I
Пришел благодатный июнь. В лесах уже отцвели ландыши, черемуха и завязывались орехи.
В воздухе было тепло и влажно. С юга часто собирались грозы, и на землю проливался теплый летний благодатный дождь, после которого омытая зелень деревьев, лугов и освеженные хлеба блестели мокрым глянцем.
Земля жадно впитывала влагу, травы на лугах густели. По вечерам, когда сильная роса падала на траву, над рекой поднималась легкая синеватая дымка теплого тумана. И ночь, мигая редкими летними звездами, спускалась на засыпающую в теплом сумраке землю.
В Троицын день все улицы и завалинки в деревнях уставились зелеными березками с нежными молодыми листьями. В церквах — в деревне и в городе — от ворот ограды до прохладной паперти тоже стояли, в утренней тени, вкопанные в два ряда березки, и золото иконостасов с горящими свечами покрылось перекинувшимися гирляндами из зеленых пахучих веток — еловых и березовых.
Свежая трава была раскидана по каменным плитам пола, и ее запах, смешиваясь с запахом церкви, живее напоминал о пришедшем долгожданном летнем празднике — Троицыне дне.
Окропленные утренней росой цветы в садах, еще дремлющие в утренней прохладе, сламывались женской рукой, и собирались яркие букеты пионов в церковь.
Даже старушки — и те, сорвав колокольчиков и ромашек и, обернув их платочками, с медными деньгами, завязанными в узелок, бережно несли их в церковь, чтобы выслушать обедню с коленопреклонной троицкой молитвой и, принеся домой троицкие цветы, заложить их за иконы в образной угол.
Вечером молодежь шла в лес, обрывали длинные висячие ветки развесистых старых берез и завивали под песню венки. Потом бросали с обрыва в реку снятые с головы венки, от которых и руки и платки пахли клейким весенним запахом молодой березы.
А прежде, бывало, всю ночь оставались на берегу речки и с венками на голове водили хороводы под веселые троицкие песни. И кончали их только тогда, когда розовела на востоке заря и румяное летнее солнце в легком тумане теплых утренних паров поднималось над полями и пашнями.
II
Троицын день был самым любимым праздником Ирины. Она любила встать в этот день пораньше, когда еще на столбиках балкона дрожат ранние лучи пробивающегося сквозь березник солнца и стоит везде утренняя свежесть и прохлада, а потом пойти по сырой высокой траве через сад и набирать цветов в церковь.
И весь Троицын день, с его березками вокруг дома, накиданной в зале свежей травой, скошенной в саду, с открытыми в сад окнами, с молебном и водосвятием, с запахом мужицких праздничных кафтанов, в которых они приносили иконы, — все это делало праздник каким-то особенным, не похожим ни на какой другой праздник.
В этом году Ирина встретила Троицын день совсем по-иному и была в таком настроении, которого раньше не знала у себя. Три дня назад она узнала, что Воейков с Валентином Елагиным уехал на Урал.
Федюков рассказывал, что он сам участвовал в их прощальной пирушке, устроенной у баронессы Нины Черкасской, и что друзья теперь по его вычислениям уже должны узреть священные воды озера Тургояка или, по крайней мере, приближаться к ним, и что он сам уехал бы с ними на вольную жизнь, если бы не семейные обстоятельства.
Ирина, услышав это, вдруг почувствовала, что у нее от неожиданности похолодели пальцы, и захотелось вдруг убежать, забиться куда-нибудь в глушь сада и заплакать слезами обиженного ребенка.
Но она поборола себя и спокойно продолжала сидеть, пока не уехал Федюков, спешивший куда-то, о чем он заявил с первого слова, но, несмотря на это, высидел битых два часа.
Ирина вышла в сад и пошла по глухой боковой аллее.
Она ничего не могла понять. Почему он уехал? Почему он не сказал ей ничего, даже не простился, не оставил записки? Неужели он не понял того взгляда, каким она посмотрела на него тогда, когда они сидели на скамеечке перед заходом солнца? Ей пришло в голову, что это новое для нее удивительное чувство тогда испытала она одна…
При этой мысли Ирина почувствала, как горячая волна крови от жгучего стыда за себя бросилась к щекам.
Она дошла до своей любимой скамеечки, где они сидели в последний раз. Остановилась около нее, сорвала рассеянной рукой листок с липовой ветки и, поднеся его ко рту, несколько времени смотрела на скамеечку, как будто она хранила в себе еще следы того, что здесь было. Потом медленно оглянулась кругом на зеленую гущу нависших сверху ветвей и, глубоко вздохнув, пошла назад.
Когда Ирина вернулась в дом, там были уже все одеты и готовы ехать в церковь. У всех были приготовлены букеты цветов, и только не было у нее, так как думали, что она сама ушла за цветами.
Ирина молча прошла наверх, оделась машинально, все в том же окаменении, иногда останавливаясь взглядом на одной точке, и сошла вниз. Молодежь в новых летних костюмах забежала в зал, чтобы оглядеть себя на просторе в большие зеркала. Они чему-то смеялись, оправляя платья и вуалетки.
Ирина, точно лишенная всякого права на радость, даже не зашла в зал к большому зеркалу, а надела в передней свою белую атласную шляпку с короткими полями, легкое тонкое пальто, шуршавшее шелковой подкладкой, и мимоходом взглянула на себя в зеркало около вешалок. Из зеркала смотрели на нее серьезные, точно не ее, а чьи-то чужие глаза, глубоко ушедшие, чуждые всему, кроме своего внутреннего.
И когда Дуняша, посланная Марией Андреевной, принесла ей маленький букетик цветов, наскоро сорванных неумелой рукой горничной, Ирина, взглянув на большие, яркие букеты, бывшие у всех, вдруг почувствовала в своем бедном и безвкусном букете какое-то совпадение со своей судьбой, и ей стало так горько и жаль себя, что она едва не заплакала.
— Что с тобой, деточка? — спросила Мария Андреевна, тревожно проследив взглядом за дочерью.
Ирина подняла на нее свои большие глубокие глаза, и одно мгновение ей хотелось прижаться к груди матери и рассказать ей все. Но это был только один момент. Кажется, ничто на свете не могло ее заставить открыть то, что было у нее в душе, если оно требовало жалости и сочувствия.
И когда она стояла в церкви около стены на деревянном крашеном помосте, она, не молясь, все так же неподвижно смотрела перед собой. А когда ее взгляд падал на ее бедные, самые плохие цветы, то ей казалось, что все видят это, понимают, что лучших цветов у нее и не должно быть, и жалеют ее.
А в церкви стоял запах набросанной травы, молодых листьев березы, еловых веток, которыми пахло уже в прохладном каменном притворе, когда они входили в храм.
Ирина стояла чуждая всему, машинально ждала знакомых подробностей службы и не могла ни молиться, ни отдаться прелести простых детских ощущений от запаха березы в церкви, от пыльных утренних столбов солнечного света в алтаре.
Но вдруг ей пришла мысль, отозвавшаяся толчком в ее сердце: может быть, у этого человека какая-то глубокая внутренняя жизнь, которая заставила его сделать так, как он сделал. И, может быть, она, забыв о себе, о своем самолюбии, о своей обиде, должна это принять кротко, без ропота. В самом деле, если бы этого не было, то почему же душа ее остановилась на нем, когда в его внешности решительно не было ничего, что могло бы поразить воображение девушки? Значит, ее душа встретилась с тем значительным, что было как возможность заложено в его душе.
А все значительное бывает моментами очень тяжело и трудно. И разве она согласилась бы ценой легкости и безоблачности мелькнувшего счастья примириться с внутренним ничтожеством?
Ирина всегда чувствовала в себе скрытую, бродившую в ней силу, которую она отдала бы только на что-то большое. И она бессознательно ждала такого человека, который взял бы ее еще не раскрытое ею самой сокровище и смелой рукой прозревшего в своем пути мужчины указал бы ей путь.
Эта мысль потрясла ее неожиданным восторгом совсем новой надежды. Сдержав блеснувшие в глазах слезы, просиявшими глазами она смотрела перед собой на горящее золото икон, на столбы кадильного дыма и чувствовала в душе загоревшуюся радость. И вдруг, украдкой прижав к губам букет, она поцеловала свои бедные, убогие цветы…
III
В обществе живо обсуждался отъезд Валентина Елагина. Все так привыкли к мысли о мифичности этой поездки и даже самого озера, несмотря на священность его вод, что многие были ошеломлены известием об отъезде, как полной неожиданностью. Тем более что Валентин уехал не один, а сбил с толку еще другого человека: Митеньку Воейкова.
Обсуждался вопрос о том, как перенесет разлуку баронесса Нина Черкасская, потерявшая на этой авантюре равно целую половину супружеской жизни, притом наиболее для нее существенную.
Некоторые задавали вопрос себе и другим: любила ли она его? И обычно на этот вопрос сейчас же раздавались с двух-трех сторон совершенно противоречивые ответы. В то время, как один говорил: «Безумно любила», другой в этот же момент заявлял, что она не знала, как от него избавиться.
Это происходило потому, что сама Нина одному говорила, что не может без Валентина жить, другому — что он ужасный человек и что она не знает, освободится ли от него когда-нибудь. А то случалось так, что она говорила обе эти фразы одному и тому же лицу, и притом непосредственно одну за другой.
Высказывали догадки о том, что сделает профессор с уголком Востока, оставленным ему в наследство Валентином, и поднимется ли у него рука разрушить этот уголок.
Но потом внимание всех с Валентина перешло на другой предмет: в городе бесследно пропал Владимир Мозжухин, и, как говорили, пропал с большими деньгами. Отец посылал его на Украину для покупки скота, и он должен был через день уехать. Но накануне вечером пошел, как он сказал дома, на минутку по делу и исчез. Не вернулся ночью, не вернулся наутро, не вернулся и на третий день.
Говорили, что он сделался жертвой нападения бандитов, узнавших, вероятно, о деньгах, которые были даны ему на дорогу.
Но у многих мелькнуло не менее жуткое предположение, что Валентин — этот бич всякой благообразной и уравновешенной жизни — сманил с собой на Урал и Владимира, который, спьяну почувствовав, что ему море по колено, очень легко мог заразиться этой безумной фантазией и поддаться убеждению Валентина не расстраивать компании.
И когда спросили у баронессы Нины ее мнения на этот счет, она сейчас же, не задумываясь, сказала:
— Это он… он увез бедного молодого человека. Я знала, что он увезет. Ему там нужно варить уху, а сам он ничего не умеет и не хочет делать… Вот он и будет лежать под солнцем на песке, а они — эти два несчастных — будут ему нагишом варить уху.
Кто-то спросил, почему они должны варить уху непременно нагишом.
— Я не знаю, почему, — сказала баронесса. — Но это так.
Потом о Владимире с Валентином забыли и отвлеклись новыми событиями. Первое из этих событий было то, что актеры городского театра в день торжественного юбилейного спектакля оказались все пьяны как стельки и, заплетая языками, несли какую-то ерунду, на которую зрители только пожимали плечами, переглядываясь между собою. Выяснилось потом, что они провожали своего друга, отъезжавшего в дальние края.
Второе — кошмарно-нелепая судьба, где жених, много лет добивавшийся руки своей теперешней невесты, в назначенный день свадьбы не приехал к венцу, когда в церкви уже собрался народ и священники были в облачении. А когда свадьба была отложена на следующий день, он, опоздав на целый час, явился пьяный, в невероятно большом фраке, в который его облачила какая-то умная голова, бывшая, вероятно, в состоянии немногим лучше, чем сам жених.
Все потом не могли без возмущения рассказывать, как хорош был жених в этом фраке ниже колен и с рукавами, из которых не было видно пальцев, причем он стоял, опустив руки к коленям, которые у него то и дело подгибались. И в заключение один выпил всю теплоту — вино с водой, — которую ему дал священник при венчании, так что со скандалом пришлось идти в алтарь и наливать нового вина. Предупредить этот случай было и невозможно, потому что несчастный, увидев перед собой вино, вцепился в чашу обеими руками и уж не отдавал ее до тех пор, пока всего не выпил. И только покончив с ней, глупо, блаженно улыбнулся и жадно смотрел священнику вслед, когда он пошел в алтарь наливать еще вина для невесты.
Жених сильно пил в ранней молодости. Потом, учась за границей, совершенно бросил. Но тут, приехавши домой на зависть всем парижанином, встретил накануне свадьбы какого-то приятеля из прошлых времен, который уезжал в дальние края, и явился хуже свиньи.
Поражало во всех случаях единство симптомов и то, что все точно сговорились врать про приятеля, отъезжавшего в дальние края.
Что актеры нализались перед спектаклем, — это было еще туда-сюда: в этот роковой год пили все как никогда. Но чтобы этот несчастный, добивавшийся столько лет своего счастья и наконец добившийся его, так отличился, — от этого уже начинало пахнуть чертовщиной. И все это на протяжении трех дней.
Владимир Мозжухин оказался жив. Он притащился домой на четвертый день. И начал плести какую-то околесицу о том, что он провожал своего лучшего друга и на обратном пути на него напали разбойники, отобрали деньги и увезли в трущобу, на край города. Там держали его связанным, пока он не разорвал веревок и, расшвыряв бандитов, не убежал.
Родители, обрадовавшиеся хоть тому, что продолжатель их рода жив, с тайным ужасом смотрели на него: такое у него было лицо.
И сомнительно было, чтобы Владимир, у которого язык лыка не вязал, мог порвать веревки и расшвырять бандитов. Тем более, что он, как только добрался до постели, так ткнулся в нее ничком и заснул мертвым сном.
Потом стали ходить нелепые слухи о том, что видели Валентинова двойника и кто-то, думая, что это сам Валентин, хотел было окликнуть его, но вовремя остановился, так как незнакомец был в такой странной одежде, которой Валентин никогда не носил.
У баронессы Нины, когда она была у Тутолминых, вырвалось даже наивное, впрочем вполне подходящее к ней восклицание.
— Ну, вы поняли что-нибудь? — сказала она, широко раскрыв свои большие детские глаза. — Этот человек решил не оставлять меня в покое даже после своего отъезда. Он здесь оставил или свою тень, или двойника, но я еще не знаю, что хуже. Если два двойника встретятся, то кто-то умрет. Я не знаю, кто умрет. Это мне рассказывали, а я не могу помнить всего, что мне рассказывают. Но все-таки это какой-то ужас, эти двойники, — закончила она, содрогнувшись спиной с таким выражением, как будто все вокруг было усеяно двойниками.
Многие не могли сдержать улыбки при милом лепете очаровательной женщины, этого взрослого ребенка.
Все это впоследствии разъяснилось и оказалось гораздо проще, чем представлялось взбудораженной фантазии людей, привыкших к тихой однообразной жизни, не волнуемой никакими чрезвычайными событиями. И все потом удивлялись, как они сразу же не поняли, в чем тут дело, а дошли до того, что даже стали себя ловить на мысли об участии во всем этом самой настоящей чертовщины.
Первому приподнять завесу тайны, и притом совершенно случайно, удалось Авениру.
IV
В жизни Авенира в последнее время произошла некоторая перемена. Он приступил к делу воспитания своих сыновей.
До этого времени он усиленно проводил в жизнь свой принцип абсолютной свободы и близости к природе и только ждал того момента, когда не стесненный ничем девственный дух его молодых отпрысков созреет и сам запросит приличной для него духовной пищи.
Но дух или не созревал, или созрел, но вследствие какой-то заминки не хотел обнаруживать ровно никаких потребностей.
Молодцы Авенира продолжали ездить за рыбой, валялись по целым дням на песке у реки под солнечным зноем, лупили из ружей галок, ворон, — и кроме этого знать ничего не хотели. А потом к матери стали наведываться деревенские бабы и жаловаться, что ее сыновья с жиру бесятся.
Тут Авенир увидел, что дело запахло не духом, а уже кое-чем иным, и решил, что его участие в деле необходимо. Для него стало ясно, что он свалял дурака, дожидаясь самодеятельности духа в своих молодцах. И дождался того, что они на баб полезли.
Скорый на всякие решения и крутые повороты, он прежде всего заявил сыновьям, что если он увидит их на реке или с ружьем, то обломает об них весла или ружье, смотря по тому, что попадется под руку. Если же дело коснется женского пола, то он собственноручно оторвет им головы. И предупреждает заранее, чтобы потом, когда это будет приведено в исполнение, не было упреков со стороны потерпевших в неожиданности расправы.
— Я все ждал, что вы, ослы, сами заговорите об идеалах, а у вас голова-то, оказывается, черт ее знает, чем набита, — говорил Авенир. — Я в ваши годы книги зубами рвал. И тогда уже горел великой национальной миссией. Вы должны были бы пользоваться случаем и благодарить бога, что судьба послала вам такого отца…
Сыновья, только было обладившие свои лодки и сети, чтобы ехать в дальнюю поездку за рыбой, сидели и мрачно молчали, то поглядывая в окно, то расковыривая на руках старые занозы.
— Я каждую минуту могу загореться огнем вдохновения, который никогда у меня не угасает, и вам хотел передать этот огонь и сознание ответственности перед всем миром, который ждет от нас нового слова и всеобщего спасения. Но раз вы — остолопы — не понимаете этого сами, тогда я возьмусь за вас по-другому. Боже! — сказал Авенир, даже подняв молитвенно кверху руки, — как я ждал, что вот настанет момент и мое пламя загорится в них. А вместо этого — как гоняли собак, так и продолжают гонять. Ведь я говорю с вами о величайших вещах. И вы, остолопы, должны ценить это, потому что другой отец на моем месте и разговаривать бы с вами, болванами, не стал. Я говорю сейчас и говорю, а вы сидите как идиоты. Данила, ты что, спать сюда пришел?!
— Тут надо за рыбой ехать, а ты завел свою мельницу…
— Не мельницу, дурак! А это высшее, в чем твоя глупая голова ни боба не понимает. Я в вас, ослы, хотел развить величайший дар человека: самоуважение и свободную личность, а у вас только караси на уме.
— Сам же заставлял, — сказал угрюмо Данила. — Разве тебя поймешь: нынче одно, завтра — другое.
— Ты хоть и дубина, — заметил Авенир, торжественно поднимая палец, — но сейчас сказал великую вещь! Да, у меня нынче одно, завтра — другое, совершенно другое. Дух должен встречать всякую новую идею, как радостную весть. А ты, как воткнулся в своих карасей, так ни на что другое не способен поднять своего рыла.
— Да чего ты ругаешься-то? — сказал Данила.
— Я говорю только правду о тебе, горькую правду, — сказал с горечью Авенир, — а если получаешь ругань, — это уж твоя вина. Если говорить правду о человеке достойном, никакой ругани не будет, а если ругань есть, значит, человек дрянь.
— Понес… — сказал Данила и, отвернувшись, стал, тяжело моргая, смотреть в окно.
— С завтрашнего дня я сам даю направление вашей жизни, — сказал торжественно Авенир, протягивая к сыновьям указательный палец и вставая. — Я вас проучу.
А когда после вечернего чая к нему заехал на своем рыженьком в дрожках Александр Павлович Самарин, чуть не за месяц начавший объезжать друзей, чтобы звать к себе в Петров день на охоту за утками, Авенир прямо встретил его словами:
— Я угнетен. Во мне убита самая моя высшая надежда. Вы знаете меня. Я враг всякого принуждения. Сам не выношу никакой дисциплины и других не снабжаю этой дрянью. Я строил дело на равенстве между собой и своими сыновьями. И предоставлял им полную возможность вырастить в себе самобытный дух и великую личность. Но сами они ни боба. Ни великой личности, ни духа, ни черта!
Александр Павлович, — приехавший сказать, что охота ожидается хорошая и что он достал себе знатную собачонку по имени Франт, — подергивая свои висячие охотничьи усы, помаргивал, делал внимательное лицо и кивал головой. Но никак не мог выбрать момента сказать, о чем было нужно. Тем более, что Авенир попал на опасную для этого случая тему, которую он мог выдержать в течение двух часов. И было как-то неудобно от великих вопросов духа сразу перейти к собачонке, хотя бы и знатной по своим достоинствам.
— Может быть, отложили бы до зимы? Ведь летом, небось, им хочется поболтаться, — заметил нерешительно Александр Павлович с таким видом, с каким неспециалист и ничего не понимающий в этом деле человек решается высказывать свое мнение, основываясь только на снисхождении к человеческой, а в данном случае к юношеской слабости.
— Я им покажу лето! — крикнул Авенир. — Я сделал то, чего ни один отец в мире не делал для них, и, если они этого не оценят, я им прочищу мозги. Вы знаете меня? Я жар юности сохранил до сорока лет!
— О, вы молодец, — сказал Александр Павлович, — в прошлом году за утками так гоняли, что нас чуть всех не перестреляли.
— Да! И так во всем. А у них ни боба. И я буду чувствовать свою великую вину перед будущим, если не передам им своего огня.
— Передадите, бог даст, — сказал Александр Павлович. — А что касается уток, то и в нынешнем году не ударим лицом в грязь. Собачонку знатную себе достал.
— Федюкова не нужно бы приглашать, а то он своей мрачностью только тоску нагоняет.
— Пригласил уже… — сказал Александр Павлович с выражением сожаления о невозможности исправить ошибку. — Ну, мы его как-нибудь обезвредим, — прибавил он, бодро улыбнувшись и подмигнув. — Так значит, идет? — Александр Павлович заторопился уезжать и, спрятав в карман свою потухшую трубочку с невыбитой золой, распрощался с хозяином.
Авенир, встав на другой день рано утром, крикнул было своим молодцам, чтобы запрягали ему лошадь — ехать в город.
Но молодцов не оказалось.
— Где же они?
— Ловить рыбу на заре уехали, — отвечала мать.
— Вот чертова порода-то! — сказал Авенир. — Хоть ты им кол на голове теши. Ну, я им пропишу зарю. Как же, ждал, надеялся, что все мое самое высшее отразится в них, как в незапятнанном зеркале. Отразилось!.. Черт бы их побрал. Все лодки их топором изрублю! — крикнул он вдруг на весь дом так, что все притихло, услышав этот небывало грозный окрик главы семейства.
Бранясь и расшвыривая сбрую в сарае, он достал хомут и стал сам запрягать; но когда выехал на деревню, то увидел, что лошадь все почему-то воротит морду влево, пока встретившийся мужичок не исправил ему дела. Оказалось, что у лошади голова была прикручена к оглобле поводом. Это Авенир сделал для того, чтобы она стояла во время запряжки, а потом забыл отвязать.
Авенир поехал в город с тем, чтобы закупить пока книг для совместного с сыновьями чтения и инструментов для ручного труда, дабы излишек физической силы у сыновей направить в более правильное русло, чем они ухитрились это сделать сами.
И вот, переходя из магазина в магазин и ругая всех продавцов сапожниками, которые в собственном деле ничего не смыслят, Авенир вдруг столкнулся с кем-то и, подняв голову, онемел, как немеет человек, когда среди дня встречает привидение, и даже поднял вверх руки, как бы защищаясь.
Первая мысль, какая у него мелькнула при этом, была мысль о двойниках.
— Это ты, Валентин, или не ты? — сказал он.
— Я, — отвечал Валентин.
Валентин стоял перед ним в каком-то необычайном костюме, который и сбил с толку видевших его раньше: на нем была кожаная куртка, кожаные штаны и высокие сапоги.
— Так ты не уехал? — воскликнул радостно Авенир.
— На несколько дней отложили, — отвечал Валентин.
— А сейчас ты что делаешь?
— Из города никак не выедем.
— Что, какие-нибудь осложнения? — спросил тревожно Авенир. — Полиция что-нибудь?
— Нет, полиция ничего, — сказал Валентин, — у нас деньги все.
— Да ты бы у Владимира-то взял, голова!
— Дело в том, что и у него тоже все вышли.
— Тогда знаешь, что? — сказал Авенир, вдруг вдохновенно поднимая руку вверх. — Едем ко мне. Садись.
— Да ведь ты покупал что-то…
— К черту, успеется.
— И потом я не один, — заметил Валентин, — со мной еще Дмитрий Ильич.
— Тащи и его. Вот, брат, здорово-то. Ребята за рыбой поехали, ухой вас угощу на славу.
— Все попрежнему рыбу ловят?
— Да, они, брат, у меня молодцы на этот счет.
Приятели заехали в гостиницу за Митенькой. Авенир расплатился за них обоих, схватил знаменитые два чемодана Валентина и потащил их по лестнице.
— Черт те что… вырядился ты, брат, так, что не узнаешь. Зачем куртку-то такую надел?
— Это для Урала, — сказал Валентин.
V
Вся эта нелепая история с неудавшейся поездкой на Урал произошла только благодаря случайности.
Валентин встретил в городе Владимира и в ожидании поезда зашел с ним в городской сад. Владимир все смотрел на Валентина и ахал, что видит его в последний раз, что не знает, как он будет без него. Так полюбил было его, так они сошлись хорошо; а теперь одного отец посылает на Украину за коровами, а другого нелегкая несет куда-то и вовсе к черту на кулички.
— Ты не видел Урала, — сказал Валентин, когда они уже сидели втроем за коньяком, — если бы ты его видел, то понял бы, что это не кулички, а бросил бы всех своих коров и сам убежал бы туда.
— О? — сказал удивленно Владимир. — Ну, черт ее знает, может быть… Теперь бы в Москву проехать, а не на Украину. Вот, брат, что хочешь, — до смерти люблю белокаменную. Как увижу из вагона утром — в тумане ее златоглавые маковки на солнце переливаются, да как въедешь в этот шум, так в голове и помутится.
— Да, — сказал Валентин, — только и есть два места — Москва и Урал.
— Два места?… Да, брат… Урала не знаю, черт его знает, может быть… Теперь бы в Москву проехать, а не на Украину, мать городов русских. А как пойдешь мимо магазинов да около Кремля по этому Китай-городу, — горы товаров, мехов разных, золота, — голова кружится. А потом в ресторанчик, а потом за город, цыган послушать…
За соседним столом сидели и обедали артисты городского театра. Валентин поглядывал на них, а потом сказал:
— Зачем тебе сейчас цыгане? Цыгане хороши зимой, когда едешь к ним в сильный мороз на тройке в шубе после здорового кутежа, а сейчас какие же тебе цыгане, когда через полчаса мой поезд идет, а завтра сам за скотом едешь? Не подходит.
— Не подходит? — сказал Владимир нерешительно.
— Пригласим артистов. Это будет просто и кстати.
— Вали, идет! — крикнул Владимир. И так как он с некоторыми артистами был знаком, то их легко перетащил за другой свежий стол.
Через полчаса захмелевший Владимир уже кого-то обнимал, называя своим другом и братом, и размахивал деньгами. Потом вдруг на секунду протрезвел и испуганными глазами посмотрел на Валентина.
— А как же я завтра поеду? — сказал он, широко раскрыв глаза.
— Ты все о своих коровах беспокоишься? — спросил Валентин. — Коровы твои — пустяки. Разве ты сам этого не чувствуешь? Будет у тебя две коровы или тысяча, разве не все равно?
— Верно! — крикнул Владимир. — Черт с ними! Человек дороже коровы. Эх, вы, мои милые, так я вас люблю. Какие тут, к черту, коровы! Пей, ешь; что вы, черти, плохо пьете?
Некоторые из артистов стали было поговаривать, что у них спектакль. Но Валентин сказал:
— И спектакль ваш — чушь. Жизнь сложнее и выше вашего спектакля. Спектакль будет каждый день, а то, что вы сейчас переживаете, может быть, никогда не повторится. Тем более что мне побыть-то с вами осталось не больше часа.
— Все к черту! — крикнул Владимир, который уже расстегнул поддевку и распоясался.
И благодаря тому, что Валентин своим спокойным тоном внушил захмелевшим головам, что жизнь выше спектакля, все успокоились и махнули на будущее рукой.
— Приходи, Валентин, к нам на спектакль, — говорили актеры, — мы для тебя постараемся.
И действительно постарались.
История с женихом прошла тоже при прямом участии Валентина. Тут же в саду он встретил этого жениха, своего товарища по университету. И, оставив Владимира нести всякую чепуху среди захмелевшей актерской братии, пошел с женихом и с Митенькой в гостиницу.
— А ты хорошо живешь, — сказал Валентин жениху, как он всем говорил, с кем встречался, и посмотрел на короткое щегольское пальто жениха. — Совсем иностранцем стал.
— Да, милый, — сказал тот, улыбаясь и придерживая от ветра котелок.
— И не пьешь?
— Представь, нет. Четыре года прожил, пора отвыкнуть. Красное с водой иногда пью.
— Ну, зайдем, хоть красного с водой выпьешь, — сказал Валентин.
— А к поезду мы не опоздаем? — спросил Митенька.
— К этому опоздаем — к следующему попадем, — сказал Валентин. — Когда меняешь всю жизнь, какое значение может иметь то, с каким поездом ты поедешь?
— Много не опоздаете, — заметил жених, — потому что в семь часов у меня венчание, и в пять я уйду от вас.
Пришли в гостиницу. Жених спросил себе красного с водой, а Валентин коньяку и портвейна. И стали вспоминать Москву с ее широкой и вольной жизнью.
— Что ты все с водой-то пьешь? — сказал Валентин.
Жених с сомнением посмотрел на бутылку и сказал:
— Правда, до венчания еще далеко, а красное и так безобидная вещь. — Потом решил попробовать коньяку. — В честь твоего отъезда, Валентин. А то, может быть, никогда и не встретимся. Да, добился я, брат, своего. Будет свой домашний очаг, семейная жизнь и полное довольство, потому что, ты сам посуди, адвокатов таких, как я, с заграничным образованием здесь нет, значит — конкуренции не будет. Что мне еще нужно?
— Да, тебе больше ничего не нужно, — отвечал Валентин.
Через час жених, ткнувшись ничком, спал уже мертвым сном на диване. И сколько Митенька, беспокоившийся за его судьбу, ни раскачивал его, тот только мычал.
— Пусть спит, — сказал Валентин. — Женится ли он сегодня или завтра, — разве не все равно? Может быть, для него сегодняшний день так хорош, что он будет вспоминать о нем целую жизнь.
И вот в этом случае сказалась вся сила убедительности Валентина, с какой он действовал на людей. Когда жених проснулся и увидел, что уже время не семь часов, а целых десять, то он сначала пришел в отчаяние, рвал на себе волосы и говорил, что все пропало.
Валентин сказал на это:
— Успеешь и завтра жениться.
— Да, но скандал-то какой!
— Если через тысячу лет ты уже в ином существовании посмотришь с какой-нибудь планеты на землю и вспомнишь об этом случае, то он покажется тебе просто смешным, — сказал Валентин. — И от невесты твоей не останется тогда даже и костей. А лучше пошли им сказать, что ты заболел, венчаться будешь завтра в это же время, а сами сейчас поедем тут в одно местечко. Там дают хороший сыр и омары.
Дело кончилось тем, что жених с отчаяния поехал в то местечко, где давали хороший сыр и омары.
Результатом всего этого было то, что все еще помнили, что они добрались до местечка с хорошим сыром и омарами, а что было дальше этого — никто не помнил. Только как в тумане на секунду где-то на улице мелькнул перед ними образ Владимира, очевидно почувствовавшего себя уже в межпланетном пространстве, так как он потрясал последними деньгами.
Наутро Валентин с Митенькой проснулись у себя в номере. Каким чудом очутились они здесь, было совершенно неизвестно.
Жених приплелся к ним часа в два дня, в чужом суконном картузе, рваных штанах и в больничной рубашке, у которой на спине было написано: № 17.
Его подобрали за городом в канаве раздетого и обобранного. Жених не столько убивался о том, что его обобрали, сколько о том, что в больнице, куда его доставили полицейские, надели на него эту сорочку с большим черным номером 17.
Валентин сказал, что это совершенно все равно, такая ли сорочка или иная, и прибавил:
— Мы должны были бы сейчас подъезжать к Самаре, а мы еще здесь — что же из этого? Ведь жизнь не прекратилась? И если бы даже и прекратилась, мы перешли бы просто в другое существование, а это только любопытно.
— Да, это верно, — согласился после некоторого молчания жених и уже сам попросил промочить себе горло. — Жажда очень мучит, — сказал он виновато.
Мочил он его до четырех часов, когда Валентин вдруг вспомнил, что жениху надо ехать к венцу. На него иногда, в противоположность обычному безразличию ко всему, находила некстати заботливость, в особенности если дело касалось устроения приятелей. Тут он, сам же накачавший дело до беды, проявлял исключительное упорство в преодолении препятствий.
И кончил тем, что устроил жениха, обрядив его в свой, напомерно длинный для несчастного фрак, поставил на ноги, надел картуз и сам отвез его в церковь, где был шафером, стоя в своем уральском кожаном костюме сзади жениха и нетвердой рукой держа тяжелый венец, который все опускался вместе с тяжестью руки Валентина на голову врачующегося и придавливал его, пригибая ему колена.
Валентин в одном случае оказался прав: жених о дне своего венчания вспоминал потом всю жизнь.
Когда все эти дела были окончены, то оказалось, что взятые с собой деньги вышли вплоть до того, что нечем был заплатить по счету в гостинице.
— Оно, пожалуй, хорошо, что мы случайно немного задержались, — сказал Валентин Митеньке Воейкову, — по крайней мере, мы теперь продадим твое имение. Я все устрою, и Владимир нам поможет. Мы съездим к нему, если я сам не продам, — и тогда уже спокойно поедем. А то ведь ты уехал, бросив все на произвол судьбы. Так не годится.
— Это действительно хорошо, — воскликнул, встрепенувшись, Митенька, почувствовав вдруг облегчение, как это всегда бывало с ним, когда неожиданно откладывалось на неопределенный срок что-нибудь решительное. — А как ты думаешь, скоро мы его продадим?
— Скоро, — отвечал Валентин.
И в этот день они встретились с Авениром.
VI
Когда Митя Воейков возвращался на свое старое пепелище, покинутое было им навсегда, он думал о том, как удивится и обрадуется Митрофан, неожиданно увидев его живым и невредимым.
Но он несколько ошибся.
Митрофан, увидев хозяина, не удивился и не вскинулся к нему навстречу, а подошел с самым обыденным вопросом, в то время как барин искренно обрадовался, увидев знакомую распоясанную фланелевую рубаху Митрофана.
— Что ж, отдавать кузнецу коляску-то? — спросил Митрофан.
— А разве ты еще не отдал? Она, кстати, скоро понадобится.
— Да когда ж было отдавать-то?
— Только не отдавай этому пьянице, старому кузнецу.
Митрофан ответил что-то неразборчиво, зачем-то посмотрел на свлнце и пошел было к сараю.
Митеньку обидело такое равнодушие Митрофана к его возвращению и, значит, вообще к его судьбе. Как будто он рассчитывал на какую-то родственную преданность и обожание со стороны своего слуги. А этой преданности и любви не оказалось.
Он подумал, что, может быть, Митрофан не подозревает о том, что поисходило: что он был на волосок от того, чтобы не увидеть своего барина вовеки. И поэтому, повернувшись, сказал:
— А ведь я вернулся, Митрофан, не поехал, куда было хотел.
— Передумали, значит? — сказал спокойно Митрофан. — А тут было слух прошел, что уж вы совсем укатили.
— Нет, пока не укатил, — сказал холодно барин и ушел.
Когда он теперь видел перед собой разгромленный двор, запущенный дом с насевшей везде пылью, он пришел бы в обычное исступленное отчаяние, если бы у него не было нового просвета, куда, как в вольный эфир, устремилась вся его надежда. Но просвет этот был. И в нем жила сейчас одна только мысль: поскорее развязаться с убогим наследием предков и передвинуться на свежие, еще не захватанные руками человека места, стряхнув с себя всякие обязательства перед человечеством, перед общественностью и намозолившим глаза угнетенным большинством. Жить красотой, собственными благородными эмоциями, культом собственной личности и свободой от всего.
Это новое горение делало его гостем среди всей неприглядности окружающего его настоящего. Что ему было за дело до того, в каком оно виде, когда это настоящее было для него уже прошлым? Это все равно, если бы проезжий на постоялом дворе пришел в отчаяние от грязи и начал бы производить ремонт и чистку.
