По календарю зима. До чего же она здесь непостоянна. Снег, мороз, туман, ливень, гололед. Настает ночь, и не знаешь, в чем выходить на границу: в плаще, резиновых сапогах или в валенках и полушубке.
Но чудачествам декабря, кажется, пришел конец. Несколько дней подряд шел мокрый снег, потом его сковал мороз, одел в ледяную броню.
Сегодняшняя ночь выдалась особенно холодной и звонкой. Неподвижный, сторожкий воздух чутко отзывался на малейшее движение. Я старался ступать на носки, чтобы не касаться ледяного панциря коваными каблуками, а мой напарник Топор так скреб ножищами, будто ступал по кровельному железу. Я несколько раз останавливал его, подсказывал, как лучше шагать, но после каждого замечания шуму становилось больше.
Сели.
— Потехин, ты пробовал когда-нибудь прислушиваться к ночным шорохам?
— Допустим. Дальше что?
— Скрежещешь ножищами, словно гусеничный трактор.
— Так лед же. С господа бога спрашивай.
— И с тебя. Грош цена тому пограничнику, если нарушитель обнаружит его первым.
— Где эти нарушители?
— Выжидают, пока ты пройдешь.
«Трах-бах-тарабах!..»
Сквозь оглушительную канонаду разбираю отдельные фразы: «Сопляк! Без году неделя на границе, а туда же, в учителя лезет. Не зря говорят: умный учится, а дурак учит».
Хорошо, что уже пришли на место и сейчас будем выполнять роль неподвижного наряда, наблюдателей.
Но я меняю первоначальное решение и маскируюсь не в ста метрах от Топора, а неподалеку от него. Еще даст храпака. А храпит он так, что каменные стены прогибаются. Соседи даже старшине жаловались. Просили или Потехина отселить, или их перевести в другую комнату. Аверчук отрезвил просителей: «Солдаты размещаются по отделениям, а не по принципу, кто как храпит. Больше ко мне с такими пустяками не лезьте!»
Прислушиваюсь. Напарник долго возится в своем укрытии, видимо, что-то ищет. Так и есть, нашел, что искал, зачавкал. Проголодался, бедняга. Но дальше этого ты, парень, не пойдешь. Закурить не дам. На всякий случай подползаю ближе. И все-таки не успеваю. В ладонях Топора вспыхнул огонек, пальцы рук стали розовыми, прозрачными, словно пластмассовые.
— Что ты делаешь?!
Он вздрогнул от неожиданности. Папироса зашипела в снегу, а вслед за ней прошипело злое ругательство. Я с силой надавил ему на плечи. Этот жест, кажется, немножко отрезвил его. Ну и помощничек! Не знаешь, что делать — следить за ним или за границей.
Снова вслушиваюсь в напряженную тишину ночи. Одна за другой безостановочно текут мысли. За невидимой чертой границы — чужая сторона, другой мир... А за моей спиной — родная земля. Там мама по вечерам перечитывает мои короткие письма, товарищи Алеши Железняка собирают радиолы экстра-класса, телевизоры, счетные машины. Там Люба!..
Мне хочется, Люба, чтобы ты увидела меня сейчас в ночном дозоре, разделила со мной и моими товарищами гордое чувство: за нами — Родина! Не раз слышал я эти слова, но, пожалуй, только сейчас понял их глубокий смысл.
Ветерок загудел сильнее и навеял новые мысли: «А все ли это чувствуют?» Невольно прислушиваюсь к своему напарнику. Он что-то подозрительно притих. Неужели задремал? Тогда я сделаю с тобой вот что, топориная твоя душа: сниму автомат и передам начальнику заставы. А дальше — сам расхлебывай. Словами тебя, видно, не пронять. Нет, заворочался, кашлянул. Но все равно не верю, что он исправно несет службу. Исправно он только съедает по две порции в столовой.
* * *
Горизонт на востоке светлеет, затягивается нежной молочной пленкой. Даже после бессонной ночи утренние мысли всегда свежи и приятны.
Правда, этого, пожалуй, не скажешь про мысли Потехина. Я смотрю на его характерный профиль и дивлюсь, насколько метко кто-то приклеил к нему прозвище: Топор. Он еще мрачнее, чем всегда, если это вообще возможно. Даже то, что мы уже шагаем на заставу, что нас ждет завтрак, не воодушевляет его.
Я пытаюсь все-таки расшевелить напарника. Нельзя, чтобы сегодняшний выход на границу прошел для него бесследно. Но теперь уже избираю другую тактику. Рассказываю про ночные занятия с бывшим начальником заставы капитаном Смирновым. Не делаю ни намеков, ни сопоставлений, добиваюсь только одного, чтобы Потехин прислушался. А чтобы начисто отмести его подозрения, передаю все подробности, не щадя ни себя, ни других...
