В палату вошла тетя Маша, остановилась, подбоченилась и не сказала, а, скорее, пропела:
— Ивано-ов, к телефо-ону!
— Разыгрываете, тетя Маша?
— Стара, милый, для таких игрушек. К телефону, тебе говорят!
— К какому телефону?
— В кабинете у Ивана Прохоровича.
— Теть Маша...
— Да что ты на меня уставился? Быстрее! Ждут же! — легонько толкнула меня в спину няня.
Иван Прохорович поднялся из-за стола:
— Одно условие: не волноваться! Иначе разъединю.
— Кто меня? — почти заикаюсь я от волнения.
— Из отряда, с квартиры полковника Корнилова.
Врач вышел. Я нерешительно взял трубку. Рука дрожала.
— Я слушаю!
— Кто? — переспросили в трубке. Голос был незнакомый. — Коля, ты? Это я, Люба.
Мне показалось, что на другом конце провода всхлипнули.
— Алло, алло... Люба, что ты молчишь?
— Я не молчу, я, я... плачу. Почему ты не отвечаешь на мои письма?
— Какие письма? Я не получал писем. Считал, что ты уехала. Алло... алло!
— Если получишь, порви! — голос Любы немножко окреп,
— Почему?
— Не знала, что подумать: не можешь или не хочешь писать. Письма страшные.
— Я их разыщу.
— Порви! Слышишь? Дай мне слово, что порвешь... Ладно, последнее можешь прочесть. Определишь по штемпелю.
— Люба, меня послезавтра выписывают.
— Знаю. Машина придет в отряд. Ты зайдешь к нам на квартиру... Я получила тройку по русскому...
Дую в трубку, алекаю. Врывается чужой женский голос: «Время истекло!»
Вошел Иван Прохорович, внимательно посмотрел на меня, достал из ящика стола пачку писем, протянул мне.
— Это не цензура, а превентивные меры против лишних эмоций. Как насчет дома отдыха?
— На заставу.
— Твердо?
— Твердо, Иван Прохорович.
— Тогда двадцать суток освобождения от службы. И режим. Если не хочешь снова попасть к нам, строго выполняй все указания по лечебной гимнастике.
В руках у меня пять писем. Мне хотелось, чтобы штемпеля стерлись, тогда я поневоле должен вскрыть все. Но печати были на редкость четкими. Отложил один конверт. Неужели остальные надо уничтожить? Нет, не могу. Это свыше моих сил. Пусть полежат нераспечатанными. «Порви, слышишь?» — будто вновь доносит до меня голос Любы телефонная трубка. Зажмуриваю глаза и рву на мельчайшие клочки. Только после этого распечатываю отложенный конверт.
«Верю тебе! Верю, верю, несмотря ни на что! — рябили у меня в глазах торопливые строчки письма Любы. — Но с каким опозданием я узнала обо всем этом! Напиши как можно скорее и как можно подробнее о своем самочувствии. Ничего не приукрашивай. Мне надо знать все, все! Говорят, люди познаются в беде. Как я хочу помочь тебе, но пока ничего не придумала. Учебники валятся из рук. Мама в отчаянии.Люба».
Пиши, пиши, пиши!
Адрес на конверте и еще повторяю здесь.
И второй листок:
«Мой скромный, мой хороший, мой обиженный!Люба».
Только что получила письмо от врача Ивана Прохоровича. Это старый приятель папы. И какое счастье, что я напала на него. Он в курсе всех дел и полон оптимизма. Только ты слушайся его. Это и мое требование. Сохранились ли у тебя мои последние письма на заставу? Изорви их. Считай, что мы только вчера вернулись из леса. Бегу в школу, хотя знаю — заниматься не смогу.
В дверях показалась тетя Маша со шваброй и влажной тряпкой в руках. Я обхватил ее, поцеловал и начал кружить по палате.
— Перестань, дурень. Господи, и не поймешь, от чего их лечить: от болезней аль от глупостей.