Иногда у него мелькал вопрос о том, как они на Урале устроятся, что будут есть, откуда будут брать одежду. Но сейчас же ему приходила мысль о том, что Валентин как-нибудь там устроит. Раз он везет, значит, знает.
Хотя, с другой стороны, тоже и положиться на Валентина — это значило пойти на ура. Но все-таки, раз центр тяжести главной ответственности перекладывался на другого человека, то это давало иной тон делу — более беззаботный и легкий.
«Однако нечего время терять, — подумал Митенька. — Пока Валентин там ищет покупателя, я поскорее его устрою это дело с Житниковым; кстати, надо показаться ему, чтобы он не подумал, что я не собираюсь отдать ему своего долга».
И Дмитрий Ильич решил сейчас же пойти и предложить Житникову купить имение.
Проходя по двору около разломанной бани и террасы, на которой уже попрежнему мотались Настасьины грязные тряпки, он сказал себе:
— Вот он займется здесь делом, балкончик построит для чаепития, в бане будет по субботам париться, а на трубу железного петуха поставит, чтобы увенчать свое благополучие.
VII
У Житниковых наступила хлопотливая пора. Нужно было всеми силами оберегать свое добро: стеречь траву на лугах, чтобы бабы не рвали. Это обыкновенно делал сам Житников, притаиваясь по вечерам в канаве или за кустом, откуда он вылетал коршуном, несмотря на свои 60 лет, и хватал баб за платки и за косы. Нужно было чинить изгородь в саду, набивать заново гвоздей в забор остриями кверху, чтобы у всякого охотника до чужих яблок осталась добрая половина штанов с мясом на этом заборе и потом при одной мысли о чужих яблоках, нажитых трудом и благочестием, чесалось бы неудобоназываемое место.
Мысль о том, что могут что-нибудь украсть, была самой тревожной для всего дома, но в особенности воров боялась сама старуха. Она на всех, кто был беднее ее, смотрела как на воров и лежебок. И как только она теряла какую-нибудь вещь, хотя бы свою толстую суковатую палку, с которой ходила по двору, так первая мысль, которая приходила ей в голову, была мысль о воровстве.
— Украли палку, — кричала она, — чтоб их разорвало, окаянные! И когда только на них погибель придет?
Как только наступало лето, так энергия в этой усадьбе шла по двум направлениям: первое — это сберечь плоды хозяйства от воров, второе — как можно больше получить плодов. Поэтому жили здесь точно в крепости: ворота каждый вечер запирались на замок, в кладовые не пускалась ни одна прислуга. А если нужно было принести оттуда что-нибудь тяжелое, тетка Клавдия сама отпирала кладовую и, пропустив туда кухарку, зорко смотрела за ней, чтобы она мимоходом не запустила куда-нибудь руки. И хотя она постоянно жаловалась всем кумушкам на свою окаянную жизнь, на то, что и на ее горбу ездят, и даже иногда кричала, что пусть всё ихнее добро сгинет, все-таки она не могла преодолеть в себе боязни перед хищениями. И целые дни, измученная и злая, бегала и смотрела то за кухаркой, то за поденными.
Ее против воли охватывала ястребиная жадность поймать на месте всякого похитителя собственности. И действительно, лучше тетки Клавдии никто не мог подкараулить кухарку или поденных девок, причем она не церемонилась, выворачивала им все карманы, поднимала подолы, шарила рукой за пазухой. И в последнем случае, если ничего не находила, то сердито говорила:
— Распустила свои мамы-то! Леший вас разберет, что у вас там ничего не напихано. Только людей в грех вводите.
Ночью сама старуха, беспокоясь, не один раз вставала и с фонарем обходила, осматривая двери погребов и амбаров. А когда возвращалась, богомольная, проснувшись, спрашивала, цело ли все, и если было цело, то говорила, крестясь на образ:
— Господь праведника бережет и помыслы злых от него отклоняет.
Иногда она тоже вставала среди ночи, выходила на двор и крестила замки и запертые тяжелые двери.
Она, не хуже тетки Клавдии, не была заинтересована в прибылях и богатстве Житниковых и сама ради спасения ела всегда только одну картошку и одевалась хуже всех; но, несмотря на это, и у нее был такой же страх перед всем, что могло угрожать целости и увеличению имущества. Это было сильнее всякого сознания, всякого личного расчета.
На ночь спускали собак, и они, как волки, бегали по двору и лаяли на всякий шум. Если лай продолжался, то на двор с ружьем выходил Житников, а богомольная зажигала восковую свечу, чтобы вор видел, что не спят, и клала три поклона.
— Плохи собаки! — говорила старуха. — Надо злых достать; у нас прежде были такие, что мимо усадьбы боялись ездить.
И не только нужно было все время следить, как бы чего не украли, но нужно было каждую минуту смотреть, как бы не перерасходовали в хозяйстве продуктов и провизии.
— Зачем лишнюю ложку масла льешь! — кричала тетка Клавдия, когда кухарка в чулане под ее присмотром наливала масла в бутылку.
— А то за завтраком не хватило, — говорила кухарка, останавливая руку с ложкой на полдороге.
— Вам, окаянным, сколько ни дай, вы все слопаете. Вылей назад!
А там в саду уже завязывались яблоки, крыжовник, и надо было все это беречь как от мужиков, так и от своих рабочих. Поэтому в числе прочих сторожей всегда нанимали Андрюшку, которого боялись все, даже сами хозяева, так как он бегал с ножом, как разбойник, и мог кого угодно зарезать.
И когда приходила эта пора забот, то спать почти совсем не спали, потому что боялись ложиться раньше рабочих и кухарки, чтобы они не окунули куда-нибудь носа. А потом несколько раз просыпались ночью от постоянной боязни проспать. Если же просыпались на час раньше того, чем нужно было будить рабочих, то уже не ложились больше, а начинали бродить по дому, чтобы разогнать мучительную предутреннюю жажду сна; выходили во двор, проверяли целость замков. И, если все было цело, богомольная крестилась и говорила:
— Бережет господь Сион свой.
И никогда так грязно и скудно не жили, как в это горячее время подготовки будущего урожая. Носили все грязное и отрепанное: жаль было надевать чистое на огород. Ходили неумытые, нечесаные, потому что в такое время некогда перед зеркалами рассиживать, хотя перед ними не рассиживали и в другое время. Ели на ходу, кое-как, и поэтому все были голодные и злые, как великим постом. А тетка Клавдия еще нарочно, чтобы показать, что ей не до красоты и она плевать на нее хочет, нарочно никогда не мыла рук, запачканных огородной землей, и чистила ими соленые огурцы, так что у нее через пальцы текли грязные потеки на скатерть. В комнатах по той же причине не мыли, не убирали в это время никогда, кроме праздников.
И когда летом к соседям приезжали дачники-гости и ходили под зонтиками и в перчатках, тетка Клавдия никого не ненавидела такой острой и жгучей ненавистью, как их. Увидев идущих под руку, она говорила, метнув им вслед глазами:
— Ну, сцепились…
И ничего ей так не хотелось, как плеснуть на их белые платья помоями, да еще сальными, чтобы не отмылось.
Она ненавидела их за красоту, за чистоту одежды, за то, что они не работают никакой грязной работы и руки у них всегда чистые.
После такой встречи она обыкновенно приходила домой еще более раздраженная и, разбрасывая свои тряпки, говорила:
— Нам, слава богу, чистоту да красоту наводить некогда. Зато сыты. А эта шантрапа поганая только зонтики распустит, а жрать небось нечего. Так бы и окатила из поганого ведра!
Летняя жизнь была самая мучительная, самая тревожная, потому что клались все силы на работу, а результаты еще были неизвестны: могло уродиться, могло и вовсе не родиться.
И в то время как люди могли наслаждаться пышным расцветом зелени, летними лунными ночами, освежительными грозами, Житников переживал только тревогу и страх. Было не до цветов, если представить себе, что освежительная гроза перелупит все яблоки градом: вот тогда и считай, сколько монет из кармана уплыло.
А теперь прослышали, что Воейков хочет продавать землю, и боялись, как бы не упустить и не переплатить лишнего.
Богомольная все ставила свечи, а старуха, подняв палец, говорила мужу:
— Гляди в оба…
VIII
Митеньку Воейкова опять угораздило прийти во время обеда. И опять произошел такой же переполох, что и в первый раз.
— Как нарочно пригадывает окаянный, когда люди обедают, — крикнула вне себя тетка Клавдия, схватывая за углы скатерть. — И живут-то не по-человечески, порода проклятая.
Житников, наскоро утерев рот и седые усы ребром ладони, торопливо вышел на крыльцо встретить гостя и немножко задержать его, чтобы старухи успели убрать всякие следы трапезы.
— Добро пожаловать, — сказал Житников, сняв картуз, и, держа его по своему обыкновению на отлете в правой руке, приятно улыбался.
Митенька, остановившись посередине двора, не знал, куда дальше двинуться, так как направо, на цепи у погреба, бесновалась собака с завешенными шерстью глазами, а налево и прямо простиралась навозная лужа, глубина которой была неизвестна.
— Сюда, сюда, пожалуйте, — сказал Житников, показывая направление, ближайшее к собаке. — Да замолчите вы, нет на вас погибели! Разбрехались, когда не надо.
— Зашел проведать вас, — сказал Дмитрий Ильич неловко, так что Житников, очевидно, понял, что он зашел не за тем только, чтобы проведать.
— Милости просим. Башмачки не запачкайте.
Они прошли в дом. Хозяин куда-то скрылся на несколько минут, очевидно — распорядиться насчет самовара.
Дмитрий Ильич, сев на стул у окна, обежал взглядом комнату. Здесь все было так же, как и в прошлый раз: так же горели неугасимые лампады в образном углу; стояли на божничке в темном паутинном углу бутылки со святой водой, завязанные тряпочками и с привязанными, как в аптеке, к горлышкам бумажками, на которых было написано, от какого праздника вода.
А около икон был приколот булавкой к бумажным, засиженным мухами обоям печатный лист, на котором были написаны с красными заглавными славянскими буквами двенадцать добродетелей христианина. Этого Дмитрий Ильич в прошлый раз не видел.
— Ну вот, сейчас самоварчик поставят, — сказал Житников, входя в комнату, потирая руки и приятно улыбаясь.
За прихлопнутой дверью маленькой комнаты послышалось глухое ворчанье. Житников не обратил на него никакого внимания.
— Напрасно беспокоитесь, — сказал Воейков, — я не хочу чаю.
— Нет, без чаю неловко, — возразил Житников, перестав потирать руки, но не распуская их, стоял перед гостем, слегка наклонившись вперед и все так же приветливо улыбаясь.
Самовар — это первое, к чему он бросался, если заезжал какой-нибудь гость из чужой среды. Без самовара он не знал, что с ним делать, о чем говорить.
— Ну, как у вас дела идут? — спросил Дмитрий Ильич с некоторым стеснением.
— И не говорите… — сейчас же торопливо отозвался Житников; он сел против гостя и, держа сложенные руки на коленях, сохранял прежнее наклоненное вперед положение, выражающее готовность и предупредительность хозяина к гостю. — Время такое плохое, тяжелое, что не дай бог, — продолжал Житников, таинственно понизив голос до шепота.
— А главное, народ скверный, — заметил Митенька.
— Про народ и не говорите: воры, мошенники, лежебоки. Он и не думает о том, как бы хозяину побольше заработать, а только норовит украсть, объесть вас да еще нанахальничать. Прежние рабочие, бывало, за хозяйскую копейку готовы в огонь были броситься, а теперь только о своей утробе думают.
— Ну, это-то, положим, естественно, что они о себе думают, — сказал Дмитрий Ильич, точно ему вдруг стало неприятно разговаривать в одном тоне с кулаком Житниковым, — а вот хоть бы уж чужого не трогали.
— Вот именно!.. — воскликнул Житников, очевидно несогласный с первой половиной фразы, но во второй нашедший полное подтверждение своим мыслям. — Вот именно: только бы чужого не трогали, — повторил он радостно.
— Вы слышали, наверное, про мою историю с мужиками, что я на них даже в суд принужден был подать? — спросил Дмитрий Ильич.
Житников отклонился на спинку стула и замахал руками.
— Да, как же, господи. Ведь это разбой.
Дмитрий Ильич обычно, чувствуя неспособность просто и естественно говорить с рядовыми людьми о вещах практического и обыденного характера, всегда терялся, не знал, как себя держать, ощущал мучительную неловкость и потому избегал и боялся всяких встреч. Сейчас же у него разговор шел неожиданно легко, быть может, от житниковской готовности согласиться со всем, что бы Дмитрий Ильич ему ни сказал. И эта легкость сразу приподняла его, дала ему крылья. Немного только мешала мысль о том, что он должен Житникову 100 рублей и тот, наверное, сейчас думает об этом.
— Ну так вот, — сказал Дмитрий Ильич, — я просто измучился с этим народом.
— Ангел — и тот измучится, — ответил Житников.
Это сочувствие еще больше вызвало у Дмитрия Ильича чувство расположения к Житникову, и он невольно продолжал говорить в начатом тоне, чтобы еще услышать сочувствие:
— Хотел в прошлом месяце произвести в усадьбе ремонт, поправки, подновить постройки, но потом так и махнул рукой: невозможно.
— Какой там ремонт, батюшка, — сказал Житников, называя гостя батюшкой, что указывало на возникшую между ним и гостем истинную близость.
— И я, знаете ли, пришел к заключению, что хозяйством сейчас заниматься нельзя.
— Нельзя-с! — коротко, но убежденно отозвался Житников.
— Что это только сплошное испытание и мученье.
— Мученье-с! — повторил Житников.
— Мне даже пришла мысль все бросить и уехать на новые места.
Житников сразу замолчал и с каким-то иным, насторожившимся выражением, уже без неопределенной предупредительной любезности ждал более определенного выражения гостем своей мысли.
Митенька обрадовался тому духовному единению, которое образовалось между ним и Житниковым, и совсем забыл, что не в его интересах обрисовывать мрачными красками то дело, которое он хочет предложить другому.
— Я ищу покупателя… — сказал он с другим выражением, уже без прежней приподнятой искренности, как будто внезапная перемена в Житникове грубо разбила тот мостик душевного отношения, который перекинулся было между ними вначале. — Вы не порекомендуете мне кого-нибудь?
Он смотрел на Житникова и ждал, что тот скажет с дружеской готовностью: «Taк я куплю у вас, чем вам продавать какому-нибудь жулику, который усидит, что мы в тяжелом положении, и спустит цену».
Но Житников этого не сказал. Он пожал плечами и, разведя руками, несколько времени соображал, наклонив немного набок голову, потом сказал, вздохнув:
— Время плохое очень, кто же теперь купит?
— Ах, как досадно… как же быть? — сказал Митенька.
Житников уже смотрел на гостя без прежней улыбки и без готовности. И даже зачем-то посмотрел на его брюки и башмаки. Митенька невольно при этом подобрал ноги под стул, так как вспомнил, что башмаки не чищены.
От внезапной перемены тона Житникова он вдруг почувствовал обиду и жалость к себе, а от своей неуместной искренности — позднюю досаду. Нужно было продолжать вести разговор, перебросив его на другой безразличный предмет. Но Митенька поднялся и стал прощаться, отказавшись от чая, с таким убитым видом, как будто его поразило, что после его тона искренности, почти любви, ему отплатили совсем иным. Кроме того, еще рухнула надежда покрыть долг при продаже — и ему оставалось или промолчать про свой позорный долг, или, не хуже прошлого раза, сказать, что он сейчас не захватил мелких денег, а вечером пришлет их с Митрофаном, чему, конечно, Житников ни минуты не поверил бы.
Но в том, что после отказа Житникова сейчас же стал прощаться, ему вдруг показалось еще худшее: Житников, наверное, увидел теперь ясно, что ему, Митеньке, нужно было: искренностью только замазать глаза, а тут же, будто невзначай, всучить ему никуда не годное имение.
После ухода Воейкова из спальни вышла старуха, помолилась молча перед иконами, повернулась к мужу и, подняв палец, сказала:
— Гляди в оба.
IX
После того, как до мужиков дошел слух, что на них подано в суд, они совершенно отказались от посягательств на помещичью землю. Весь подъем, с каким было взялись за это дело, вдруг пропал.
Те, кто громче всех кричал об этом деле, притихли, замолчали и не выступали вперед, а держались сзади, в тени, как держатся люди, внезапно потерявшие симпатии и влияние над массами. Как будто им даже стыдно за себя и они предпочитают быть незаметными.
До покоса оставалось еще много времени, и продолжать ждать его, ничего не делая, было неловко перед людьми. А на очереди стояли общественные работы. И когда, по обыкновению, однажды собрались вечерком поболтать о делах, кто-то сказал, что нужно бы приняться за общественные дела; мостик бы наконец осилить как-нибудь, ведь не заговоренный он. Да лужу замостить, что посередке села.
— Ты ее замостишь, а она в другом месте пробьет, — сказал кто-то.
— Это непременно, — сейчас же отозвалось еще несколько голосов.
— Жила что ли там подземная? — вопросительно сказал Фома Короткий.
— Жила… черт ее знает, что там!
— Тут не о мостике надо толковать, — сказал коновал, — а о том, что скоро жрать будет нечего. С землей бы удумать, как быть, а не мостик городить да лужи мостить.
Все замолчали.
— Это правильно, — сказал Федор, всегда находивший правильным все, что говорилось последним.
О луже с мостиком бросили говорить и перешли к разговору о переделе земли.
— Чтобы долго не разговаривать, — переделяться и все, — сказал нетерпеливо кузнец.
— Верно, верно, а то прямо конец подходит. У Андрея Горюна почесть вся земля рвами да промоинами пошла. Что ж плохой-то все время пользоваться, надо ему и хорошенькой получить.
— Это верно, — сказал Федор, — человек, можно сказать, потерпел. — И он оглянулся на сидевшего на бревне босиком Андрея.
Тот глядел уныло в сторону и ничего не ответил, как бы молчанием подчеркивай свое бедственное положение, о котором все знают и самому прибавлять нечего. Он покорно предоставлял себя в полное распоряжение общества, которое обратило на него свое справедливое внимание.
Начали сейчас же, чтобы не упускать времени, говорить о том, как переделять землю.
Степан вспомнил о своих хороших местах и сказал, что там, кто сколько осилит обработать, столько ему и дают. Бедным дают получше, богатым — похуже.
И все, бросив говорить о своей земле, заговорили о хороших местах.
— А кто ж там землю-то определяет? — спросил Фома Короткий стоя с палочкой перед Степаном.
— Кто?… Люди, значит, такие поставлены… — ответил Степан не сразу.
— Какие-то люди у нас тут определяли, что нам достались рвы да кочки, а господам заливные луга, — сказал Захар Кривой.
— Люди были поставлены на основании существующей власти, — сказал строго лавочник, не взглянув на Захара, но отвечая ему.
Все испуганно оглянулись на лавочника, которого не заметили, и замолчали.
— Да это что там считать, не наше дело.
— Верно, верно! Что получил, тем и пользуйся, — сказали все.
— Да… считать не считать, а едешь на базар мимо левашевского барина, поглядишь, — то-то земля вольная! И чего только не настроено!
— А что ж он спину, что ль, сам гнет? — сказал один голос.
— Попало в руки, вот и богат, — раздалось уже несколько голосов.
— Определили дюже хорошо, — подсказал Сенька, подмигнув.
— Ежели бы нам попала такая штука, чего бы тут настроить можно было! — сказал Николка-сапожник, бросив с досадой об землю свой картуз.
— Подожди, придет время… — сказал зловеще Захар Кривой, — по-своему определим…
О хороших местах бросили говорить и стали балакать о том, что было бы, если бы левашевское имение им досталось.
— Вот то-то и не по-божески: один человек, можно сказать, всем завладел, а тысяча около него без всего сидит, — сказал Степан кротко.
— А тут и на тысячу человек пришлось бы по хорошему куску, ежели бы разделить.
— Да опять же еще коровы и лошади; тоже по чем-нибудь придется.
— На кажного по корове не придется, — заметил Иван Никитич, некоторое время что-то прикидывавший в уме.
— У кого есть, тем не надо, — сказал Степан.
— Вот, вот! Обойдутся как-нибудь, — подтвердил, сейчас же согласившись, Федор.
— Завидно будет: одни получат, а другие утрутся. Мало ли что свое есть, — сказал кузнец, у которого были две коровы. — Я работал, вот у меня и есть. — И он при этом, как бы за подтверждением своей мысли, оглянулся на Федора.
Федор, только что перед этим поддержавший противоположную мысль Степана, почувствовал, что неловко отказать в поддержке кузнецу, обратившемуся к нему, и сказал:
— И это правильно. Что ж, коли потрудился, отчего не дать? Зачем человека обижать!
Об имении бросили говорить и стали соображать, как в самом деле можно бы разделить коров и лошадей левашевских, чтобы было по справедливости и никому не обидно…
— …Окромя хозяина, — подсказал Сенька.
— Хорошее добро всегда найдется как разделить, а вот наше убогое как делить, это подумаешь, — проговорил Андрей Горюн.
Тут только все вспомнили, что начали разговор о мостике, потом перешли к разговору о дележе своей земли, а теперь уж, неизвестно каким родом, переехали сначала на хорошие места, потом на чужую землю, а затем и вовсе на каких-то коров и лошадей.
— Ах ты, мать честная, вон куда нечистый завел. Когда ж это перескочили-то?
— Дели не дели, радости от нее все равно немного будет, — заметил Андрей Горюн, — те же рвы да кочки достанутся.
— А может, и новые попадутся…
— В старину земля была вольная, жирная, — сказал как бы про себя старик Софрон.
— Без бога ничего не делали, с иконами по ней ходили, — сказал старик Тихон, по своей привычке ни к кому не обращаясь и устремив свой взгляд в меркнувшие дали лугов.
— То-то теперь на ней и не рожается ничего, что, ходивши, всю землю притоптали. Далее травы нету. Вон, бабы уж поперли в житниковский клин с мешками.
Все рассеянно оглянулись на баб, которые с мешками юркнули в проулок и пошли на житниковское поле рвать сеяную траву.
— На чем порешили? — спросил уходивший куда-то лавочник.
— Насчет чего?…
— Да ведь насчет переделу разговор-то был?
— Что-то, кажись, не дошли еще.
— Должно, до другого разу отложили.
Через несколько минут бабы пробежали обратно, но уже без мешков, а некоторые и без платков.
— Осклизнулись… — сказал Сенька, — чужой луг пошли делить, да не с того боку, знать, зашли.
— Подожди, зайдем с какого надо, — сказал Захар, погрозив в пространство своим черным волосатым кулаком.
— Ах ты, мать честная… вот так поздравили с праздничком. — Все, покачав головами, пошли по домам. А сзади брел старик Софрон и бормотал:
— Травы на лугах какие были…
X
И опять время шло, а землю не переделяли, потому что все думали, что раз это дело решено на общей сходке, то нечего об этом и толковать десять раз. И каждый думал про всех остальных, что они знают, когда начать, раз все вместе решили, и почему он один будет высовываться, когда и без него люди есть, которые ближе к этому делу стоят — староста и десятский; на то их выбирали, чтобы самим не лезть.
А те, кто ближе к этому делу стоял, — староста и десятский, — не поднимали этого вопроса потому, что думали: раз все общество молчит, которое их выбрало, то им-то из-за чего глотку драть? Чай, хозяева не они, а общество.
И все, точно молчаливо сговорившись, избегали этого вопроса.
И когда собранная по какому-нибудь вопросу сходка кончалась и вопроса о переделе на ней не поднимали, то каждый вздыхал с облегчением.
Подошел день Онуфрия. Кое-кто от нечего делать пошел в лес за лыками, так как в старину Онуфрий был лычным праздником. Даже столетний Тихон вышел посмотреть, как будут собираться в лес за лыками, но скоро ушел: все было не так, как прежде.
А бывало, не дождутся, когда Онуфрий подойдет. Солнце еще не вставало, только роса сизым туманом лежит в лощинах, а ворота уже скрипят; запрягают под навесами лошадей, подмазав колеса еще с вечера.
Парни и девчата, в новых рубахах и платках, как на праздник собираются за лыками в лес. По всему селу до самого перевоза растягивались повозки и ехали с веселым народом в лес, где работали до темноты.
По всему лесу шёл звон от смеха и голосов, от перекликания и ауканья, которое подхватывало и раза два отдавало звонкое эхо.
Лыка было столько, что работали на спор, кто больше осилит нарезать. И ехали уж при звездах домой усталые, но веселые после дружной работы.
Теперь же лыка стало отчего-то меньше. Да в нем и меньше нуждались, так как носили башмаки и сапоги, которые покупали в городе. В лаптях ходили только старики. И поэтому, если одному-другому нужно было лыко, то ходили за ним в одиночку, не дожидаясь праздника, а когда кому вздумается.
Зимними вечерами уже не собирались, как прежде, плести лапти в одну избу, когда, бывало, набьется человек двадцать, затеются разговоры, россказни и смех. И кто-нибудь потихоньку выйдет в сени и, вывернувши шерстью вверх шубу и вымазавши лицо сажей, постучит в окошечко.
Девушки, загородившись руками от света, нагнутся посмотреть и отпрянут все с визгом, потушив в переполохе лучину. Тут и вовсе поднимется такой содом от испуганного визга и смеха, что у околицы слышно. Потом, кто посмелее, выбегут в сенцы посмотреть: никого нет, только сизым морозом сковала ночь скрипучий, искрящийся огоньками снег да месяц высоко над селом с вышины озаряет занесенную сугробами деревню с мелькающим дымным светом лучин в замерзших окошечках над завалинками.
И многие из стариков, сидя на печке со своей старухой и глядя на молодежь — детей и внуков, вспоминали, что и у них дело началось с Онуфрия, когда ездили в лес по лыко.
Теперь праздник Онуфрия стал забываться, как и многие другие. В седой старине, когда еще не было базаров и до города в десять лет не доскачешь, все от земли кормились и одевались, и на все плоды было свое время и свой праздник, в который освящалось все на потребу крестьянскому люду. Все строго чтили эти праздники и боялись, как большого греха, сорвать безо времени и съесть неосвященное яблоко или орех.
Пчел начинали подрезать на первый Спас, 1 августа, яблоки есть на второй Спас — Преображенье. И каждый нес в храм в платочке со свечкой освятить благодатью добытое трудами рук его, чтобы потом, перекрестившись широким крестом, разломить и с благоговением съесть первый плод кормилицы-земли.
Всякое дело начиналось со дня определенного святого, и ему уж поручалось смотреть, чтобы хорошо вышло.
Сеяли не просто, как теперь: насыпал в амбар или, того хуже, купил в лавке овса и, не перекрестив рыла, пошел шагать по пыльной пашне. А бывало, на Пасху еще, как только земля провянет, обойдут ее с иконами да с пасхальным пением. А потом в Юрьев день иконы вынесут на зеленя, где уже приготовлены козлы из вбитых в мягкую землю кольев с положенными на них досками и постеленными полотенцами, и отслужат молебен с водосвятием и окроплением святой водой. А когда сеять начнут, то зажгут, прилепив к грядке телеги, копеечную свечку и, раскрошив, раскидают по полю красное пасхальное яйцо.
Сейчас это делали только старик Тихон со своей старухой да Софрон. А молодые все спешили с утра поспеть на базар, чтобы не упустить лишнего рубля, потому что в праздник не выпустишь жену в церковь в домотканом сарафане, а нужно, чтобы было все как полагается. Ведь это старики — надел свои лапотки, подвязал их веревочками — и пошел. Для святых и в этом хорош. А раз живешь с народом, нужно поневоле стараться, чтобы было все как следует.
— Он трудится, чтобы господу угодить, а тут спину гнешь, чтобы жену нарядить, — говорил иногда Сенька.
И чем дальше, тем больше забывались все эти праздники.
Рвали все безо времени. Орехи в лесу только завязываться начнут, и в них еще не зерно, а только кисленькая мякоть в мягкой скорлупе, а ребята уже трескают их вместе с этой мягкой скорлупкой.
Яблоки тоже: их еще и из-под листьев не видно, а уж у этой саранчи полны карманы ими набиты. И животы у всех как барабаны. А за ними — взрослые мужики, рассудив, что если Спаса будешь дожидаться, то и не попробуешь вовсе, какие яблоки есть. А потом уж привыкли есть все зеленое, чтобы успеть захватить. И если у кого заводился садик из пяти яблонь, то ко второму Спасу деревья стояли чистенькие. И хозяин, обойдя их раза два кругом, лишний раз убеждался, что они только напрасно место занимают. Лучше поехал на базар да купил.
И как только приходило лето, так и начинали все кататься от живота, но всегда всю беду сваливали на воду, что вода будто в колодце летом отчего-то вредная делается.
— Старики говаривали, что ежели безо времени что-нибудь сорвешь и съешь несзяченое, то раздуешься весь и земля тебя не примет, — говорил Тихон, — потому что господь для всего срок свой положил.
— Уж который год орехи и яблоки бузуем почем зря, и ни один еще не распух, — говорили молодые. — А земля не примет, в овраг сволокут, нам погоста не нужно.
XI
Баронесса Нина Черкасская после отъезда Валентина целый день была тревожно настроена. Ей все казалось, что Валентин передумает и вернется за ней, чтобы взять с собой на Урал и довести ее там до первобытности.
— Вообще это был бы кошмар, — говорила она Ольге Петровне. — И я все-таки должна быть благодарная этому святому, несмотря на его дурацкое имя.
— Я не понимаю, о чем ты так беспокоишься? Ведь ты не фарфоровая куколка, могла бы отказаться — и только, — сказала Ольга Петровна.
— Ты права, я не фарфоровая куколка… впрочем, ты совсем не права. Никак не уследишь за собой. У меня всегда получается так, что я решу не делать чего-нибудь, а в самый последний момент обязательно забуду, что я решила, и все выйдет наоборот. Потом я боюсь Валентина. Ты знаешь, у меня перед ним постоянно внутренний страх. Мне иногда кажется, что он может сделать надо мной какое-нибудь ужасное насилие.
— Ну, это уж из области твоих фантазий.
— Вот! Это и самое ужасное, что у меня фантазии. И это такое мученье. Я в один момент могу вообразить все. И еще ужасно то, что я никогда не понимаю, что я чувствую.
— Как не понимаешь?
— Так. Вот теперь уехал Валентин, быть может, навсегда, — грустно прибавила баронесса, — и я не знаю, что получилось. Я была счастлива с ним. Ты сама мне говорила, что я счастлива, а ты больше меня понимаешь в этом толк. Правда, ему было решительно все равно, верна ли я ему или нет (но я, кажется, была все время ему верна). И в то же время я боялась, как ужаса, этого Урала. Ведь есть такие женщины, что за любимым человеком готовы бежать на край света. А я не могу, не могу. На край света с горничной не побежишь, а я без нее одеться не смогу.
— Ты знаешь, мне иногда кажется, что я глупая. Ужасно глупая! — сказала с выражением отчаяния баронесса Нина.
— Женщина смело может считать себя умной, если ее любят мужчины, — ответила Ольга Петровна.
— Ты думаешь? Слава богу. Ты меня утешила. А то я иногда вот так остановлюсь, — сказала баронесса, протянув перед собой руки и моргая глазами, точно она была в темноте, — остановлюсь и ничего не понимаю. В особенности, когда профессор говорит со мной о высшем. Это такая мука!.. Я сплю, а он говорит. Нам с ним больше ничего не остается. Он испуган раз навсегда. Это тем более безнадежно, что я сама не знаю, когда могу раскричаться.
— Ну, что же ты теперь думаешь делать? — спросила Ольга Петровна, сидя на диване в шляпе, с поднятой на нос вуалеткой и с таким выражением, с каким спрашивают вдову, что она будет делать без мужа.
Баронесса молча и медленно покачала головой.
— Не знаю, не знаю. Как я проклинаю это нелепое озеро с его священными водами! — сказала в порыве отчаяния Нина. — Если уж так необходимо варить ему эту уху, можно бы на берегу пруда устроить какую-нибудь загородку со стороны дороги.
— А почему бы тебе не поехать с ним?
Баронесса Нина широко открыла глаза.
— Мне поехать?… — Потом, оглянувшись по сторонам, проговорила: — Я тебе скажу по секрету: все эти три дня я была в безумной тревоге; мне все казалось, что он вернется и велит мне ехать с собой. Я почти не вставала с колен и все молилась. У меня даже иногда мелькает мысль о том, что, может быть, довольно мужчин. Взять какого-нибудь ребенка на воспитание… Как ты думаешь? — спросила она, тревожно глядя на Ольгу Петровну.
— Скучно…
— Да, это верно, — уныло согласилась баронесса Нина. — Я никогда ничего не чувствовала к ним и все время ужасно боялась, как бы самой… Больше всего в этом случае боялась профессора, потому что он ровно ничего не понимает в этих вещах. И объяснять ему очень трудно.
— Отчего? Я всегда вещи называю своими именами.
— Милая, он даже имен не знает. Ни имен, ни вещей! — сказала с отчаянием в голосе Нина. — Говорят, — прибавила она уже другим тоном, — что некоторые женщины расцветают после этого. Не знаю. Я видела одну такую: у нее на животе были какие-то складки. Ты представила себе это? Складки. Мне говорили, что у меня живот, как у Венеры Капитолийской. Я никогда ее не видела и могу судить о ней только по своему животу. И вот — ты понимаешь меня — рисковать тем, чем больше всего в жизни дорожишь. И когда я увидела эти складки, я сказала себе: вот почему я ни за что не соглашусь иметь ребенка. Валентин тоже говорит, что беременность — это безобразие… Вот!.. Только упомянула имя этого человека, как меня сейчас же охватил страх. Что было бы со мной, если бы он вернулся и сказал мне: «Собирайся»?
У баронессы Нины точно было предчувствие, что ей придется пережить то, о чем она боялась подумать. Очевидно, ее душе в награду за ее простоту и детскую ясность дано было видеть то, что скрыто даже от мудрых, — будущее…
После отъезда Ольги Петровны она зашла в бывший кабинет профессора, теперешний уголок Востока, осмотрелась там и, открыв ящик стола, заинтересовалась письмами с различными женскими почерками, которые в изобилии остались после Валентина.
Конечно, ею руководила не ревность, которой она не знала совсем, а просто сочувственное желание узнать, кто те женщины, которые с ней делили ужас близких отношений с этим человеком. Она для удобства выдвинула ящик и расположилась с ним на полу, усевшись на медвежьей шкуре.
И вот при этих-то обстоятельствах ей и пришлось пережить, правда короткий, но такой кошмарный момент, о котором она не могла без содрогания вспомнить даже потом, спустя очень долгое время.
XII
Валентин был доставлен к себе домой, то есть к Черкасским, на лошадях Авенира, который действительно накормил его, как обещал, знатной ухой и не выпускал целый день.
Подъехав к дому, Валентин прошел через пустые приемные комнаты. Окна и балконная дверь в сад были раскрыты. Свежий ветерок ходил по комнатам, смешиваясь с запахом старинного красного дерева. Никого не было. Валентин зашел в комнаты баронессы. Там было пусто. Только валялись на диване, по обыкновению, смятые разноцветные шелковые подушки и оставленная раскрытая коробка конфет.
Валентин в своем кожаном костюме и таком же картузе, в высоких сапогах, похожий на бандита, только что съездившего на ответственную работу, ходил по комнатам, заглядывая в открытые двери, и, наконец, пошел в кабинет.
Но едва он открыл туда дверь и сделал шаг внутрь комнаты, еще ничего не видя против света, как в кабинете раздался раздирающий душу крик.
В следующий момент, когда Валентин пригнул голову, чтобы лучше рассмотреть, в чем дело, он увидел баронессу Нину. Она при его появлении сделала точно такое же движение, как и Авенир: как бы защищаясь от призрака, выставила обе руки ладонями вперед. Огромные детские глаза были устремлены на него с выражением крайнего ужаса. Кругом, по шкуре и по ковру, были рассыпаны письма и карточки. Она в эту минуту была похожа на ребенка, родителей которого угораздило оставить его на полу играть, а в это время к нему заявился людоед.
