Ей впервой, что ли? А я на будущий год женюсь, тут уж я никуда! Квартиру я строю, понимаешь? Без квартиры куда?

— Я бы лично тебя все-таки сунул…

— Не, хозяин, ты добрый! Хоть и свела судьба нас на драматическом перекрестке… Столько пострадавших! Давай мы хоть с тобой мирно разойдемся. Слушай, хозяин, — вдруг встревожился он, — ты, может, думаешь, это я там на камнях кегельбан с бутылками устроил? Так слово джентльмена — не я! Там, понимаешь, бутылочных черепков больше, чем костей на языческом святилище! Посуди сам, хозяин, мог я столько набить? Пакостники старались!

— Сиди спокойно, Роберт, мы поехали.

 

23

Расстались мы с ним без излишних церемоний. Придерживаясь за мое плечо неожиданно твердо, он сказал мне: «Чао, хозяин!», пролез на носовую палубу, легко спрыгнул на траву у трех злополучных валунов и сразу скрылся за прибрежными кустами. Ни дама, ни Дэзи нас не встречали. Они находились, оказывается, в нашем лагере. Бдительный в любой ситуации Дэзи выкатился мне навстречу, запустил свою бензопилу, а за ним спустились к воде дочка вместе с дамой.

— Как там?

Я объяснил.

— Какой ужас, — вздохнула дама, — такой отважный мальчик — и вот…

— Отвага не гарантирует безопасности, не так ли? Ну, дочка, ты начала укладываться?

— Я не знала, что вы собираетесь делать. Но кухню я всю перемыла и собрала. Мы уезжаем, пап? — дочка наморщила нос, совсем как жена.

— Да, полный вперед — и за работу! Начнем с палатки.

Сидя на скамеечке у стола, дама с полчаса наблюдала за нашей возней, отзывая к себе Дэзи, но когда мы стали укладывать в рюкзак топорик, лопату и шампуры, она поднялась:

— Вы уж простите нас ради всего святого. Если бы я знала, что так случится, я бы никогда вас не беспокоила!

— Эти битые бутылки появились при вас?

— Что вы! На тех больших камнях? Что вы! Вы знаете, у меня такое впечатление, что их там всю жизнь бьют… О нет! Наша посуда сложена в пустой палатке, и мы сдадим ее на обратном пути. Мы так уговорились сразу. Вы ведь знаете, приемный ларек расположен рядом с пристанью?

Она вздрогнула, пришлепнула комара на высоко открытой ноге, застеснялась, и оттого, что она застеснялась, я увидел, как обильно поцарапаны ее ноги, еще бы — в мини-юбке по кустам шастать.

— Не поминайте лихом, — попросила она.

— До свидания, — ответила дочка вместо меня и, едва дама скрылась за поворотом тесной тропинки, зашептала мне: — Ты знаешь, пап, она примчалась вся прямо как сумасшедшая, и плачет, и ревет, маме на нее прикрикнуть пришлось. Я так за них боялась, пока они плыли на байдарке! Как там сынок-то?

— Спал, когда я уехал… А дама эта — жалкая дама…

— Ну да — такая кенная!

— Я тебе как-нибудь расскажу… Мы ничего с тобой не забыли?

— Поедем?

— Кольку Прахова ждать придется, День флота нельзя срывать.

— А если мы сами снабжение завезем?

— Я же не знаю куда. Место засекречено, великая мужская тайна. Ты, кстати, проголодалась?

— Не хочется, папочка… Слышишь, опять стихает?