— Нет у меня никаких болезней, теть Маша!
— Я вот нажалуюсь доктору — он найдет.
* * *
Утро полно неудач и волнений. Запропастилась сестра-хозяйка, долго не мог получить свое обмундирование. Раз пять ходил в канцелярию за предписанием. Что это за привычка у людей начинать работу с девяти утра? Теперь жди автомашину. Потом собираем попутчиков, неторопливо выползающих из других отделений госпиталя. Ну наконец-то поехали. Но как! Волы идут быстрее. Шоссе идеально ровное, а водитель то и дело притормаживает на каких-то невидимых вмятинах. Не выдерживаю, стучу по железной крыше кабины. Шофер останавливает грузовик, открывает дверцу, спрашивает:
— На пожар спешишь или на свидание?
Черт полосатый, прямо под ребро. И поехал еще медленнее. Хоть слезай и подталкивай кузов. Я не вижу, что творится вокруг, меня интересуют только километровые столбы. Как они медленно ползут навстречу. И цифры уменьшаются всего на одну единицу. Когда будет конец? А это еще что?
Тоненько взвизгнули тормоза, колеса сошли на обочину и плавно остановились. Шофер был щеголеват: в хромовых сапогах, чистом синем комбинезоне и кожаных перчатках. Он красивым, профессиональным жестом откинул капот и стал осматривать мотор. Весь его, шофера, вид говорил: ничего, мол, с его машиной не случилось и не могло случиться, однако по инструкции он должен время от времени проверить расход масла, как ведут себя скаты — не перегрелись ли, держат ли заданное давление. Он знает, что и тут ничего не случилось, иначе почувствовал бы по ходу машины, но какой уважающий себя водитель удержится, чтобы не пнуть носком сапога покрышку?
Но и это еще не все. Он вдруг объявляет:
— Двадцатиминутный перекур! — И с ухмылкой смотрит на меня.
«Паразит!» — ругаюсь я про себя. А «паразит» перебрался через кювет и пошел собирать цветочки. Пассажиры тоже разбрелись по полю. Мне кажется, что прошло уже не двадцать минут, а по крайней мере час. Жму на сигнал автомашины. Водитель идет медленно. Остановится, сорвет цветочек, понюхает, снова сорвет... Приедем в отряд часам к двенадцати ночи. Разве я могу в это время пойти на квартиру? А утром чем свет скомандуют: «По машинам!»
— Доложу в отряде, что у тебя не работа, а цветочки на уме, — припугнул я шофера.
— Чего психуешь? Не хочешь ехать — топай на своих двоих. По-твоему, я не человек, а раб, прикованный к баранке? А может, я природу люблю? Может, я стихи сочиняю или музыку пишу?
Я уже не рад, что завел этот разговор и вызвал поток лирических отступлений. Наговорившись вволю, водитель наконец залез в кабину. Но и там долго протирает стекла, поправляет сиденье и нехотя запускает мотор.
Чем бы еще заняться, кроме этих километровых столбов? Начинаю кого-то молить: хорошо бы завтра не оказалось попутной машины и можно было на денек задержаться в отряде, хорошо бы завтра воскресенье и Любе не надо в школу. Какой же день завтра? Забыл: в госпитале все дни одинаковы.
Вдали показались знакомые очертания военного городка пограничного отряда. Только бы не случилось что-нибудь с автомашиной или не пришло в голову шоферу открыть нам еще один из своих талантов. Нет, увеличиваем скорость. Ага, наверстываешь упущенное, мечтатель!
С шоссе на обочину сошла девушка, остановилась, ждет, когда пройдет наша машина. Я узнаю ее: Люба! Проскакиваем мимо на полной скорости. Барабаню кулаком по кабине. Надо же так разогнать, никак не может остановиться...
— Чего тебе? И так держу на девяносто.
Я вылезаю из кузова, бросаю шоферу:
— Езжай, дойду пешком. Хочется подышать свежим воздухом. — И иду в обратном направлении.