Валентин, ничего не понимая, подошел к ней и стал ее спрашивать, в чем дело, но видел перед собой только ее огромные, расширенные от испуга глаза, приковавшиеся к его кожаной куртке.
Баронесса Нина потом рассказывала, что ей в голову бросилось столько мыслей и они так быстро промелькнули, что она ничего не успела в них понять.
Первая, самая отчетливая, была, конечно, о двойниках, потом о бандитах и, наконец, самая страшная, о том, что это сам Валентин, который вернулся с тем, чтобы нарядить и ее в кожу и везти в таком виде с собой на Урал.
В следующий момент, когда выяснилось, что Валентин приехал не за ней, а только лишь задержался на несколько дней ввиду случившейся необходимости дружески помочь встреченному приятелю устроением его брачных дел, баронессой овладел порыв радости, почти восторга.
— Боже! — говорила она, прижимаясь к стоявшему перед ней Валентину. — Какое счастье! Вы поняли теперь, Валли, какое верное у меня предчувствие? Я все это время молилась, так как боялась, что вы вернетесь. И вы вернулись. Я умирала от тоски и неизвестности… Но только я боюсь этого костюма. Боже мой, кожа… — сказала она, дотронувшись пальчиком и содрогнувшись. — Ну, скорее же идемте к профессору. Я была очень неправа по отношению к нему все это время. Но я делала, что могла. Нужно его обрадовать скорее.
— Что это тут разбросано? — спросил Валентин, наткнувшись ногой на письма, которых сначала не заметил.
— Это письма ваших женщин, Валентин. Боже, сколько набралось этих несчастных! — воскликнула с невольным порывом баронесса Нина и с содроганием посмотрела на разбросанные письма, как будто перед ней были не письма, а трупы женщин.
Для профессора возвращение Валентина было полной неожиданностью. Он только было собрался заняться ликвидацией уголка Востока в своем кабинете, как вдруг Валентин, создатель этого уголка, явился.
Профессор в первый момент просто растерялся — главным образом от полной неожиданности и шума, которым сопровождала его жена появление Валентина в светелке профессора, куда они оба поднялись. Если бы Андрей Аполлонович сам увидел в окно возвратившегося Валентина, то он так или иначе успел бы приготовиться, помахать ему в форточку приветственно платком, радостно спуститься вниз и собственноручно ввести его под свою гостеприимную кровлю. Тогда бы все вышло просто и совершенно естественно.
Но всю естественность разрушила баронесса, заварив весь этот шум, от которого у профессора некоторое время был не радушный, а испуганно-растерянный вид. Его больше всего мучила мысль, как бы Валентин не истолковал этот вид в дурную сторону и не заподозрил бы, что профессор был рад его отъезду и теперь скандально растерялся, увидев его, непрошеного гостя, опять втершегося к нему в дом.
Чтобы прогнать всякую возможность таких подозрений, профессор в следующий момент был так ласков и предупредителен, что, если бы не было в спальне его жены готовой постели для Валентина, он сам бы принес для него постель и устроил бы ему ночлег своими руками, как Валентин с баронессой Ниной устраивали ночлег ему самому в день его приезда из Москвы. Тем более что профессора мучила тайная мысль о созревшем уже намерении наложить руку на уголок Востока. И у него, кроме всего мягкой и предупредительной вежливости, все время был несколько виноватый вид, в особенности когда он стоял перед Валентином и, моргая, поправлял рукой мочку очков.
Он как-то суетливо, растерянно потирал руки и спрашивал часто о том, на что уже получил ответ.
— Ну, вы, надеюсь, нас уже не покинете теперь так скоро?
— Уеду, как только устрою дела своего приятеля, — отвечал Валентин, — нужно найти покупателя на его имение.
— А-а… — произнес значительно, но неопределенно Андрей Аполлонович, как при вопросе о вещи, в которой он мало понимает, но относится к ней с тем уважением, какого она заслуживает.
И жизнь, так резко было оборвавшаяся, снова мирно потекла в этой дружной семье.
Теперь Андрея Аполлоновича нельзя было бы даже насильно заставить покинуть свою светелку и воспользоваться кабинетом. Так сильно подействовала на него возможность мысли о заподозрении его в некрасивых чувствах.
И когда в первый вечер после ужина баронесса Нина в тонком распахнутом халатике, надетом на белье, сидела в спальне перед тройным зеркалом, распустив свои роскошные волосы, и, по обыкновению, беззаботно болтала перед сном, — Валентин сказал:
— Не побеспокоил ли я профессора своим возвращением? Я забыл извиниться. Может быть, пойти, сделать это сейчас?
— Не делайте этого, Валли, — испуганно воскликнула баронесса, — вы убьете его.
— Хорошо, я могу и не извиняться.
XIII
Так как Валентин взял на себя дело продажи имения и, наверное, уже успел набрать покупателей, то Митенька Воейков после неудачного разговора с Житниковым решил, что он может не думать сам об этом вопросе, положившись всецело на Валентина и на его практическую сметку.
Ему даже приятно было чувствовать себя в этом новом состоянии освобождения от всякой заботы и личных усилий в деле устроения своей судьбы. Его состояние было похоже на состояние человека, получившего богатое наследство и едущего через неделю на новые места. И он мог эти последние дни проводить без всякой заботы, которую взял на себя за него другой человек.
Помощью Валентина он был особенно доволен и потому, что он теперь мог до отъезда повидать Ирину… При одной мысли об этом у него билось сердце и замирало от волнения.
Могло только, пожалуй, выйти нехорошо, даже подло с его стороны: ездить к девушке, видеть в ней растущее к себе чувство, говорить ей о своей любви и в то же время о том, что он уезжает. Если не уезжать, а взять сильной рукой это посланное ему судьбой счастье… И зачем он в сущности уезжает? Зачем ему нужно уезжать, когда у него здесь счастье? Ведь это Валентину нужно ехать.
Но сейчас же пришла мысь, что неловко выйдет перед Валентином, который уже, наверное, набрал покупателей, взбаламутил людей. «Что же ты, — скажет он, — у тебя семь пятниц на неделе?» А для Митеньки подозрения в двойственности, слабости и нерешительности были всегда самыми оскорбительными и обидными.
Тогда ему пришла простая мысль: не говорить ничего Ирине про отъезд, чтобы не тревожить ее и не отравлять ей и себе последних дней, а потом перед самым отъездом сказать. «Или лучше с вокзала написать», — подумал сейчас же Митенька, так как ему стало страшно при мысли о том, как он ей скажет об этом.
Самое правильное было бы просто не ездить к ней, чтобы не заходить далеко в другом направлении, когда уже одно выбрано. Но у него не было сил отказаться от волнующей прелести прогулок с молодой девушкой, ясно и несомненно полюбившей его. А потом жаль было ее, так как она, наверное, ждет его и томится.
И он решил сейчас же поехать и стал представлять себе, как она обрадуется, увидев его, и какое счастье засияет у нее на лице. У него сейчас же появилось желание скорее, скорее обрадовать ее.
Сказав Митрофану заложить лошадь, Митенька стал ходить по комнатам, стараясь подольше удержать в себе это приятное чувство.
Митрофан уже заложил лошадь, как всегда — с набравшимися помощниками и зрителями, успел починить старые вожжи, так как новые, которые он только перед этим видел своими глазами, точно нечистый припрятал, чтобы потом, когда барин уедет со старыми, подсунуть их под руку.
Затем подкатил к подъезду на старом, дребезжащем всеми отставшими железками тарантасе.
Барин еще не выходил.
— Еще рано, — сказал себе Митрофан, посмотрев на окна дома, и замотал вожжи за угол козел. — И спешить было нечего… — Он высморкался в сторону, утер рукавом нос и, еще раз поглядев на окна, пошел в кухню, чтобы, сидя на лавке и поглядывая оттуда в окно на лошадей, покурить и не упустить момента, когда выйдет хозяин.
Потом пошел с Настасьей выносить помои свиньям. А когда Митенька Воейков вышел на подъезд, то только развел руками и ударил себя в возмущении по полам:
— Что за негодный народ! Сам налицо, лошадей нет. Лошади налицо, самого нет. — И принялся кричать на весь двор, зовя Митрофана.
Тот, точно от набата, выскочил из закуты, оглянулся на обе стороны и рысью побежал к оставленному экипажу. И когда оказалось, что он еще не оделся и что безрукавка у него осталась в конюшне, Митенька ничего даже не сказал, а только безнадежно махнул рукой.
— Ну, трогай, — сказал он, когда Митрофан молча взобрался на козлы и, выдернув из-под себя зацепленные за скобку вожжи, разобрал их.
XIV
Бывало, в годы юности весело на утренней заре собираться в дальнюю дорогу. Деревня еще спит, везде лежит обильная роса, и с лугов вдали поднимаются теплые пары ночи.
Заспанный кучер с соломой в волосах, ежась от утренней свежести, выводит из конюшни лошадей, которые как-то нехотя переступают через высокий деревянный порог и нюхают солому под ногами.
Весело было проезжать через большие села с их кузницами, трактирами, постоялыми дворами, нырять по колдобинам грязной лесной дороги, где по сторонам стоят молчаливые ели, темнеют в чаще обросшие мохом старые пни, пахнет осиновой гнилью и стоит кругом зеленая лесная глушь и вечное молчание. А за лесом опять зеленый простор полей, пашен и густых июньских лугов с целым морем свежей травы по сторонам дороги. И когда едешь утром на ранней зорьке, все кругом искрится от росы и белого тумана; то там, то здесь мелькнет в камышах синяя гладь озера, поднимутся утки и, свистя крыльями, пролетят высоко над головой со своими длинными, вытянутыми шеями.
А там, на тихой речке, с мягкими травянистыми берегами, показалась мельница в купе ракит, с привязанной у плотины лодкой. Вода однообразно шумит, и пенистая влага бежит из-под тяжелого, обросшего зеленью колеса на средину бука. Под этот однообразный шум слышно мирное воркование голубей в мельничном сарае, дощатые стелы которого все забелены мучной пылью.
Или в юности глаза яснее и живее видели божий мир, и он жил тогда и сверкал всей свежестью своих красок, которых теперь отяжелевшая душа уже не чувствует и не слышит…
Но нет, когда проезжаешь после долгого отсутствия по знакомым родным местам, глаз ищет знакомую зелень старинных усадеб, сердце вспоминает густую прохладу их парков, — многих уже нет… На месте их виднеются то кучи мусора и битых кирпичей, то постоялый двор проворного купца, который успел срубить и старый липовый парк, и веселую березовую рощу на бугре. А зеленый, прежде густой и свежий луг, лишившись влаги, стал беден и сух. И трава уже не мочит утренней росой ног до колен, а — редкая — сухо скользит по сапогам, наглаживая их носки до порыжелого блеска.
Исчезли густые кудрявые леса по берегам рек с заросшими густыми оврагами и потайными чащами, в которых еще жили тени страшных разбойников и мерещились зарытые клады с бочками золота. На месте их видны порубки с мелкой порослью и стена обнаженной середины леса, уходящая вдаль прямой линией, где пыхтит паровая лесопилка и поднимается вечерний дымок от костра.
* * *
Дмитрий Ильич с Митрофаном на козлах ехал, глядел по сторонам, и у него было приятное чувство от сознания, что он видит все это в последний раз.
Прежде, увидев кругом тощие пашни, первобытные сохи, вырубленные леса, он непременно задал бы себе вслух вопрос о природе этой нации, как самой безнадежной, лишенной всякого дара творчества. Но сейчас же вспомнил бы об исторических условиях, о связанности и подавленности народа и немедленно взял бы назад свои слова о бездарности. А затронувши исторические условия, пришел бы к основному всегдашнему тупику этих рассуждений, к своей исторической вине.
Теперь же, глядя на все глазами человека, покидающего, быть может, навсегда эти места, он не ощущал ни тяготы, ни вины, ни ответственности. Было только легкое добродушное презрение к обитателям этих безграничных пространств, которые не могут справиться с ними и, очевидно, никогда не увидят лучшей жизни.
«Впрочем, — сказал себе Митенька, — у них нет даже оглядки на это, они просто неспособны увидеть убожества своей собственной жизни и всего, что их окружает».
Но тут он вдруг вспомнил, что не знает, куда он едет и куда везет его Митрофан, сидевший перед ним на козлах и мирно, беззаботно оглядывавшийся по сторонам. Митенька забыл сказать, что ему нужно к Левашевым. И он было хотел спросить Митрофана, куда он его везет, но его вдруг охватила лень и неохота заводить с Митрофаном разговор. Потом, раз Митрофан не спрашивал и иногда поворачивал лошадей то направо, то налево на перекрестках дорог, значит, он знал, куда едет.
А Митрофан не спрашивал потому, что хозяин, конечно, знает, куда едет. И раз он не останавливает его, Митрофана, значит, он едет правильно. Он только иногда задумывался несколько перед каким-нибудь новым поворотом и все ждал, что вдруг он ошибется и хозяин крикнет: «Не туда, пошел налево».
Но, как это ни странно, очевидно, он ни разу не ошибся и чутьем угадывал правильную дорогу, так как ни разу не услышал у себя за спиной окрика хозяина, что не туда поехал. И чем дальше, тем он смелее чувствовал себя там, где встречались повороты или расходились дороги, и сворачивал на ура куда попало.
А хозяин иной раз, оглянувшись кругом, думал: «Куда это его нелегкая занесла?» Но сейчас же ему приходила мысль, что, может быть, Митрофан выбирает кратчайшее расстояние.
Потом Митрофан выбрался на большую дорогу, приподнял локти, подобрался и, крикнув заливисто на лошадей, пустил их вскачь по зеленому простору уходившей в бесконечную даль большой дороги. Впереди виднелись сияющие бесконечные дали и неслись в лицо вместе с рвавшимся в уши ветром.
Лошади, проскакав с версту, догнали двух ехавших с сохами мужиков и, провесив головы, пошли шагом.
Митрофан, опустив вожжи, опять стал спокойно смотреть по сторонам и помахивать кнутиком. И когда мужики с сохами свернули в сторону и стали вдоль межи пробираться к своим загонам, лошади Митрофана тоже повернули за ними, идя шагом и качая сверху вниз головами, наезжали мордами на мужиков и дышали им в шапки.
«Вот едут, — подумал Митенька Воейков, глядя на мужиков, — сейчас будут обрабатывать землю. Но в самом деле, отчего этот народ вышел таким? Положим, что здесь исторические условия, но, с другой стороны, нельзя же все сваливать на эти условия, ведь на что-нибудь человеку даны глаза и голова! А у них даже глаз нет, чтобы видеть свое убожество. Едет, зевает по сторонам, а голова пустая. Ему и в голову не придет задать себе вопрос, почему он едет с допотопной сохой, а не с усовершенствованным плугом…».
Экипаж вслед за мужиками въехал на пашню, и Митенька Воейков то и дело морщился и потирал под ложечкой, так как экипаж сильно встряхивало. Он уже начинал сердиться на Митрофана за его кратчайшие расстояния. «Он, пожалуй, ради скорости по болотам меня будет скоро возить», — подумал он, с раздражением глядя на беззаботную фигуру Митрофана, который, видя, что впереди едут и, значит, знают куда, занялся своими руками, отковыривая на ладони жесткую кожу мозолей. Но Митенька ничего ему не сказал, в надежде, что толчки, может быть, сами скоро прекратятся.
Мужики несколько раз оглядывались на барина, ехавшего неизвестно почему за ними.
— Барин, вы куда едете? — спросил один из них в лохматой зимней шапке и с разутыми длинными ногами.
И оба увидели, как барин испуганно оглянулся по сторонам, а кучер стал несколько нерешительно натягивать вожжи, как бы ожидая сзади окрика. Окрик действительно последовал.
— Ты куда едешь?! — крикнул барин на кучера.
— А что?…
— Как «а что»? Ты знаешь, куда ты едешь? Куда ты на пашню залез? Ну!
— Вот чертовы лошади-то! — сказал Митрофан, оглянувшись по сторонам.
— Ндравные? — спросил другой мужичок в грязном парусиновом картузе.
— Черт их знает, я и не видал, когда они повернули, — продолжал Митрофан, — ехал все правильно, по большой дороге, а она вон где теперь, — сказал он, оглянувшись направо. — С полверсты крюку дали. Ах, черти неладные! Я и то смотрю, что это потряхивать как будто стало.
— Хорошо «как будто», — сказал Митенька, — мне все внутренности растрясло.
— Ну, вы, распустили губы-то, — крикнул Митрофан, сердито дернув вожжи и задрав лошадям морды вверх.
— Ты сам-то не меньше их губы распустил, — сказал Митенька.
На это Митрофан ничего не возразил.
— Ну-ка, господи благослови, напрямик, — сказал он, приподнявшись на козлах и заглядывая вперед, как это делают, когда пускаются вброд в неизвестных местах. И он свистнул на лошадей.
— Тише ты, всю душу вымотаешь! — кричал Митенька, держась обеими руками за края шарабана, как держатся за края лодки, когда едут по опасной быстрине. — Ну, вот, куда ты заехал! Теперь либо целиком по овсу придется, либо в объезд. Еще больше крюку.
А на меже стояли две бабы, рвавшие в мешки траву, и, прикрыв рукой глаза от солнца, смотрели на барина в белом картузе, который крутился по пашне и по овсу.
— Чего их там домовой носит? — сказала одна в красном платке, стоя с горстью сорванной травы в руке.
— Небось, он знает, чего, — сказала другая постарше, в подоткнутой паневе и в рубахе с прорехой на груди. — В прошлом годе так-то ездили-ездили поперек поля, а потом целый клин земли и отхватили. После уже узнали, что это земномеры от казны подосланы были.
* * *
— Ну, куда же все-таки тебя нелегкая занесла? — сказал Митенька.
— А вам куда надо-то было? — спросил Митрофан, натянув вожжи и повернувшись с козел к барину.
— А ты только теперь и догадался спросить?
— Да ведь кто ж ее знал-то, — сказал неопределенно Митрофан и, как бы боясь продолжения разговора на эту тему, стал поворачивать лошадей в обратную сторону. — Должно, дождь ночью будет.
Невдалеке показалась знакомая зелень парка на бугре за церковью. Это была усадьба Тутолминых.
— Недалеко тут и крутились-то, — сказал Митрофан. — Прямо как черт разум помутил.
— Он у тебя по семи раз на неделе его мутит. Ну, поезжай к Тутолминым, а то вон туча зашла. Все равно до дому не успеем до дождя доехать. Вечно одна и та же история: едешь в одно место, попадаешь в другое.
Дождь, правда, надвигался. На юге синела темная грозная туча, и, когда она одним своим тяжелым крылом надвинулась на опускавшееся солнце, вся окрестность вдруг подернулась сумерками. Лес потемнел. Дорожная пыль стала тяжелее. Казалось, что наступает вечер. И хотя не было ни малейшего ветра, туча с своим зловещим седым валом быстро неслась навстречу. Уже передние, черные, разрядившиеся грядами облака были над головой. Жуткий бело-мутный просвет пониже седого вала становился все ближе и все шире захватывал горизонт. Запахло дорожной пылью; набежавший ветер закрутил ее на середине дороги и понес в сторону, на пашню. Стаи мелких птичек, сидевших на межах и кустиках полевой рябинки, тревожно перелетывали па ветру через дорогу. И в лицо уже дул от тучи свежий ветер, пахнущий теплым дождем.
Лошади, раздув ноздри, быстрее побежали навстречу влажному ветру. Колеса завертелись быстрее, оставляя за собой уже четкий отпечаток следа на осевшей дорожной пыли.
Веселая юность любит летнюю грозу: молодая грудь жадно вдыхает запах приближающегося дождя и с нетерпением ждет взблесков молнии и жутких, величественных раскатов грома над головой в то время, как седая завеса дождя быстро идет по полю, разбиваясь в мелкую пыль о сухую землю. Сердце бьется от нетерпеливого желания попасть под дождь и избегнуть его, когда невдалеке уже видна знакомая крыша мелькающей в зелени усадьбы. И через минуту, при ярком взблеске молнии, когда уже немного остается до дома, вдруг проливается крупный теплый дождь.
Вбегаешь через мокрый цветник на застекленную террасу и чувствуешь на рукавах свежий запах летнего дождя. И никогда не бывает так уютен дом, как в этот момент, когда как будто спасся от какой-то веселой опасности и с необъяснимым наслаждением чувствуешь на теле смененное сухое белье и сухой теплый приют в потемневших от грозы комнатах.
XV
Когда экипаж Митеньки Воейкова въехал в темный сумрак липовой аллеи, на кожаный фартук шарабана упала первая большая капля дождя. И вдруг, точно прорвавшись, полил сначала вкось, потом отвесно крупный дождь.
Митенька, весь мокрый, вбежал на парадное крыльцо, на крашеный пол которого с белой дорожкой-ковриком уже доставал мелкой пылью дождь. Очевидно, его увидели в доме, потому что сейчас же парадная дверь, обитая клеенкой и обведенная по краям и накрест тесемочкой, открылась ему навстречу, и на пороге перед ним показалась легкая фигура Ольги Петровны с тем неуловимым оттенком свежести в одежде и завитой прическе, который был ей всегда присущ. Короткая юбка ее шелкового платья, синего с белым горошком, доходила внизу до того места, где кончались ее высокие зашнурованные желтые ботинки.
— Вы что же пропали? — сказала весело Ольга Петровна. — Да он мокрый весь! Снимайте это. Что, насквозь? — Она попробовала его руку повыше локтя тем движением, которое показало Митеньке, что они чем-то свои. — Или нет, вот что… идемте сюда, я дам вам куртку Павла Ивановича.
Они, смеясь, прошли через пустые комнаты в знакомый ему кабинет. Ольга Петровна легким движением красиво сложенной женщины сняла с верхнего крючка из гардероба куртку и бросила ее на руки Митеньки.
— Одевайтесь и приходите.
Митенька еще прежде, чем она ушла, начал отстегивать воротничок и не остановился, когда Ольга Петровна оглянулась на пороге и спросила, не послать ли ему горничную.
— Да, забыла сказать: Валентин сегодня был, искал вас.
— А, хорошо, — отозвался Митенька, сняв воротничок и начиная расстегивать пуговицы тужурки. И потому, что молодая женщина как-то принимала это, он почувствовал себя так свободно, словно отношения между ними определились. И он точно не придавал никакого значения тому, что в ее присутствии начинает делать свой туалет.
Когда Митенька вошел в столовую, он увидел, что там опять торчит вечный Федюков. Но он чувствовал, что внимание хозяйки около него, и потому смотрел на Федюкова почти покровительственно небрежно. Даже тот факт, что на нем была домашняя куртка мужа Ольги Петровны и хозяина дома, придавал ему ощущение спокойствия и какого-то права, которого не имел Федюков, бывший в пиджаке и тугих воротничках.
Дождь припустил еще сильнее. В открытые окна запахло мокрой землей и песком с клумб. Листья выставленных на дорожку под дождь цветов обвисли и вздрагивали от крупных капель дождя. Раскрытые по фасаду дома окна, обращенные в сад, закрывались высовывавшейся рукой горничной. Молния то и дело вспыхивала низко по двору, ослепляя глаза.
Все стояли около окон и смотрели на дождь, вздрагивая при каждом взблеске молнии и ударе грома.
Митенька Воейков стоял рядом с Ольгой Петровной, и она после каждой сильной молнии, с улыбкой на свой испуг, оглядывалась на него. Ему хотелось стать вплотную к ней, чтобы его локоть касался ее. Но он подумал: вдруг ей покажется, что он слишком бесцеремонно истолковал интимность тона, которую она допустила в момент встречи с ним.
Они пошли сидеть в маленькую угловую комнату на диван. Федюков по дороге зашел в библиотеку и задержался там.
— Ну, рассказывайте, что вы там затеяли. Говорят, на Урал с Валентином собрались? — сказала Ольга Петровна, садясь глубоко на диван с ногами и таким голосом, каким говорят, когда вблизи есть третье лицо. Она указала Митеньке место рядом с собой. И, откинувшись назад, закинула одну руку за голову на спинку дивана и смотрела на Митеньку чуть прищуренными глазами, как бы удерживая хитрую, шаловливую улыбку. Улыбка эта могла сноситься к тому усиленному тону, по которому Федюков, сидящий в библиотеке, может подумать о полной благонамеренности их отношений.
Митенька так и истолковал ее.
— Что затеял? Просто захотелось простора и воли, — сказал он, улыбнувшись.
Глаза Ольги Петровны так же были чуть-чуть сощурены, а на губах скользила та же хитрая усмешка, как будто она смотрела на него независимо от его и своих слов.
Широкие рукава ее платья то свободно спадали вниз, то далеко обнажали ее красивые руки, когда она поднимала их. И Митенька никак не мог сладить с глазами, которые против воли останавливались на ее обнаженной руке, особенно белой и полнокруглой у локтя, где с внутренней стороны изгиба в пухлой ложбинке виднелась синеватая жилка. И он не знал: быть ли ему скромным и спокойным и делать вид, что он не замечает обнаженной руки, или, наоборот, быть дерзким и прямо, не скрывая, смотреть на далеко обнажающуюся руку молодой женщины. Тем более что он не знал, чего она от него хочет.
— Да что вам здесь тесно, что ли? — сказала Ольга Петровна.
— Тесно, тесно. — Он при этом загадочно улыбнулся.
— Это вы под влиянием Валентина так говорите.
— Я не настолько слабый человек, чтобы находиться под чьим бы то ни было влиянием, — сказал Митенька опять с тою же улыбкой, точно между ними, независимо от их слов, шла какая-то борьба, как между двумя людьми, испытывающими силу друг друга.
— Ну, это мы еще увидим… — проговорила медленно молодая женщина. У него при этих словах промелькнула тень безотчетного испуга: что, если она вдруг неожиданно потребует от него порыва страсти? У него одно мгновение было такое состояние, какое бывает у безбилетного пассажира, который заявил, что у него есть билет, а потом ему сказали, что по дороге еще будут проверять билеты.
Но он сейчас же справился с собой.
— Ну, посмотрите, посмотрите, — сказал он уже добродушным тоном. Чувствуя около своей ноги ногу Ольги Петровны, он не знал, пошевелить своей ногой или продолжать ее держать неподвижно, как бы не придавая этому значения. Но потом тихонько придвинул свою ногу вплотную к ее ноге.
Ольга Петровна вдруг встала и отошла к окну. Она постояла там, пока Митенька смотрел на нее, не зная, что сказать, потом, тряхнув головой, как бы что-то отогнав от себя, повернулась и сказала громко:
— Однако, Федор Павлович увлекся там книгами. Ну, что же вы замолчали? — прибавила она, снова садясь около Митеньки. Она положила ему руку на колено и уже весело, насмешливо и открыто посмотрела ему в глаза.
— Мне иногда нравятся и минуты молчания, — сказал Митенька, загадочно улыбаясь и как бы давая понять, что его трудно обмануть переменой тона и беззаботным насмешливым видом.
Ольга Петровна, не снимая своей руки с его колена, пристально посмотрела на него.
— Однако вот вы какой… Это становится интересно.
Митенька улыбнулся, как улыбается сильный человек, когда в нем открывают достоинства, являющиеся, может быть, новостью для других, но не для него самого.
Дождь затянулся надолго, и гостям пришлось остаться ночевать.
XVI
После ужина втроем в большой столовой все некоторое время сидели за разговором. Но Ольга Петровна скоро встала и сказала, что она устала и хочет спать.
Простилась и ушла. Митенька Воейков тоже сделал вид, что устал и хочет спать, чтобы отделаться от Федюкова, так как у него было лихорадочное ожидание чего-то, что может случиться.
Митенька спешил еще уйти первым потому, чтобы захватить себе для ночлега кабинет Павла Ивановича, который был в стороне от других комнат и ближе к антресолям, куда ушла Ольга Петровна.
Дверь кабинета выходила в парадную переднюю, куда из столовой падала полоса света на гладкий крашеный пол. В столовой лампу еще не гасили.
«Кто же ее будет гасить?» — подумал Митенька с волнением.
«Придет горничная и погасит», — ответил он сам себе.
И вдруг теперь со всей силой невозвратимости он почувствовал, что все упустил, упустил, когда они сидели на диване. У него теперь при одной мысли о том, что можно и должно было бы сделать, останавливалось сердце и горели щеки. И почему-то тогда, в тот момент, у него, как нарочно, ничего не было. И он сидел каким-то мешком около нее.
Митенька вышел в переднюю и долго стоял, глядя в неосвещенный зал, бывший за столовой, и долго с волнением прислушивался.
Когда он, как ему казалось, слышал чьи-то шаги, у него замирало сердце при мысли, что вдруг Ольга Петровна придет сама к нему. Вдруг на нее налетит неожиданный порыв желания… Но его сейчас же испугала мысль, что у него — когда нужно будет — опять все пропадет.
Когда Митенька убеждался, что он ослышался и никто сюда не идет, весь дом спит, — ему становилось досадно, он чувствовал, что готов был лбом биться об стену, и с отчаянием думал, что неужели в конце концов ему придется скромно ложиться спать и все это кончится ничем.
Митенька опять прошел в переднюю слушать и, приотворив пошире дверь в столовую, не дыша ждал, но в это время взглянул на себя со стороны: человек с высшим сознанием, всего месяц назад работавший над разрешением проклятых вопросов в мировом масштабе, теперь торчит перед дверями первой попавшейся юбки, к которой у него даже нет влечения.
Вдруг в дальнем конце зала мелькнул свет. Кто-то шел со свечой по комнатам. Огонь свечи мелькнул уже определенно сквозь портьеру и отразился в зеркалах.
Митенька с бьющимся сердцем отскочил от двери, вошел в кабинет и остановился, прислушиваясь. Он стоял с растерянным видом и не знал, что делать. Если сидеть в кабинете, она может уйти обратно, а он чувствовал, что это она. Если же выйти в зал, она подумает, что он ждал ее с определенным намерением, и может оскорбиться. Он выбрал среднее: стал ходить по кабинету, выходя из него и доходя до вешалки в передней.
— Вы разве не спите? — спросил его женский голос из столовой.
— Нет, что-то не хочется, — отвечал Митенька, нарочно не спеша подходя к дверям столовой.
Ольга Петровна стояла перед ним в дверях в голубом шелковом капоте с пышными кружевами, с не вынутыми еще из волос гребенками и с высоко поднятой свечой, чтобы лучше видеть.
— Ну что же, может быть, вас взять к себе? Хотите пойти посидеть ко мне?
— С огромным удовольствием, а то я пробовал спать — не могу, читать тоже не могу.
— Отчего же так? — спросила молодая женщина с едва заметной ноткой лукавства и глядя все так же пристально и внимательно на него.
— Я не знаю, — отвечал Митенька, придав своему голосу наивный детский тон.
— Ну, идемте… Только ничего лишнего, а то прогоню сейчас же, — прибавила она, предостерегающе подняв пальчик.
— Кому вы это говорите! — сказал Митенька, почувствовав вдруг необыкновенную свободу и уверенность в себе от мысли, что, значит, ничего не произойдет с ее стороны бурного и внезапного. — Я не Щербаков и не Федюков и никогда своему партнеру не испорчу игры…
Он говорил это и сам удивлялся, откуда у него взялась такая легкость и уверенность выражения. Как будто он безотчетно угадывал, что может поразить и заинтересовать эту опытную и много испытавшую женщину. И он с удивительной свободой и естественностью становился на позицию такого мужчины, который уже прошел всю тонкую науку страсти.
Даже Ольга Петровна обернулась и с явным удивлением и заинтересованностью продолжительно посмотрела на него.
— У вас глаза невинного ребенка, но последние слова — слова очень развратного человека, — сказала она, — но во всяком случае с вами очень… — Она не договорила, быстро повернулась и пошла впереди него через столовую и неосвещенный зал с его высокими окнами.
Гроза еще продолжалась. Молния часто вспыхивала то в одной, то в другой стороне, и на мгновение делались видимыми гнущиеся в одну сторону деревья парка и на фоне их косые линии дождя.
— Здесь ступеньки, осторожнее. — И они стали подниматься по крутой узкой лесенке с точеными столбиками перил.
Митенька шел по лестнице и глазами третьего лица или будущего времени смотрел на этот момент: он ночью, когда на дворе гроза и дождь и никто не может помешать, идет в спальню красивой молодой женщины. Он сейчас же подумал о том, что, может быть, нужно взять ее за талию или за открытую до локтя руку, которой она приподняла капот, поднимаясь по крутым ступенькам, и вообще как-нибудь прикоснуться к ней, тем более что тонкий шелк ее капота, пахнувший дорогими духами, был около самого его лица.
Но он не знал, хорошо ли это будет после его слов о тонкой игре.
Один раз она даже вдруг остановилась на лестнице, так что он мог от неожиданности совсем надвинуться на нее и всем телом прикоснуться в темноте к ее телу, скрытому только под тонкой шелковой тканью. Может быть, для этого она и остановилась. Но Митенька, как нарочно, некстати оказался внимателен и не столкнулся с ней.
— Подождите, не входите сюда… — сказала Ольга Петровна, подойдя к широкой низкой двери в коридоре низких антресолей, и, повернувшись к Митеньке, подняла палец с улыбкой, которая говорила, что хоть ему и многое позволено, но все-таки он не должен видеть в спальне молодой женщины некоторых вещей.
Она вошла в комнату, что-то передвинула там, потом ее торопливые шаги прошли через комнату, и скрипнула в углу дверца гардероба.
Митенька с замиранием сердца прислушивался к этим звукам, стараясь угадать, что она может убирать.
— Вот теперь идите. — Открыв дверь, она приподняла обнажившейся дальше локтя рукой мешавшую пройти портьеру с бахромой из шариков и пропустила Митеньку в комнату.
— Не смотрите на постель и садитесь сюда.
Широкая, темного ореха постель была открыта.
— А я здесь занимаюсь дамскими делами. Если вам не будет очень стыдно, я буду продолжать. — Говоря это, Ольга Петровна взяла что-то с окна, но держала за спиной, как бы в зависимости от ответа готовясь продолжать или отложить свое занятие.
— Ради бога, при мне можете делать всё. Я совершенно не понимаю, что может быть стыдно. Важен не факт, а отношение к нему, и умные люди должны понимать друг друга.
И опять он увидел, как ее взгляд продолжительно остановился на нем и показал ему, что у него опять сказалась удачная фраза.
— Ну, хорошо. Это чулки. Перебираю и отыскиваю дырки. А это кое-что другое… Ну, рассказывайте.
Она уже держалась просто, открыто и собранно, не так, как на диване, как будто прежний тон был уже слишком рискован для этого места, где они находились. Но этот ее новый тон с посвящением в тайны женского туалета был по-новому приятен Митеньке. Приятно было сознание, что она, красивая светская женщина, сделала совершенно необычную вещь: впустила его в свою спальню и при нем, не стесняясь, делала то, чего не стала бы делать при других, даже более близко знакомых мужчинах. И ему искренно хотелось оправдать ее доверие и доказать, что он умеет, когда нужно, держать себя в руках, хотя бы страсть кипела и бурлила в нем, и не испортит настроения бестактной и нежелательной вспышкой.
Ему хотелось даже, чтобы она пошла еще дальше в направлении их особенной близости. И тогда он оправдал бы ее доверие.
— Мне сейчас почему-то очень хорошо с вами, — сказал Митенька, невольно опять придав своему тону простоту и доверчивость ребенка.
Ольга Петровна, продергивавшая иголку с ниткой, подняла на него глаза и несколько времени смотрела на него, как будто она все старалась понять, искренно он говорит или хитрит. И, видимо, решив первое, сказала:
— Я так и хотела, чтобы вам со мной было хорошо, а не плохо. Вы, должно быть, много дурного слышали обо мне?
— Нет… что дурное… я ничему не верю…
— А все-таки, значит, слышали?… Что вы слышали? — сказала молодая женщина, опустив голову к шитью, как бы занявшись им, но видимо ожидая ответа.