— К ночи совсем заштилеет…

Мы уселись с дочкой на скамейку из выскобленных бортовых досок старой ладьи, поставили локти на столешницу из фанерной рубки разбитого кунгаса, зацепили ногами столбики из обкатанных галькой опор проволочных заграждений, и, наклонясь вперед, чтобы дальше видеть под сосновыми ветвями, с вечерней грустью начали оглядывать совсем уже стихшую протоку, слегка волнующийся изгиб Старобельской луки и потемневшие коричневые холмы Жальников. Солнце стояло низко на западе, и, отмеченная тенью, хорошо видна была линия осыпавшихся окопов, змеящаяся к воде, там, где мы собирали столбики для скамеек. Противотанковый ров, заросший ольхою и ивняком, прямо из озера поднимался в гору и исчезал в белесом поле ржи со стелющимся над ним плоским синим облачком тракторного дыма. Скорбные очертания славянских курганов и трагический зигзаг окопов, ров с торчащими из него верхушками ольх и вековечное ржаное поле, дизельный дым и крики птиц над отдаленным рокотом моторов и запахи воды, травы и леса… и нас двое, связанных общей печалью, над столом, от которого веет трудной и светлой жизнью.

Самые затаенные ароматы земли вытянуло наверх дневным штормом, и в свежем вечернем воздухе дрожал тот густой благоуханный настой, который сам воздух делает осязаемым.

— Пап, как ты думаешь, что будет, если мы на нее наедем?

— На кого?

— На шляпку…

— А! В худшем случае — мотор поперхнется… Давно размокла эта шляпка…

— Она говорила, это ей по заказу из Ниццы привезли…

— Еще бы и нет.

— Ты перемени брюки, я кровь застираю, а то ее потом ничем не возьмешь.

— Да ладно уж…

— Нет. Надень рабочие.

— Да их искать теперь…

— Не ленись, папка!..

Она, напевая тихонько и тоненько, занялась постирушкой, похожая и непохожая на жену, с потешной толстой косичкой, в которую она по-лесному заплетала волосы, отпущенные до плеч. Вот и еще одно повторение моей жизни, странное и не столь понятное, как сынок. Сынок свой в доску, а дочка другое дело, давно отошли те времена, когда я мог узнать у нее все. Женщина, по-моему, всегда останется немного по ту сторону мужской души, какая бы родная она тебе ни была.

Вот и эта плачет по ночам из-за Лелика Одинцова, но ни мы с сынком, ни тем более сам Лелик не властны что-либо изменить. А мне и вообще нечего встревать в это туманное дело, глядишь, годков через семь-восемь и так осчастливят меня дедом, куда денешься, дочка человек добрый и ребятишек любит. Впрочем, она и игрушки любила и боялась только злодеев в кино, зажмуривалась и сжималась в комок, когда они появлялись на экране, ждала, пока не уйдут.

Еще она побаивалась, хотя и любила тоже, большого резинового зайца с большими резиновыми ушами, видимо, он ей казался существом тяжелым, неподатливым, но обаятельным в своей, казалось бы, простоте. По-моему, на этом зайце она постигала структуру мужского характера, прежде чем перейти к анализу меня, сынка, школьных друзей и Лелика Одинцова.

Свечерело, и Колька Прахов должен был объявиться с минуты на минуту, иначе празднество рискует начаться в глухую полночь… И только я об этом подумал, из-за мыса появился плавно вздернутый, такой знакомый по северным морям, нос моторной доры, а потом и вся она, сидящая основательно, но готовая остаться сухою на любой крутой прибойной волне. Лениво лопотал ее движок, и дым выхлопа, как бизань-парус, плыл вместе с нею. Тут и увидел я за рулем доры короткостриженого Кольку Прахова в защитных очках и еще — красивую голову Лешки-капитана, торчащую у самого форштевня. Неужто решили помиловать его, допустить к флотскому столу?

— Привет дачникам! — сказал Колька, поднимая руку.

— Привет труженикам! — складно ответил я.

— Семья где? — В наблюдательности Кольке нельзя было отказать.

Я объяснил.

Колька задумался, и, пока он думал, мы подгребли к Доре.

— Здорово, матрос! — подмигнул мне Лешка-капитан, возлежавший вдоль борта на боку.

— Здравия желаю!

