— Ты когда вернешься с границы?

— К вечеру. А что, Алеша?

— Ничего. Просто так.

Нет, не просто так. Два часа дня, а ефрейтор валяется на койке. Движения вялые, полусонные. Таким я его еще ни разу не видел. Неужели и этого придавила тяжелая лапища Аверчука? Вчера Железняк сдавал отопление. Приезжий техник восхищался работой, приглашал к себе, обещал доложить командованию отряда, намекал на денежную премию. А старшина Аверчук ухмылялся: дескать, охота тебе, чудаку, возиться с этими трубами, да еще после демобилизации. Добро бы дело делал. Наплачешься с твоей системой. За водой следи, за температурой котла следи, в расширительный бачок на чердаке заглядывай. Своего техника-смотрителя надо иметь. Изобретатели! Встречался ему еще один такой на старой заставе. Пора, говорит, думать о малой механизации, чтобы воду, значит, подавать насосом, дрова резать электропилой, картошку чистить машиной. А что же тогда солдату делать? Железняк огрызнулся: «Я словно предвидел, что тебя пришлют на эту заставу, и дровяные печи оставил нетронутыми. Выбирай любую систему». — «Ну вот что, мастер-ломастер, завтра же уматывай отсюда! Гражданским не положено здесь болтаться...»

Вечером я не нашел Алешу на заставе. Повар сказал, что он не завтракал и не обедал. Но личные вещи были на месте. Какое-то неосознанное чутье привело меня на Висячую скалу. Железняк лежал навзничь на холодных камнях, подложив руки под голову. Он не обернулся на мои шаги, не ответил на приветствие. Неподвижные зрачки глаз, казалось, застыли. В них, как в опрокинутом небе, отражались пылающие звездочки.

Я понимал, что слова не могли его утешить, да и не знал таких слов. Лучше посидеть рядом и помолчать. А возможно, и впрямь он увидел что-то необыкновенное на темно-синем небе и не мог оторваться от него? Звезды были настолько яркими, выпуклыми, что хотелось потянуться за ними рукой. Раньше я не верил, что где-то небесные светила выглядят иначе. Какое имеет значение для них разница пусть даже в тысячи километров, когда они удалены от земли на тысячи световых лет? И тем не менее это так. Даже небо было чище, точно его вымыли. Я мысленно шагал по Млечному Пути, плотно сотканному из мириад сверкающих точек. Может быть, когда-нибудь человечество будет так же легко пересекать этот путь, как, скажем, сейчас режут облака наши реактивные лайнеры. Откроются новые планеты, на которых обитают какие-нибудь необыкновенные живые существа со своей культурой, со своими мечтами побывать на нашей Земле.

Мне показалось, что Железняк тяжело вздохнул. Я нагнулся к нему.

— Алеша, неужели тебя в самом деле мог так огорчить наш голова?

— Как ты сказал? — переспросил Железняк и улыбнулся через силу. — У нас на заводе был один токарь по прозвищу Голова. Работник — так себе, и Головой его прозвали не за мастерство. В месяц он находил тридцать шесть причин, чтобы выпить (по одной — в рабочий день и по две — в воскресенье). А как только хмель ударит в башку, так к жене с кулаками: «Голова я тебе аль не голова?!» Десять лет терпела женщина, а на одиннадцатый пришла в цех и все рассказала. И вот мы — это, значит, комсомольцы — внесли предложение: считать головой жену и ей вручать зарплату. И муж обращался к супруге уже по-другому: «Голова, дай трешку, сегодня же праздник».

А после небольшой паузы Алеша вдруг попросил:

— Коля, почитай свои стихи.

Я опешил. Откуда он знал о моей сокровенной тайне?

— Удивляешься?

— Да, — признался я.

— Закон природы. Сто процентов ребят и пятьдесят процентов девчат пишут стихи или по крайней мере переписывают из чужих альбомов.

Я обиделся. Это значит, что у всех мальчишек должна стоять перед глазами моя Люба, которой посвящались стихи?

И снова плывем в густом созвездии Млечного Пути. Звезды мерцают, перемигиваются. Им нет никакого дела до наших земных тревог.