— Ведь при желании можно истолковать как угодно и то, что я сижу у вас в спальне ночью, в особенности если меня увидел бы кто-нибудь выходящим отсюда, — сказал Митенька, — но ведь на самом-то деле мы… — Он покраснел, не договорив.
— Люди очень похотливы, но трусливы, — сказала Ольга Петровна, не поднимая головы. — И поэтому они всегда злы на тех, кто отличается свободой и смелостью. В каждом шаге такого человека они ищут определенного, чему они втайне завидуют, но на что сами не решаются по своей трусости.
— Я совершенно так же думаю об этом.
— Вы очень милый… — сказала Ольга Петровна, подняв голову от шитья и с внимательной лаской вглядываясь в глаза Митеньки. Отбросив работу, она положила свою руку с золотой змейкой-браслетом на его руку и несколько времени совсем по-иному смотрела ему в глаза. Митенька не знал, какое теперь ему придать выражение своему лицу, и немного растерялся.
— С общей точки зрения я очень дурная женщина, а вы… так мне кажется, совсем еще нетронутый, и мне сейчас тоже хорошо с вами, пожалуй, совсем по-новому хорошо. А я люблю новое. Может быть, в этом и есть главная моя вина… Сядем сюда. Только постарайтесь быть таким же умным…
Они сели на маленький диванчик, стоявший около спинки постели, почти прикасаясь друг к другу. Но Митенька нарочно подвинулся, как мог, дальше от нее, чтобы она убедилась, что не ошиблась в нем, доверившись ему. И когда его рука нечаянно прикасалась к ее полному бедру, теплота которого ясно ощущалась под тонким шелком, он как бы испуганно отдергивал ее.
— Почему мне сейчас так необыкновенно хорошо? — как бы с живым удивлением невинности сказал Митенька. — Я вот так мог бы сидеть с вами до самого рассвета. И не только сидеть, а… ну что хотите… — прибавил он, покраснев, — и тогда я мог бы оставаться таким же умным…
Ольга Петровна повернула голову к Митеньке и несколько времени как-то странно смотрела на него.
— Я не знаю, какой вы… — проговорила она, глядя на Митеньку все с тем же напряжением желания понять что-то в нем, — такой ли вы, каким кажетесь: ребенком, который сам не понимает, что говорит, или вы совсем другой… чего я не допускаю, судя по вашим глазам…
— Я не знаю, какой я, — проговорил Митенька, но таким тоном, который как бы предоставлял ей самой догадываться о том, какой он. Ему понравилось то, что он для нее непонятен, и он нарочно тихонько подвинул свою ногу так, что она соприкоснулась с ее ногой.
Ольга Петровна не приняла своей ноги. И только закрыла глаза рукой. Потом вдруг повернула голову и несколько времени смотрела на Митеньку, закусив губы.
Митенька испугался и отвел свою ногу.
— Я вам сейчас скажу одну вещь… — проговорила Ольга Петровна, глядя на него прищуренными глазами, как будто она испытывала собеседника, прежде чем решиться сказать ему.
— Какую?
— Я не знаю, отдаете ли вы себе отчет в том, что делаете, но вы понимаете, что… с женщиной нельзя так… — Она не договорила.
— Что нельзя? — спросил Митенька удивленно и с облегчением, что все сошло благополучно и ничего позорного она для него не сказала, даже наоборот — после ее слов он почувствовал свое превосходство. Он даже нарочно спросил преувеличенно удивленным тоном, который показывал, что он прекрасно все понимает, но играет с ней, как кошка с мышью. И он уже определенно тихонько прижал свою ногу к ее ноге.
Ольга Петровна сидела несколько времени неподвижно, не отнимая своей ноги, потом вдруг порывисто встала, но не отошла, а стояла несколько секунд около Митеньки спиной к нему. Митенька не знал, что ему делать дальше.
— Идите спать… — сказала она, не оборачиваясь и как-то особенно резко.
— Почему?
— Идите… уходите! — повторила Ольга Петровна нетерпеливо, почти раздраженно.
Митенька, точно напрасно обиженный ребенок, встал. Она молча проводила его до двери. И когда он, сделав грустное лицо, оглянулся на нее в дверях, в глазах ее мелькнуло колебание, как будто ей стало жаль отпустить его, обиженного окриком. Близко подойдя к нему, как бы желая загладить свою резкость, она на мгновение задержалась в нерешительности. Потом неожиданно охватила его шею своими полными обнаженными руками и больно сдавила его губы до зубов своим влажным раскрывшимся ртом. Но сейчас же быстро оттолкнула его и крепко захлопнула за ним дверь.
В глазах Митеньки пошли круги, когда он очутился уже в коридоре перед запертой дверью. Стучать в дверь и просить в щелку впустить его — ему показалось уже глупо.
Сойдя вниз, он почти столкнулся с Федюковым, который не спал и выходил на балкон. Федюков от неожиданности уронил спички, а Митенька быстро проскользнул в кабинет, ничего ему не сказав.
* * *
Наутро Митенька Воейков с волнением, которого он не мог в себе побороть, ждал встречи с Ольгой Петровной.
Она долго не выходила. Митенька нарочно сделал вид, что рассматривает книги в стеклянных шкафах вдоль стены коридора, через который она должна была проходить. Ему хотелось дождаться ее, чтобы увидеть застенчивую, виноватую улыбку женщины, которая много позволила, а теперь, при дневном свете, ей немножко стыдно смотреть в глаза.
Иногда горничная, скрывая от него, проносила наверх какие-то вещи, имевшие, очевидно, отношение к интимной стороне туалета молодой женщины. И он чувствовал приятное ощущение от сознания что горничная прячет от него, как от постороннего мужчины, не зная и не подозревая того, что он имеет ко всему этому близкое отношение.
Но, когда вошла Ольга Петровна, свежая от умыванья, только что завитая, в другом, чем вчера, платье, — в ней не было никаких следов перемены, которую Митенька ожидал найти в отношении к себе. Не было ни виноватой, застенчивой улыбки, ни смущенного взгляда. Она бодро и открыто взглянула на него и сказала естественно громко и свободно:
— Доброе утро. Вы уже встали, и Федор Павлович тоже? Должно быть, давно уж хотите кофе.
Говоря это, она не только не делала искусственно спокойного вида, а, очевидно, давно уже забыла обо всем или не придавала случившемуся вчера никакого значения.
Когда Митенька с Федюковым уезжали, она попрощалась с ним в гостиной и не вышла в переднюю.
Митенька Воейков, садясь в экипаж вместе с Федюковым, который возился со своими капюшонами и никак не мог усесться, смотрел украдкой на окна и все ждал увидеть где-нибудь смотрящие на него украдкой женские глаза. Но окна были пусты. В них никого не было видно…
XVII
Федюков долго молчал и мрачно смотрел по сторонам.
День был пасмурный, мягкий и теплый, какие бывают в июне после ночной грозы. В освеженном воздухе пахло теплой влагой и омывшимися цветами. Дорога, несмотря на прошедший дождь, была не грязная. Сухая земля впитала всю воду, и колеса катились по влажной дороге мягко, без стука и пыли. Только когда въезжали в лес, лошади шлепали по лужам и сильнее пахло лесной свежестью и зеленью после обильного дождя. Все поляны густо заросли травой, которая после грозы была особенно свежа. А придорожные кусты орешника, которые лошади задевали постромками, стряхивали с себя целый дождь капель.
— Вы мне перебили дорогу… — сказал вдруг Федюков, — но я на вас не сержусь и вас не виню. Я все понял… Проклятая жизнь и проклятая судьба! Почему она всегда непременно преследует того, кто выдается над общим уровнем? Всегда… В душе, здесь, — сказал он, распахнув борт пыльника и выглянув из-за капюшона на Митеньку, — целые миры, а в жизни у меня сплошная ерунда и чушь. Я скиталец. Скажите, куда мне приклонить голову и что мне делать? У меня нет никакого дела.
— А вы нигде не служите?
— Прежде служил. Но потом увидел, что не могу. Противно делать то дело, которое неизмеримо ниже нашего сознания. А все общественные дела именно таковы. Да и потом, что можно делать в такой стране, где существует правительство, подобное нашему? Как подумаешь, что это ему пойдет на пользу, так охватывает отвращение.
— Совершенно верно, — горячо согласился Митенька. — Я даже думаю, что с такими мыслями (а я придерживаюсь таких же мыслей) едва ли возможно участие в деятельности какого бы то ни было правительства.
— Вот!.. — сказал Федюков, выставив из рукава указательный палец по направлению к Митеньке. — Я думал об этом, но боялся испугать вас крайностями.
— О, пожалуйста! — воскликнул Митенька. — Чем угодно можете испугать, только не крайностями.
— Вы честный и благородный человек, — сказал взволнованно Федюков, пожав Митеньке руку, как будто почувствовав к нему внезапную любовь.
У Митеньки тоже пробежало что-то вроде холодка и дрожи от внезапного чувства.
— И заметьте, — сказал опять Федюков, — чем личность глубже, тем жизнь вокруг нее отвратительнее и бестолковее. Я вам про себя скажу. Вот хоть дома у меня… Про обстановку я уж не говорю — грязь и беспорядок — это все чушь, поверхностное, внешнее. Но вы семейную жизнь возьмите: жена у меня старая, неинтересная, вечная зубная боль. И спросите, почему я на ней женился и бросил свою первую жену, своего ангела-хранителя? Не знаю. Ей-богу, не знаю! — сказал Федюков, подняв к сжатым плечам руки с выставленными к собеседнику ладонями и тряся отрицательно головой.
— Но почему же?… — спросил Митенька. Федюков, не отвечая и как бы не обращая внимания на вопрос Митеньки, продолжал смотреть на него.
— Рок!.. — сказал он вдруг неожиданно громко в лицо собеседнику и широко раскрыв при этом глаза. Потом, отстранившись, некоторое время молча смотрел на Митеньку, как бы изучая впечатление.
Митенька вздрогнул от неожиданно громкого голоса и, смутившись, не знал, что ответить.
— И вот теперь, судите сами, каковы у меня соотношения между моими внутренними и внешними условиями? Во внутренней жизни поднялся до высших вершин, черт ее знает куда! А рядом со мной грязь, жена с зубной болью, ревность к молодой няньке. Вот вам параллели. Да еще необходимость изворачиваться и добывать деньги.
Митенька невольно вспомнил, что Федюков должен ему сто рублей, обещал отдать на другой же день, а целый месяц и не заикается об этом. Потом вспомнил, что сам должен Житникову ровно столько же времени.
Федюков, опустив голову, сидел некоторое время в унылой неподвижности. Потом вдруг сказал убежденно и с сильным подъемом:
— Вы редкий человек.
Он, неизвестно из каких причин, почувствовал дружбу, почти любовь к Митеньке Воейкову.
— Только тогда и живешь, когда встречаешь таких людей, а ведь все остальные, — между нами, — такая дребедень… Я не сержусь на вас. Только, голубчик, будьте осторожнее с женщинами, они лгут во всем. А ее бойтесь больше всего. Это — сама хищность. Она вымотает из вас всю душу и бросит потом, даже не взглянув на вас.
У Митеньки было такое ощущение, что, если бы он не имел успеха у Ольги Петровны, Федюков не почувствовал бы к нему такого прилива дружбы и откровенности. И он, чувствуя свое превосходство и как бы боясь обидеть им Федюкова, с особенным вниманием и готовностью слушал его напутственные предупреждения относительно той женщины, у которой тот сам не имел успеха и теперь в порыве дружеских чувств уступал ее другому.
— Встретился с вами, и все вдруг всколыхнулось, что здесь заключено, — сказал Федюков, ударив себя по груди. — А вот и мои палестины. — Он показал из экипажа пальцем направо. Митенька Воейков увидел среди поля плоскую крышу дома с стеклянной вышкой. — Голубчик, заедемте ко мне. Познакомлю вас с женой. Она удивительный человек. Нет, вы не имеете права отказываться во имя того, о чем мы сейчас говорили. И это только начало: что успеешь сказать за один час дороги? Если бы вы знали, какой в душе праздник, когда встретишься с человеком, которому близко все твое самое сокровенное! Жена как будет рада. Вот наговоримся! А вот, кстати, и она стоит на балконе.
Федюков достал платок и помахал им. Стоявшая на балконе женщина с завязанной щекой ничем не ответила на это приветствие и скрылась.
XVIII
Усадьба Федюкова стояла среди голого поля, подставляя свои бока всем четырем ветрам. В летний зной некуда было укрыться от солнца, которое немилосердно палило, зимой нельзя было пробраться через сугробы.
Это было тем более странно, что невдалеке была тенистая березовая роща и старый заросший пруд с торчавшими посредине почерневшими сваями. По объяснению самого Федюкова, он нарочно построил усадьбу не около старинного пруда и рощи, а среди голого поля потому, что терпеть не мог, как он выражался, «быть продолжателем» и пользоваться чужим наследием. А уж если начинать что-нибудь, так на чистом месте.
Дом был выстроен с широким размахом, из хорошего соснового леса, с просторными террасами на юг и на север. В нем было почти все окончено, только у парадного крыльца не было сделано соответствующего схода со львами, как задумано было Федюковым. Львов как-то не собрались выточить, и поэтому временно были положены две доски с прибитыми к ним планками, вроде того, как делается в строящихся домах и церквах, чтобы было по чему всходить каменщикам, таскающим кирпич, и чтобы ноги не ехали назад.
Да на вышке не было еще вставлено стекол, и ветер гулял и свистел там, как на колокольне. Так что, вместо приятного удовольствия от обозрения горизонта по вечерам, кухарка распорядилась вешать туда белье после стирки, да еще сюда же кто-то ухитрился определить выброшенные лукошки с хлопьями, в которых гусыни выводили гусенят.
По двору было разбросано много каких-то причудливых строений: высоких, с большими окнами, низких, плоских с маленькими полукруглыми окошечками, посаженными очень высоко, как делается в беговых конюшнях. Торчало несколько труб, похожих на фабричные. Все эти строения были расположены на большом друг от друга расстоянии. Все они должны были соединиться друг с другом аллеями, но не соединились.
— Вот размахнулся было как, — сказал Федюков, вылезая в своем длинном пыльнике из коляски и широко размахнув по двору рукой. — Сколько было силы и молодой энергии, когда начиналось все это! Это у меня тут масляный завод… будет, — прибавил он, увидев недоумевающий взгляд собеседника, — там конюшня, а тут пруд… тоже будет. А это — аллея к выезду была. Черт их знает, половина липок отчего-то засохла, а половину мужики подергали, от собак отгоняться. Но все это чушь, — сказал он вдруг со скучающим видом. — Допустим, все это я докончу, масляный завод оборудую лучше, чем у чухонцев, львов выточу, аллеи будут… А для чего? Что же дальше? И потом, это значит еще крепче привязать себя к месту, оставить раз навсегда какую-то великую надежду. Ну, пойдемте в дом, жена, наверное, с самоваром ждет. Вот наговоримся с вами.
Но, когда приятели вошли в дом, оказалось, что жена не ждала с самоваром. Очевидно, гости, привозимые Федюковым, были здесь не редкость, и их встречали без распростертых объятий.
В большой, неуютной столовой с голыми стенами из сосновых бревен стоял посредине стол с разложенными выкройками, мотком ниток и брошенными ножницами. Вокруг расположились стулья с точеными дубовыми спинками. У двух из них были сломаны ножки, и они, выбыв из строя, стояли около печки, склонившись друг к другу для взаимной поддержки.
На полу был сор, окурки, сметенные с подоконников, брошенный посредине пола веник, и валялась тряпичная кукла с выдернутой ногой.
Хозяин куда-то ушел, и Митенька Воейков остался ждать, осматриваясь в этой пустой комнате. Он слышал, как Федюков что-то преувеличенно оживленно рассказывал в соседней комнате. И, судя по его оживлению и упорному молчанию другой стороны, было видно, что ему мало верили. Тем более что Митенька слышал, как Федюков упомянул имя подрядчика, у которого он будто бы был, и страшно устал от дурацких разговоров о деньгах. Потом было слышно, как Федюков отдохновенно сел на диван и начал уже беззаботно болтать. Это продолжалось довольно долго.
«Да что же он, забыл, что ли, про меня, — подумал Митенька. — И зачем поехал к нему, неизвестно. Поехал бы к Ирине, сидел бы около нее сейчас. Каждый раз оказываются у меня на пути внешние препятствия». Потом он слышал, как Федюков с кем-то говорил в кухне и смеялся так благодушно и не спеша, как будто у него никакого гостя и не было. Потом он появился в дверях, и одно мгновение у него был такой взгляд, как будто он удивлялся, кого это еще нелегкая к нему принесла. Но, сейчас же плюнув, крикнул, повернувшись в дверь:
— Да, самовар поставьте!.. черт, забыл совсем. Поскорее поворачивайтесь, — прибавил он таким тоном, каким говорят, когда знают, что десяток слуг бросятся исполнять приказание. — Сейчас самоварчик подадут, вот тут уж мы с вами поговорим.
Но вид у него был несколько сконфуженный и как бы связанный.
— Хорошо бы на вышке поговорить, там никто бы не помешал, но что за негодный народ: лукошек туда каких-то натащили с курами.
Дорожного разговора он не возобновлял, все куда-то вскакивал, а когда садился около гостя в кресло, вытянув ноги, то начинал рассматривать свои ногти с таким видом, как будто гость ему уже нестерпимо надоел своим торчанием и он не может даже придумать, чем его занимать и о чем говорить.
— Нет, на вышке было бы лучше, — сказал Федюков через некоторое время.
Но когда Митенька говорил, что он поедет, Федюков махал на него руками, чтобы он и не думал уезжать без чаю.
Тогда Митенька садился опять, тем более что ему, как на грех, хотелось пить.
— Черт ее знает, надоел этот беспорядок, — сказал Федюков, оглянувшись по комнате и с озлоблением поддав ногой куклу. — Только и успокаивает мысль, что все это временно. И потом жить с человеком низшей ступени, которого не любишь… ужасно тяжело. Да! Анна Федоровна нездорова и не может сейчас выйти. Просит извинить. Жить с человеком, который тебя не понимает, — ужасно. А тут еще эта история с нянькой. Вообще все скверно на этой сквернейшей из планет, — сказал он, попробовав улыбнуться, но сейчас же опять задумался.
Дмитрий Ильич, видя, что самовара нет, разговора тоже никакого нет, решил попробовать уехать. И когда он встал, готовый побороть все уговоры хозяина остаться, Федюков тоже встал, рассеянно пожал гостю руку и с унылым видом, поглаживая ладонью голову, пошел проводить его до передней. Как будто они уже наговорились, никакого чаю не ждали или уже напились.
— Ну, что, дело с продажей имения идет? — спросил уныло Федюков, помогая гостю одеться.
— Да, Валентин ищет сейчас покупателя, хлопочет, чтобы поскорее уехать. А на днях поедем к Владимиру, он наверное купит.
— Ох, мать моя! — вскрикнул Федюков, ударив себя ладонью по лбу. — Жена сказала, что он перед нашим приездом заезжал сюда, искал вас. Она немножко недовольна им, он заговорился с ней и выпил весь портвейн и мадеру, купленные к именинам.
— Значит, нашел покупателя, — сказал тревожно Митенька, не слушая замечания о портвейне. — Ну, в таком случае я лечу.
— Ох, счастливец… — сказал грустно Федюков, провожая гостя. И прибавил: — Через неделю третье заседание Общества, приезжайте.
Дмитрий Ильич сел в экипаж и, заставив себя улыбнуться, оглянулся с прощальным приветом на хозяина.
Когда он уже выехал на большую дорогу из усадьбы, проехав аллею из хворостинок, он вдруг услышал позади себя крик.
Дмитрий Ильич оглянулся.
На вышке дома, высунувшись до половины в окно, стоял Федюков, махал рукой и кричал:
— Самовар готов! Куда же вы поехали? Чай пить! Чай пить!
XIX
Третье очередное собрание Общества было назначено 16-го числа. И когда на нем появился Валентин, он бы встречен с шумной, почти восторженной радостью, как человек, которого только счастливый случай задержал еще на несколько дней среди друзей, уже оплакавших его отсутствие.
— Ну, что же, вы вернулись? — спросил предводитель, подходя к Валентину, и, ласково улыбаясь своей стариковской улыбкой, потрепал его по плечу.
— Да, на несколько дней пришлось отложить поездку по чисто деловым соображениям, — сказал Валентин, сейчас же вставая и принимая тот неуловимо корректный и внимательный вид, который был ему свойственен.
— Так, так… Делового участия принимать в заседании, конечно, не будете уже, так только — послушать и посмотреть?
— Да, князь, только послушать и посмотреть, больше ничего не успею.
— Что же, едете ради новизны впечатлений или с научной целью, исследовать край?
— С научной целью, — сказал Валентин, все так же почтительно корректно, в то время как князь, перебирая пальцами правой руки свою длинную седую бороду, с улыбкой, от которой морщилась кожа у глаз, ласково, снисходительно смотрел на Валентина, как смотрит старик, занимающий высокое положение, на молодого человека своего круга, который проходит сейчас все то, через что когда-то и он проходил в молодости, и все это ему уже наперед известно.
А кругом собралась целая толпа любопытных, которые смотрели на Валентина, точно на путешественника, вернувшегося из дебрей Африки.
Это заседание, собственно, было посвящено речам. Но в два прошлых заседания уже успели наговорить столько, что больше, казалось, и некуда. Поэтому заседание должно было пройти, по заявлению председателя, под знаком: «Довольно слов, пора приняться за дело».
— Объявляю заседание открытым, — сказал Павел Иванович. Он, нахмурившись, сел и, наклонившись к поместившемуся справа от него Щербакову, пошептался с ним, как шепчется с помощником мастер, пустивший машину в ход и знающий, что все части ее сами придут в движение.
Действительно, части ее сейчас же пришли в движение.
После выскочившего было Авенира, которого сейчас же две руки потянули обратно за блузу и заставили сесть, поднялся предводитель. Он, улыбаясь, как бы подготовляя к тому, что сказанное им будет приятно и не без некоторого юмора, сказал:
— Господа, два прошлых заседания у нас прошли очень… шумно. Я вполне понимаю, что у всех великое рвение к самостоятельной творческой работе, а не на помочах у власти…
— Верно… — крикнул Авенир, вскочив. Но в него сейчас же опять вцепились две руки сзади и осадили. Очевидно, приняты были меры к тому, чтобы его караулили.
Предводитель, все так же тонко улыбаясь, оглянулся в сторону Авенира, как бы прося его подождать и послушать дальше, с чем он, может быть, уж не так будет согласен.
— Но я осмелился бы советовать, — продолжал предводитель, — быть мудро экономными и тратить меньше слов там, где нужно дело. Нам нужно доказать, что мы являемся мозгом своего народа, его авангардом, спаянным единой целостной волей, возглавляемой более высшей волей — монарха. Эта воля, и только она одна, делала нас сильными, истинными патриотами и примерными сынами своей великой родины, чем может справедливо гордиться русское дворянство.
Улыбка сошла с лица предводителя, и он, начав с шутки, как бы неожиданно коснулся таких струн, которые затронули в нем самое священное для него.
— Ну, это уж не туда поехал… — сказал сзади чей-то негромкий голос.
Предводитель не обратил на него внимания, и, слегка опираясь согнутым в суставе пальцем о край стола, как бы наклоняясь, он, с тем же выражением заканчивая свою речь, сказал:
— Поэтому мы всемерно должны стремиться к наибольшей солидарности и единству с подчинением не за страх, а за совесть возглавляющей нас власти, дабы не растеряться, как овцам без пастыря, и еще раз поэтому: меньше споров и… дело, дело и дело.
Предводитель сел. И это как бы послужило сигналом к нарушению тишины.
Первым вскочил Авенир и так неожиданно, что за ним не поспели руки его сторожей и только схватили воздух вслед за ним.
Он выскочил на середину, чтобы его не дергали сзади, и, подняв вверх правую руку, крикнул:
— Прекрасно… я скажу только два слова, а затем дело, дело и дело.
При этом Авенир с каким-то подчеркиванием взмахивал на каждом слове руками, что, очевидно, указывало на его ироническое отношение к последним словам предводителя.
— Нам предлагают, как я понял, добровольно и даже с восторгом идти в шорах, данных нам оттуда (он ткнул пальцем куда-то в угол потолка), и проявлять свою волю только в указанном направлении. А я вам скажу, что этой сладкой водицей и конфетками нас не купить…
Поднялся шум.
— Это опять дерзкая выходка. Выскочка!..
— Призовите же его к порядку! — кричал плешивый дворянин с дрожащими от гнева руками, порываясь встать. Но его удерживал и успокаивал его сосед.
— Не купить!.. — повторил торжественно и вызывающе Авенир. — И заставить нас молчать вам не удастся. Вы силою вещей должны были дать нам заговорить. И мы заговорили.
— Кто это — вы! — послышались раздраженные насмешливые голоса.
— Мы, народ русский! — сказал Авенир, гордо выставляя свою грудь вперед и делая рукой жест назад, как будто за ним стоял русский народ.
— Ну, зачем вы позволяете ему говорить! — кричал плешивый дворянин, протягивая обе руки к председателю и указывая ими на Авенира. — Таких за решеткой надо держать, а не говорить им давать.
Тут опять поднявшийся шум покрыл все. Чем сильнее одни кричали «довольно», тем ожесточеннее другие требовали продолжения речи. А между этими криками слышалось ровное, дружное гуденье откуда-то сзади.
Даже Петруша, сидевший около Валентина, довольно бодро переводил глаза с одного на другого и оглядывался иногда на Валентина, как оглядывается охотник на приятеля, смотря на происходящую травлю и как бы спрашивая, не пора ли ударить и ему.
Валентин сидел в своей обычной спокойной позе барина, с интересом и благосклонностью смотрящего на приятное зрелище.
Наконец Авенир, по обыкновению покрыв смокшуюся голову платочком, пошел на свое место, еще издали приветствуемый как победитель своими единомышленниками с тех мест, на которых они основались, в левом углу, вдали от стола.
— Здорово, брат! — сказал Владимир. И он возбужденно оглянулся на своих друзей. — Выпить бы теперь в самый раз, — прибавил он негромко, обратившись к Валентину.
Но Валентин погрозил ему пальцем, так как встал Павел Иванович и, нахмуренно глядя на колокольчик, который он повертывал за ручку на сукне стола, заявил:
— Довольно слов, — сказали мы сейчас, — и это сделалось главным лозунгом сегодняшнего дня.
— …и больше дела, — подсказал дворянин в куцем пиджаке.
— …и больше дела, — машинально и послушно повторил Павел Иванович, вызвав этим улыбку дам, которые на этот раз тоже присутствовали в зале.
— На первом заседании мы установили ясно и определенно цели и направление деятельности Общества.
— …Для кого ясно, а для кого и не ясно… — раздался опять неизвестно чей голос.
— На втором разделились на партии и выработали план организации… по крайней мере, так предполагалось… — поправился Павел Иванович, так как уже не один, а несколько голосов завопили вдруг, что пока налицо только каша какая-то, а не организация.
— …С третьего заседания начинается реальная, конкретная работа. Угодно Обществу принять это?
— Хорошо, согласны.
— Конечно, довольно разговоров, — слышались со всех сторон голоса. — А то три недели проговорили, а дела еще на грош не видно.
И так как, в принципе, все были согласны, что нужно бросить слова и перейти к делу, то стали голосовать по отдельным вопросам.
Когда вопрос доходил до Валентина и помощник секретаря спрашивал его мнения и Воейкова, Митенька оглядывался за помощью на Валентина. Происходила задержка. Тут наиболее нетерпеливые кричали:
— Да бросьте вы их! Люди уж одной ногой на Урале, а к ним с ножом к горлу пристают.
Но одно дело было — принципиально согласиться на прекращение прений, а другое дело — каждому удержаться от соблазна хотя бы в двух словах осветить поднятый вопрос.
— Только два слова… Осветить вопрос! — кричал умоляюще кто-нибудь с места и поднимал вверх два пальца, как бы давая реальное доказательство того, что он больше не скажет.
— Два слова, отчего не дать… — сейчас же соглашалось большинство членов, надеясь этой снисходительностью получить возможность для себя урвать одно словечко.
Два слова давали.
Но проходило пять минут, десять, а оратор не хотел сдавать захваченной им позиции у трибуны. И среди крика возмущенных голосов, кричавших: «довольно!», «ближе к делу!», — все больше и больше усиливая до крика и хрипоты голос, старался покрыть все голоса и все-таки быть услышанным, хотя бы и против их воли, — в своих заключительных словах.
А эти слова всегда направлялись в спину враждебной группы, которая уже целиком поднималась на ноги и требовала права защиты и возражения. Не дать этого права было нельзя: во-первых, потому, что тогда заговорили бы не только стулья и полы под ногами враждебной партии, но пошли бы в ход и кулаки, которыми обычно работали по столам, молотя ими напропалую. Да прибавилось бы, как всегда при всяком шуме, гуденье, секрет которого и направление, откуда оно исходило, еще никому не удалось разгадать.
В конце концов вопрос так освещали и забирались в такие дебри принципиальных подробностей, что оставалось только замолчать и переглядываться. Хорошо, что всегда находились молодцы, которые не терялись ни при каких обстоятельствах и «на ура» вывозили запутавшееся дело.
Брошенные предводителем словечки: «От слов к делу» — оказались крылатыми и всех так зажгли, что пришлось объявить перерыв, потому что десятки рук, поднявшись, упорно и настойчиво требовали последнего слова, в котором обещали наметить уже линию самого дела.
В это время приехал Федюков с тревожным видом, и кто-то сказал, что он привез важные, чрезвычайные новости.
Все обступили его.
XX
У Федюкова был необычайно возбужденный и приподнятый вид; очевидно, ему стоило большого труда сдержать себя, чтобы сначала взвинтить любопытство собравшихся, а не выпалить все сразу.
— В чем дело? говорите скорей! — крикнул дворянин в куцем пиджачке, бегая вокруг обступивших Федюкова и отыскивая щелку, куда бы приткнуться.
Федюков ничего не ответил и даже не обратил никакого внимания на восклицание куцего дворянина. Он, казалось, переживал тайное наслаждение оттого, что заставил наконец всех этих людей устремиться к нему и жадно ждать его слов. Видно было, что ему хотелось подольше удержать это положение превосходства и первенствующей роли, чего за ним никто никогда не признавал.
— В стоячее болото упал наконец камень… — сказал Федюков среди воцарившейся тишины. Он несколько секунд молчал, прищурившись.
— Какой камень? Какое болото? — послышались нетерпеливые голоса.
— Болото закипело, — продолжал медленно Федюков, — и его неподвижности угрожает наконец серьезная, долгожданная катастрофа. — Он медленно опустил руку в боковой карман, где у него, очевидно, лежало что-то.
— Да что он несет околесицу?!
— Говорите толком! — кричали с разных сторон, и все, с раздражением переглядываясь, говорили: — Вот чертова способность! Сказать можно в двух словах, в одну секунду, а он завел такую волынку, что всю душу вымотает раньше, чем узнаешь, в чем дело.
— Клюкнул, должно быть, — тихонько сказал Владимир, обращаясь к Валентину.
Но Федюков в это утро нигде не клевал. И вид у него был как у проснувшегося орла. Вдруг он неожиданно выхватил из кармана газету и, не развертывая, а только взмахнув ею, крикнул:
— Убит эрцгерцог Фердинанд!., (он остановился) наследник австрийского престола… (он опять остановился) рукой сербского революционера благородного юноши еврея Принципа…
Все переглянулись, как бы не зная, какое значение придать этой новости, содрогнуться и некоторое время молчать или накричать на Федюкова, что он только напрасно взбаламутил всех. Действительно, все ожидали чего-нибудь серьезного, т. е. касающегося непосредственно каждого или всего собрания, а оказалось, что где-то очень далеко случилось происшествие, никого из здесь присутствующих не касающееся. Все разочарованно повернулись.
— Поменьше бы предисловий делали, — крикнул кто-то иронически. — Он скоро о пожаре с таким же значительным видом будет сообщать.
Федюков сначала растерялся, как теряется актер, после своего лучшего номера вдруг услышавший только одно шиканье вместо аплодисментов. Но потом спохватился и, как бы делая отчаянную попытку удержать ускользающее внимание, потрясая над головой газетой и приподнявшись на цыпочки, крикнул, точно перед ним была несметная толпа народа:
— Этот факт грозит чрезвычайными последствиями!..
— Никакими последствиями он не грозит, — сердито отозвался плешивый дворянин.
— Как никакими?… — испуганно вскрикнул Федюков и с поднятой еще газетой растерянно оглянулся на сказавшего. — Это тираны несчастной Сербии, и гнев притесняемого народа вдруг прорвался…
— Никуда он не прорвался…
Предводитель Николай Александрович Левашов, стоявший молча, держась за спинку перевернутого стула, вдруг медленно перекрестился и сказал:
— Бедный старик Франц-Иосиф… на его старую царственную голову одно несчастие обрушивается за другим.
Этой фразой он повернул вопрос совсем в другую сторону — простого человеческого сочувствия к горю, постигшему царственного старика. И все на минуту замолчали. Потом, как бы из вежливости выждав некоторый срок, обступили Федюкова и вполголоса просили его прочесть подробности, движимые сочувственным желанием узнать ближе о горе, постигшем старика Франца-Иосифа.
— Несколько рук торопливо развернули на рояле газету, и десяток голосов через спины и плечи других наклонились над ней, выкликая вслух наиболее значительные фразы:
«…Убийство на политической почве… убит тремя пулями в область живота и шею».
— Это ужасно, — сказала, содрогнувшись, баронесса Нина, — убивают в области живота…
Когда волнение улеглось и уже спокойно прочитали подробности убийства, всем показалось неудобно в таком настроении приниматься за обычную будничную работу, поэтому единогласно решили перенести заседание на ближайшую субботу. Причем Павел Иванович сказал, что так как и это заседание не удалось посвятить делу и в конце концов опять ограничились только речами, то он предлагает ради экономии времени к следующему заседанию заготовить проекты и схемы работ, чтобы сказались уже реальные результаты деятельности Общества.
— А говорить совсем не дадите? — крикнул Авенир.
Павел Иванович только молча развел руками, как бы показывая, что если бы даже он лично и ничего не имел против, то воля собрания сильнее его личных желаний.
— Значит, тогда здесь больше делать нечего. Ну да подождите, мы вам приготовим пулю…
Все стали подниматься.
— С Владимиром не говорил еще об имении? — спросил Митенька Воейков у Валентина.
— Да что же сейчас говорить? Вот поедем к нему, там и поговорим. У него деловые разговоры вести удобнее, чем здесь, — сказал Валентин.
XXI
У мужиков дела продолжали оставаться все в том же неопределенном положении: землю не переделяли, полей как следует не обрабатывали, — все ждали, что переменится что-то. В чем должна была совершиться перемена и когда именно, никто не знал, но так как все было плохо и тесно, то все знали, что рано или поздно перемена должна произойти.
И так как время было промежуточное, между посевом и сенокосом, то употребляли его или на разговоры у завалинок, или копались на дворах, мастеря что-нибудь.
Бабы в это время ходили к бабкам лечиться. А старушки, нацепив на спину котомки и взяв на руку странническую корзиночку, обшитую холстиной, тянулись по большим и проселочным дорогам с высокими палками в руках на богомолье, к какому-нибудь угоднику за много верст, ночуя под придорожными ракитами и с зарей снова поднимаясь в путь. Только и было это нерабочее время, когда вспоминали, как следует, о болезнях тела и души.
У иного уж давно на руке загноилась громадная рана, но в рабочую пору стыдно как-то было тратить время на такие дела. И потому пользовали дома своими средствами: мазали тестом, кислотой, присыпали сахаром толченым, пока не вываливалась кость или струпьями не покрывалось все тело. Тогда только обращались к коновалу, который, кроме своих прямых обязанностей, занимался частной практикой и отличался свирепыми методами леченья.