Колька все думал, важно побарабанивал пальцами по мотору. Дым медленно несло мимо нас, и дочка укуталась косынкой, чтобы легче дышать было.

— В чем дело, Колька?

— Видишь ли, не имею я права вас с собой брать. Предрассудок, конечно. Но постановление такое — женщин на это мероприятие не пускать… Как на корабле…

— Морской закон? Тогда принимай груз — и дело с концом!

— С другой стороны, мне тебя приказано доставить… Ты ведь ни разу на общем сборе не присутствовал?

— Да забирай ты ради бога ящик и буханки — и все! Правда, у меня тут пассажир бойкий оказался, так я тебе расписку на недостачу напишу.

— Моряк не может пренебрегать флотской традицией. Ты приглашен официально, и я должен доставить тебя.

— Тебе для этого такую посудину выделили? На ней же Мировой океан штурмовать можно!

— Именно из этих соображений. Вы же меры не знаете! Как вас иначе без ЧП домой доставишь?

— Понятно… Ну, берешь нас или что?

— Слушай, Николай Еремеич, — вмешался Лешка, — это ведь не женщина, раз на то пошло. Это ведь ребенок! Насчет детей уговора не было.

— И указаний не было! — отпарировал Колька.

— А флот теперь какой? Там те бабы и срочную, и сверхсрочную, и в штабах повсеместно. Да ты вон у него спроси. Сколько у тебя баб на судне?

— От двух до семи, в зависимости от обстановки…

Колька принял решение:

— Учитывая соображения присутствующих сторон… Тут недалеко Посадские островки, знаешь? Вот, в протоке между Вторым и третьим… Там такое приметное место: береза, с корнем вывороченная, старая, в воду упала. У березы и швартуйся. Только сразу ребят предупреди: условие тебе я ставил. Если претензии будут — я не в ответе.

— Ах, Коля, Коля! Знаешь, что я сделаю? Скажу им, что ты груз брать отказался и поэтому пришлось мне самому общий сбор искать. Пока дотопаешь, знаешь, какое мнение сформируется?

— Это ты брось, — заволновался Колька, — я еще ни одного Дня флота не пропустил, и все мне только спасибо говорят! Ни один, благодаря мне, не бултыхался. Да у меня и свидетель есть!

— Ты уж прости, Николай Еремеич, — вставил с носа Лешка, — отказывался ты как есть. Очень даже грустно мне было такое слушать.

— Ты свою грусть побереги при своих птичьих правах! — закричал Колька, меняясь в лице.

Я оттолкнулся от доры посильнее:

— Терпи, Колька! Военную тайну надо хранить и в мирное время. Тер-пи!

 

24

Первым, кого мы обнаружили, причаливая у березы, был загадочный, с черной повязкой на глазу, пожилой мужчина, известный мне с детских лет то ли по имени, то ли по прозвищу Ардальон. Усики и потемкинская повязка были у него всегда. Он первый в городе катался после войны на длинных, невиданных коньках, носил пиджаки необыкновенного фрачного покроя, в бильярдной, несмотря на единственный глаз, выигрывал на спор по две дюжины пива, и мы, мальчишки, бегали под широкие окна подглядывать, как это у него получается.

Если бы не повязка, я бы Ардальона не узнал, потому что обут он был в резиновые сапоги, одет в засученные, как у немецких морских патрулей, брюки клеш и тельняшку такую, что даже в сумерках было видно, насколько она застирана и заштопана. Ардальон поставил на траву позади себя миску с пачкой общепитовских алюминиевых ложек, которые он споласкивал в воде, и предупреждающе поднял руку:

— Минутку, гражданин! Откуда и зачем?

Я доложил по всем правилам, как меня учили на курсах военно-морской подготовки в мореходке.

— Принято. А что с Николаем Праховым?

— Просил лично доложить старшому.

— А это кто на борту?

— Несовершеннолетняя дочь, — ответил я и покосился на дочку.

Она сидела в куртке внакидку, морщила носик, вид у нее был вполне несовершеннолетний.