— Я ведь тоже вхожу в эти сто процентов, — примирительно заговорил Железняк. — Только, мне из редакции газеты ответили, что стихи слабые, наивные и плохо рифмуются. И, кажется, посоветовали писать прозой. Я сам знаю, что не Пушкин. А вот послушай, как другие пишут:

Шепчут листья ветерку украдкой, Шевелясь, как локоны волос... Затерялись снежные палатки В шаловливой накипи берез. Стынет ночь узорчато и клейко... Потянулись сосны в облака. Пролегла широкая линейка С золотым налетом сосняка, Часовой с отзывчивою шпорой, Приминая свеженький песок, Слышит листьев торопливый шорох И дыханье белых парусов... .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   . Тают мысли радостно и сладко, Рассмеяться хочется до слез Оттого, что снежные палатки Затерялись в зелени берез.

Это был отрывок из моего стихотворения под названием «Лагерная ночь». Что за мистика!

— Правильно, — вымолвил с грустью Железняк.

— Что правильно? — не понял я.

— Правильно, что меня в прозу сдали. Вот это — настоящие стихи.

Железняк снова умолк. Потом, точно во сне, спросил:

— Коля, ты любишь лунные ночи?

— Да.

— Расскажи, какими они тебе кажутся?

— Трудно — все разные.

— Ну были, наверно, какие-то особенные, неповторимые? — настаивал Железняк.

— Были. Вернее, была. Ты только не смейся... Однажды мне показалось, что я влюбился в одну девчонку из соседнего села. Проходили мы с ней до двенадцати ночи. Какая это была ночь! Неторопливо поднимающаяся огромная багровая луна. Небо многокрасочное: розовое, светлое, темно-синее. Рядом, словно из детской сказки, белые деревья, махровые от инея. И тишина — густая, неправдоподобная. Вдруг — гулкие выстрелы лопающегося от мороза льда на реке. Как салют!..

— Удивительно! — Железняк приподнялся. — Примерно то же, что было со мной. В ту ночь я впервые взялся за дневник. И вот что у меня получилось: «Луна сияла, небо сияло, снег сиял, и я стоял сияющий». Понимаешь, из всего русского языка одно слово нашел: «сияет»...

— Какая беспомощность! — вновь заговорил Алеша. — Нет, природа несправедлива. Одному отвалит многопудовый талантище, а у другого последнее отберет. Знаешь, что мне почудилось перед твоим приходом сюда? Стоит на краю Висячей скалы Маяковский. Огромный. Руки назад, темная шевелюра разметана ветром, взгляд острый, пронизывающий. А по горам, как эхо пушечных выстрелов, гремит его баритон:

Слушайте,                товарищи потомки, агитатора,               горлана-главаря... Я к вам приду                      в коммунистическое далеко́...

— Эк, шагнул: от меня — к Маяковскому. Вот ты прочитал в моем стихотворении: «Стынет ночь узорчато и клейко...» Можно так сказать?

— Можно, раз ты так увидел. Пишут же: звенящая тишина. А кто-нибудь слышал, как она звенит?..

Разговор не получается. Думаем каждый о своем. Меня не радуют перемены на заставе. И не только меня. Нервничает Иванов-второй, заскучал Ванюха Лягутин, еще угловатее, неуравновешеннее стал Стручков. Неужели и Железняка они пригнули к земле? В конце концов, он завтра же может хлопнуть дверью, заломить еще круче зеленую фуражку — и на поезд. Другое дело мы...

— Чудеса! — прерывает мои размышления Железняк и приподнимается на локте. Я недоуменно смотрю на него. — Вспомнилась одна история. На Дальнем Востоке в нашем пограничном отряде заместителем по хозяйству был майор Чудеса. Однажды попросили его офицеры раздобыть меду для ребятишек. Не знаю, куда уж он поехал, но, кажется, далеко. И, раздобыв мед, хотел дать телеграмму: «Мед есть тары нет Чудеса». Телеграфистка отчитала его: «Гражданин, тары нет — это обыкновенная история, а не чудеса». Заспорили. В конце концов сошлись на лишнем слове. В подписи оставили не просто Чудеса, а майор Чудеса.