Потом, как на грех, по всей деревне стал ни с того ни с сего валиться народ. В одной избе лежало двое в жару и беспамятстве, в другой — четверо, а в иных избах даже напиться подать было некому.
— Вот всегда это время вредное какое-то: подойдет, так и пошло косить, — говорили мужики, — роса, что ли, такая падает, а может, напускает кто.
— Только бы дознаться, все кишки бы выпустили.
Коновал ходил по дворам, мазал всех подряд мазью, от которой больные дня по два лезли на стену, клал ногами на восток и брызгал какой-то водой. Так как он за это ничего не брал и делал только в силу непреодолимой страсти к лечению, то ему не препятствовали делать, что угодно. И только просили, чтобы мазал полегче.
— Чем злей берет, тем лучше, — говорил недовольно коновал, — нежные очень стали.
В своем лечении он придерживался исключительно собственного усмотрения, докторов презирал и почти ненавидел за то, что они пишут что-то непонятное на бумажках, требуют чистоты и дают лекарства, которые приготовляются в городе у всех на виду в аптеке.
И когда из города приехал доктор, которого прислало начальство, коновал обиделся и засел дома.
— Пусть теперь хоть подохнут, — сказал он и прибавил: — Еще больше напущу. Хоть это чужих рук дело, а еще и от своих прибавлю.
Приехавший доктор, осмотрев больных, сказал, что прежде всего надо бояться заразы и соблюдать чистоту.
— А то у вас бог знает что, — прибавил он, оглянувшись в избе кругом, — вишь, развели…
Мужики тоже оглянулись, обведя глазами стены и потолки, но ничего не увидели и не поняли, что они развели.
Привезенные лекарства долго болтали и смотрели на свет, сомневаясь относительно того, что они какие-то бурые, а не светлые, как вода, которую дают все знахарки. И когда со страхом давали больному, то сейчас же спрашивали, едва только он успевал проглотить, лучше ему или нет. А когда тот слабеющим языком говорил, что не лучше, опасливо отставляли лекарство подальше и, махнув на него рукой, говорили:
— Бог с ним…
А кровельщик добавлял:
— Если тебе на роду написано жить, так тут, хоть какая болезнь будь, — нипочем не возьмет, а если уж определенно помереть, тут никакими лекарствами не поможешь.
Старик же Тихон говорил:
— На все воля божья. Господь дал, господь взял…
Но, если микстуру хоть пробовали пить, зато порошки прямо высыпали от греха подальше на улицу, да еще закладывали это место камнем, чтобы скотина не подлизала. Докторские лекарства смущали всех главным образом тем, что никогда не видно было сейчас же вслед за принятием их никакого действия, и потому было неизвестно, что это лекарство делает. Снадобья коновала, хоть и драли до живого мяса, зато действие их было на глазах: откричался дня два — и ладно. Здесь было все ясно и потому не страшно.
Старушки тоже, скрывая свои операции от коновала, мазали всех направо и налево маслом от угодников, брызгали святой водой и ходили к житниковской богомольной спрашивать, какому святому молиться от этой болезни, чтобы не напутать и не потерять даром времени.
А многие старички даже отказывались от помощи, так как считали грехом всякое леченье — из соображения, что, может быть, господь хочет пред лицо свое светлое их взять, а они будут тут упираться и мазями мазаться.
— Если тебе господь послал, то терпи. Может, он душу нашу окаянную очистить хочет или к своему престолу ее взять.
— Когда долго не болеешь, — говорила старушка Аксинья, жена Тихона, — то ровно залубенеешь вся. А как сподобит господь поболеть, так душа ровно и просветлеет вся.
— Как же можно, — соглашался кто-нибудь, — без этого нельзя, без болезни вся душа шерстью обрастет.
— Ежели совесть перед богом чиста, — говорил, стоя с своей высокой палкой, Тихон, — то никакой мази тебе не нужно. Иди смело, ежели господь призывает. Для худого не позовет…
И когда приходили заразные болезни, то валились все подряд, потому что считали постыдным и нехорошим отстраняться от больных, пить и есть из разных чашек, как будто больные стали погаными оттого, что заболели.
— Ежели уж пришло, чашкой не спасешься, — говорил Степан, — а человека обидишь. А Тихон прибавлял:
— Около одной чашки прожили со своей старухой, около нее и помрем…
Умерших обмывали, служили по ним панихиды и, отдав последнее целование, хоронили в прохладной тени старых берез среди покосившихся крестов, на месте вечного упокоения, где стоит среди травы и зелени вечная тишина, куда надлежит и всем лечь в определенный богом срок.
XXII
О том, что Воейков продает имение и уезжает в дальние края, мужики узнали тотчас же и поэтому относились к усадьбе и к тому, что в ней находилось, так, как будто хозяина уже не было.
Постоянно бродили по развалинам ребятишки, бабы, раскапывая ногой или палочкой мусор и отыскивая там что-то. И видно было, что каждая найденная ими полунегодная вещь, вроде ржавой железной оси и лопатки, доставляла им большое удовольствие тем, что она даром досталась.
Помещик видел все это и не запрещал. Вероятно, ему было неловко запретить: подумают, что он из жадности не дает. Ни себе, ни людям.
Иные бегали даже из дальних деревень, сделав вид, что пришли в лавочку, и, как будто невзначай завернув в усадьбу, рылись в мусоре и щебне часа по два.
Иногда кто-нибудь говорил:
— И что за народ глупый, — бежит за десять верст, свои дела бросает. Полдня ухлопает на это, а найдет всего какую-нибудь подкову старую.
— И подкову надо покупать, — возражал другой, — а тут она готовая попалась. Все равно ей было пропадать-то.
— Не одна подкова, — добавлял третий. — Вчерась мужичок из слободки, говорят, машинку какую-то нашел.
— О? Пойтить поискать себе, — сейчас же отзывался тот, который только что удивлялся глупости народа.
Иногда кому-нибудь и действительно попадалась недурная вещь, если он не ограничивался раскопками на местах разрушения, а наведывался мимоходом в сарай или в конюшню.
Благодаря этому Митрофан теперь только и делал, что искал что-нибудь, удивляясь и рассуждая сам с собой, какой это нечистый тут орудует, что вещи на глазах точно смывает.
Каждый, увидев в конюшне на деревянном крюку, вбитом в бревенчатую стену, уздечку или хомут, рассуждал так: хозяин все равно уезжает, ему теперь эта уздечка не нужна. Ты не возьмешь, другой возьмет, потому что ведь это такой народ: разве он тебе упустит, что плохо лежит? Так лучше самому взять, чтобы худому человеку не доставалось.
А там приплелся и Захар Алексеевич. На чей-то вопрос, что ему понадобилось, он сказал, что пришел дровец раздобыться. И сначала, чтобы показать, что ему ничего не нужно, подбирал щепочки. А потом, оглянувшись, не видит ли кто, добрался и до распиленных дров. После этого, чтобы далеко не ходить, перешел на частокол, который проходил недалеко от его избы, и стал дергать сухие колья из него.
— Вот народ-то — вор, — говорил кто-нибудь, проходя. — Еще хозяин не уехал, а уж с него как с мертвого тащат.
И правда, все точно таяло. Беседка в саду стояла тридцать лет, и уж лет двадцать в нее ссыпались первые яблоки. У раскрытой двери в холодке обыкновенно сиживал сторож на чурбачке с трубочкой, и за ним на соломе виднелись вороха пахучих яблок, подобранных под деревьями в обкошенной траве. А потом Иван Никитич, проходя мимо, увидел, что все цветные стекла из окон вынуты.
— Уж и сюда забрались, вот воры-то, — сказал он. — Тут двери хорошие, и их, чего доброго, злодеи поснимают.
Покачивая головой, он пошел было, решив сказать об этом хозяину. А то неловко: чай пить ходит к нему и не может предупредить. Но потом остановился.
— Покуда говорить-то пойдешь, их уж сволокут, — сказал он сам себе. И, оглянувшись на обе стороны, торопливо снял двери с петель и бросил их в малинник, чтобы прийти за ними, когда стемнеет, так как неловко попасться с ними барину: чай пить ходит, а ворует, как последний сукин сын.
И на минуту ему стало не по себе при этой мысли: от роду не воровал ничего, но как подумал о том, что двери все равно украдут, так махнул рукой и, закидав их травой, чтобы не видно было с дороги, пошел торопливым шагом к деревне, но уже не через усадьбу, а кругом, по огородам. Идя же, бормотал, что он только и берет потому, чтобы худому человеку не досталось.
А недели через две кто-то из мужиков, проходя мимо того места, где была беседка, и наткнувшись глазами на пустое место, только посвистал, сказавши:
— Ну, не воры, сукины дети? Все дочиста! Ни сориночки.
Хозяин иногда видел, как Захар Алексеич, согнувшись, тащил на спине бревно или волок доску, подхватив один конец ее под мышку и чертя другим по дороге. Хозяин все это видел и в первый момент чувствовал возмущение при мысли, что его обирают словно покойника. Но потом он давил в себе порыв негодования и говорил себе, что не стоит связываться, так как все равно через неделю это будет для него далеким прошлым. И у него от одного бревна не убудет.
По саду то и дело шлялись телята, спутанные лошади, ребятишки без шапок; выгоревшие на солнце головы их виднелись, притулившись где-нибудь в бурьяне, около кустов смородины или крыжовника. На лугу тоже постоянно виднелись мужицкие лошади, коровы, которые забирались туда, как к себе домой.
Дело, конечно, было не в убытках, — потому что не нынче-завтра поедут к Владимиру, продадут имение и через несколько дней будут на Урале, — дело было в принципе, в том, чтобы дать почувствовать, что они имеют дело не с пустым местом, а с Дмитрием Ильичом Воейковым, и что он, пока жив и никуда еще не уехал, ни одному человеку не позволит каким бы то ни было образом… Но не хотелось связываться и заводить целую историю. И потому он в этих случаях просто отходил от окна, чтобы не видеть, как его живьем растаскивают, и не портить себе настроения.
Иногда кто-нибудь из мужиков приходил по-соседски побеседовать, сидя на нижней ступеньке крыльца и покуривая трубочку. И обыкновенно, — ответив на обычные вопросы помещика о том, какое будет лето, не ожидается ли продолжительной засухи в виду большой жары, какая будет осень, — пришедший, как бы стороной, заводил речь о том, что у него ось сломалась, а достать негде. И хозяин, под влиянием удачно прошедшего разговора, выявившего общность их интересов и легкость общения, говорил с готовностью:
— Пойди возьми на дворе у Митрофана, скажи, что я велел дать.
— Что вы, господь с вами, нешто можно, — вскрикивал мужичок, испуганно замахав руками, — самим нужна, глядишь, будет. Небось и так уж нету, поди разворовали все, окаянные. Ведь это какой народ.
— А если нет лишней, скажи, чтобы снял с телеги, — говорил помещик, чувствуя возбуждение от своего бескорыстия и от потрясенного вида мужика. И повторял еще раз: — Пойди, пойди, ничего, — я привык с вами жить как с своими близкими людьми.
— Господи батюшка, а мы-то!.. Да ты нам все равно, что отец родной.
— Ну вот, я и рад, — говорил хозяин, чувствуя даже мурашки и холодок по спине от чувства умиленного волнения перед своим хорошим отношением. — У меня всегда так, если есть — бери. Конечно, когда иные поступают нахально, тогда… с ними у меня другой разговор…
— Таким прямо голову отвернуть стоит. Им, сукиным детям, только дай волю.
— А когда со мной хороши, тогда для меня большего удовольствия нет, как поговорить с вами просто, по душам. Я помещиков не люблю и с вами чувствую себя гораздо лучше. У меня больше общего с вами, чем с ними.
Почему он говорил это, он сам не знал. Говорилось само, против воли, под влиянием охватившего его чувства внезапной дружбы и любви, благодаря чему хотелось даже отгородиться в глазах мужичка от своего сословия, наговорить в нем чего-нибудь плохого и перейти всей душой на сторону мужиков.
— Вот ты необразованный, грамоты не знаешь, а у тебя ясный взгляд на жизнь, и ты не будешь сок жать из своего брата, потому что тебе понятны и близки интересы трудящихся. А помещики ведь какие есть — он готов ободрать первого попавшегося.
— Это как есть…
— Ни к какой работе они не привыкли, только на вашей шее сидят… А заставь их самих работать да погнуть спину, так вот, как вы гнете, так они и пропадут, как черви капустные. Ни за что не выдержат.
— Нипочем… это что и говорить…
— Иной хоть хорошо относится, потому что чувствует, что не по правде землей владеет, а другой, вот не хуже Щербакова…
— Не дай бог…
— Вот поэтому всегда ближе к народу, чем к своему брату держался, — говорил в волнении помещик.
— Вы — одно слово… таких поискать. Ну, так я пойду, посмотрю насчет оси-то, — говорил проситель. И уходил к сараю.
Если же под руку подвертывалось что-нибудь и кроме оси, он, подумав, откидывал и это, рассуждая, что если барин с телеги готов снять и последнее отдать, так то, что без дела валяется, он и подавно отдал бы.
Благодаря этому не только повычистили, что было на дворе, но и повыкопали прививки в саду, которые все равно бы не принялись у них и погибли, так как в июне дерево не принимается.
Хозяин, однажды увидев в саду одного из мужиков, орудовавшего лопатой около прививка, вспылил и хотел было налететь ураганом на бессовестного нарушителя его прав, но узнал знакомого мужичка, который всего два дня назад был у него, и они говорили по душам. Показалось неловко поймать его за нехорошим делом, и Митенька свернул в кусты, осторожно пригнувшись, пробрался к калитке и ушел в дом.
— Не стоит связываться. Все равно уезжать…
XXIII
С одной стороны, Дмитрий Ильич был доволен тем, что отъезд на Урал отсрочился на несколько дней. Теперь он мог побывать там, куда его тянуло: у Ольги Петровны и у Ирины.
Но, с другой стороны, он чувствовал невыносимое томление от пустоты внешней и внутренней. В самом деле: во внешней жизни — разгром, от нее камня на камне не осталось, а во внутренней нового ничего еще не было. Вероятно, это новое придет тогда, когда переменятся внешние условия, т. е. окружающая его обстановка, — с развалинами на первом плане, — заменится девственными лесами первобытного края.
Он испытывал такое состояние, какое бывает, когда приходится при пересадке ждать очень долго поезда на маленькой станции: от дома оторвался и до места еще не доехал.
Образовался промежуток пустоты между старым и новым. А Дмитрий Ильич не мог жить без постоянного высшего горения, без новых идей, роковых общечеловеческих вопросов, которые он всегда переживал так остро и живо, как что-то, касающееся непосредственно его самого. Это переживание было его делом. И он сейчас оставался без дела.
Вообще освобождение от старого давалось Дмитрию Ильичу много легче, чем созидание нового. Крылись ли причины этого в свойствах его характера или в чем другом, — было неизвестно. Но когда он даже бегло подсчитывал то, что он разрушил в своей жизни, то суммы этого разрушенного могло бы хватить на несколько поколений.
Созданного было сравнительно мало. А если прикладывать к этому созданному мерку пресловутых реальных результатов, так и совсем — ничего. Поэтому, оставшись теперь наедине со своим внутренним содержанием, он чувствовал, что повис в воздухе. С тщетной надеждой оглядывался он на свой пройденный путь, не завалялось ли в каком-нибудь уголке что-нибудь из старья, оставшегося неразрушенным по недосмотру, чтобы заняться им теперь, на перепутье. Но не было уже ничего. Все было разрушено и разметано не хуже построек на дворе. Все ветхие одежды были сброшены. А так как он все время только и делал, что сбрасывал одежды, то вполне естественно, что ему совершенно не было времени думать, во что одеться.
Идти дальше было некуда.
Вернуться назад к наивной вере предков и успокоиться в ней он тоже не мог.
Начинать искать что-нибудь положительное, — которое подвело его тем, что не пришло само на расчищенное место, — уже не было сил. Да и не стоило, ввиду скорого переселения на Урал. И потом никакое положительное, т. е. созидание, не могло дать той силы ощущения, которую давало разрушение, когда одним взмахом ниспровергались тысячелетние святыни без всякого затруднения и хлопот.
Оставалось теперь разрушить последнюю свою веру — в народ, что он, собственно, уже и сделал, подав на него жалобу.
Дмитрий Ильич испытывал невыносимое томление. Из домашних дел ни на что не поднимались руки, все по той же причине, что скоро уезжать. Приходилось жить в грязи, в беспорядке.
И вот теперь, вместо прежнего выброшенного содержания, явилось во всей силе то, что когда-то было под строжайшим запретом: женщины.
XXIV
Женщины — это был самый сильный яд, отравлявший в юности душу Мити Воейкова. Именно потому, что женщины по его канону относились к запретной области. О них он даже не имел права думать, как человек общественного подвига и как человек высшей ступени сознания.
Теперь же, когда он в один день стряхнул с себя ветхие одежды всяких высших повинностей, доступ к источнику сладкого соблазна был открыт.
Если прежде он боялся, как греха и измены себе, подойти даже к той женщине, которая его особенно влекла к себе, то теперь он, не сопротивляясь, шел навстречу каждой женщине, едва только видел, что она остановила на нем внимательный взгляд. И, точно вознаграждая себя за потерянное время юности, боялся пропустить каждый случай, хотя бы у него не было в данный момент никакого влечения; в этом случае он надеялся, что, может быть, они явятся потом.
Наконец, он просто не мог противиться чувству, даже не своему, а чувству той женщины, которая обратила на него внимание, потому что было как-то неловко не ответить ей ничем.
Поэтому выходило так, что Ирина думала, что он ее любит, а Ольга Петровна думала, что в нем кипит страсть к ней. В действительности у него была только мучительная жажда пережить, испытать хоть раз любовь или страсть до забвения себя.
И, точно боясь быть уличенным в отсутствии этого, он каждой говорил то, чего она ждала от него, и говорил больше того, чем в нем было в наличности.
Может быть, Ольга Петровна была не та, которая бы только одна могла зажечь в нем страсть и любовь. Он знал, что многие сильные волей мужчины к десяти женщинам, к сотне, к тысяче, — остаются холодны и безразличны, но к какой-нибудь одной из тысячи горят безумной страстью, теряют волю или чувствуют глубокую самоотверженную любовь, ради которой они способны пожертвовать жизнью.
Поэтому нужно бы было просто отойти и ждать этой единственной. Но тут возникало соображение, приводившее его в отчаяние: а что, если у него и с этой единственной будет то же?…
И он уже, из боязни пропустить все, хватался за каждый случай, за каждое едва мелькнувшее в нем желание к определенной женщине, в надежде, что это желание как-нибудь разгорится.
Он завидовал тем сильным мужчинам, которые, при всей страстности своей натуры, могут отталкивать от себя любовь женщины, которая им не нужна, и, несмотря ни на какие препятствия, добиваться любви той единственной, которая для них одна из всех желанна.
Он же сам, с одной стороны, не мог бы противиться желанию ни одной женщины, с другой — у него не было и, вероятно, никогда не могло быть такой женщины, присутствие которой зажигало бы в нем страсть и желание до самозабвения.
XXV
Митенька решил, что, пока Валентин будет возиться с продажей имения да еще повезет его к Владимиру, он успеет съездить к Ирине. Конечно, он знал, что Ирина не легкомысленная девушка и обольстить ее было бы подлостью. А серьезных намерений, ввиду отъезда на Урал, у него, конечно, не могло быть. Но его все-таки тянуло побыть с ней лишний час. И, конечно, его приезд ее обрадует. А отчего не доставить радости человеку? Тем более что его положительно угнетал вид развалин на дворе, собирать их не стоило, потому что все равно уезжать, а смотреть на них и видеть, как из усадьбы все тащат, что попало, тоже было не особенно приятно.
Когда Митенька сел в шарабан и поехал к воротам, он старался заставить себя думать только об Ирине, как бы желая сосредоточить на ней все свое чувство и вызвать в себе любовь к ней.
Он выехал за деревню, где были гумна и конопляники. Из-за высоких верхушек огородной конопли виднелись потонувшие в ней соломенные крыши овинов и сараев.
На самом последнем, знакомом ему гумне Дмитрий Ильич увидел красный девичий платок, который мелькнул и опять скрылся за высокой коноплей. Но, когда Митенька, немного задержав лошадь, проезжал мимо самого гумна, он вдруг с забившимся сердцем увидел Татьяну. Она дергала деревянным крюком из омета старую прошлогоднюю солому и, опустив в руках крюк, раскрасневшаяся от работы, оглянулась на стук экипажа.
Несмотря на то, что между ними как бы установилась какая-то тайная связь, благодаря тому, что они украдкой встречались взглядами, Митеньке ни разу не приходилось с ней говорить. Да он и боялся этого, так как не знал, как и о чем он стал бы говорить с деревенской крестьянской девушкой. И всякий раз, когда ему приходилось с ними говорить, он с завистью чувствовал их простоту и естественность и свою неестественность и фальшь.
Так как сейчас он думал, что просто проедет мимо и разговаривать ему с Татьяной не придется, то он смело взглянул на нее.
Она была в том же, знакомом ему, стареньком, выцветшем от солнца, коротеньком красном сарафане, высоко открывшем ее белые ноги. Платок для удобства работы или от частого отирания пота со лба был сдвинут назад и приоткрывал ее черные волосы надо лбом, от которых оживленные глаза ее и румянец щек казались еще живее.
— Когда ж на поденки позовете? — сказала она весело, покраснев при этом; видимо, ей стоило усилия побороть стеснение и заговорить первой. Она стояла с опущенным крюком в руках и смотрела на молодого человека в упор, освещенная предвечерним солнцем.
Дмитрий Ильич натянул вожжи.
— Приходи хоть завтра.
— А что делать-то?
— Там найдем.
— А народ звать будете? Одна не пойду…
Митенька, как будто для того, чтобы поправить упряжь на лошади, соскочил с шарабана и подошел к ней.
— Ну, здравствуй.
— Здравствуйте, — сказала девушка, улыбаясь, хотя за улыбкой было видно волнение, причем она даже боязливо оглянулась кругом.
— А почему одна не придешь? — спросил он, улыбаясь и берясь за крюк, который она держала в руках.
Татьяна, вся освещенная солнцем, подняла на него свои черные глаза и, сейчас же опустив их, молчала.
— Боишься меня? — тихо спросил Митенька.
— Боюсь… — так же тихо ответила Татьяна, не поднимая глаз.
— А я на тебя давно смотрю. Еще весной ты в усадьбе была, я на тебя в окно смотрел.
— О? Правда?! — сказала Татьяна радостно и удивленно и совсем уже в другом, открытом тоне. И некоторое время, обрадованная, смотрела прямо в глаза Митеньке.
— Ты что здесь делаешь? — спросил Митенька, взяв ее жесткую руку.
— Солому корове дергаю. Я тут сплю в сарае, — прибавила она, покраснев. — Нынче ночью поедете назад, я услышу.
— А ты почему думаешь, что я ночью поеду?
— К Левашевым едете? — спросила она в свою очередь, пристально глядя на него.
— Да, — ответил Митенька, выдержав ее взгляд.
— Ну вот, значит, ночью вернетесь.
Она, очевидно, слишком прямолинейно истолковала его поездку туда. Но Митеньке не хотелось разуверять ее в противном. Ему было почему-то приятно, чтобы Татьяна думала, что у него там что-то есть. И поэтому он промолчал.
— И к Ольге Петровне ездите…
— А что?…
— Ненасытный какой… — сказала Татьяна. И вдруг прибавила: — Ну, ладно, работать надо. — Она резко и без улыбки отняла свою руку и пошла к сараю.
Митенька посмотрел ей вслед, как она шла к воротам сарая легкой походкой девушки, привыкшей ходить босиком. В воротах она оглянулась, сверкнули на секунду ее черные глаза, и она скрылась.
Он сел в шарабан, оглядываясь на гумно с приятным чувством оттого, что все хорошо вышло. И главное — то, что она сказала: «Ненасытный какой…»
Вдали показалась расположенная над рекой с своим парком усадьба Левашевых, и лошадь под уклон побежала быстрей.
XXVI
Утром, когда половина дома, обращенная к цветникам и парку, была еще покрыта росистой утренней тенью, на стеклянной террасе с отодвинутыми рамами экономка с горничной готовили кофе на огромном столе, покрытом широкой тонкой скатертью. Подавались в большом белом молочнике кипяченые, еще горячие сливки с вздувшейся желтой от вытопившегося масла пенкой, холодное, только что вынутое из воды сливочное масло. Ставился на лоточке огромный кусок сыра с маслянистыми дырочками по отрезу и с налетом плесени на верхней корке. И приносились из кухни на железном противне горячие пышки.
Слышно было, как на дворе у каменных конюшен кудахчут куры и лает, нетерпеливо гремя цепью, собака у конуры: очевидно, рабочие запрягают в поле лошадей. Управляющий на беговых дрожках с широкими выгнутыми оглоблями, на белой лошади, уезжая в город, остановил лошадь в воротах и, повернувшись в своем белом пиджаке и шляпе, что-то говорит подбежавшему к нему рабочему.
Утренняя жизнь уже идет полным ходом в усадьбе, и только в большом доме еще тишина. И пройдет не меньше часа, прежде чем выйдет умытая и причесанная, в просторном свежем платье хозяйка дома, заглянет на террасу, в дверь которой, как в раме картины, на освещенной зелени сада виден приготовленный утренний стол, и, посмотрев, все ли в порядке, позвонит, чтобы подавали кофе.
Молодежь выходит после всех, когда стол уже теряет свой свежий, прибранный вид и на нем стоят в беспорядке допитые чашки.
А там разбредаются кто куда: кто с простыней и полотенцем на плече идет к купальне. Вода еще не потеряла свежего, прозрачного утреннего блеска, и отмывшиеся доски ступенек глубоко видны в зеленоватой прудовой воде. Кто идет на край парка к полю — полежать в холодке под густой зеленью лип на траве, чтобы, закинув руки за голову и пережевывая в зубах былинку, смотреть в бездонные синеющие небеса и на волнующееся за парком темно-зеленое море выколосившейся ржи.
В Ирине со времени Троицына дня замечалась большая перемена. Она стала странно спокойна, улыбаясь, отвечала на разговор. Но в то же время она чувствовала, что в ней пробудилась какая-то жизнь, делавшая ее против воли серьезнее и сдержаннее.
Она не избегала людей, но в ее спокойствии чувствовалась такая сосредоточенность в себе, что молодежь невольно обращалась с ней бережно и осторожно.
В ней было странное упругое настроение от уверенности, что где-то зреет большое, что придет к ней. И если он остался, не уехал на Урал, значит, он приедет.
Ей было сладко терпеть и ждать. Но в то же время она чувствовала, что она не просто ждет, а за это время в ней самой зреет скрытая в ней жизнь, которой раньше она не знала. И эта жизнь, при невозможности определить ее словами, давала ощущение накапливающейся внутренней полноты.
То, что он не ехал и не ездил постоянно к ним, как ездили другие молодые люди, выделяло его из привычного круга молодежи.
Ирина не знала, какою она будет, когда увидит его: выльется ли это у нее в бурной радости, или она молча, взглянув на него, вспыхнет до слез. Она знала только одно: что выйдет так, как выйдет. И при одной мысли об этой минуте у нее останавливалось сердце, а потом с болью начинало биться, отдаваясь в ушах и в висках. И она, испуганно приложив руку к груди, даже оглядывалась, не видит ли ее кто-нибудь в этом состоянии.
Перед вечером, когда солнце перешло на другую сторону дома, она пошла в зал, где в раскрытые окна уже тянуло из сада предвечерней прохладой.
Ирина взяла с рояля ноты, свернула их в трубку и, приложив ко рту, стала задумчво бродить вдоль колонн зала.
В усадьбу кто-то въехал, она прислушалась, подождала с минуту, потом, тряхнув своей головкой и закачавшимися у щек локонами, стала опять ходить.
XXVII
Когда Митенька Воейков издали увидел усадьбу Левашевых и подумал о том, что через несколько минут он будет около Ирины, у него сильно забилось сердце от охватившего его волнения. И он, глядя на освещенные предвечерним солнцем парк и белые башенки ворот при въезде, выбирал, с каким выражением ему войти: сделать ли по-товарищески обрадованное лицо или молча остановиться в дверях, когда она пойдет к нему навстречу, и, взяв за руки, продолжительно посмотреть ей в глаза.
Но сделать радостный вид и просто по-товарищески подойти — это значило бы показать, что он не придал никакого значения тому, что произошло между ними в последний раз на скамеечке, и не понял, что товарищеские отношения кончились и они вступили на новый путь, путь любви.
Если же встретиться с ней молчаливым взглядом, как встречаются люди, которым словами уж ничего не надо говорить, то, может быть, тогда нужно будет сказать что-то решительное. А вдруг у него при этом выйдет не обрадованный, счастливый, а неловкий и неестественный вид?
Но, когда Митенька, отдав конюху лошадь, вошел под колоннами по ступенькам на большой подъезд княжеского дома и старик лакей, поднявшись со стула, почтительно открыл ему дверь, он увидел, что все произойдет, очевидно, не так, как он представлял себе.
И действительно, Ирины нигде не было видно, и швейцар, поднявшись вперед него по лестнице, по-стариковски перехватывая рукой за перила, доложил о нем князю.
Князь, в белом летнем пиджаке с карманами, встретил гостя на пороге гостиной, стоя в высоких дверях с опущенной в карман пиджака рукой.
— Ну, пойдемте, пойдемте; расскажите мне, что еще, какие новости есть на свете, а то все забыли старика, сижу один, даже газет второй день нет, — говорил князь, подавая гостю свою белую сухую руку и вводя его в большую сумрачную гостиную, с мягким ковром во весь пол и с большой бронзовой лампой на диванном столе. — Я слышал, вы продаете имение? — спросил князь, когда они сели в кресла у раскрытой балконной двери, в которую виднелись вечерние поля с изгибом реки. — Хотите ехать с Валентином Елагиным?
Живые стариковские глаза князя чуть насмешливо и весело смотрели на сидевшего перед ним молодого человека; но в этой улыбке было что-то поощряющее и добродушно-покровительственное.
— Да, хочется на новые места, — ответил Митенька. — И мы на днях едем искать покупателя, а потом уезжаем.
— Ну, ну, дай бог. Мы, старики, ищем, куда бы пристроиться потише да поближе к печке, а вас дух рыцарства и предприимчивости гонит на поиски приключений. Так, что ли? — закончил князь, поглаживая рукой колено и вскидывая живые веселые глаза на Митеньку Воейкова.
Митенька скромно и почтительно улыбнулся, как бы не отрекаясь от беспокойного духа рыцарства и предприимчивости.
— Да, а вот на Востоке-то дела не важны, — сказал князь, сделавшись вдруг серьезным, отчего сходившиеся лучами морщинки у глаз расправились. — Не знаю, кто прав, кто виноват, но жаль бедного старика Франца-Иосифа. Ведь старейший монарх в Европе… Шестьдесят лет на престоле, и столько несчастий на его седую голову!
Князь, потирая колено, задумчиво покачал головой, глядя в окно, и уже другим тоном прибавил:
— Ну, идите, идите к нашей молодежи, веселитесь.
Митенька прошел ряд пустых комнат с картинами, портретами и тяжелой старинной мебелью. Ирины нигде не было. Он спустился вниз, заглянул на террасу, там стоял на столе потухший серебряный самовар с неубранной посудой и никого не было; хотел пройти в сад, откуда доносились голоса молодежи, но безотчетно повернул по коридору в зал, где он не был со времени бала.
Он вошел между колоннами и с забившимся сердцем увидел Ирину… Она, приложив ко рту свернутые в трубку нотные листы, задумчиво прогуливалась по широкому простору зала, глядя себе под ноги.
Когда тяжелая дверь зала, плавно отворившись, скрипнула, Ирина безразлично оглянулась. И вдруг глаза ее засияли изумлением и радостью.
— Наконец-то!.. — сказала она. Радость у нее вырвалась против воли, и сейчас же щеки ее залились сильным румянцем. — Ведь вы поехали куда-то… на Урал. Потом как будто вернулись. Но вас нигде не было видно. Где же вы были? — быстро, возбужденно говорила Ирина, глядя на Митеньку изумленно радостными глазами, которые у нее были широко открыты, точно она все еще не уверилась, что он здесь и стоит перед ней.
В лице ее скользила какая-то виноватая, признающаяся улыбка, и Митенька, уловив ее, почувствовал себя вдруг в сравнении с девушкой сильным, спокойным. Почувствовал, что ему добиваться любви и уверять в чем-то не нужно. И от этого ощущения сейчас же появилось выражение спокойной и даже снисходительной уверенности.
— Поехал и вернулся… — сказал он шутливо; но смотрел при этом пристально в глаза молодой девушке, как смотрит любящий человек после разлуки, точно стараясь узнать, заглянуть в душу, все ли в ней так, как было прежде. И, говоря это, он тихонько, не прося разрешения, взял из рук девушки трубку нот. И сам почувствовал, что в том, что он не попросил разрешения, а молча взял, было что-то, указывавшее на их близость.
— Почему не поехали?… Почему вернулись? — спросила Ирина, машинально отдавая ноты.
— Потому, что мне лучше было вернуться, — ответил Митенька, сам не зная почему, таким тоном, в котором как будто был какой-то тайный смысл, имевший отношение к Ирине.
Она подняла на него свои глаза. Он видел перед собой эти глаза, открытые, правдивые глаза полюбившей девушки, что-то говорившие ему, что-то спрашивавшие помимо слов, и понял, что свершилось. И если бы он сейчас притянул ее к себе и целовал в эти глаза, она отдалась бы этому поцелую смело, без страха и этим сказала бы бесповоротно всё.
Но Митеньке показалось неудобно целовать ее здесь, и он решил пока отложить и сделать это, когда они пойдут гулять.
— Совсем вернулись?
— Да, совсем… — сказал Митенька, покраснев от этого вопроса. Сказать правду у него не хватило смелости, и потом это испортило бы весь вечер.
— А почему лучше было вернуться? — спросила Ирина, взяв трубку нот у него из рук, точно эти ноты могли отвлечь его и помешать ему сказать то, чего ждала душа ее.
— Пока не скажу… — отвечал Митенька загадочно, прямо глядя ей в глаза.
Ирина еще раз продолжительно посмотрела на него и, точно догадавшись о том, на что намекал его тон, сейчас же опустила глаза.
— Пойдемте смотреть закат, — сказала она, бросив трубку нот на рояль.
Они вышли через террасу в сад, прошли по крупному песку дорожки мимо клумб и пошли по знакомой ему широкой средней аллее вниз к скамеечке.
Сквозь крайние деревья была видна вечерняя спокойная гладь тихой реки. От воды по стволам крайних деревьев шли золотистые радуги от солнца, низко отсвечивавшего в воде. С луга уже пахло вечерней сыростью и доносился приятный острый запах болотных трав. С поля высоко летели грачи на ночлег далеко растянувшейся вереницей.
Ирина села на скамеечку и оглянулась на Митеньку, как бы указывая ему место рядом с собой.
— Мы здесь сидели ровно неделю назад, — сказала она, улыбнувшись и подняв на Митеньку глаза. Она хотела, очевидно, сказать это как бы мимоходом, не придавая этому никакого значения, но улыбка и взгляд ее, когда она встретилась глазами с Митенькой, были виноватые, робкие, признающиеся…
Митенька улыбнулся, потому что ему показалось неудобно оставить ее слова без ответа, и сказал:
— Только тогда было днем, а теперь вечер.
— А что лучше — день или вечер?
— Ну, как можно спрашивать…
— Чем это так хорошо пахнет? — спросила Ирина, всеми легкими вдыхая в себя влажный воздух с луга и не глядя на Митеньку. — Я каждый вечер принюхиваюсь к этому запаху.
— Это болиголовом пахнет с болота. Я тоже очень люблю этот запах.