— Закон знаешь? — строго спросил Ардальон.

— Так точно! Но у меня особые семейные обстоятельства…

— Жди здесь! — Ардальон прихватил миску и вразвалочку — это надо же! — ушел за комель вывернутой березы и потом чуть дальше — за пригорок, откуда поднимался медленный столб жаркого дыма и слышалось множество мужественных голосов.

— Ну уж, — сказала дочка, — вы меня совсем за человека не считаете!

— Что ты! Наоборот! Но как допустить прекрасную половину человечества в дымный кубрик, где шумят грубые китобои, соленые марсофлоты, застольные гости громовых пиров?..

— Вот-вот. Я этого дяденьку знаю. Он как раз заведующий железнодорожной столовой.

— Это только видимость, дочка. На самом деле — он флотский чудак, я это с детства знаю, поверь. За этим березовым комлем скрыто много тайн!..

— Вообще-то тут ничего, — заметила дочка, — жаль, мамы нету…

— Жаль, конечно. Но тогда бы нас сюда, точно, не пустили. Сейчас многие женщины заламывают руки там, на берегу, но зато моряки одни, как и положено морякам… Флотилия у них маловата, а?

По другую сторону березы были причалены две «казанки» и разлапистая самодельная лодочка, длины которой едва хватило, чтобы уместить на борту ее собственное название: «Беллятрикс».

— А дяди Колину шаланду ты забыл? Да на ней тонны три соленых марсофлотов можно увезти.

Появился на берегу в сопровождении Ардальона Серега Прахов, в рыбацких своих штанах и сапогах, но тоже в тельняшке, и я вспомнил предупреждение Васи Пучкова.

— Доча, поищи-ка, где моя куртка затерялась. Надо все-таки по форме одеться.

— Сойди сюда, — приказал Серега.

— Да я не по форме…

— Иди, разрешаю!

— Ну, если так…

— Что случилось?

Выслушав меня, он заныл, словно от зубной боли.

— Вот так и загадят озеро! Видел я недавно такого арапа, да ты его знаешь — Сашку Янтарева. Бравый вояка, на рыбалку со мной напросился. Поверишь, нет — за ночь четыре кострища сменил! Сдвинет костер на новое место, а сам на теплой земле, как на печке, спит. Это рядом-то с озером! Я ему: «Паразит, что же ты делаешь?» Ржет. «Ты же землю во что превращаешь!» Ржет. Мол, походная жизнь здоровье беречь научит. «Что ж ты, — говорю, — и в походах так?» — «Обязательно, — говорит, — если маскировки соблюдать не требуется. У меня каждый взводный этому обучен, каждый ротный». — «Что, — спрашиваю, — так все и ночуете?» — «Только так! У кого другого санбат загружают или чихают напропалую — а у меня порядок!» — «И всех солдат так укладываешь?» — «По возможности, всех!» Я взял кострище померил, вышло — на одного Сашку четыре квадратных метра. «Дак зачем, — спрашиваю, — атомной войны ждать? Так поночуете — вот тебе и выжженная земля! Пустыню, — говорю, — Сашка, защищать собираешься?» Обиделся, боже ты мой!

— А ты, когда на эсминце мазут в море откачивал, думал об этом?

— Горько жалею! — отрезал Серега. — И еще жалею, что никто об этом не думал! Казалось бы, в войну нагляделись на пустыню-то, до сих пор то по земле, то по войне ходим, а все мозга коротка, а?

— Пивнул, что ли?

— Да нет, расстроил ты меня с своим сынком. Представлю, что с Федькой так — голова мутится!

В конце протоки мягко зачукал двигатель доры.

— Вот и Колька… И Лешка-капитан с ним…

— Дело такое, — вмешался Ардальон, — приходил он ко мне утречком, пивка попросил, да очень уж переживал… Может, допустим, братишка?

— Он фронтовик, Ардальон Иваныч. Чего мы в это дело полезем? Вы сами и решайте.