— Ненормальный! — кричит мне вдогонку водитель.
Люба бежит навстречу и, запыхавшись, падает мне на грудь. Стоим молча посередине дороги, растерянные, счастливые.
— Люба!..
Девушка зажимает мне губы своей горячей ладонью.
— Молчи! Я сама расскажу, как было там, в горах. Снег, метель, буран. Отчаянная борьба с разыгравшейся стихией. Выбились из сил. Промокшую одежду сковал мороз. Смерть дышала в лицо. Но вы не покорились, продолжали двигаться вперед, добрались до пещеры. Спасение! Можно переждать непогоду. И тут — обвал!..
— Немножко не так. Силы у нас были, мороз не сковывал одежды...
Люба насторожилась, глаза ее потемнели. Я еще не знал, кем она была недовольна: мной или собой? А когда выслушала, притянула меня к себе.
— Я всегда в тебя верила, всегда! Только временами не понимала... Сделай так, чтобы у меня никогда не возникали сомнения, никогда!
— Что я должен сделать, Люба?
— Поцелуй меня...
Отчаянно ревет сигнал автомашины. Догадываемся, что это нам. Сворачиваем с шоссе и идем по полю. На моих глазах совершается чудо. Кажется, только вчера лежал снег, а вот за один день земля ожила: поутру проснулась, умылась талой водой и сразу зацвела. Вся долина загорелась красными тюльпанами. Их полураскрытые бутоны тянулись к горячему солнцу. В нежных лепестках уже трудятся пчелы, зарываясь в самую сердцевину цветов. Разомлев от тепла, дремлют выбравшиеся из зимних нор семейства сусликов. Они и не подозревают, что через мгновение не досчитаются кого-то из своей родни: к ним уже зорко присматривается молодой орленок, бесшумно плавающий на своих размашистых крыльях. Из-под ног взлетают нарядные птички и неподалеку опускаются в травяные заросли.
На горизонте плещется горячий слоистый воздух и словно раскачивает высокие снежные вершины. А вверху, празднично гомоня, тянутся на север живые треугольники перелетных птиц. Разве это не чудо — видеть и слышать, как пробуждается земля!
И только теперь замечаю, как я нелеп среди цветов в своей одежде: в валенках, полушубке, шапке. Дед-мороз, запоздавший к Новому году на три с лишним месяца. В кузове автомашины я не обращал на это внимания: многие в госпиталь попали зимой. Но сейчас, когда рядом с тобой девушка с непокрытой головой, в бежевых туфельках, в легком коричневом костюмчике, поневоле чувствуешь, как с тебя льет пот, видишь, как плачут огненно-красными слезами цветы, раздавленные широкими валенками.
Но девушка, кажется, не замечает ни тюльпановой плантации, ни моего нелепого наряда. Она берет меня за руку, останавливает.
— Коля, слушай! Это очень серьезно...
Люба не советует, не просит, а приказывает. Я должен сегодня быть у них на квартире. Так хочет ее мама. Она будет говорить с нами, возможно, ругать нас. Чтобы подготовить к этому разговору, Люба посвящает меня в тайны их семьи. Папа за то, чтобы дать дочери больше самостоятельности, мама — за опеку, плотную, как кирпичная стена. Если бы мама прошлый год приехала в Володятино, не бывать бы нам на рыбалке и уж тем более в лесу. Она и сейчас не может вспоминать без содрогания об этой вылазке. Неудачи дочери в школе она тоже адресует нам обоим.
Но это еще не все. Люба хочет остаться в отряде до конца учебного года, а мама категорически возражает. Возможно, все было бы проще, если бы она была здорова, но у нее больное сердце. Врачи запретили ей жить в жаркой, горной местности. Поэтому папу перевели в район с умеренным климатом. Вся семья должна быть уже там. Но мама здесь, потому что здесь ее дочь. Люба обожает мать, не хочет расстраивать ее, но...