Митенька сидел около девушки и чувствовал, что между ними легло что-то новое, что не дает уже возможности просто, как прежде, по-товарищески прикасаться к ее плечу. Теперь каждое прикосновение — явное — должно было повести к тому решительному, что соединило бы их навсегда, а тайное или нечаянное заставило бы от волнения забиться сердце, как оно забилось у Митеньки, когда Ирина сейчас спросила у него, чем так хорошо пахнет, и при этом не взглянула на него, точно боясь, что взгляд ее скажет и спросит о другом…
Он близко от себя видел ее прическу и локон, качавшийся у раскрасневшейся щеки, и невольно думал, какое было бы счастье чувствовать любовь к ней, как к единственной, данной ему судьбой, в бурном душевном порыве взять ее и забыть с ней весь мир.
Но, во-первых, бурного порыва не было, а во-вторых, ему пришла мысль, что Валентин уже нашел покупателей и завтра явится за ним. Придется иметь длинный разговор, и будет неловко перед ним: взбудоражил людей с этой продажей, а теперь отказывается.
— А это какие птицы? — спросила Ирина. — Вот, над мельницей летят. — И она показала направо, нечаянно коснувшись при этом руки Митеньки.
— Это цапли. Нелепая какая-то птица, — сказал Митенька и в то же время подумал: что, если дотронуться, как будто нечаянно, до ее руки? То, что она не извинилась, коснувшись его руки, говорило, что это можно. Она наверное ждет от него слов любви. И как-то неудобно, что он не сказал еще ничего. Тогда он решил, что скажет, но только не здесь и не теперь, а тогда, когда они пойдут к дому.
Вдруг Ирина встала со скамеечки, несколько времени стояла молча, не оглядываясь и устремив взгляд вдаль. Потом повернулась к Митеньке и сказала:
— Пойдемте на верхний балкон, оттуда далеко видно.
— Пойдемте.
Митеньку втайне обрадовало то, что они идут туда, где, кроме них, будет еще кто-нибудь.
Обратно они шли уже с меньшим оживлением.
Взобравшись по узкой витой лестнице наверх и выйдя на балкон, они долго сидели, говорили о пустяках и смотрели с высоты балкона на расстилавшуюся за рекой вечернюю даль лугов с поднимавшимся туманом. Церковный крест за деревьями еще горел золотом заката, но на реке внизу уже лежала вечерняя тень. С деревни слышалось хлопанье кнута: очевидно, гнали коров с поля. Над рекой, над лугами и над самой усадьбой спускалась вечерняя тишина, и только откуда-то издали слышались заунывные, однообразные звуки тростниковой жалейки.
— Сколько простора кругом… А тишина какая… — говорила Ирина, сидя на плетеном диванчике рядом с Митенькой и опершись подбородком на руки, положенные на край деревянной балюстрады с точеными столбиками.
— Да, удивительная, — сказал Митенька и тоже положил локти на балюстраду.
Они сидели молча. Локоть Митеньки коснулся локтя Ирины. Он хотел было отодвинуться, но в этом было что-то такое волнующее, что он оставил локоть у руки Ирины, чего они оба как будто не замечали, поглощенные созерцанием красоты тихого деревенского вечера. Митенька чувствовал, как девушка при этом затихла вся. Иногда она, точно не замечая прикасавшейся к ней руки, показывала ему какое-нибудь причудливое облако над закатом, и от этого движения ее локоть яснее и определеннее уже с ее стороны прикасался к его руке. И Митенька при этом, как будто не преднамеренно, подавался еще вперед, навстречу этому движению.
Он испытывал волнение и наслаждение, которое было хорошо тем, что оно, — как тайное, как бы скрываемое ими обоими, — не требовало от него ничего решительного и определенного. Конечно, перед ним была не Ольга Петровна, на которую может неожиданно налететь бурный порыв страсти, а ему вдруг окажется нечем ответить. Но, с другой стороны, страсть зрелой женщины могла потребовать только момента, а перед ним теперь была юная любовь, которая ждала от него не чувственности и мужской предприимчивости, а такой же юношеской, свежей, целомудренной любви, что, пожалуй, еще хуже.
Митеньке вдруг стало страшно при мысли, что он сидит, ничего не говорит, и Ирина может подумать, что у него нет к ней любви, и будет его презирать за это. Как бы боясь возникновения у нее этой мысли, он сильнее, чем прежде, но так же осторожно прижал свое плечо к ее плечу. Но, когда девушка оглянулась на него, он отодвинул плечо и сделал вид, что смотрит вдаль и не замечает ее взгляда.
Ирина вдруг встала и долго смотрела в глаза молодому человеку. Митенька сначала испугался, так как у него мелькнула мысль, что она заметила его намеренные прикосновения и оскорбилась. Но у нее был глубокий, напряженный взгляд, и никакого оскорбления не было в нем. В нем только был какой-то вопрос.
— Что вы так смотрите на меня? — спросил Митенька, виновато улыбнувшись, и машинально пригладил на макушке непослушный пучок волос.
Ирина молчала и смотрела на него.
— …Ничего… — сказала она наконец. — Довольно здесь сидеть, идемте вниз.
У нее было напряженное, беспокойное состояние, и она, точно подчиняясь ему, меняла место.
Когда они проходили внизу мимо угловой комнаты, Ирина зашла в нее.
— Вот моя любимая комната, — сказала она, входя, и села на широкий низкий диван.
Митенька сел рядом с ней. Он видел перед собой ее стройную фигуру в тонком батистовом платье, белую, легкую. Щека, обращенная к нему, лихорадочно горела, и от этого еще чернее казался спускающийся вдоль нее локон.
Они говорили все меньше и меньше и подолгу смотрели в раскрытое окно, в котором еще виднелись на голубом вечернем небе красновато-лиловые отблески заката.
«Сколько могло бы быть счастья», — подумал Митенька Воейков и опять чуть заметно прикоснулся своим плечом к плечу молодой девушки. Она опять не отстранилась и даже, как ему показалось, чуть подалась к нему, навстречу его движению. Но он не знал, что делать дальше. И, вздрогнув как бы от страсти и боясь в себе ее пробуждения, он встал и отошел к окну.
С минуту за его спиной было молчание. Он стоял и смотрел в окно, не оглядываясь.
— Пойдите сюда… сядьте со мной… — сказал с дивана совершеннно новый, настойчиво ласковый и повелительный голос Ирины. Этого оттенка нежной ласковости и в то же время повелительности никогда еще не было у нее по отношению к нему.
Митенька послушно подошел.
— Почему вы ушли?… — спросила Ирина все с той же ласковостью, как будто она знала почему и только хотела и ждала, чтобы он выговорил это словами.
— Так, мне захотелось встать.
— Наскучило со мной сидеть?
— Ну, что вы говорите… — сказал испуганно Митенька, оттого что она так истолковала его фразу: вдруг она почувствует, что у него нет к ней любви, уйдет и испортит весь вечер.
А ему казалось, что, может быть, порыв еще придет, наберется как-нибудь, потому что слишком мучительно было видеть перед собой эту юную, прекрасную девушку, полюбившую его, и не иметь в себе того чувства, которое дало бы ему возможность смело, бурно и радостно сжать ее в своих объятиях.
Ирина смотрела на него с улыбкой, которая говорила, что она сказала это в шутку, так как истинная причина ей ясна. Потом она, сощурив глаза, несколько секунд смотрела в окно и вдруг закрыла лицо руками и, опустив голову над коленями, оставалась несколько времени неподвижной в этом положении.
Митенька видел близко перед собой ее прическу, белую шею сзади, где была тонкая золотая цепочка от креста. Потом Ирина отняла руки от лица, бессильно бросила их вдоль колен на диван и смотрела несколько времени напряженным взглядом перед собой, причем ее левая рука, брошенная вверх ладонью, лежала близко от его ноги.
Митенька смотрел на эту руку, очевидно, умышленно брошенную близко от него, и подумал, что, несомненно, она ждет чего-то от него. В голове у него мелькнула обжегшая его мысль, что, если он возьмет сейчас это хрупкое послушное девическое тело и прижмет к себе, это будет для нее таким счастьем, какого она никогда не испытывала.
У него сильно, до боли билось сердце от волнения. Но сейчас же явилось соображение о том, что она не женщина, а девушка, и это будет подло с его стороны. И потом это было удобнее сделать, когда они сидели в парке. А тут, того и гляди, кто-нибудь войдет.
Не зная, что делать, он подошел к Ирине и несколько времени стоял над нею молча. Начать говорить ей о любви, — он вдруг подумал, что может выйти неестественно, в особенности когда взглянул на себя глазами третьего лица и со стороны представил себе свою несколько растерянную фигуру с пучком волос на макушке, собирающуюся объясниться в любви, т. е. делать то, что не так давно считал пошлостью и глупостью.
Эта некстати пришедшая мысль была, в сущности, настолько нелепая, что на нее странно было бы обращать внимание, но она уже разбила все и пресекла всякую возможность что-нибудь сказать. Тогда он сел опять, тихонько нашел горячую руку девушки; рука ее послушно отдалась ему. И вдруг он, как бы не в силах сдерживать себя больше и боясь взрыва безумной страсти, которую он уже не волен будет остановить в себе, быстро отдернул свою руку от руки девушки и, не глядя на нее, сказал, что он больше не может и должен сейчас уехать.
— …Почему?… — тихо спросила Ирина, встав вровень с ним и в сумерках вглядываясь в его глаза. — Ну, почему?… — спрашивала она тихо и настойчиво ласково.
— Так надо… — решительно сказал Митенька, закусив губы и поспешно, как бы избегая смотреть на девушку, крепко сжал ее слабую горячую руку и быстро вышел из комнаты.
XXVIII
На землю спускались сумерки. С луга сильнее потянуло вечерней болотной сыростью. И в воздухе, еще теплом со стороны поля и не остывшем после душного дня, стоял приятный хлебный запах цветущей ржи. Она двумя сплошными стенами возвышалась по обеим сторонам гладкой дороги с отяжелевшей к ночи пылью.
В потемневших небесах одна за другой зажигались редкие летние звезды. Над бесконечным полем ржи всходил месяц, и его неверный свет окрашивал даль хлебов в неясный золотистый цвет. А сбоку экипажа уже чуть виднелась бегущая бледная тень лошади и колес.
Как люблю я эти бесконечные поля высокой ржи в поздний вечерний час и дорогу, в полумраке длинной лентой уходящую между двумя стенами зреющего хлеба, и теплый ночной воздух, и хлебный запах колосьев, и не остывшую еще пыль дороги!
Кругом — тишина, все уже покоится глубоким сном после тяжелого трудового дня, и только в поле идет своя ночная жизнь: без умолку стрекочут в сырой траве ночные кузнечики, сильнее пахнут ожившие от ночной сырости полевые цветы и месяц с высоты небес освещает мирную картину спящей деревни, потонувшей во ржи своими соломенными крышами, сонную реку с кудрявым ивняком и неясно белеющую во ржи дорогу…
Митенька Воейков ехал, пустив лошадь рысью, и, нагнувшись немного вбок, смотрел вперед на дорогу, чтобы не наехать колесом в нарытые около ржи ямки.
Потом он придержал лошадь, заставив ее идти шагом, взглянул на месяц, высоко стоявший над заснувшей в стороне деревней, и на расстилавшийся направо от дороги луг с белевшей полосой тумана над сырой низиной, и вдруг подумал, почему он в такую ночь едет домой, один… Зачем он уехал от Ирины? С какой яркостью представлялась ему картина всего возможного и невозможного с ней в эту теплую июньскую ночь, когда вся усадьба, как через кружево, покрыта сквозь деревья таинственными лунными просветами… Везде темнеют, светлеют и будто движутся обманчивые призраки — на террасе, в цветнике, и только на площадке перед домом ясно и светло, как днем, от высоко стоящей на небе полной луны.
Уже показались гумна и овины, потонувшие в конопляниках. Сейчас он приедет домой… в свой «родной дом», который был ему ненавистен, как каторга. И в эту необыкновенную ночь он останется один. Почему, зачем? — неизвестно.
Вдруг он услышал осторожный скрип ворот в крайнем плетневом сарае. И в тени ворот на гумне показалась женская фигура.
Митенька остановил лошадь.
— Я говорила, что ночью вернетесь… — сказал осторожный женский голос.
Митенька вышел из шарабана и, зацепив вожжи за ракиту, подошел к Татьяне. Это была она. В том же стареньком сарафане, босиком, а на голову она, очевидно наскоро, накинула старый кумачовый платок, который держала, прихватив рукой у подбородка.
— А ты почему не спишь? — тихо спросил Митенька, беря ее руку и близко вглядываясь в ее черные глаза.
Она стояла спиной к месяцу, а он лицом. Он был весь освещен месячным светом, а ее лицо было в тени. Но он рассмотрел ее красивые черты и особенно глаза, темно блестевшие в тени ворот.
— Ты меня ждала?
— Да… — тихо сказала девушка. — Как бы кто не увидел, — прибавила она, оглядываясь и ежась плечами от ночной сырости. И подвинулась в ворота внутрь сарая. — А я боялась, что другой дорогой поедете. Потом услышала, так сердце и забилось.
Митенька смотрел на нее, стоявшую около него босиком и так робко просто признававшуюся ему, и старался рассмотреть ее полузакрытые платком, блестевшие глаза.
— С тобой хорошо, — сказал он ей тихо.
— Небось с барышней лучше… — заметила Татьяна. И Митенька уловил в ее тоне ревнивую нотку.
— Вот уж не лучше, — возразил Митенька, испугавшись, что она поддастся ревнивому чувству и испортит все. — Совсем не лучше. Она вялая какая-то. А с тобой я себя чувствую так свободно и хорошо, как никогда. С тобой, правда, удивительно легко, — говорил Митенька, радуясь, что у него это говорится искренно.
— Что же ты босиком стоишь на холодной земле? — сказал он и подвинулся на нее, обхватив ее за спину рукой, чтобы заставить ее войти в ворота темного сарая.
Но девушка прижалась к нему, как будто ей и хотелось, и она боялась войти с ним вдвоем в темноту сарая, где она спала.
— Руки-то какие нежные… — говорила она, перебирая пальцы его руки, как бы стараясь отвлечь его внимание.
Но Митенька, чувствуя, как в нем замирает от волнения сердце, все подвигался с ней в сарай, и наконец они очутились в темноте плетневого сарая, где пахло сеном и пыльным прошлогодним колосом.
— Где ты спишь?
— Вот тут, — отвечала Татьяна, держа его руку и ведя куда-то в темноту. Она остановилась около телеги, снятой с колес, где была ее постель, и некоторое время стояла молча в темноте.
— А я боялся с тобой заговорить, когда ты приходила на работу, — сказал Митенька, став вплотную к ее груди, и, обняв ее, тихонько прижимал к себе.
— А я теперь боюсь… — проговорила Татьяна, иногда вздрагивая и упираясь ему в грудь руками, когда чувствовала его намерение прижать ее к себе.
— Чего?… — тихо спросил Митенька.
— Известно, чего…
Она вздохнула, но положила ему голову на грудь, и ее жесткие руки стыдливо впервые обняли его за шею. Митенька подвинул ее еще ближе к телеге. Девушка, подчиняясь ему, сделала еще один шаг назад и уже стояла, чувствуя сзади у своей ноги грядку телеги. Но сейчас же, точно стараясь отвлечь его и свое внимание от того, что было, сказала:
— А завтра опять поедете к ней…
— Ни за что не поеду. Я тебя уверяю. Мне к ней совсем не хочется.
— Как же «не хочется», — сказала девушка и, подчиняясь его настойчивому усилию, села на грядку телеги.
— Правда же, не хочется, уверяю тебя! — говорил торопливо и взволнованно Митенька — не потому, чтобы он чувствовал, что говорил, а потому, что инстинктивно старался не допустить промежутков молчания, которые на девушку действовали отрезвляюще, и она делала попытки встать.
— Я больше никогда к ней не поеду, если хочешь.
— А сарафан синий купишь?…
— Конечно, куплю, — сказал Митенька, борясь с ее рукой, которой она крепко, точно боясь отпустить, сжала пальцы его правой руки. — И сарафан куплю и платок… сколько хочешь.
— А небось ее больше любишь…
— Да нет же, я люблю бойких, смелых. Я тебя больше люблю.
И так как Татьяна с сомнением покачала головой, он начал говорить, что любит только ее, что с ней ему лучше.
И с ней действительно было лучше, потому что слова о любви не застревали у него в горле, как с Ириной. И он не боялся, что у него выйдет неестественно и недостаточно искренно. Важно было говорить, не останавливаясь, потому что, как только он умолкал, поглощенный борьбой с ее рукой, — которая каждый раз встречала его руку на полдороге и не давала ей ходу, — так девушка начинала беспокойно метаться и говорить, что не надо, что она боится и что их увидят.
— Да кто увидит, когда теперь ночь и все спят! — говорил торопливым шепотом и с досадой отчаяния Митенька.
Ее рука, жесткая и сильная, угнетала его больше всего, так как его руки были слабее. И он начинал с испугом чувствовать, что она своим сопротивлением доведет его до того, что у него пропадет настроение. И это как раз после его слов о том, что он любит бойких.
Митенька не знал, продолжать ли действовать силой или это нехорошо. Может быть, лучше принять спокойный вид и говорить ей ласковые слова. Но там лошадь могут увести или рассветать начнет, пока будешь говорить ласковые слова.
Он уже начинал чувствовать расстройство от невозможности сладить с ней. С одной стороны, было, положим, хорошо тем, что здесь не требовалось ни настоящей горячей страсти, как с Ольгой Петровной, ни чистой молодой любви, как с Ириной. И только нужно было силой своего, хотя бы чисто животного желания побороть естественное сопротивление целомудрия и стыдливости, которые боролись с проснувшимся в ней инстинктом. И девушка ждала только проявления покоряющей мужской силы, которая помогла бы ей преодолеть преграду стыдливости. А тут она сама некстати была такая сильная, что тонкие, нерабочие руки Митеньки болели и ныли от борьбы с ее рукой. И даже при ее согласии все могло расстроиться только из-за одного недостатка физической силы у него в руках.
— Ну, я уйду тогда, — сказал обиженным и расстроенным тоном Митенька, которому хотелось почти плакать от бессильной досады.
Но вдруг он почувствовал, что руки ее как бы испуганно схватили его, чтобы он не уходил, и девушка с виноватой лаской прильнула к нему.
— А не обманешь? — спросила она, как бы с последним сомнением.
— Чем?…
— Не бросишь? Сарафан синий купишь?…
— Что ты, бог с тобой, — воскликнул Митенька с искренним порывом от сознания, что она сейчас уступит и уберет наконец свою руку.
— О, господи батюшка, а грех-то… Только чтобы шерстяной, — сказала Татьяна. И вдруг, как бы поборов в себе последнюю нерешительность, она с силой схватила шею Митеньки обеими руками и, больно прищемив ему ухо, навзничь вместе с ним откинулась на постель в телегу, закрыв лицо рукавом.
До рассвета было еще далеко. На дворе была такая же теплая июньская ночь, и свежий ветерок иногда заходил в ворота сарая, и тогда сильнее пахло ржаным колосом и сеном, постланным в телегу…
XXIX
Когда у Валентина Елагина спрашивали, скоро ли он рассчитывает отправиться на Урал, он отвечал, что отправится в тот же момент, как только устроит дела своего приятеля Дмитрия Ильича Воейкова.
— Ну, а что, как выяснилось, трудно найти покупателя? — спрашивал собеседник.
— Трудно, — отвечал Валентин, — мы до сих пор не встретились еще ни с одним.
— Ну, бог даст, найдется как-нибудь, — говорил собеседник.
— Думаю, что найдется, — соглашался Валентин.
— А у Владимира еще не были?
— На днях едем.
К Валентину теперь особенно часто приезжали приятели, чтобы захватить его, пока он не уехал.
Валентин всех принимал и каждого звал с собой на Урал, определяя для сборов недельный срок.
Только относительно Федюкова у него сложилось твердое убеждение, что тому нельзя ехать, так как он связан семьей.
Но в то же время, когда кто-нибудь другой отказывался ехать, ссылаясь на семью, Валентин спокойно говорил ему, чтобы он бросил семью и ехал.
Если ему говорили, что неудобно ехать, так как и без того двое едут, и Валентину самому же будет трудно их устраивать, в особенности если среди приглашавшихся была женщина, — Валентин говорил, что устроит и женщину, — будет с ним спать на шкурах и готовить собственными руками пищу.
Если это говорилось при баронессе, она испуганно вздрагивала и сейчас же замолкала.
В работах Общества ему не предлагали никакого участия на том же основании, что все равно в неделю он ничего не успеет сделать. А кроме того, все знали, что он всецело поглощен устройством дел своего друга. И не о двух же головах в самом деле человек, чтобы наваливать на него еще работу.
И все так близко к сердцу приняли его дело продажи, что часто обращались к нему со всякими советами и говорили ему, чтобы он был осторожен и не продешевил бы имение.
На это Валентин отвечал, что он постарается быть осторожным и не продешевить.
Так как этими вопросами и советами его встречали каждый день, то Валентину показалось неловко дольше обманывать ожидание приятелей.
Эта мысль привела его к заключению, что довольно сидеть, пора кончить это дело и, отряхнувши от ног прах культуры, перенестись в первобытный суровый Урал с его девственными лесами, озерами и непроходимыми чащами.
Результатом этого явилось то, что с вечера было послано за Петрушей, а наутро Валентин, провожаемый до подъезда баронессой Ниной и профессором, сел в коляску и велел Ларьке везти себя к Владимиру, предварительно заехавши к Воейкову.
* * *
— Ну, собирайся, — сказал Валентин, неожиданно войдя на другой день утром к Митеньке, после его поездки к Ирине.
Он заявился, по обыкновению, с Петрушей.
— …Уже? — сказал испуганно Митенька.
— То есть, как уже? Ведь мы давно должны были ехать.
— Значит, продано?…
— Что продано?
— Имение мое…
— Пока только едем к Владимиру продавать, — ответил Валентин.
— Ах, так… — облегченно сказал Митенька. — Ну, что же вы, садитесь… Может быть, чаю… Повесь на этот гвоздь, дай я повешу… Я сейчас пойду распоряжусь… самовар, я думаю, поставить.
— Да ты не спеши, — сказал Валентин, — ты всегда спешишь почему-то. Есть мы не хотим. А если хочешь быть настоящим деловым человеком, то пойди, скажи своему Митрофану запрягать.
— Хорошо.
И Митенька сейчас же вскочил и побежал, как будто ему нужно было хоть куда-нибудь приложить ту потребность суетливого движения, которая у него появлялась всякий раз, когда к нему приезжали.
Он вышел на двор и увидел Митрофана. Но не сразу окликнул его, чтобы посмотреть, чем он занимается.
Митрофан шел, лениво заплетая ногу за ногу, как идет по жаре человек, только что вставший от послеобеденного отдыха, когда ноги не слушаются, хотя сейчас было уже к вечеру и жары никакой не было.
Митенька смотрел на эту походку Митрофана и раздражался. Потом крикнул:
— Митрофан, пойди сюда.
Митрофан, остановившись, удивленно оглянулся сначала в одну сторону, потом в другую и, наконец увидев барина, стоявшего на крыльце, пошел к нему.
— Поскорей-то идти не можешь?
— Чего? — спросил Митрофан, остановившись.
— А он совсем стал!.. Ничего, иди скорее. Закладывай коляску, мы сейчас едем.
— Коляску? — переспросил Митрофан.
— Ну да.
— А куда ехать-то?
— Я почем знаю, — сказал нетерпеливо Митенька. — Валентин Иванович скажет.
— А они, значит, тоже поедут? — спросил Митрофан, как будто он чем-то затруднялся и хотел наперед знать все условия поездки.
— Ну да, и он поедет, — сказал Митенька с раздражением, так как от спокойных и равнодушных вопросов Митрофана ему начинало казаться, что Митрофан его не уважает и не боится, как рабочий должен бояться своего хозяина.
— Так, — сказал Митрофан, продолжительно кивнув головой сверху вниз и глядя в землю, как бы соображая все эти обстоятельства. — Больше ничего?
— Ничего. Запрягай поскорее.
Митрофан повернулся и пошел. И когда хозяин с раздражением смотрел ему вслед и думал о том, сколько этот человек способен отнять даром времени, Митрофан вдруг остановился на полдороге, с сомнением покачал головой и вернулся опять к крыльцу.
— А ведь дело-то не выйдет…
— Это еще отчего?
— Коляска у кузнеца, — сказал Митрофан.
— Разве еще до сих пор не готова?!
— Черт его знает… у него вчера только запой кончился. Пойди, потолкуй с ним. Нешто это человек? — сказал Митрофан, сняв свою тяжелую зимнюю шапку и рассматривая ее.
— Да ведь ты сам же ему отдал! — крикнул Митенька, чувствуя, что тут нужно бы крикнуть громовым голосом, чтобы вывернуть у Митрофана всю душу наизнанку. Но такого голоса у него не было, а душу Митрофана вывернуть было вообще трудно.
Другие, не выходя из себя, могут так действовать на людей, что они приходят в трепет. А Митенька сам расстраивался, кричал, а Митрофан в трепет не приходил.
— Ты же сам ему отдал! — крикнул еще раз Митенька голосом, близким к слезам, от сознания своего бессилия и несокрушимого спокойствия Митрофана. У него даже дрожали руки.
— Отдал, потому что думал, у него запой кончился. Он и так было кончился, а к нему кум этот его слободской приехал. Черт его принес. Ну, и закрутил опять на целую неделю. Ведь это какой народ…
Хозяин, придав своему взгляду столько презрения, сколько он только мог, посмотрел несколько времени на Митрофана и сказал:
— Этот народ именно вот такой, как ты…
На это Митрофан ничего не ответил, только молча надел свою шапку, придавил ладонью ее плоскую верхушку и потом уже после сказал:
— А кто же ее знал-то! Нешто угадаешь?…
— Сейчас же пошли за кузнецом!
Митенька вернулся в комнату с таким убитым и расстроенным видом, что даже Валентин несколько удивился и спросил, что с ним.
— Э, противно все! Не хочется жить, когда около тебя такой народ.
Минут через десять пришел кузнец. Он был в прожженном фартуке и заплатанных валенках. И как только пришел, так с первых же слов стал просить денег.
Этого хозяин уж никак не ожидал, даже растерялся и в первое мгновение не находил слов…
— А коляска?!
— Да коляска что, тьфу! — сказал кузнец, с презрением плюнув. — Долго что ли вашу коляску делать? Ось сварить, только всего и дела.
— Да ведь ты до сих пор этого не удосужился сделать? Мне ехать нужно, а ты… что же ты?!
— Да чего вы беспокоите-то так себя? Господи, батюшка, ай уж… Вам когда надо-то?
— Сейчас надо, а ее вот нет. Только пьянствуете, а дело стоит, и других задерживаете.
— Ну, сделаю! — сказал кузнец, сняв с головы шапку и решительно махнув рукой, этим показывая, что, раз уж он так сказал, значит, толковать не о чем. — А я почем знал, что вам скоро нужно? Митрофан привез, поставил и — кончено. Я и думал, что дело не к спеху; стоит и стоит.
— Раз тебе ее привезли, значит, нужно чинить.
— Против этого никто и не говорит. Раз взялся — тут уж надо стараться, чтобы свято, одно слово. Я не люблю, как другие прочие. А только я к чему говорю? Иной принесет какой-нибудь пустяк ерундовый, где и дела-то всего на две минуты, а он ходит за ним целую неделю, каждый день в загривок долбит. Поневоле сделаешь. А тут привезли, можно сказать, машину целую — и молчок.
— Мне вот сейчас нужно ехать, — сказал Дмитрий Ильич, — а я по твоей милости не знаю, что делать. Вот что я знаю.
— Раз уж сказано — значит, свято. Слава тебе, господи, не впервой… — сказал кузнец.
И правда, ему было не впервой, иногда попавшая к нему вещь застревала так, что хозяин думал уже только о том, как бы выручить ее хоть непочиненной. И каждый раз после такого случая говорил себе, что больше он не отдаст этому остолопу ни одной вещи.
Кончилось все-таки тем, что хозяин дал просимые деньги и только христом-богом просил уважить его, сделать к завтрашнему дню.
На что кузнец, заворотив фартук и пряча в карман деньги, только сказал:
— Раз сказано — свято! — И прибавил: — Я ведь не так, как иные: и сделают кое-как, и все такое; ведь вы мою работу знаете. Моей работе, может, в губернии только равную найдешь, да и там еще, глядишь, осекутся. Потому что я уж такой человек… люблю, чтоб… одно слово. Эх! Ну, покорнейше благодарю, — сказал кузнец уже другим тоном. — На зорьке предоставлю.
На зорьке коляска, как и следовало ожидать, предоставлена не была. Не была предоставлена и к обеду.
И только перед вечером Митрофан, весь избегавшись в кузницу и обратно и проклиная всю эту чертову породу, заложил наконец лошадей и подал к крыльцу. Только тогда Митенька с Валентином и Петрушей смогли наконец выехать.
Они вышли, сели в экипажи, — Ларька впереди, Митрофан на починенной коляске сзади, — и тронулись наконец в долгожданный далекий путь…
XXX
События на Балканском полуострове занимали внимание всего русского общества. В Обществе же Павла Ивановича этими событиями интересовались с особенной силой.
Федюков каждый раз приезжал с пуками свежих газет, где важные места у него были обведены красным карандашом и против некоторых стояли на полях знаки восклицания и знаки вопроса.
Ход событий намечал возможность возникновения войны между двумя державами: Сербией и Австрией, так как следствие установило, что убийцы наследника австрийского престола были снабжены оружием при посредстве сербского генерального штаба. И первое время большинство было на стороне Австрии, т. е. престарелого Франца-Иосифа, ввиду постигшего его семейного горя.
Некоторые из левого лагеря пробовали было заметить, что это убийство есть только прямой результат тех притеснений, которые народ сербский все время терпит от Австрии. Но большинство, все еще настроенное на тон сочувствия семейному горю престарелого монарха, только с раздражением отмахивались от таких замечаний.
— Они всякое преступление, всякую гнусность готовы оправдать, если это делается с революционными целями, — говорили некоторые из дворян.
Щербаков, во всякую минуту своей жизни готовый крикнуть: «Бей жидов», — повторял несколько раз, чтобы запомнили хорошенько, что дело начато евреями.
Но от него только все отвертывались — одни со скукой, другие с раздражением.
— Вам бы за пояс нож, а в руки дубину, — сказал Федюков, — вот ваша настоящая роль.
И едва не заварилась каша. Но тут вмешались — с одной стороны, дворянин в куцем пиджачке, с другой — Владимир, который отвел Щербакова в сторону и уговорил его «не обращать внимания и наплевать на этих свиней и остолопов». А потом пошел к тем, кого ругал свиньями и остолопами, и, потирая руки, как человек, выполнивший свою миссию, сказал: «Успокоил… уж очень горяч. Но ничего, славный малый, — пить здоров».
Война между Сербией и Австрией не имела бы большого значения. Но говорили, что Россия не может остаться равнодушной вообще ко всякому притеснению слабейшего со стороны сильного, а в частности, к притеснениям братьев-славян, по отношению к которым Россия была связана духовной повинностью держать их под своей могучей защитой.
При такой постановке вопроса даже старейшее дворянство не могло сочувствовать Австрии, хотя многих, кроме личного горя Франца-Иосифа, трогало в нем то, что он царствовал еще во времена Александра II.
— Русь-матушка всегда стояла за угнетенных, — крикнул плешивый дворянин, когда на заседании Общества поднялся вопрос об этом. — А с братьями-славянами мы связаны еще и одной верой православной.
— Верно! За веру православную в лепешку расшибу! — крикнул Щербаков.
— Позвольте пройти. Не махайте так руками… — сказал ему Федюков.
Таким образом, вопрос с Балканским полуостровом осложнялся до возможности участия в войне и России, если она, верная своим заветам, выступит на защиту слабого.
Но в возможность войны никто не верил. Все были убеждены, что стоит только государю императору с высоты престола заявить о своем отношении к этому вопросу, как слово русского царя сразу отрезвит кого угодно.
Это чувствовали все. И даже испытывали удовольствие, когда говорили об этом как о чем-то совсем новом, чего не было раньше и что выводило жизнь из узких рамок повседневности.
И даже те, кто в обычное время не особенно были склонны чувствовать восхищение от могущества русского царя, теперь ощущали даже легкое удовольствие, смешанное с некоторой гордостью, как будто они принимали этого царя, раз он здесь может сыграть могущественную роль и заставить одним только своим словом сжаться и присмиреть другие державы.
Те же, кто, как Федюков и Авенир, не ощущали и этой легкой тайной гордости, все-таки принуждены были молчать, так как все связанное с именем царя являлось теперь таким предметом, о котором можно было выражать свое мнение только в определенном направлении или совсем не выражать его.
И все, молчаливо согласившись с этим, перешли к очередным делам Общества, которое должно было заслушать заготовленные проекты работ.
XXXI
Когда добрались до рассмотрения проектов, то все вздохнули свободно.
— Слава богу, кончились, наконец, слова, и начинается дело, — говорили все, оглядываясь друг на друга. Встретившиеся на первых порах кое-какие затруднения всеми были приняты почти с некоторым удовольствием: лучше потрудиться над делом, чем выдерживать этот бесконечный фонтан речей, принципиальных споров и словесных драк.
Затруднения были различного характера: во-первых, обилие проектов. Все как-то не догадались сговориться и распределить работу. Поэтому на одни и те же вопросы оказывалось около десятка проектов, и в то же время другие вопросы оставались совершенно неразработанными, хотя они часто являлись основными и без них нельзя было начинать никакого дела.
Это происходило оттого, что больше охотников находилось на принципиальные вопросы.
Например, те же Федюков и Авенир терпели органическое отвращение ко всему тому, что носило в себе просто характер дела и лежало вне плоскости принципов.
Во-вторых, кроме обилия проектов, было поражающее различие в них: один проект не только расходился с другим по одному и тому же вопросу, но в корне уничтожал его. Казалось, что цель каждого была — предугадать ожидаемые от противоположной стороны возражения и разбить их наголову.
В-третьих, заставляли всех теряться широта и максимум предъявлявшихся требований, уменьшить которые авторы проектов не соглашались ни на йоту.
Например, Авенир и Федюков не соглашались ни на какие уступки. Но действовали они при этом не вместе, а совершенно отдельно и даже враждебно по отношению друг к другу, так как у них в принципах, при одинаковости общей цели, были какие-то различия в оттенках.
Потом дело затягивалось — и довольно значительно — при обсуждении, так как каждый проект имел своих защитников и своих врагов, жаждавших его провала и готовых утопить его в ложке воды. Защищавшая группа сцепливалась с группой отвергавшей, и как только при этом задевали самое святая святых: принципы, — так поднимался ураган, в, котором, как ненужная щепка, относились ветром совсем куда-то в сторону самый проект и то дело, по поводу которого он был написан.
— К делу!.. — кричали со всех сторон.
— Что это за бестолочь такая, никакой работы, в самом деле, вести с ними нельзя!
— То-то вот с вами можно вести работу!
Потом, как только какой-нибудь автор добивался признания, так вдруг становился вял, ленив и небрежен, точно вся его энергия ушла на теоретическую разработку проекта и словесную борьбу за него. Когда же дело касалось воплощения проекта в жизнь, то настроение падало, точно проходил праздник творчества и наступали будни.
Каждому казалось, что главное в том, чтобы дать идею, развить ее, а все деловые подробности и выполнение самого дела пусть берут на себя те, у кого голова послабее завинчена.
— Что мне ваше дело, — кричал Федюков, — я вам дал идею: если вы способны ее воспринять, сами разрабатывайте дальше.
Но рядовые члены, т. е. не сочинявшие проектов и не дававшие идей, обиженно предлагали самим авторам приводить свои идеи в исполнение.
— А то какой-нибудь вертопрах наболтает с три короба, да нос еще задерет, а ты работай и выплясывай под его дудку.
Притом, когда какой-нибудь проект оказывался принят, каждый считал себя оскорбленным тем, что прошел не его проект. И если даже он и не писал проекта, то все-таки где-то в глубине души копошилась обида, что его не попросили об этом.