— Добро, Сережа, добро! — Ардальон затопал сапогами за бугор.

— Чего это он, такой щеголь, — и в сапогах?

— Ноги ему мочить нельзя. У него там по два шерстяных носка накручено…

— Понятно. Принимай товар, старшой.

— Может, останешься? Хотел я тебя с ребятами познакомить, в старую компанию носом ткнуть, чтоб ты там, на окиянах, не зазнавался…

— Да, это мне очень грозит… А как же дочка?

— Тут подождет, долго ли по единой?

— Слушайте, хватит вам шептаться, все равно я все слышу, — сказала нам дочка, — подумаешь, нельзя — так нельзя! Папа, решай все вопросы, и поехали! Ей-богу, взрослые, а как дети!..

— Во́ прихватывает… — забормотал Серега, — во́ рука, во́ хватка!.. Ладно, давай разгружаться! Ступай, здесь дно песчаное. Во что нам хлеб переложить?

— Доча, достань клеенку голубенькую, заодно скатерть-самобранка будет…

У костра за бугром голоса всплеснулись, вскинулись, раздробились, так что отчетливо слышны стали и форма и содержание слов, и дочка сделала вид, что ничего не слышит, потому что у костра за бугром всерьез решалась дальнейшая жизнь Лешки-капитана.

К тому времени, как дора вползла носом на берег по соседству с нами, вдоль воды выстроилась явившаяся от костра революционная тройка в составе все того же Ардальона, а с ним вовсе уж дряхленького старичка в хлопчатобумажном кителе времен Морских Сил Республики. Третьим был, судя по хрустящей наглаженной форменке, совсем недавно, по весне, демобилизованный морячок, и, поглядев на его упорную шею и на папироску, прикушенную у самого огонька, я уразумел, что девушка в белом не пролетит сегодня сквозь жухлые камыши на самой старой лодке с нашей пристани…

В доре Колька Прахов торопливо стаскивал через голову спортивную куртку, заголял на спине тельняшку, Лешка-капитан, приготовляясь прыгать на сушу, с грохотом подтаскивал по планширю протез, но Серега Прахов остановил всех:

— Ребята, хотел я вам представить еще одного моряка, да у него такое дело, что надо ему домой…

— Зачем спешить, братишка? — спросил Ардальон. — Полчаса раньше, полчаса позже…

— Нет, ребята, надо. С праздником вас и счастливо!

— Стоп, братишка! — подбежал Ардальон. — Давай-ка — за тех, кто в море!

— Ну что ж, — согласился я, — за тех!

Я махнул им рукой и полез к мотору, и они там, на берегу, сдвинулись все к доре, и будто бы сразу сгустился над берегом костерный дым или сгустились на деревьях листья, но это вечер просто-напросто поднимался, поскольку, как и положено, опускалось за горизонт солнце, а за прибрежные холмы, поросшие высоким лесом, оно всегда опускается раньше. Вода совсем темная стала, лишь длинный, разветвляющийся во все стороны ствол березы просвечивал, скрываясь в глубине, вода поэтому выглядела еще прозрачнее и тяжелее, тонкие белые сучья растекались в ней, и я отгреб немного подальше.

— Эй! — несильно крикнул с берега Серега. — Про Ивакинскую горку сегодня потолкуем…

Мелькали там неясные тени, и слабое зарево костра колыхалось над поляной…

— Эй! — еще крикнул Серега. — Федьку в больницу пошли. Пусть дружа-ат!..

— А как же, — ответил я, — ты сам план закругляй и приходи!

— Пока-а-а… — совсем несильно крикнул с берега Сергей, но звук пронесся над водой легко и стремительно, как звонкая ночная утка.

— …А ты ведь, папка, сейчас не в катере, а за тем бугром, — сказала дочка и обрадовалась собственной догадливости.