Девушка вдруг резко остановилась.
— Да ты слушаешь меня?
— Конечно, Люба.
— Тебе безразлично, где буду я? Ну не обижайся. Ты должен помочь мне.
— Как, чем?
— Не знаю. Может быть, тем, что побудешь у нас, познакомишься с мамой... А сейчас мне пора. Я специально поджидала тебя на шоссе, чтобы предупредить. Нет, я пойду одна. Встретимся дома!
Люба пустилась бегом. Вот она уже перескочила через кювет и быстро-быстро зашагала по шоссе.
Рядом со мной, скрипнув тормозами, остановился грузовик.
— Подвезти, служивый? Лезь в кабину. Ба, знакомый. — За рулем сидит толстяк Иванов-третий, с которым мы расстались на учебном пункте. Он удивленно рассматривает меня. — Откуда ты взялся в таких доспехах?
— Из госпиталя. в
— Неужели пешком?
— Нет. Высадили на окраине. Дальше было не по пути, — выкручиваюсь я.
— Поехали! — требовательно крикнул кто-то из кузова. Машина плавно двинулась с места.
Через минуту шофер снова заговорил:
— Здорово ты прославился! На весь отряд. Да что там отряд! Вероятно, и до Москвы дошло. Признаться, даже поднадоело слушать о тебе. В беседах, на занятиях, в лекциях, как зайдет вопрос о дисциплине, непременно тебя вспомнят. Вот, наверно, икалось сердешному? Мне тоже не повезло, — пожаловался однофамилец. — Определили в хозвзвод, благо баранку крутить умею. А хотелось на границу, в дозор. Теперь какой я пограничник? Только и славы что зеленая фуражка. Приеду домой и рассказать нечего.
Обогнали Любу. Она заметила меня, улыбнулась одними глазами. И я уже не слышал, о чем говорил Иванов-третий. «Евдокия Константиновна, Евдокия Константиновна», — твердил я про себя имя и отчество Любиной мамы и боялся, не повторилась бы та же картина, что с рапортом Любиному папе. Какое трудное сочетание: «Евдокия Константиновна». Хоть по слогам произноси. И потом, как я ввалюсь на квартиру в этой робе? Ну полушубок и рукавицы можно оставить, но валенки, валенки!
Первым делом разыскал Мраморного. Он был уже на квартире.
— Товарищ старшина!.. — И показал ему на свою обувь.
Тот без слов понял мое состояние и через минуту принес еще не разношенные хромовые сапоги.
— Подойдут?
— Нет. Если бы кирзовые.
— Бери. Потом перешлешь с заставы.
— Мне только на один вечер.
— Тем более, — понимающе улыбнулся Мраморный. — Померь и фуражку... Я тут в штабе кое-что уже предпринял. А, некогда... Ну, беги, беги.
Около дома меня перехватила Люба. Она была возбуждена.
— Коля, о чем бы с тобой ни говорили, о чем бы тебя ни спрашивали — помни: я хочу остаться здесь до конца учебного года. — И уже шепотом. — Я хочу быть ближе к тебе!..
Стучу в дверь, несмотря на то что идем вместе.
— Вот, мама, Коля, — торопливо представляет меня Люба.
— Догадываюсь. — Она смотрит на меня в упор, а я отвожу глаза. Но успеваю заметить: Люба очень похожа на мать. Те же большие голубые глаза, светлые волосы, и только нездоровая полнота матери мешает их сходству. Спохватываюсь, что надо все-таки поздороваться.
— Здравствуйте, Евдокия Константиновна!
— Здравствуй! Садись. Да там не на что. Вот сюда, к столу. — Хозяйка разлила чай. На столе три прибора. Неужели это для моей персоны? — Ну, как говорят, хлеб-соль на столе, руки свои. Вот масло, сыр, колбаса. Чай, может, покрепче сделать? Пограничники любят крепкий. Наверно, от него у меня и сердце заболело.