Кроме того, была оппозиция из тех, что считали неприемлемой работу в контакте с правящей партией. Эта оппозиция никогда не входила в рассмотрение дела по существу, а всегда уже наперед отвергала его только потому, что оно шло от противной стороны.
Результатом всего этого было то, что, несмотря на обилие и детальную разработку проектов, дело налаживалось плохо.
Правда, некоторые члены, посмирнее, что-то уже делали, писали повестки, нанимали подрядчиков; но на них смотрели с презрением, как на людей, которые, не видя целого горизонта, не развивая масштаба, способны воткнуться в какое-нибудь дело и копаться в нем.
— Нет широты! — кричал Авенир с болью в голосе. — Кустарные души, не имеющие не только мирового, а даже общегосударственного масштаба, они думают, что они что-то делают, тогда как они просто лишают возможности выработать общий план и начать дело во всей его широте.
— Вы сделайте хоть маленькое-то дело, — кричали Авениру, — а то большое начнете и все равно на половине бросите.
— Маленькое всякий дурак сделает, — отвечали с противоположной стороны, — а если вам на маленькие дела нужны люди, то приглашайте лиц соответствующего масштаба. Мы вам дали огромной ценности проект, и только тупица и идиот может не видеть всего его значения, а вы нас, должно быть, хотите дороги заставить чинить.
А дороги и в самом деле оставались непочиненными. Например, тот же мост на большой дороге как разворотило во время ледохода, так он и остался, оскалив челюсти своих стоячих бревен и поворотив рыло куда-то в сторону, вниз по течению.
Руководители Общества, в частности Павел Иванович, терялись в роковом кругу: с маленького дела начинать никто не хотел, а на большое оборотных средств не было. А оборотных средств не было потому, что не было ни большого дела, ни маленького.
Попробовали было заговорить о взносах. Но купцы сейчас же стали беспокойно переглядываться, а Житников, нагнувшись, сказал соседу:
— Говорил, что в карман залезут… И поэтому каждый после заседания невольно говорил себе или своему соседу:
— Совершенно особенная нация: два месяца толкуют; проектов написали горы, а дела на грош нет. И потом что же это за люди, когда не могут уступить и столковаться друг с другом?
— А вы сами уступаете?…
— Вот это странный вопрос: раз они не уступают, я-то с какой стати буду уступать?
Федюков, в противоположность всем, был как будто злорадно доволен, точно каждый скандал, каждое несогласие и эта долгая толкотня на одном месте лишний раз подтвердили его твердое убеждение в негодности на дело этого народа.
И только Валентин Елагин с Митей Воейковым были далеки от всего этого и, выбравшись на простор, носились где-то среди неизмеримых пространств.
XXXII
Люблю необъятный простор родной земли: ее бесконечные хлебные поля и потонувшие в них перелески, спокойные зеленые холмы, луга с медленными речками в зеленых травянистых берегах и усыпляющий шум мельничных колес.
Люблю ее унылые проселочные дороги, убогие мосты, овражки с обвалившимися берегами. Большая дорога, обсаженная по сторонам березками, тянется без конца, а кругом среди необъятного моря зреющей ржи виднеются вдали церкви, деревни с кладбищами у выезда и ветряными мельницами среди жирных конопляников. Близ дороги мелькнет заплетенный из хвороста плетень, за которым в ясный полдень желтеют на солнце подсолнечники. Вытянется двумя линейками деревенская улица — с резными князьками на крышах. Мелькнут ребятишки, роющиеся на дороге в горячей пыли, и опять за околицей медленно раскинутся необозримые поля с ярко-зелеными и белыми полосами овса и цветущей гречихи, с которой в знойный полдень, беспокойно жужжа, берут мед пчелы. Теплый южный ветер гонит от дороги по ржи темные волны и доносит с луга запах разогретых цветов клевера и ромашки.
Люблю летний шум родных лесов, старые нависшие березы их опушек около ржи. Хорошо бывает прилечь в редкой сухой траве, среди волнующегося при ветре узора солнечных пятен, и глядеть в тихую, спокойную глубину небес, в то время как вдали ярко блещет желтеющее ржаное поле с туманными белыми облаками в мглистом воздухе жаркого летнего дня.
Люблю и вечно молчаливый сумрак северных лесов, их обросшие седым мохом ели, угрюмые чащи, среди которых иногда мелькнет прозрачная гладь озера, и в нем отразятся в опрокинутом виде зубчатые верхушки елей. Или неожиданно на очищенном месте среди глубоких лесов вдруг покажется древний скит, куда скрылись люди от шума и греха мирской суеты. Убогая бревенчатая церковь со старой тесовой крышей и колокола на столбах под тесовым навесом с крестом. А около озера одинокая женская фигура, у которой из-под беленького платочка испуганно мелькнут черные глаза юной скитницы.
И вечная тишина леса только изредка нарушается вечерним звоном колокола, унылый звук которого отдается по другую сторону озера.
Люблю шумные пристани рек, где вечно суетливо кипит народ. Ранним утром, когда еще туман плывет над широкой рекой и голубая даль ее спокойна и прозрачна, хорошо подъезжать к незнакомому городу, который на утреннем солнце раскинулся вверху по берегу своими церквами, домами, садами и нагорными улицами. Сверху доносится утренний звон колоколов, с реки — гудки, лязг цепей и плеск воды под колесами парохода, замедляющего ход. На берегу, у самой реки, складываются в длинные пирамиды горы мешков, арбузов, винограда и дынь — этих благодатных даров юга, которые выгружаются вспотевшими людьми, бегающими по гнущимся дощечкам сходней.
А по волнующейся от постоянного движения воде широкой реки бегут, дымя, пароходы, облепленные на палубах нарядным, всегда праздничным народом с белыми зонтиками, машущим платками и шляпами.
Река вьется выше, а в сторону от нее без конца тянутся безбрежные степи с белым ковылем и одиноко разбросанными курганами, над которыми в знойные полдни носится раскаленный песок и, как бы скучая, реет одинокий коршун.
За ними в благодатном зное южного солнца тянутся черные поля жирной земли, среди них белеют мазанки, утонувшие в кудрявой зелени вишневых садов, и пестреют поля кукурузы, арбузов с шалашами и стоячими около них вениками на шестах.
А вдали, обманчиво близко, высятся хрустально прозрачные ломаные очертания снеговых гор, манящих неумирающей свежестью и чистотой вечных снегов среди жара и блеска южной природы.
…Но мне ближе и милее этих чудес юга родные поля цветущей ржи, однообразный шум мельницы и вечерний писк стрижей над деревенской колокольней…
XXXIII
Валентин Елагин только в дороге чувствовал себя на настоящем месте. Он ехал, оглядывался по сторонам на безграничный простор и часто говорил:
— Хорошо!.. Вот где настоящая жизнь!
Иногда ему нравилась какая-нибудь дорога, — хотя бы шедшая совсем в другую сторону, — и он приказывал Ларьке сворачивать на нее.
Если Митенька испуганно спрашивал, куда это они поехали, Валентин говорил спокойно:
— А вот посмотрим, я еще и сам не знаю, куда она приведет. Дорожка хороша очень, — прибавлял он, как бы в объяснение того, почему они свернули на нее.
Он знал одно, что всякая дорога куда-нибудь да приведет — туда, где есть люди, а он со всеми людьми мог одинаково хорошо себя чувствовать.
Да и вся компания как-то удивительно сошлась в основном настроении.
Митенька был рад ехать куда угодно потому, что чувствовал себя удивительно хорошо, когда вверил свою судьбу Валентину. Ему было приятно и легко, что другой за него взял инициативу жизни в свои руки. Тем более что дело все-таки делалось, т. е. Валентин работал в намеченном направлении.
И хотя сразу уж было видно, как он работал и какой толк выйдет из его работы, все-таки Митенька не чувствовал укоров совести: если дело не будет сделано, то вина не его, а Валентина.
Иногда, впрочем, ему приходило соображение о том, что дело-то его, Митенькино, а не Валентиново, но об этом не хотелось уже думать. Тем более дорогой, когда так приятно было ехать и ждать, не будет ли какой-нибудь интересной, захватывающей встречи.
Петруша всю дорогу спал в своей коляске, надвинув картуз козырьком на глаза, и не замечал самой дороги, так как просыпался только на остановках. А против остановок он никогда ничего не имел, принимая во внимание, что на остановках занимались не одними только разговорами, а и чем посущественней.
Митрофан ничего не мог иметь против дороги, потому что в дороге не нужно было ничего делать, а сидеть на козлах и зевать по сторонам. И в то же время его нельзя было упрекнуть в том, что он ничего не делает.
А про Ларьку и говорить было нечего, — для него не могло быть большего удовольствия, как, выбравши гладкую дорогу, пустить тройку во весь мах с присвистом, чтобы только пыль взвилась сзади и закурилась столбом за бешено крутящимися колесами, или подразнить кнутом с козел деревенских собак, или толкнуть под бок молодую кухарку где-нибудь в усадьбе, — куда господа пожелают заехать, — да зашибить стаканчик-другой, если поднесут.
И, таким образом, все ехали в душевном согласии, хотя и не высказывали его.
Стоял послеобеденный душный зной, воздух струился и дрожал над дальней пашней. Лошади уже давно шли шагом, опустив к горячей пыльной дороге головы.
Ларька, распустив вожжи, покачивал, как сонный, головой; спина его безрукавки, покрытая пылью, со следом хлестнувшего ее кнута, тоже мерно покачивалась перед седоками.
— Вот ездим и смотрим, — сказал Валентин. — Хорошо! И солнце хорошо жжет. Я хотел бы пожить под горячим солнцем, чтобы кожа сделалась совсем черной. Петруша, пожалуй, был бы хорош с черной кожей.
— Ну, Петруша твой хорош и без черной кожи, — сказал Митенька, в полудремоте покачивавшийся на рессорах.
— Нет, в черной ему было бы все-таки лучше.
Митенька не стал спорить.
Ларька, всегда любопытный к тому, о чем говорят господа, немного повернулся на козлах, так что его левое ухо было обращено частью назад, и внимательно вслушивался, делая вид, что смотрит в сторону. При последних словах Валентина он даже оглянулся на ехавшую сзади коляску с Петрушей и Митрофаном. Митрофан тоже молча смотрел на него.
Впереди, на кочковатом тощем лугу, навстречу экипажу двигалось церковное шествие с иконами и покачивающимися в воздухе хоругвями.
— На луг молиться идут, — сказал Ларька, как бы найдя предлог для участия в разговоре. — Да что тут, — молись не молись, все равно ни шута толку: словно все в бородавках луга-то.
Шествие остановилось на лужке около ржи.
Дьячок, отойдя в сторону, наскоро раздул кадило. Священник в остроконечной выцветшей шапочке, оглянувшись на него, протянул руку со сложенными для благословления пальцами и, взяв кадило, поправил движением плеч старенькую, короткую по его росту ризу. Его слабый голос, еще слабее, чем ожидалось, зазвучал на открытом воздухе.
Валентин велел Ларьке остановиться и стал смотреть на богомолье, не снимая шляпы. Ларька, оглянувшись на него, нерешительно снял свою кучерскую шапку с павлиньими перьями.
— Люблю крестные ходы в поле, — сказал Валентин, внимательно и с интересом следя за молебствием.
Стоявшие сзади священника владельцы кочковатого луга, — бабы, мужики в поддевках с зелеными и красными подпоясками, — не обращая внимания на остановившихся в колясках господ, крестились, кланялись, встряхивая волосами, и поглядывали на луг и на рожь, о которых молились.
— Я с удовольствием бы сделался скромным деревенским священником, — сказал Валентин. — Жить в глухой деревушке со старенькой деревянной церковью, с тихим кладбищем, ходить в поле по ржи с крестным ходом, — хорошо…
— Каждый год молятся, а все, знать, не потрафляют, беда, — сказал Ларька, покачав сам с собой головой. И вдруг без всякого предупреждения выхватил кнут и начал нахлестывать им лошадей.
Экипаж рвануло прыжком, и он, встряхиваясь и подскакивая на толчках, понесся по дороге среди тучи поднятой пыли и мелькающих придорожных ракит.
— Стой, стой, Ларька, — крикнул Валентин, — вон, направо хороша дорожка пошла: рожь и березки.
Ларька, завалившись назад и передернув вожжи в задранных кверху мордах лошадей, повернул на указанную дорогу.
— Хороша дорога. Вот когда мы наконец выбрались на настоящий простор, — сказал Валентин, — никаких границ…
— Куда же вы поехали? — крикнул сзади Петруша.
— Сами не знаем, — ответил ему Валентин. — Ну-ка, Ларька!..
XXXIV
Пристяжные, угнув головы в сторону от коренника, как бешеные неслись меж двух стен ржи с сливающейся стеной колосьев и мелькающими в ней васильками.
Гладенькая дорожка, что бывает во ржи, где ходят пешеходы, шла под уклон, и скоро за сплошным морем ржи, мелькая, показались верхушки кудрявых ракит и сверкнул предвечерним блеском крест деревенской колокольни.
Жара уже начала спадать. Было то время, когда тени начинают удлиняться, даль полей теряет свой мглистый, знойный оттенок, становится прозрачной и приобретает мягкий предвечерний тон, который разливается над всей окрестностью с ее густо заросшими хлебами, дорогами и деревнями.
Вода в реке перестает утомительно блестеть и сверкать и принимает вид спокойной и прозрачной глади. А стекла в церковном куполе издали отливают ярким предвечерним золотом.
— Куда заехали? — спросил Валентин у Ларьки, когда коляска изо ржи вылетела на открывшийся простор широкой дороги перед селом, окопанной старой канавой по сторонам.
Ларька, придержав лошадей, ответил не сразу. Он зачем-то оглянулся назад, как бы сверяясь с той дорогой, по которой они ехали, потом посмотрел кругом и только тогда сказал:
— Это вроде как усадьба сомовских господ.
Митрофан, не знавший, почему остановились, тоже осматривался кругом, сидя на козлах.
— Ну, вот видишь, — сказал Валентин, повернувшись к Митеньке, — дорога все-таки привела.
— Да, но куда привела? Ведь ехали-то мы к Владимиру?
— Она и отсюда к Владимиру приведет, — сказал Валентин.
— Поехали по приходу… Что ж, ты к Сомовым будешь заезжать?
— Если ты хочешь, чтобы мы кончили поскорее дело, тогда нечего бояться заехать лишний раз, — сказал Валентин.
— Да ведь, насколько я слышал, у них очень тяжелое положение и со своим-то имением.
— Ну, как-нибудь устроятся. Одним имением больше или меньше, — это уж не так важно.
— Так что, ты думаешь, они могут купить?
— Могут, — сказал Валентин.
И тройки повернули в ворота сомовской усадьбы.
XXXV
Старинный отрадненский дом Сомовых был всегда сборным пунктом молодежи.
Каждое лето приезжали барышни, знакомые и малознакомые студенты, которые часто по целым неделям жили, обитая в нижних комнатах для гостей. Пили по утрам на террасе кофе, поедая огромные количества сыру, масла, которые ставились всегда без всяких соображений о том, что студенты, да еще чужие, могли бы обойтись и без сыра.
И никому в голову не приходило спросить, почему тот или другой молодой человек живет у них. А если и приходило, то решали, что, значит, ему негде жить или хуже жить в другом месте, чем у них. И всегда для всех находилось место. Всякого гостя, самого случайного, оставляли обедать, потом ужинать и ночевать.
Заботилась, суетилась и хлопотала за всех одна только Софья Александровна. Проворная, с маленькими руками и вечным беспокойством, она то и дело бегала сама в сад, в молочную, в скотную и, поймав иногда какого-нибудь гостя, который от нечего делать пересматривал на террасе журналы, она, подсев к нему, возбужденно и долго говорила о трудности жизни, о долгах, замолкая всякий раз, когда проходил мимо кто-нибудь из детей. Причем во время разговора, по своей привычке, смотрела то на гостя, то в стену мимо его головы.
У Сомовых пили вечерний чай на нижней террасе, когда приехал Валентин с приятелями.
Терраса была обращена в сторону площадки с цветниками, где по сторонам усыпанной песком дорожки возвышались клумбы пионов и роз.
Солнце уже сошло с цветников, и на них легла от парка длинная вечерняя тень. И только на террасу еще доходили лучи и переливались на чайной посуде и кипящем самоваре.
Софья Александровна радушно встретила Валентина, которого не видела со времени бала у Левашевых, и несколько испуганно посмотрела на Петрушу, который вошел с красным заспанным лицом и взъерошенными волосами, так как он спал всю дорогу и трясся в надвинувшемся на глаза картузе.
Валентин сейчас же его представил хозяйке и другим дамам в качестве своего близкого друга.
— Петруша, поздоровайся, — сказал он, отступая на шаг и давая ему дорогу. — Знаток сельского хозяйства, — прибавил он.
На предложение Софьи Александровны выпить чаю, Валентин сказал, что они заехали по делу и всего на несколько минут. А когда она, занимая гостей, стала им жаловаться на хозяйственные дела, Валентин предложил ей посоветоваться с Петрушей, который будто бы мог сразу поставить все на истинный путь. И, оставив Петрушу с хозяйкой, спустился в цветник к молодежи. Митенька пошел за ним.
Молодежь с некоторым любопытством смотрела на большую фигуру Валентина, так как знала, что он едет на Урал и живет с баронессой Ниной. Этим последним обстоятельством и вообще его отношениями к женщинам была повидимому больше всего заинтересована женская половина общества.
Петруша, как сел около хозяйки, так и не сказал ни одного слова, только моргал и водил по сторонам глазами, как будто все еще не мог как следует проснуться. Софья Александровна оказалась в затруднении, потому что решительно не знала, как отойти от него, тем более что она была несколько заинтригована сообщением Валентина, что он приехал к ней по делу. Ее только удивляло, почему он медлит и ничего не говорит. Она даже хотела пойти напомнить ему. Но не решилась, чтобы не навести Валентина на мысль об отъезде. А может быть, дело само было настолько деликатно, что он не решался сразу заговорить о нем.
Ужинали с огнем на террасе с отодвинутыми стеклянными рамами, с зажженной лампой под зеленым абажуром. Из сада смотрела темная летняя ночь и залетали иногда ночные бабочки, вились около лампы и падали на стол.
Так как здесь было много женской молодежи, то Митенька не мог выбрать, на кого ему смотреть. Потом его внимание остановилось на девушке в украинском костюме с бусами на груди, с венком из васильков на голове, потому что она, смеясь и разговаривая с молодежью на своем конце стола, несколько раз взглядывала на него.
Это не был робкий, стыдливый и скрытно напряженный взгляд Ирины. Девушка взглядывала на него украдкой от других, но не от него самого. Она не опускала сейчас же глаз, как только Митенька встречался с ней взглядом, и не скрывала от него, что она смотрит на него. Только после каждой встречи с ним взглядом она более оживленно начинала говорить и смеяться. И опять взглядывала на него.
Недалеко от нее сидела молодая красивая дама с очень белой и тонкой кожей на маленьких руках и на открытой шее. Она Митеньке нравилась больше, чем девушка, взглядывавшая на него; но молодая женщина не смотрела на него, и потому он продолжал взглядывать на девушку, для овладения вниманием которой не требовалось никакого труда.
За ужином ели молодой картофель со сметаной и наливали из стеклянного кувшина густое холодное молоко, поглядывая на стоявшее в стороне блюдо лесной земляники. Потом пили за здоровье будущих новобрачных: средней дочери Софьи Александровны, Ольги, веселой блондинки с открытыми полными локтями, и жениха, ее друга детства, студента в русской рубашке.
Митенька потом узнал, что понравившаяся ему молодая женщина была старшая дочь Софьи Александровны, Елена, а девушка в украинском костюме — младшая, Кэт.
Ужин был окончен. Где-то всходила луна. Одна сторона верхушек лип была освещена слабым ее светом. На дорожках в темных аллеях парка уже легли лунные просветы и обманчивые тени. Около террасы было темно. Но, когда молодежь в белых платьях выбежала на середину площадки, все фигуры были ясно видны от падавшего из-за дома света луны.
Она была еще тяжелая, в мглистом красноватом свете, перерезанная длинным, светлым облачком.
Молодежь затеяла игру с беготней, и белые фигуры девушек то мелькали в просветах аллеи, то выбегали на светлый простор площадки.
Митенька следил за мелькавшей фигурой девушки в украинском костюме и сапожках. У него исчезло обычное стеснение и мысль о том, как на него посмотрят, если он примет участие в игре. Тем более что он заехал сюда на один вечер. Он раза два пробежал и увидел, что все приняли это как что-то вполне естественное. И вдруг почувствовал, что всё хорошо, — хорошо бегать, хороша лунная ночь в этой усадьбе с темным липовым парком и светлой площадкой цветников, и еще лучше всего этого — бросавшая на него взгляды девушка.
Когда Митеньке пришлось догонять ее, она, быстро оглянувшись на него, побежала сначала через цветник, обежала два раза клумбу, обманывая Митеньку направлением, очевидно решив не поддаваться. Потом, вместо того чтобы бежать по дорожкам цветников к террасе, в тени которой стоял решетчатый диванчик, условный предел, она со смехом побежала в темную аллею.
Митенька чувствовал, что он от выпитого вина бежит в легком тумане. У него еще сильнее поплыл под ногами туман, когда он очутился в темной аллее с девушкой, которая, очевидно, нарочно забежала сюда, чтобы поддразнить его, а потом как-нибудь увернуться и выбежать опять на светлую площадку перед домом.
Он с бьющимся сердцем, думая только о том, чтобы догнать ее, видел мелькавшую впереди себя фигуру. Когда ему оставалось до нее несколько шагов, она вдруг свернула из аллеи в чащу и неожиданно остановилась. Митенька с разбега схватил ее.
Девушка повернула голову к нему и стояла, улыбаясь в полумраке.
Отсюда они шли уже тихо, говоря вполголоса. Митенька вдруг почувствовал боль в зубах; девушка остановилась перед ним и потрогала пальчиком его щеку, как бы ища, нет ли опухоли.
— Когда будете ложиться спать, зайдите ко мне, я вам дам на ночь ватку с кокаином, — сказала Кэт.
Она держала себя так дружески просто, что, когда Митенька, идя с нею, обнял ее за талию, Кэт не отстранила его руки и только опять повернула к нему голову и, медленно улыбнувшись, взглянула на него… Потом вбежала в дом, пробежала впереди Митеньки по коридору, по лестнице наверх и выбежала на балкон.
Луна стояла уже посредине неба. Внизу у подъезда виднелись оседланные лошади и коляска. Около лошадей ходили какие-то белые фигуры, потом долго садились на нестоявших лошадей, что-то смеясь кричали и наконец тронулись по двору. Было видно, как они поехали, мелькая в просветах деревьев фуражками и платьями, потом выехали на светлое место и стали спускаться к плотине. И долго в мглистом свете луны виднелись колеблющиеся фигуры, черные крупы лошадей и слышался веселый смех.
XXXVI
Митенька и Кэт долго стояли на балконе, смотрели на туманные дали полей и лугов. Хотя Митенька стоял очень близко к девушке, она не отстранилась. Но прикосновение к ней не было жутко, как к Ирине, для которой это прикосновение значило бы многое.
Здесь было что-то совсем новое: чувство приятной странности и необычности оттого, что они, очевидно, оба чувствовали в своих отношениях полную свободу и отсутствие всякого стеснения и стыдливости.
— Так не бывает?… — спросил Митенька, стоя близко за спиной девушки.
Она, оглянувшись, помотрела на него.
— Чтобы так просто?… — спросила она, поняв смысл его вопроса.
— Да…
— У меня было только один раз так.
— Как странно, — сказал Митенька, — у меня даже нет ревности к тому, что ты сказала.
Потом пошли спать. Митенька проводил Кэт до двери ее комнаты. Она остановилась около порога и посмотрела в полумраке на Митеньку, держась за ручку двери. Он едва различал ее вышитый костюм и бусы на груди и чувствовал еле слышный аромат ее волос.
— Ты никогда не любил?… — спросила она тихо. И Митенька, почувствовав, какого она ждала ответа, сказал:
— Никогда…
— Вот это мне нравится. Я тоже не понимаю этого. Когда нет любви, то остается только одно приятное и нет ничего тяжелого вроде мучений ревности. Зуб не болит?
— Нет, сейчас не болит, — ответил Митенька, которому показалась очень приятна эта ее заботливость о нем, о человеке, в сущности почти незнакомом для нее.
— А то я дам ватку. Ну, будем спать?
— Да, пора, — сказал Митенька.
Он прошел в отведенную ему комнату с низкой постелью красного дерева с отлогими загнутыми спинками. Ощупал на столе спички, но ему не захотелось зажигать огня. Спать он не мог.
Он подошел к раскрытому окну, сел на подоконник и стал смотреть в окно.
Ночь была тихая. По светлому небу над сонными, смутными далями стояли прозрачные перламутровые облачка. Луна была по другую сторону дома, и от дома падала тень на песчаную дорожку и росшие у окон кусты сирени. Дальше виднелись какие-то строения, а за ними все терялось в мягком, туманно-серебристом свете. Митеньке вдруг пришло в голову, зачем он так поторопился идти спать, когда он мог быть сейчас с этой девушкой. И какой бес его постоянно толкает сделать что-нибудь с неосновательной, бестолковой поспешностью, а потом через пять минут раскаиваться в сделанном?
Он соскочил с подоконника, подошел к двери и, приоткрыв ее в коридор, долго прислушивался и напряженно смотрел в ту сторону, где была комната Кэт.
Там было темно и совершенно тихо.
Выйдя из комнаты и осторожно притворив за собой дверь, чтобы она не скрипнула, он пошел в темноте вдоль коридора, ведя рукой по стене. Подойдя с бьющимся сердцем к двери комнаты девушки, он увидел в щель двери свет. Очевидно, она еще не спала.
— Дайте, пожалуйста, ватку, у меня опять зуб заболел, — сказал он в дверь негромко.
— Как же быть, я уже легла. Ну, ничего, входите сюда, — сказал из-за двери женский голос.
Митенька с еще более забившимся сердцем приоткрыл дверь. Девушка лежала в постели и читала книгу с лампой на ночном столике. Она прикрыла голые до плеч руки одеялом, прищурившись от падавшего на нее света лампы, смотрела на дверь, куда падала тень от абажура, и ждала, когда Митенька войдет совсем в комнату.
— Я вам не дал спать, — сказал он, чувствуя, как от волнения у него пересох рот и что, от этого волнения и от охватившей его вдруг нерешительности, он потерял свой прежний тон с ней.
— Дверь закройте, — тихо сказала Кэт, кивнув ему головой на дверь. И своим тоном, спокойным и товарищеским, сразу вернула его прежнее отношение к себе.
— Ну, как же быть с ваткой, я раздета совсем… — сказала она, беспомощно улыбнувшись и кивком головы показав на свою закрытую до подбородка одеялом фигуру.
— А где она? — спросил Митенька, как бы совсем не придавая никакого значения тому, что он стоит в комнате девушки ночью и она перед ним лежит раздетая под тонким одеялом.
— В том шкапчике.
— Ну, я достану сам.
Он подошел к шкапчику и открыл его. Но там стояло несколько одинаковых флакончиков, и он не знал, какой ему взять.
Кэт, приподнявшись на локте, отчего одеяло соскользнуло и открыло голое полное плечо, указала ему:
— Третий слева.
Митенька подошел с флакончиком к ее постели и достал ватку.
— Сами не вложите? — спросила девушка.
— Должно быть, нет, — сказал Митенька, нарочно делая неумелые попытки.
— Ну, как же быть… — Кэт беспомощно посмотрела на свою фигуру, до подбородка закрытую одеялом.
— Пожалуйста, не стесняйся, что за вздор, — сказал Митенька искренно и просто.
— Ну, все равно… — сказала вдруг Кэт. Она, подтянувшись на руках, села на постели, привалившись спиной к подушке. Одеяло соскочило и открыло ее полные руки, плечи и грудь с низким вырезом ночной сорочки.
Митенька на секунду не дал своим глазам остановиться на открывшихся плечах и руках молодой девушки, чтобы она увидела, как он совсем особенно смотрит на это и что она не раскается и не почувствует неловкости, допустив такие отношения. Ему даже самому стало приятно от своего бескорыстия и совсем необыкновенного отношения к женщине.
— Садитесь сюда, — сказала Кэт, подвинувшись на постели.
— Только «те» нужно выбросить, — заметил Митенька, улыбнувшись и глядя ей в глаза, а не на голые плечи.
— Что? — спросила девушка, еще не понимая, но уже готовая улыбнуться, как только поймет.
— Садись, а не садитесь… — пояснил Митенька. — Странно говорить друг другу «вы», когда мы так… — Он кивнул на ее плечи.
— А, ну хорошо, — сказала Кэт, — садись.
Митенька сел, прикасаясь к ее теплому мягкому боку, закрытому одеялом, но старался при этом сидеть так, чтобы видно было, что он относится к этому по-товарищески и не придает никакого значения.
И в то время, как Кэт, сидя на постели, укрепляла на спичке ватку, он сказал:
— Самое необыкновенное тут то, что я всего несколько часов знаю тебя, так же как и ты меня, и ты в одной сорочке сидишь около меня, заботишься о моем зубе, твоя грудь прикасается ко мне, и мы относимся к этому, как к чему-то вполне естественному. И в то же время это так хорошо, как никогда у меня не было. Тебе тоже хорошо?
Кэт посмотрела на Митеньку своими темно блестевшими глазами и молча кивнула головой.
— Ну, вот теперь скоро боль утихнет, — сказала она.
— Я уже почти не чувствую боли.
— Ты спать еще не хочешь, посиди со мной, — сказала Кэт, натягивая на плечо одеяло. Митенька помог ей одеться.
— Только надо погасить огонь, — сказала Кэт, — а то увидят. Дверь запер?
— Запер, — сказал Митенька.
Девушка протянула руку к лампе, увернула огонь.
— У меня к тебе удивительное чувство, — сказал Митенька, ощупав в темноте плечо девушки, — какая-то нежность и дружеская любовь. Ты подвинься немного, я прилягу рядом.
Девушка подвинулась, давая ему мягкое, нагретое местечко, и Митенька лег поверх одеяла, заботливо укрыв им девушку и чувствуя удовольствие от своей заботливости.
— Тебе не холодно? — спросил он.
— Нет, прекрасно.
И так они лежали и говорили, наслаждаясь сознанием того, что у них такие необыкновенные отношения, совершенно, вероятно, новые, каких не было ни у кого.
Луна уже зашла за деревья парка, и ночной сумрак в комнате стал бледнеть. Уже видна была спинка постели с металлическими шишками.
— Тебе надо идти. Скоро утро.
— Да. А то мы целый день сонные будем! А ведь хорошо было?
— Хорошо, — сказала Кэт, — удивительно! Ну, прощай, ты ведь завтра не уедешь? — спросила Кэт, приподнявшись на локте.
— Я думаю, нет. Во всяком случае постараюсь.
— Оставайся. Послезавтра Иван Купала. У нас хорошо будет. Ну, иди; до завтра.
Она обняла его за шею обнаженными руками и дружески просто поцеловала в губы. Митенька заботливо укрыл ее одеялом и даже ощупал кругом, не поддувает ли где, так как ему приятно было выказывать такую интимную заботу о ней, потом поцеловал ее в лоб и осторожно пошел в свою комнату.
В окнах уже была бледная синева рассвета…
XXXVII
Подошел день Ивана Купала. В деревне, хоть и ждали по привычке этого праздника, но проводили его уже не так, как прежде.
Нечистая сила стала уже не так, как в старину, проявлять свою натуру; меньше ли ее стало, или ушла она в другие места, — только все реже и реже напоминала о себе.
Не стало уже забавных проделок леших, водяных и домовых, о которых рассказывали в старину и с улыбкой покачивали головами над какой-нибудь выкинутой ими штукой. Подрастающая молодежь в городских кофтах и пиджаках все меньше верила и не почитала их, а этого они не любят. И если где они и остались, то уж какие-то дурные, которые не знали добрых шуток, не осчастливливали в Иванову ночь бедного человека несметным кладом, а только и знали, что напускали на скот болезнь, да портили девок, которые каждую обедню хлопались перед причастием на землю и выли по-собачьи.
Старики, знавшие это дело и натуру нечистых, говорили, что оттого они ушли, что голо на земле стало. Жить и хорониться им, как следует, негде.
И правда, не осталось уже дремучих, непроходимых лесов, где прежде на целые сотни верст мрачно шумели косматые ели, покачивая внизу седым, как борода лешего, мохом. Все почти их вырубили, повыжгли.
Все волшебные травы, росшие в глухих потайных местах, пропали.
Оставались нетронутыми только большие помещичьи угодья с заливными лугами, лесами и рыбными прудами.
И хоть посвободнело на земле от нечисти, но зато стало как-то скучнее. Вместе с зелеными чащами дремучих лесов и бездонной глубиной омутов исчезло все жуткое, о чем можно было послушать немало рассказов, собравшись зимним вечером в тесной избе при свете дымной лучины. Теперь ни рассказов, ни гаданий, ни кладов — ничего не было. Да и где им было взяться на голых буграх, когда и вдоль и поперек все исхожено и изъезжено?
А прежде — чего только не было в Иванову ночь!
Молодежь уже под вечер с песнями шла к лесу. Зажигали на полянах костры, наваливая на них сухих еловых веток, за которыми бегали в темную чащу. А что еще там делалось в этой чаще, о том знала только душная июньская ночь.
Прикатывали старые колеса и, разжегши их на костре, пускали под обрыв, куда они неслись, разбрасывая искры и перескакивая через кочки, как сказочные колесницы, пока не попадали в омут и не пропадали с шипением в его темной глубине.
И все, затаив на минуту дыхание, слушали, как шипит в омуте потревоженный этими шутками зеленый водяной дед.
Но он знал, что это уж такая ночь, и не обижался и не сердился. И к самому страшному, бездонному омуту можно было подходить и заглядывать с обрыва в его темную глубину смело.
Нечистые тоже знали эту ночь и, кроме каких-нибудь самых безобидных шуток, ничего над народом не делали. Только и бывало, что заведут какого-нибудь мужичка, что поздно вечером брел от кумы, поводят его по трущобам, попугают в темной чаще зелеными страшными глазами да диким голосом, а потом сами же и выведут на дорогу.
В эту ночь никто даже и не оборонялся крестом от нечистой силы, чтобы не обижать ее, потому что знали, что, кроме шуток каких-нибудь потешных, все равно нечего было опасаться. И правда, не было случая, чтобы она кого-нибудь обидела, запугала или закатала до смерти щекоткой, если только без толку и без слова не совались в самые глухие места.
А какие клады откапывали в старину этой ночью! Сколько бочек золота видели иные!.. И старики любили вспоминать, как хорошо, вольно и обильно жилось в старину, когда места везде были хорошие, свежие, — когда степи стелились от моря до моря и ничего на них не было, кроме вековых курганов и белого ковыля.
Нечистая сила тогда, в благодарность за то, что ее почитали и справляли даже ей праздники, рада была иной раз и услужить христианскому народу, позабавить его, повеселить, а то и осчастливить неожиданным богатством.
И не знали тогда скучной изо дня в день, постылой работы на тощих выгоревших нивах, которые из года в год становились, все хуже. И ни радости от них, ни веселья, а только тоска, с которой ничего больше не оставалось делать, как заливать ее водкой.
Ушла лесная нечисть, и как будто все веселье с ней ушло. И стало одно за другим выводиться из того, что велось от седой старины. Теперь все и веселье было в том, что мужики, напившись казенной водки, горланили песни на вытоптанной земле выгона у казенной лавки да шатались как чумовые, пока не ткнется какой-нибудь, как свинья, под забором.
А прежде к Иванову дню сколько варилось густой, темной и пенистой браги, квасов разных, куда подбавляли ягод лесных да заправляли крепким хмелем! А у кого на задворках висел на липе привязанный повыше от недобрых людей улей, у того бывал припасен и кувшинчик меда игристого, колющего в нёбо и туманящего голову.