Когда остались позади Посадские острова, и катер с включенными ходовыми огнями глиссировал посреди плёса, и дальние берега сливались с небом, дочка подсела ко мне:

— Папк! Мне почему-то нос щипет, когда вокруг хорошие люди. Правда, я дура?

— Правда…

— Нет, ты не смейся!

— А я и не смеюсь…

— Смеешься!

Дочка отодвинулась к своему борту.

— Не грусти, а то зеленеешь! — крикнул я ей.

— А ты розовый и довольный, — ответила она мне.

— Ладно… Ты послушивай озеро, тут ведь носятся, дьяволы, без огней!

Она приникла еще ближе к борту, подняла воротник куртки, положила подбородок на подставленные локти, задумалась о своем. Это ей от матери передалось — так о своем задумываться, что на расстоянии задумчивость видна. Я вначале беспокоился, толкал, бывало, ее осторожно: «Ты чего?» — «Ничего, — отвечает, — думаю…» Может, и мне только кажется, что я думаю незаметно для других?

Покосился я на дочку да и уставился вперед, потому что темнело по-июльски быстро, берега совсем с водой слились и только на глади плёса было светлее от колеблющихся в полированной воде крупных июльских звезд. Будто и не было ветреного дня. Только иногда плавно встряхивала катер затухающая волна от чьей-то далекой моторки, а за поворотом встало уже над хвойным бором Монастырских островов городское зарево, и в самое небо, в созвездие Стрельца, взбежала пунктирная цепочка красных огоньков ретрансляционной мачты.

Дочка в уголке немного оживилась, когда мы выскочили на первый плёс, и город справа засиял огнями, но озеро от этого стало еще непрогляднее, жужжали по нему там-сям припозднившиеся моторки, и я взял на всякий случай в правую руку сигнальный фонарик и левое ухо выторкнул за борт, потому что моторы ревели уже и вблизи — и хоть бы где один огонек!

Потом услыхал я посреди озера вопль, сбавил ход и вовсе остановился, дочка забеспокоилась, но когда вопль повторился, засмеялась:

— Так ты этого испугался? Совсем от жизни отстал, папочка! Это же пляшут!

Оказывается, хором можно исполнять и вопль! Музыка с танцплощадки была слышна плохо, но ударник усердствовал, и, помогая ему, коллективные взвизги взрывали тишину.

— Н-да, это что-то совсем прогрессивное и очень зовущее сделать скачок от детсада до института…

— Совсем, совсем отстал, папочка!

— А музыка где?

— Какая еще музыка? Там сейчас Лелик с гитарой солирует…

Гнусавый, форсированный на нижних регистрах голосок сквознячком пробивался на озеро через электроусилитель, глухо гудел под ногами настил танцплощадки, и я не нашелся, как съязвить дочке, потому что она снова положила подбородок на ладони, задумалась. Представила, наверно, этого Лелика, стоящего на эстраде в белых штанах с бахромой, и двоюродную сестру свою Наташку, прыгающую и вертящуюся посреди площадки, строгую Наташку в лазоревом брючном ансамбле, в очках с затемненными стеклами и тонкой золоченой оправой. Лелик нагибается с гитарой, чтобы звуки из пищевода выдавить прямо в микрофон, а Наташка, наверно, думает, что это он к ней…

— Папк! Все-то ты примитивно представляешь! — грустно говорит мне дочка. — Это ведь просто такая исполнительская манера.

— А как же! Только в искусстве манера — это когда у одного. А когда у нескольких? А когда у всех?

— Пусть танцуют, — решает дочка, — давай полный вперед.

— Можем заглянуть…

— Папк, ну ты просто иногда глупеешь от любви к ближним! Пол-ный вперед! К ма-ме!

— Так бы и сказала, что не хочешь на танцы, а то — слезы под транзистор, излияния соснам… Я еще разберусь с этим Леликом!..