Топор молчит. Мой рассказ, словно ветерок, скользнул по ледяному насту и пролетел дальше, мимо слушателя. О чем он думал там, на границе двух миров? О чем размышляет сейчас? А ведь от его настроения, от его душевного состояния зависят и поступки. На заставе он ни с кем не дружит, ни с кем не делится, никому не симпатизирует. А как можно в армии без солдатской дружбы? С другом легче шагается по границе, легче переносятся трудности. Я просто не представляю своего существования без Ванюхи Лягутина, без Яниса. Даже Гали потянулся к Стручкову.
А Потехин один. Где-то здесь и наши просчеты...
И мысли отступили к тому,отчетно-выборному собранию, на котором избрали секретарем Иванова-второго. Он тогда закатил тронную речь, что ему нужны не только доверие, но и помощь, поддержка. Он не хочет быть руководящей единицей без коллектива. И то, что Иванов-второй не полез грубо, самодовольно в секретарское кресло, ребятам понравилось.
Заявка большая, а отдачи пока не видно. То ли раскачиваемся медленно, то ли внезапные перемены на заставе пришибли нас.
А Топор молчит. Только при подходе к заставе спросил:
— Доложишь?
— О чем?
— Ну что хотел закурить в дозоре?
— Не хотел, а уже закурил. Это я на всякий случай уточняю.
— Ну и уточняй, былдус!
А я, между прочим, и сам думал: как поступить? Раньше на заставе ни у кого и мысли не возникало, что кто-то мог закурить ночью в дозоре. На инструктажах даже не напоминалось об этом. А вот Топор закурил. Невероятно! Что делать? Отрубить или сначала отмерить, где рубить? Хлопнуть дверью или оставить ее открытой? Надо посоветоваться с Янисом и секретарем...
Дневной сон солдата короток, как уставные команды. Даже ничего не успевает присниться. Топор вылезает из-под одеяла, словно медведь из берлоги: почесывается, поеживается, кряхтит, проклинает тех, кто придумал учебные занятия после ночной службы, и встает в строй предпоследним. Замыкает всегда Гали.
Сегодня верховая езда. Старшина Аверчук то ли не знает повадок лошадей (что весьма и весьма сомнительно), то ли у него своя метода обучения. Он приказывает мне седлать Машку, Иванову-второму — Резвого. Секретарь побледнел, но не сказал ни слова. Идет на казнь гордо, с высоко поднятой головой. Старшина переводит взгляд на меня и, кажется, разочарован. Я еле сдерживаю радостную улыбку. Наконец-то сбывается моя мечта. Янис Ратниек дает мне последние наставления.
— Смотри, не забывай про шенкеля. Она чувствительна к ним. И за поводья не дергай, чуть-чуть натягивай, чтобы только помнила о седоке. После первого круга погладь, потрепли по шее: дескать, молодец, доволен тобой. Страсть любит похвалу, как ребенок...
Старшина заметил Яниса.
— Ты что тут болтаешься? Делать нечего?!
— Да вот хотел помочь...
— Помощнички! Скоро вдвоем одни штаны будете натягивать.
И вот старшина стоит в центре манежа и протяжно, раскатисто командует:
— Ры-ы-ысью, а-а-арш! Бросить стре-е-емя!
На мой взгляд, более варварской пытки, чем езда рысью без стремян, не придумаешь. Всю душу вытрясет. Я и в детстве не любил рысь: или шагом, или галопом.
Пошла болтанка. Машка сразу насторожилась, приложила уши, кожа стала упругой, как туго натянутый барабан. Вспоминаю наказ Яниса об эластичности поводка и отпускаю его. Кобыла словно только этого и ждала. Она выбилась из лошадиного строя и понеслась галопом. Я успел поймать стремена. «Машенька, милая, тебе ведь все равно через что махать, давай на препятствия!» — молю я и даю левый шенкель. Машка резко, почти на месте, развернулась и пошла на хворостяной забор. Потом высокий бруствер, окоп... Земля стремительно летит, качается под цокающими копытами. Какая-то сила вдавила меня в седло, слила с упругим, разгоряченным телом лошади. Перед последним препятствием — высоким деревянным ящиком, или гробом, как его прозвали пограничники, — хотелось зажмурить глаза. Но Машка взяла его легко, уверенно и, сразу расслабившись, перешла на мягкий, игривый галоп.
Я ласково потрепал ее по шее и ввел в строй. От меня валил густой пар, будто не кобыла брала препятствия, а я переносил ее через них. Вся эта ураганная скачка заняла не больше двух минут, я даже не успел испугаться. Старшина Аверчук смотрел на меня широко раскрытыми глазами, не то удивляясь, не то сожалея, что я не оказался в чистом поле.
А секретарю, Иванову-второму, не повезло. Его Резвый, сбитый с толку поведением Машки, тоже выскочил на середину манежа и решил покуражиться. Он подкинул лоснящимся задом, поднялся на дыбы и, раскачав седока, пошел на препятствия. Все замерли, как перед самым опасным трюком под куполом цирка. Резвый все набирал и набирал скорость, а перед хворостяным забором вдруг встал как вкопанный. И Иванов-второй взял сразу два препятствия: перемахнул через голову лошади и через забор...