Пока я неуклюже делаю себе бутерброд, громко звеню чайной ложечкой, обжигаю губы, Евдокия Константиновна изучает меня. Что-то в ее взгляде кажется мне знакомым. Вспомнил. Моя мама точно так же рассматривала Любу в Володятине. Какой уж тут чай...
— Если у вас нет секретов, расскажи, что вы делали трое суток в лесу, — резковато спросила меня Любина мама.
Чувствую, как вспыхнули мои щеки. Дикая привычка — краснеть по любому поводу! Как я страдаю от нее. Да если бы дело только во мне. Евдокия Константиновна сразу насторожилась.
— Не трое, а двое с половиной. А в лесу и того меньше, — старается выручить меня Люба или дать побольше времени на размышления.
— Помолчи, не тебя спрашиваю, — недовольно проговорила Евдокия Константиновна.
Я стал рассказывать, как мы вышли на опушку леса, как шагали по извилистым берегам лесного ручейка, под темными сводами еловых крон, как любовались березовой рощей, как на обратном пути встретились с одинокой старушкой. Мой рассказ, кажется, заинтересовал мать Любы. Она слушала внимательно. Потом, словно спохватившись, начала допытываться: «А что ели?», «Где располагались на ночлег?», «Знали ли дома о вашей вылазке?», «Что говорили про вас на селе?»
Отвечал я, видно, не очень убедительно. А потом и совсем замолчал. Евдокия Константиновна все больше хмурилась, по ее лицу пошли розовые пятна. Нервничала и Люба. Она без конца теребила косы, будто они были в чем-то виноваты. «Надо найти какие-то очень верные слова, чтобы рассеять эту беспричинную тревогу», — думал я. И не находил.
— Евдокия Константиновна, — снова начал я по возможности спокойнее, — поверьте мне: Люба взрослая, самостоятельная и очень, очень умная. Честное слово!
— Дети, какие дети! — слабым от волнения голосом проговорила Евдокия Константиновна и поднялась из-за стола. — Знаешь ли ты, что эта умная, самостоятельная получила тройку по русскому, лишилась золотой медали?
— Мама, ты так говоришь, словно эта медаль была у меня в кармане.
— Могла быть. Девять лет круглая отличница. — Она опять обратилась ко мне. — Знаешь ли ты, что твоя умница последнее время совсем перестала заниматься? Теперь не хочет ехать. Потом бросит школу...
— Вы несправедливы к Любе, — снова встал я на защиту девушки. — Ее надо понять: выпускной класс...
— Какой выпускной? — перебила меня Евдокия Константиновна. — Здесь же не десять, а одиннадцать классов. Эти месяцы ей непременно надо быть там, в новой школе. Ознакомиться с программой выпускного класса. Может быть, придется заниматься дополнительно... А по иностранному обязательно...
Она устало опустилась на стул. И вдруг долго сдерживаемые слезы залили ее лицо. Люба бросилась к матери.
— Мама, мама, мамочка! Ну я же в самом деле взрослая. И больше всего на свете люблю тебя! Родная моя, не расстраивайся. Я буду заниматься здесь изо всех сил. А программу ты пришлешь.
— Хорошо. Я тоже остаюсь. Вопреки запретам врачей, вопреки здравому смыслу. Когда-нибудь поймешь, как ты жестока!
Евдокия Константиновна тяжело поднялась и вышла из комнаты. Я подошел к Любе, взял ее за руку.
— Люба, тебе надо ехать!
Она молчала.
— Мне очень тяжело это говорить, но мама права.
Она молчала.
— Люба!
Она подняла голову.
— Ты порвал мои госпитальные письма?
— Да.
— Я так и чувствовала. В них же крик моей души. Неужели тебе не хотелось узнать, о чем кричит моя душа? — Люба отняла руку. — Какой ты правильный, Коля. Можно с ума сойти от твоей правильности... Уходи!