…Пристань возникает, как всегда, неожиданно, и, едва я останавливаю мотор, мы заклиниваемся форштевнем в досках переходного мостика. Надо бы потише. Ворчливый голос деда Степана доносится сверху:

— Ага, полуночные странники! Долгонько, долгонько!.. И мать и невестка волнуются! Я с Федькой Праховым у внучка на свидании побывал, а вас все нет! Безобразие, а кто ответит?

— Как там дела у сынка?

— Ничего дела… Гостинцев я ему снес, малинки. А он: «Ты, — говорит, — дедушка, лучше пистолет принеси». Федька обещал. Ух, бравые ребята! Ух, ребята! Но вы мне лучше скажите, кому ухи драть?

 

25

…Решение пойти в моряки пришло к нам с Серегой Праховым в сорок восьмом году, потому что после Симкиной гибели играть в войну у нас не получалось и все наше оружие было роздано малышам. Какая могла быть игра, когда мы сами видели, во что превратился Симка!

За два года мы с Серегой перечитали от корки до корки уйму военных и любовных книг и, умудренные всем пережитым и перечитанным, влюбились в Наташу Снарскую, нашу одноклассницу. Мы наперебой катали ее на финских санках, но к концу очередного учебного года она заявила нам обоим, чтобы мы оба укатывали от нее как можно дальше, и тогда, с горя, мы пошли с Серегой осуществлять свою давнишнюю мечту — наниматься в матросы на пароход к Лешке-капитану. Одного рейса нам оказалось на зубок, но озеро, дотоле рассматриваемое нами в основном как водоем для купания и для запуска игрушечных корабликов, повлекло к себе неодолимо, и следствием этого была покупка моим отцом одной из лучших на озере послевоенных лодок. У нас у самих хватило фантазии оборудовать ее рулем и парусами, и, хотя лодка была продана в трудные времена, центростремительное движение к океану уже началось, и Наташка Снарская еще не знает, сколько корабельных моделей подарила она районному клубу ДОСфлота, отвергнув нашу с Серегой любовь.

Документы в мореходку мы послали с ним вместе, и вызов на экзамены пришел неожиданно, когда Серега был на сенокосе. Отец, к тому времени снова имевший право на легковушку, внял моей мольбе и разрешил смотаться в деревню за Серегой, но мы Серегу не нашли, и бригадир, поглядывая не на меня, а на величественного шофера Филиппа Андреича, обещал разыскать Серегу и выслать в город при первой возможности. Экзамены сдавал я один. Мама потом рассказывала, как появился через пять дней у нас в доме запаренный Серега в сопровождении того бригадира да как он до того допереживал, что и в Ленинград не поехал:

— Видно, теть Лен, сейгод не судьба!

А осенью его вместе с братом Колькой, который устроился табельщиком в МТМ, призвали на службу, к Сереги-ному счастью, на флот.

Мы слали друг другу фотокарточки, взаимно похожие одна на другую, как похоже все круглое, а встретились через пять лет.

Серега был в матросской суконке, в бушлате без погон и серой кепке, а я был изодет в приобретенную на заработанные во время практики деньги шикарную голландскую куртку и новенькую штурманскую фуражечку. Стоял я на углу улиц Сиверса и Февральской, поджидая Серегу, петух петухом; весна была сырая, небо не то чтоб дождило, а исходило влагой, и зашли мы с Серегой, как взрослые люди, в райпотребсоюзовский буфет. Внимание к нам было проявлено полное, и мы только после сообразили, что жизненные наши задачи идут как бы навстречу друг другу: мне надлежало работать над собой дальше и вследствие этого периодически менять нашивки, а Сереге выбор предстоял снова, как после школы.

Столкнулись два наших одинаковых стакана, и сблизились две наших, увы, разных руки!

— Ты ведь трюмным служил, Серега!

— Было дело.

— Старшиной второй статьи, значит? А Колька?

— Главстаршиной кончил… — Сергей засмеялся, — на интендантском поприще меня общеголял.

— Что ж ты делать теперь думаешь?

— А ничего. Здесь работать стану.

— А учиться?