Как же хотелось Алеше быть и сегодня таким, каким мы привыкли его видеть. Но не получалось. Должно быть, он и сам это чувствовал.

Рывком поднялся, одернул гимнастерку и почти скомандовал:

— Пошли!

Мы молча зашагали к заставе. Я думал о том, что вот передо мной уже не один, а, по крайней мере, три Железняка, три Алеши. Один веселый, колючий, остроумный, не боящийся никаких резких поворотов в жизни. Другой — мягкий, поэтичный, тянущийся ко всему нежному, красивому. Третий — непонятный, с мятежной душой...

* * *

Через неплотно зашторенное окно пробивается слабый рассвет. Скоро подойдет дежурный и объявит, что пора собираться на границу. А сон не идет. В дальнем углу кто-то отдавал неразборчивые команды. Этому тоже день не прошел даром. Через стенку прослушивался разговор дежурного по заставе. Он, видимо, принимал телефонограмму из штаба и часто повторял: «Есть!», «Есть!», «Есть!». В коридоре послышались шаги. Идут двое. Раньше мне бы, наверное, и в голову не пришло определять, сколько их там топает. А сейчас я даже знаю, что один из идущих Янис Ратниек. Несмотря на свой солидный вес, он шагает легко, мягко...

Койка под Железняком скрипит, звонко щелкает металлическими суставами. Это тоже новость. Обычно он не засыпает, а проваливается в небытие. Эта хватка не у одного Алеши. Пограничнику не отводится время на отход ко сну. Есть минута — засыпай, проваливайся, набирайся сил. Вот он что-то долго ищет в тумбочке, а затем придвигается вплотную ко мне.

— Не спишь, Коля?

— Нет.

— Посмотри...

В руках у меня любительская фотография девушки. Рот до ушей, редкие белые зубы готовы вот-вот вылущиться, как спелые семечки подсолнуха, глаза прищурены. Так может смеяться человек, наполненный счастьем до самых краев... И вдруг слышу шепот Железняка:

— Неделю назад вышла замуж.

Я вспомнил, как вчера Железняк отбивал чечетку, чтобы потом узнать об этой новости.

А вернувшись с границы, я нашел под подушкой записку:

«Дружище Коля!
Навсегда твой Железняк».

Как жаль, что приходится расставаться даже не попрощавшись. К нашему счастью, земля круглая, и мы наверняка когда-нибудь встретимся.

Сегодняшняя ночь перечеркнула все мои жизненные планы, перепутала стежки-дорожки. Еду в не совсем обжитый, незнакомый край. Впрочем, о подробностях напишу с места.

Будь здоров! Отвесь земной поклон нашей Висячей скале.

Из окна видна курилка — самое людное место на заставе. Здесь собираются не только подымить, а и подвести итоги минувших пограничных суток, поделиться домашними новостями. Всего несколько дней назад вон на той скамейке сидел Алеша Железняк и с упоением рассказывал о своем заводе. В его веселых озорных глазах играли горячие солнечные блики. Зеленая фуражка совсем сползла набок. Из-под нее выпирала волна золотистых волос: прическа отпускалась уже по цивильным нормам.

— Понимаешь, Коля, кажется не так уж велик срок службы солдатской, а какие перемены произошли за это время. Два новых корпуса, автоматические линии. Чудеса! При мне «пекли» простенькие радиоприемники, вроде нашего, что в ленинской комнате, а теперь радиолы экстра-класса, телевизоры, счетные машины, еще какие-то сверхумнейшие приборы. И все за три года.

— Вот деревня! — счастливо улыбался Алеша. — Приеду и буду смотреть на свой цех, как баран на новые ворота. Понимаешь, Коля, была у нас в лаборатории одна черномазая, худенькая девчушка. Робкая до обморока. И грубого, и ласкового слова боялась. Придет, бывало, к нам в цех с какими-нибудь анализами, а мы нарочно начинаем за ней ухаживать, в любви объясняться. Все анализы перепутает. А сейчас, пишут, к Ленинской премии представлена. Приеду, а она с золотой медалью!

И вот уже нет Алеши. Уехал. Да еще в какой-то необжитый край, о котором я так и не узнал.

Прощай, Алеша! Не поминай лихом!