В тот же день случилось и еще одно происшествие. На заставе был «Уголок Дурова», как прозвали ребята птичье хозяйство Яниса Ратниека. В специальных клетках со свободным выходом были дикие голуби, куропатки, фазаны и даже какой-то молодой подорлик, которого гордо величали беркутом. Ну и к ним, как всегда, примазались воробьи и синицы.
Янис безумно любил птиц. Для него было лучшей похвалой, когда приезжее начальство подолгу задерживалось около клеток, а иногда и кое-что подбрасывало в кормушки. Но интереснее всего было наблюдать, когда пернатые три раза в день — в завтрак, обед и ужин — спешили к кухне. Первыми бесшумно откуда-то с промежуточной базы из-под застрехи ныряли синицы и воробьи. Потом деловито семенили по дорожкам голуби и куропатки. И в конце важно, с достоинством, как в строю, шагали фазаны. Беркут был горд и предпочитал получать еду на месте.
Старшина Аверчук приказал сломать клетки, разогнать дичь.
— Бездельники! — гремел он. — Нашли занятие — голубей гонять. С моим Витькой на соревнование. Да и тот уже вырос из этой рубашонки.
Последнее было несправедливо. Витька был так опечален жестокостью отца, что два дня плакал и не показывался во дворе. Пограничники заставы тоже загрустили, словно они сами остались без крова. Про Яниса и говорить нечего. А тут еще эта суровая зима. Из-под ледяной корки не только фазаны и куропатки, но даже дикие кабаны не могли достать корма.
Тогда Янис оборудовал кормушку для птиц вдали от заставы и почти ежедневно кое-что туда подбрасывал.
Сначала подлетали только «свои» и радостно галдели, должно быть вспоминая те счастливые времена, когда они получали свои порции еще тепленькими, прямо из рук повара. Потом начали приставать к ним и другие.
Несколько раз Янис брал меня с собой. Он весь сиял, когда к кормушке стремительно опускались стайки серых куропаток и невесть откуда появлялись красавцы фазаны.
— Люблю этих птиц! — шептал возбужденный Янис, сидя в укрытии. — Была бы моя власть — запретил бы на всей земле стрелять в них. А у кого охотничий зуд — пусть бьет волков, медведей, ястребов, ворон, сорок. Да мало ли хищников на белом свете!
После обеда Янис собрал со столов хлебные крошки, взял две порции (свою и мою) гречневой каши, позаимствовал кое-что у товарищей, смел под лошадиными кормушками насоренный овес и отправился на свой «птичий продпункт». Кто-то из ребят пошутил- вдогонку:
— Янис, горчицу забыл, без нее не примут твое довольствие.
На сей раз незримым спутником этого благотворительного рейда оказался Аверчук. Он подкараулил Ратниека за раздачей хлебных злаков, накричал на него и повел на заставу. Напрасно Янис доказывал, что гибнет птица, что в Латвии даже органы власти в таких случаях приходят птицам на помощь. Старшина был неумолим. Впрочем, я, кажется, уже говорил, что у него было в характере печатать плохие снимки даже с хороших негативов...
За последнее время ленинская комната больше напоминала канцелярию. Вот и сегодня. Старшина Аверчук сидел за столом, а перед ним с неизменной улыбкой стоял Янис Ратниек. Остальные свободные от наряда примостились на задних стульях.
— Я и говорю, — пошел старшина на третий круг, — сколько видел глупостей на свете, а такое — впервой. По радио слышали? На Черноморском побережье заморозки. Может, и туда Ратниеку податься со своей гречневой кашей? А? Птицы, видите ли. Да птицам на то и крылья даны, чтобы пищу себе искать.
Я недоуменно смотрю на Аверчука: зачем все это? Пограничники любят животных и птиц. На соседней заставе «воспитываются» дикие кабанята, потерянные матерью, еще на одной — зайчата-беляки. На Дальнем Востоке пограничники приручают медвежат. Кому мешали наши фазаны и куропатки?
А старшина распалялся все больше. Он чувствовал настроение солдат, его злила улыбка Яниса. Ну а что делать человеку, если у него так чисто на душе? Если он не чувствует за собой никакой вины? Что делать, если он просто не может не улыбаться, хотя и знает, что получит за это взыскание. Интересно, правда? Одни получают наказание за грубость, за пререкания, за разговорчики в строю, а Янис — за улыбку.
Так и есть, знакомая концовка. Рядового Ратниека на две недели лишают увольнения из расположения заставы.
В ленинской комнате заскрипели, задвигались стулья. Иванов-второй наклонился ко мне:
— Сегодня урожай на погорельцев: сначала я, теперь Янис. За кем из членов бюро очередь?
— Наверно, за мной.
Я подошел к Ратниеку, положил руку на его могучее плечо и увел во двор заставы.
Было уже совсем темно. Какая-то громоздкая птица пролетела низко над нами, салютуя Янису своими тяжелыми крыльями...