— По дому соскучился я, штурманок, по городу, понимаешь, по лесу, по озеру… И хочется мне заделаться — э-эх! — простым работягой!..

…Лет через пять, в один из моих приездов, дед Степан подмигнул мне:

— Ну, обстроились… Теперь, главное, хорошими соседями обзавестись!

— По-моему, соседей, как начальство и родителей, не выбирают.

— Ошибаешься, сын! Я это дело с потока случайностей снял!

— И кто же будет соседом?

— А вот увидишь…

Забыл я этот разговор, но ближняя лужайка недолго пустовала, и как-то в очередной приезд я увидел на ней добрый цементированный фундамент, на фундаменте прочный, истекающий смолою, сруб. Сруб пришпоривал Сергей Еремеевич Прахов, а внизу играл со щепою уже самоходный старший праховский потомок Федька.

Сергей Еремеич пригладил топориком венец и спросил меня небрежно с высоты:

— Думал — и с глаз долой, и из сердца вон, морячок?

— Верхом потеешь? — отпасовал я. — Бревна-то сплошь косослой!..

— Какие леспромхоз выделил… А ты в бревнах с детства рубишь или как?

— Или как. Жена у меня инженер-технолог по древесине.

— И то заметно… Смени штаны, помахай топором. Или вот фуганок дам.

— Спустись на землю, покурим. Я ведь на часок…

— Все с корабля на бал?

— С бала на корабль…

Серега засмеялся, спустился наземь, и мы с ним поздоровались, и покурили, и посидели не как-нибудь, а как добрые соседи, и на сруб в тот день Сергей, конечно, больше не полез.

Дом построен был без меня, и, переселившись, Серега целеустремленно приступит к выполнению своей детской программы. В какой бы новый отпуск я ни приезжал, в соседнем доме уже пищал очередной отпрыск. Мне оставалось горевать и в шутку и всерьез, что никак не могу я попасть к кому-нибудь из Праховых в крестные отцы.

— Ничего, — не унывал Сергей Еремеич, — ты сообщи заранее, когда в отпуск предполагаешь, а мы с Тасей уж как-нибудь подгадаем. Только точно сообщи, потому что крестный — это, брат, такая должность, которая вакантной долго быть не может. Знаешь сколько у меня корешей?

Приятелей у него действительно было много, и хотя со временем окончательно потускнел на нем флотский налет, дух кубрика впитывался в него все глубже, и оттого, что личная жизнь его находилась в контрах с этим коллективистским духом, Сергей Еремеевич мудреным стал. Присмотревшись, я увидел, что на берегах Святого озера такого крепкого свилеватого люду не меньше, чем сосен, которых ни полуденники, ни шелоники, ни «кронштадтские», ни «варяжские» ветры от направления жизни их отвратить не могут, только жилистее становится древесина и пробковее — кора.

И я перестал рассказывать землякам пенные, как шампанское, искристые морские истории, а стал слушать сам. Где-то за краем Земли оказалось, что Вселенная — это не только то, что снаружи, но еще и то, что внутри. Когда я это осознал, я стал устойчивее к переменам погоды и мнений.

Святое озеро проглядывало в любом уголке Мирового океана, и шум святоозерских сосен можно было при желании расслышать в грохоте любой стихии, забота близких людей и равнодушие неблизких позволили мне с внимательностью отнестись ко всему человеческому, а предоставившаяся возможность сравнивать осчастливила меня той иронией, без которой я не представляю себе по-настоящему взрослого человека.

Однако были еще и такие явления, как старая булыжниковая дорога в лесу, как самолет Лени Ивакина над парком, мама, прикрывающая меня от бомб, генеральская могила, обласканная детьми, сынок, прыгающий на обесчещенное бутылочными осколками дно, наша с Серегой клятва прийти на Симкину могилу, — и я рад, что есть на свете и нежность и ненависть, которые позволяют взрослому человеку, слава богу, от иронии уберечься.