И хмель от браги и от меда был легкий, веселый, а не безобразный, как теперь от водки, которую, должно быть, подсунул на раздор крестьянскому люду сам нечистый, когда разорили его потайные зеленые чащи и обнажили глубокие заросшие омуты.
Сколько чудесного бывало в эту ночь в старину! Сколько веселых страхов и шумного веселья! Сколько лекарств доставали, волшебных трав и цветов всяких! И немало девушки в Иванову ночь сердец сбивали с толку этими цветами.
Можно было, если только изловчиться, достать такого счастья, что потом всю жизнь не надо будет работать, а лежать себе на печи, пить брагу да есть медовые пряники, как в сказке.
Теперь же все постылее и серее становилась жизнь. И все только и жили надеждой на то, что посидят-посидят здесь и если тут хороших помещичьих мест не дождутся, то подадутся куда-нибудь дальше от убогой постылой жизни — искать свежие, хорошие места.
XXXVIII
О помещичьем бугре мужики совершенно забыли. Всем надоело говорить без конца об одном и том же, и, когда назначалась сходка о бугре, народу приходило все меньше и меньше, тем более что сейчас все-таки кое-чем пользовались из усадьбы и пока это сходило, то и слава богу, нечего дальше лезть.
И все были даже довольны, что Воейков употребил решительное средство — жалобу в суд, и у них благодаря этому было теперь полное основание махнуть рукой на дело завоевания права на этот бугор.
Каждый теперь мог сказать, что не по своей вине они бросили на половине дело, за которое взялись было с таким жаром, а потому, что само дело иначе повернулось.
И даже когда кто-то предложил было самим подать в суд, что бы пересмотрели правильность раздела земли, то почти все закричали, что отроду по судам не таскались, что, если так разделили, значит, так надо, что «без нас знают и не наше это дело».
— А то вора в суд веди и сам туда иди, — сказал кто-то.
— Вот, вот, пойди-ка по дворам, так и каждого в суд надо, сколько из усадьбы всего понатаскали.
— Верно, верно, это уж что и говорить! Другой бы на его месте в остроге сгноил, а он все, батюшка, терпит.
— А главное дело — от своего не уйдешь, — сказал кровельщик, сидя на бревне в своих закапанных краской котах на босу ногу. — Что на долю выпало, от того никакими судами не отмотаешься.
— На волю божию просьбы не подашь, — сказал Тихон, стоявший, как всегда, в стороне со своей высокой палкой. — Худое видели, и хорошее увидим.
Все промолчали. Обыкновенно на его замечания всегда находились возражения, так как эти замечания всегда шли вразрез с общими житейскими интересами, и его обычно слушали с явным раздражением, как слушают стариков и вечно говорящих не то, что нужно.
Но сейчас мнение Тихона совпадало с настроением всех, и видно было, что с ним согласны, несмотря на общее молчание.
— В суд-то пойтить, адвокату заплатить еще надо, — сказал кто-то.
— Да еще неизвестно, как дело повернется.
— Да и неловко с хорошим человеком суд затевать, — сказал Федор.
— Черт! да ведь он-то подал же на тебя, — крикнул Захар Кривой, не выдержав, злобно глядя на Федора.
— На меня он не подавал, — сказал Федор, не глядя на Захара и сейчас же занявшись своей трубочкой.
— Как на тебя не подавал? ведь на всех-то подал?…
— Всяк до себя знает, — сказал Иван Никитич, глядя в сторону.
— Вот это правильно.
— Обернемся как-нибудь, об чем тут толковать…
— Прежде обертывались, а теперь не обернемся? Слава богу, с голоду не помирали, всегда хватало, — говорили разные голоса.
— Можно и потерпеть, коли не хватит. Вон у Степаниды никогда ничего не было, а не померла, живет христовым именем.
— Слава тебе господи, народ-то ведь православный, в куске хлеба никогда не откажет.
— Значит, побираться иди, а руки не смей протянуть? — сказал Захар.
— Сначала поверни закон, тогда и руку протягивай, — сказал молчавший все время лавочник. — Вся сила в законе, и не с твоим дурацким умом его обойтить, а потому сиди и молчи. — Слова свои лавочник, видимо, обращал против Захара Кривого, но смотрел при этом на Фому Коротенького.
— Это раз…
— Закон у бога один, сколько его ни верти… — проговорил Тихон, покачав головой.
— А то у тебя всего и ума, что за спиной холстинная сума, — закончил лавочник, совершенно не обратив внимания на слова Тихона.
С заключительным словом лавочника все уже окончательно почувствовали, что со спокойной совестью могут теперь бросить толковать об этом деле.
И если что… то не они виноваты, что отказались от мысли улучшить свое положение, а лавочник. И так как он своим авторитетным и решительным словом как бы снимал с них какую-то тяжелую повинность и необходимость делать неприятное усилие, то каждый чувствовал к нему благодарное расположение, и всем хотелось сказать что-нибудь ему в похвалу, чтобы тем самым выразить поощрение и этой похвалой его уму еще больше самим перед собой снять ответственность с себя за перемену курса.
— Раз Иван Силантьич говорит, значит, правильно, — говорили одни.
— Зря языком трепать никогда не будет, — говорили другие.
И все вздохнули с облегчением.
XXXIX
Поэтому, когда пришел Иван Купала, мужички, собравшись вечером, уже совсем не заговаривали о бугре, а балакали об Ивановом дне, о счастье, какое добывали в этот день в старину.
— А теперь вот забывать стали угодников-то, вот и нет ничего, земля тощая стала, на скотину каждое лето мор нападает.
— Как же можно! Прежде, как помнили их да уважали, каждый святой за чем-нибудь глядел, — сказала старушка Аксинья, — кто скотину от болезни да от коросты берег, кто за хлебом смотрел.
— А за курами тоже смотрели?… — спросил Андрюшка.
— И за курами, батюшка, смотрели, — ответила Аксинья. — Угодники божии никаким делом не гнушались, когда к ним с верой прибегали, а не зубоскалили по-теперешнему.
— Насчет других святых не знаю и врать не хочу, — сказал Софрон, — а Иван Купала, батюшка, большие чудеса оказывал. Старики говорили: как пойдет, бывало, знающий человек в эту ночь, и ежели хорошо потрафит, — целую жизнь потом не работает. Вот какое счастье получали!
Все прислушались.
— Что ж, пироги, что ли, сами в рот скачут? — сказал Андрюшка, никогда не пропускавший без возражения обсуждения вопросов, касавшихся религии.
— Этого уж я там не знаю, а сам видал таких, что после этого во всю жизнь пальцем о палец не ударили.
— Да, это хорошо.
— Цветы, что ль, такие находили? — спросил Фома Коротенький нерешительно.
— Цветы… — ответил неопределенно и неохотно Софрон.
— Нет, уж это кому судьба, — отозвался кровельщик, — а то бы все давно нарвали.
— Значит, не потрафляют.
— А по два цветка не находят? — спросил кузнец.
— Зачем тебе два?
— Чтоб больше досталось.
— Тут и одного на весь век хватит.
— Может, раз десять мимо своего счастья проходил, — сказал кто-то. — Какие цветки-то?
— Кто их знает? Говорили, вроде как огненные.
— В покос целыми возами косим их, цветы-то, а все жрать нечего.
— Эх, мать честная…
Все задумались.
Вечерело. Небо вверху было спокойно-голубое, а к закату золотилось и пронизывалось расходящимися солнечными лучами из-за огненно-золотых краев облака, неподвижно стоявшего на западе, над далекими полосами лесов, с которых уже поднимался вечерний туман.
— Всегда счастье в эту ночь находили, — сказал опять Софрон, — хоть разрыв-траву эту взять.
— Тоже на Ивана Купала? — спросил Фома.
— Тоже на него.
— А это на манер чего будет? — спросил Николка-сапожник.
По всем лицам проскользнула нерешительная усмешка. Софрон, не взглянув на спрашивавшего, усмехнулся на наивность вопроса.
— Разрыв-трава-то?… С ней никакой замок для тебя ничего не значит; приложи его со словом, — всякое железо в куски разлетится. Вот она какая разрыв-трава-то эта.
Лица всех опять стали серьезны.
— Черт ее знает, везде чудеса, где нас нет.
— Тебе бы эту траву-то, Антон, — сказал Сенька кузнецу, — как раз бы подошла, у всех монополок двери бы настежь.
— И значит, воровать прямо смело ходи?
— Смело… известно, смело.
— Да… это получше угодников будет. Там лбом стучи, да еще неизвестно, посмотрят они за скотиной или хлебом либо нет, а тут цапнул сколько надо — вот тебе и счастье.
— Трава, говорят, такая была, — сказал тихонько Афоня Сидору, — воровать без опаски можно было.
— Сколько ж, скажи на милость, на свете чудес всяких, — сказал Федор, покачав головой, — беда. И все мимо идет, хоть бы краешком зацепило.
Теперь, когда отказались от борьбы за землю и перед глазами у всех в настоящем были только тощие поля, почерневшие избы с худыми крышами да непочиненные мостики и колодцы, — приятно было сидеть и говорить о том, какие чудеса бывали прежде. А может быть, какие-нибудь есть и до сих пор.
— Это и я с каким-нибудь угодником в пай вошел бы, — сказал Андрюшка, сняв рваный картуз и почесав голову, — он бы траву эту доставал, а я бы воровал. Угоднику много ли нужно: свечку потолще поставил, с него и буде…
— Тьфу!.. Как только господь терпит? — сказали старушки с негодованием. Молодые засмеялись.
— Будет оскаляться-то, тут об деле говорят, — крикнул Иван Никитич, который слушал очень внимательно.
— А деревянные запоры тоже разбивает или железо только? — спросил он у Софрона.
— Железо… — ответил неохотно Софрон.
— Только бы железные разбивала, а деревянные-то мы и сами разобьем, — сказали дружно все.
Солнце садилось. Трава на выгоне около церкви засырела, и по ней, отфыркиваясь, ходили спутанные лошади. Вечер тихо спускался над деревней, и на противоположной от заката стороне неба уже мерцала бледная, еще не осмотревшаяся звезда.
— Нет, видно, сколько лбом об землю ни бухайся да травы ни ищи, ни черта от этого толку не будет, — сказал, поднимаясь, Захар Кривой. — Дождемся того, что хуже побирушек будем. А вот повыпотрошить бы хорошенько кого следовало, — это дело верней бы было.
— Правильно… И свечек ставить не нужно.
XL
Баронесса Нина Черкасская была в тревоге. Валентин, уезжая к Владимиру для продажи земли, сказал, что вернется к вечеру, так как профессору нужны были лошади. Но прошло уже пять суток, а ни его, ни лошадей не было.
В фантастической голове баронессы рождались самые страшные предположения и догадки. Андрей Аполлонович тоже был встревожен долгим и странным отсутствием их общего друга. Сам точный и аккуратный, он, собравшись вечером в день отъезда Валентина ехать в город, надел дорожное пальто и шляпу и даже вышел на подъезд в перчатках и с палкой, чтобы ехать, как только в назначенный час Валентин подкатит к крыльцу.
Но Валентин не подкатывал. И профессор тщетно напрягал зрение, защитив рукой глаза и вглядываясь с подъезда против заходившего солнца в даль дороги.
И когда оказалось, что профессору не на чем выехать, что тройка была только одна, это подействовало на баронессу как неожиданность, приведшая ее в состояние ужаса.
Как всегда, во всех тревожных случаях жизни, она поехала в маленьком шарабане к Тутолминым.
То обстоятельство, что Павел Иванович был юрист, внушало ей безотчетную уверенность в его неограниченных возможностях разрешать всякие трудные обстоятельства.
— Знаете, чем все кончилось? — спросила Нина, входя в дом. — Кончилось тем, что он пропал. Она безнадежно развела руками.
— Вы скажете, что ожидали этого? От этого не может быть легче. Я сама ожидала этого. Но он пропал с тройкой лошадей, и, благодаря этому, профессору не на чем выехать.
— Да кто пропал? — спросила Ольга Петровна.
— Как кто? — спросила в свою очередь удивленно баронесса Нина. — Он, Валентин. Он уехал уже пять дней тому назад продавать эту ужасную землю. Вы знаете его страсть — продавать земли. И он не может никогда удержаться от этих фантазий.
— Все-таки что же тут страшного? Поехал и заехал куда-нибудь. Разве ты не знаешь Валентина?
— Да, я знаю Валентина: он поехал и заехал. Но куда он заехал? — вот в чем вопрос. И потом я не могу сладить с собой. Меня столько раз обманывали, что в голову приходят самые нелепые вещи. Они сами виноваты, что мне приходят в голову такие вещи.
— Какие же именно вещи? — спросил Павел Иванович, несколько закинув голову назад и глядя на баронессу сквозь пенсне.
— Меня мужчины очень обманывали. От меня уезжали с деньгами, с моими бриллиантами, даже кто-то уехал, кажется, со столовым серебром. Но никто еще не уезжал с тройкой лошадей и с кучером. Куда он кучера денет? — спросила баронесса, в возбуждении и тревоге глядя на Павла Ивановича. — И что мне теперь вообще нужно делать?
Павел Иванович несколько растерянно пожал плечами.
— Если сесть и поехать разыскивать его… — сказал он наконец.
— Да, я сейчас же сяду и поеду его разыскивать, — ответила, как эхо, баронесса. — Но на что я сяду? И потом вы знаете профессора. Он такой ребенок, его ни на минуту оставить нельзя одного. Он останется голодным, будет несколько дней ходить в одном и том же белье… потому что для него ничего не существует, кроме высшего. Как я проклинаю иногда это его высшее! Оно доведет его до гибели. А этот несчастный продавец земель, Митенька Воейков, тоже пропал, или он дома? — И, не дожидаясь ответа, прибавила: — Если он тоже пропал, то это лучше, то есть я хочу сказать, что Валентин еще, может быть, найдется. С тех пор, как пришла ему в голову эта несчастная идея об Урале, наша семейная жизнь постоянно висит над пропастью. Андрей Аполлонович сейчас даже не может работать — так он обеспокоен. Я сама не могла бы работать на его месте.
— Если ты сейчас так беспокоишься, то что же ты будешь делать, когда он действительно уедет на Урал?
— Я сама не знаю, что я буду делать, когда он уедет на Урал, — отвечала баронесса, не замечая насмешливого тона и улыбки, как она никогда и нигде их не замечала.
— Я только молю бога, чтобы он исчез как-нибудь неожиданно. Может быть, это будет не так тяжело. Но без тройки, — прибавила она, помолчав, — потому что не могу же я на всех наготовиться троек. Да. Вот! Самое главное. Совсем забыла. Я с тем, собственно, и приехала. Мне пришла в голову страшная мысль. Я до сих пор никогда не останавливалась на вопросе о нашем материальном положении. Это, конечно, естественно, потому что я женщина. Я поняла только тогда, что оно стало хуже, когда Валентин пропал с этой злополучной тройкой и профессору оказалось не на чем выехать в город. Откуда прежде брались тройки, я не знаю. Знаю только, что их всегда было много. Но с каких пор они стали уменьшаться и дошли до одной, я совершенно не помню. Может быть, это в конце концов приведет бог знает к чему. Я даже боюсь думать об этом.
— Да, вам действительно нужно подумать, — сказала Ольга Петровна.
— Исчезновение Валентина и меня навело на мысль об этом, — сказала баронесса — У тебя есть Павел Иванович, который думает за тебя. Но профессор никогда не мог догадаться меня заменить. Здесь нужен мужчина и мужчина, а я, женщина, должна смотреть за всем и за ними обоими. Павел Иванович, если для распутывания наших дел потребуются какие-нибудь законы (я не знаю, какие законы могут потребоваться), я тогда обращусь к вам. Профессор знает только свои научные законы, которые совершенно здесь не годятся. И я вообще не знаю, на что они годятся.
Когда баронесса Нина вернулась домой, она вошла, не снимая шляпки и перчаток, в светелку профессора. Напугав его своим взволнованным и в то же время торжественно замкнутым видом, она прямо приступила к делу.
Сев на стул против растерянно поглядывавшего на нее профессора, она сказала:
— Андрей Аполлонович, вы — мужчина. Не отрицайте и не возражайте мне, пока я не выскажу всего. Наша семейная жизнь висит над пропастью. Валентин пропал бесследно. Тройка пропала бесследно. И вам не на чем ехать в город или я не знаю куда. Но, словом, вам не на чем ехать. Вы поняли смысл этого?
— Ma chere… — сказал испуганно Андрей Аполлонович, ничего не поняв. Он, моргая и придерживая рукой мочку очков, смотрел на жену.
— Если вы не бросите сейчас же своих законов… я говорю про научные ваши законы, применения которых я до сих пор не вижу… Не вижу, не вижу! — сказала она решительно, поднимая руку ладонью к профессору в знак того, что все его оправдания бесполезны. — С рабочими могут разговаривать только мужчины. Я слышала, как с ними говорил управляющий, и не поняла ни одного слова. Я не знаю ни одного рабочего слова. И, очевидно, они таковы, что не всякая женщина может их знать. Вы должны заняться этим. Вы должны призвать управляющего и спросить у него, куда делись тройки. Раз… — сказала баронесса, прикоснувшись пальцем к краю стола. — Вы должны просмотреть у него книги, такие толстые, со шнурами. Два… Я никогда не знала, причем тут эти шнуры. Но все равно. Вы должны принять все меры, иначе я не знаю, чем это кончится. Валентина я не прошу об этом, потому что это ужасный человек. И он когда-нибудь разрушит все наше счастье. Конечно, вам мое счастье не дорого, — сказала она, к ужасу профессора, обиженным, почти ледяным тоном, — поэтому одна я принуждена заботиться о нашем счастье и о вас обоих. Не делайте испуганных глаз. Я вас поняла давно. Вам дороже ваши законы. Я сказала все. Вы меня поняли? Да?
XLI
Профессор Андрей Аполлонович оказался в затруднительном и неловком положении: ему в первый раз за всю жизнь пришлось практически столкнуться с вопросом получения средств и доходов с имения жены, которыми они, в сущности, и жили, если не считать его жалованья.
Затруднения были нескольких родов. Во-первых, он ничего не понимал в технике извлечения доходов от хозяйства. Во-вторых, стеснялся и не умел допрашивать управляющего, потому что против воли чувствовал перед ним свою вину.
Чувствовал же вину он потому, что с молоком матери всосал идею о несправедливости всякой собственности, как насилия и эксплуатации одних людей другими. И с точки зрения абсолютной правды (а таковая только и имеет право на существование) то право, которым он пользовался в жизни, было несправедливое. Со временем, когда глаза низших классов раскроются и увидят эту несправедливость, это право изменится.
Поэтому он мог смотреть на свое право не как на какую-то неизменную святыню, за которую он должен бороться, а все, что он был в силах сделать, — это рассматривать его как переходную ступень правосознания данного общества, даже менее того — данного класса.
Личное его сознание переросло это право, и он даже стыдился, когда в жизни приходилось опираться на него. Пользоваться же этим правом активно, т. е. самому выступать для насилия над другими классами с целью их эксплуатации, ему никогда не приходилось. Все, в чем он был виноват (по отношению к высшему пониманию права), — это в том, что он пользовался этим несправедливым правом пассивно. Условия его интеллигентного труда избавляли его от необходимости активно защищать свои интересы и самому непосредственно быть угнетателем. Получая свое профессорское содержание от правительства, он был избавлен от этой неприятной необходимости, что значительно смягчало противоречие между сознанием и практикой жизни. Благодаря этому не оставалось никакого неприятного осадка и даже была возможность спокойного критического отношения к тому, что для других было их святыней, незыблемым, крепким фундаментом для убеждения в законности действующих форм жизни и своего существования.
Результатом этого было то, что его абсолютная правовая святыня была где-то далеко в будущем, может быть, лет на пятьсот (а при дурном обороте дела и вовсе на тысячу). В настоящем же у него никакой правовой юридической святыни не было. Было нечто относительное, в силу эволюции являющееся не твердым камнем, а чем-то в высшей степени зыбким. На этом шатком основании нельзя было твердо укрепиться и определенно сказать: «Вот в чем мое право, — я умру за него».
Умирать за то, что уже заведомо подлежит в будущем перерождению, было бы по меньшей мере исторической недальновидностью и во всяком случае не давало необходимого импульса.
И вот, когда Андрею Аполлоновичу впервые пришлось активно выступить и применить к жизни самому непосредственно это относительное и потому несправедливое право, он сразу ощутил невыносимое неудобство.
Сначала под влиянием слов баронессы Нины он решил было призвать управляющего, холодно и решительно потребовать у него отчета, просмотреть книги со шнурами и показать ему, что интересы баронессы и его самого охраняются твердой рукой. Но в этот самый момент ему и пришла мысль, что он идет против своего высшего сознания. И тут мгновенно все раздвоилось.
Он сразу почувствовал свою вину перед абсолютным правом, идеал которого он до сих пор носил в душе как лучший человек, как мозг и совесть своего народа. Почувствовал вину и перед самим собой, так как ему приходилось отстаивать то, во что он сам не верил.
То, что он проверял управляющего, показывало, что он как бы уличает его в обмане, старается поймать. А это было нравственно тяжело и непривычно.
Наконец то, что он хотел от управляющего большей доходности, было равносильно тому, что он активно выступает как эксплуататор. Заявить же баронессе, что это противно его убеждениям, ему даже не пришло в голову. Настолько он боялся ее.
Все же привело к тому, что он почувствовал себя смущенным и виноватым в первую же минуту, как только управляющий, большой и уныло молчаливый мужчина в парусиновом пиджаке и сапогах, вошел в комнату и, зацепив свою мягкую, матерчатую фуражку на гвоздь у двери светелки, спросил, что барину угодно.
Барин растерялся и очень вежливо, почти виноватым тоном попросил управляющего сесть.
Тот молча сел сбоку стола, положив ногу на ногу, причем его длинные, в смазных сапогах, ноги заняли все пространство между столом и стеной, отгородив профессора в его уголке от остального мира.
Он хотел было во время объяснения ходить по комнате, чтобы меньше встречаться глазами с управляющим, по отношению к которому он оказался в роли судьи и контролера. Но выйти ему мешали ноги управляющего. Сказать ему, чтобы он убрал свои ноги, у Андрея Аполлоновича не хватало духа, так как тот сейчас же встал бы, поспешно и испуганно отодвинул бы свой стул, т. е. лишний раз показал, что он — низший по отношению к Андрею Аполлоновичу, призванному его ловить и угнетать.
Поэтому он принужден был сидеть запертым в своем уголке и испытывать некоторое неудобство и томление от сознания невозможности выбраться оттуда и от неизбежной необходимости встречаться с управляющим взглядами.
Ему казалось, что управляющий смотрит на него как на эксплуататора, имеющего в виду только свою выгоду и готового выжать все соки из другого человека. И потому Андрей Аполлонович невольно заговорил мягким, вежливым и даже немного виноватым тоном.
Но эта мягкость и погубила все дело и привела к таким результатам, которых менее всего ожидал сам Андрей Аполлонович.
— Вы ведь уже давно изволите служить у Нины Алексеевны? — спросил Андрей Аполлонович, внимательно рассматривая карандашик, который он вертел в руках.
— Поступил за год до приезда вашего превосходительства, — сказал управляющий, слегка кашлянув и осторожно прикрыв рот рукой.
— И как вы заметили? Что, урожайность земли и… и вообще все прочее было такое же, как теперь, или ухудшилось за последние годы?
Управляющий, покраснев грубым румянцем, некоторое время медлил с ответом.
Очевидно, вопрос этот показался ему предательской ловушкой; в самом деле: если он ответит, что имение в смысле доходности не ухудшилось с его поступлением, то является вопрос, куда девалось все, чего прежде было много, и, между прочим, пресловутые тройки?
Если же он скажет, что ухудшилось положение, то профессор может ему заметить, что управляющего не за тем приглашают, чтобы он ухудшал положение.
Управляющий молчал.
Андрей Аполлонович и сам вдруг понял неожиданную каверзность своего вопроса. Понял и смутился в такой же степени, как и управляющий.
Он задал этот вопрос из деликатности, из желания сгладить неприятное объяснение, а вышло так, что управляющий по этому вопросу может принять его за ловкого сыщика и следователя.
— Вы, ради бога, пожалуйста, не думайте, что я имею что-нибудь в виду, тройки там или книги со шнурами, — с испуганной поспешностью заговорил Андрей Аполлонович. — Я ровно ничего не имел в виду. Мне хотелось откровенно поговорить с вами… мне просто было приятно… вы знаете, как я чужд всяких этих градаций общественных… — Андрей Аполлонович отклонился от стола и, с виноватой улыбкой поправив за мочку очки, посмотрел на управляющего.
Тот сидел все так же неуклюже своим огромным костистым прямым корпусом и длинными ногами, был красен и молчал.
Ясно было, что он принял профессора и за ловкого сыщика, и за жадного собственника, и за все что угодно. И мысль об этом угнетала профессора и наталкивала его на такие вопросы, которые, как нарочно, попадали в самое больное место. Он чувствовал, что ему необходимо встать и пройтись по комнате, но на дороге были ноги управляющего, и он ждал, что тот сам переменит положение и даст ему возможность пройти из своего закоулка, в котором он был заперт и от этого терял свободу и ясность мысли.
— Ну, вы расскажите мне что-нибудь… ну, вообще о ваших методах ведения хозяйства, о ваших способах увеличения доходности и вообще… — говорил профессор, мягко прикасаясь на каждой фразе к книге со шнурами, которая лежала точно улика против управляющего на столе.
— Стараемся по возможности, а ежели в чем сомневаетесь, ваше превосходительство, то ваша воля.
— Боже избави! — сказал испуганно профессор, даже отшатнувшись в своем кресле от управляющего и как бы защищаясь от него выставленными вперед руками. — Я позвал вас просто для беседы… я, собственно, отношусь совершенно безразлично к тому, дает имение доход или ничего не дает. Вы знаете меня: для меня материальные ценности не имеют ни малейшего значения. И я скажу даже больше: если для вас, например, по внутренним убеждениям тяжело повышать доходность путем, скажем, угнетения рабочих и крестьян, то я, с своей стороны, всегда готов вас освободить от этой необходимости… В конце концов истинно человеческое отношение, конечно, дороже всяких материальных выгод.
Эту фразу управляющий понял совершенно неожиданным образом.
— Если вы имеете подозрение в моей неспособности, ваше превосходительство, то прошу — увольте меня, а только я старался по силе возможности и, так сказать, соблюдал все до самомалейшей точности, — сказал управляющий, достав грязный комочек носового платка и утерев им красный вспотевший лоб.
Эта фраза была так неожиданна для Андрея Аполлоновича, что он даже не знал, что сказать. Он покраснел шеей, зажевал губами и дрожащими от конфуза руками стал нервно перекладывать вещи на письменном столе. У него было такое состояние, как будто он, сам того не ожидая, попался во всем: уличен в притворстве, сыщических кознях, в самых скверных приемах эксплуататора. И теперь ему нельзя будет глаз поднять на управляющего, а не то что проверять какие-то книги.
— Откуда?… Откуда же вы заключаете?… У меня даже мысли не было вас оскорбить или заподозрить… Ведь я же ни одним словом вам не сказал… — говорил Андрей Аполлонович, тоже достав из кармана платок, и, держа его в руке, жестикулировал вместе с ним.
— Я хорошо понимаю, что ваше превосходительство по деликатности не говорите прямо, но из вопросов ваших я должен понимать или нет?… — сказал управляющий, уже прямо взглядывая на профессора, как будто вдруг сила переместилась и он из подсудимого превратился в обвинителя.
— …Я позвал вас просто побеседовать… Боже мой, я не знаю, как это получилось… я прошу вас верить мне… — говорил Андрей Аполлонович, беря управляющего за обе руки и сознавая в то же время, что, говоря так, он еще больше топит себя, так как явная ложь была уже в том, что он позвал управляющего будто бы только для беседы.
И почувствовал, что положение безвыходно и что мучительность и почти физическая тяжесть этого положения усиливается еще тем, что он не может выйти, благодаря ногам управляющего, из своего тесного угла.
— Вот что!.. — сказал вдруг профессор с торжественным и просиявшим лицом, посмотрев некоторое время на управляющего.
Тот, взглянув на него, ждал.
— Чтобы доказать вам, добрейший Флегонт Семенович, мое искреннее к вам доверие (я даже стыжусь выговорить это слово, как будто может быть речь о недоверии), — сказал Андрей Аполлонович, вставая и протягивая руки к управляющему, как бы желая обнять его за плечи, — чтобы доказать вам, я прошу вас взять все эти книги: я не дотронусь ни до одной из них. Вот извольте… — И он подвинул по столу к управляющему книги.
Управляющий, еще больше покраснев, встал и открыл профессору выход из закоулка. Профессор сейчас же воспользовался этим и вышел на свободу. Он стоял и торжественно, просветленным взглядом смотрел на управляющего.
Тот, угнув голову, медленно собирал свои книги, как собирает бедняк отклоненные ростовщиком вещи для заклада, и, подняв наконец глаза, сказал:
— Прикажете идти, ваше превосходительство?
Он сказал это официально покорно, не с той свободой во взгляде, с какой смотрит преступник, в вине которого убеждены, и он уже считает бесполезным надеяться улучшить свое положение лишними унижениями.
— Пожалуйста, пожалуйста, — поспешно сказал профессор. — И еще раз, ради бога, я прошу вас бросить всякие мысли… всякие мысли…
Управляющий, молча поклонившись и прихватив левой рукой тяжелые книги, правой снял с гвоздя свой картуз и ушел, неловко пролезши своим огромным телом в низкую дверь.
Профессор почувствовал, что управляющий остался при своем убеждении и будет считать его ловким и хитрым собственником, лукавым сыщиком, эксплуататором и что ему, Андрею Аполлоновичу, нельзя теперь будет спокойно выйти и встречаться взглядом с этим человеком… И придется прятаться и бегать от него.
Когда баронесса Нина, ждавшая окончания беседы, вошла в светелку, она нашла Андрея Аполлоновича в таком угнетенном состоянии, что даже испугалась.
— Андрэ, ради бога, что с вами?
Андрей Аполлонович с расстроенным лицом, некоторое время не отвечая, ходил взад и вперед по комнате, потом сказал голосом, близким к слезам:
— Я не могу!., не могу теперь встречаться с этим человеком. Ради бога, прошу как-нибудь избавьте меня от него. И пока он будет здесь, я не выйду из этой комнаты.
— Все обнаружилось?… Этого и надо было ожидать.
Баронесса Нина, некоторое время испуганно глядевшая на профессора, вдруг, с успокоенным и обрадованным лицом, сказала почти торжественно:
— Андрэ!.. Я знала, что вы все-таки мужчина. Завтра же его не будет здесь.
XLII
Валентин с приятелями гостил уже пятые сутки у Сомовых в Отраде. Повидимому, ему понравилась усадьба и хозяева этой усадьбы. Он как будто даже и не собирался уезжать. А о продаже имения он ни разу даже и не заикнулся.
Кучера Митрофан и Ларька, казалось, тоже были довольны времяпровождением здесь. И когда кончали убирать лошадей, то сидели около конюшни и покуривали трубочки.
Казалось, их нисколько не тяготило то, что они находятся в бездействии и неопределенном положении.
Хотя Митрофан и тут не оставался без дела. Он, подойдя к какой-нибудь жнейке, долго ее осматривал, потрагивал в разных местах руками, как бы обдумывая и соображая, хотя у него дома стояла на дворе точно такая же машина и на нее он давно уже перестал обращать внимание — настолько, что даже наваливал на нее всякой дряни, вроде рваных хомутов.
Если же он заговаривал с каким-нибудь сомовским рабочим, подошедшим во время этого осматривания, то рассказывал ему, что у них тоже есть такая машина, только будет получше и побольше, вроде как двойная. При этом он еще раз обходил машину, потрагивал ее руками, даже заглядывал под низ и, взяв за дышло, пятил ее несколько назад.
Ларька, в противоположность хозяйственным наклонностям Митрофана, интересовался больше поденными девками и молодками, которые вечером приходили с поля в усадьбу в своих красных сарафанах, с граблями и песнями, за расчетом. И в то время, как хозяйка усадьбы, выйдя на крыльцо в очках и с расчетной книгой, записывала, сидя на ступеньках крыльца, Ларька, раздобыв звонкую тростниковую жалейку с загнутым рожком из бересты, садился у конюшни под старой ракитой на бревне и начинал играть, перебирая задумчиво дырочки пальцами.
Было то время, когда с поля гонят коров и по деревне слышно хлопанье кнута, в кухне трещит огонь для ужина и бабы гремят ведрами у колодца.
Хозяйка, устало сняв очки и закрыв расчетную книгу, ушла в дом.
На большом господском дворе лежали протянувшиеся далеко по сырой траве догорающие лучи солнца. Вверху над ракитами мирно синели вечерние небеса, а из застывающего сада тянуло вечерней сыростью.
Ларька вдруг неожиданно менял меланхолический задумчивый тон на задорно веселый, поигрывал плечами, подмигивал глазами, и скоро уж слышался присвист и дробь тяжелых деревенских каблуков по притоптанной земле.
Наконец, уже на пятый день, Валентин сказал, что, пожалуй, пора и трогаться. И когда Софья Александровна, уже привыкшая как-то к нему, просила еще остаться, Валентин выслушал ее с обычной своей корректностью и сказал, что он ничего не имел бы против, если бы не спешное дело, по которому они едут.
Софья Александровна хотела было ему напомнить, что у него, насколько она помнит, было также спешное дело и к ней, но не решилась.
К подъезду были поданы тройки. Хозяева проводили гостей, выйдя на крыльцо. Экипажи тронулись от гостеприимного дома, и дамы помахали платочками.
Но, когда гости спустились к плотине, навстречу им, чуть не столкнувшись на повороте, вынырнула пара небольших лошадок, запряженных в дребезжавшую таратайку, в которой сидел и правил небольшой человек с висячими усами и бритым подбородком, одетый в венгерку, а рядом с ним — другой, в черной шляпе.
Все узнали в них Александра Павловича и Авенира.
— Откуда вы? От Владимира, что ли? — крикнул удивленно Александр Павлович.
— Нет, от Сомовых к Владимиру, — донеслось в ответ.
— Поворачивайте назад. На охоту всех собираю. Переночуем, а завтра ко мне на хутор.
Валентин оглянулся на Митеньку.
— Нечего раздумывать, поворачивайте, — крикнул и Авенир.
— Придется повернуть, — сказал Валентин, — большинство голосов. А Владимир может и подождать.
Сверх ожидания, Митенька Воейков не высказался почему-то против этого предложения. И к подъезду отрадневского дома подкатили уже три экипажа с семью седоками и восемью лошадьми.
Хозяева, выбежавшие на подъезд, еще не зная, кто это подъехал, с веселым недоумением приветствовали вернувшихся. А Валентин объяснил, что некоторые чрезвычайные соображения заставили их переменить план.
XLIII
Несмотря на то, что приятели, точно шайка бандитов, ввалились в усадьбу, никто — ни они сами, ни хозяева — не испытывал от этого никакого неудобства, не говоря уже о том, что у хозяев этого дома никогда не могло даже возникнуть мысли о том, с какой стати они должны кормить целую ораву случайных гостей. Наоборот, когда долго никто не заезжал, то на первого же подъехавшего гостя Софья Александровна набрасывалась с упреками, что их все забыли и бросили.
Приезду Александра Павловича все были искренне рады. Простой, уютно веселый с молодежью, почтительно внимательный со старшими, он был для всех приятен.
В большом обществе он бывал тих, молчалив и скромно незаметен. Прятался по уголкам, насасывая как бы украдкой свою трубочку, которую всегда, не вытряхивая, совал в карман поддевки и, подмаргивая, почтительно слушал, когда кто-нибудь подходил к нему и говорил с ним.
Ужинали на большой террасе и долго говорили. Александр Павлович убеждал всех ехать к нему на хутор на охоту.
— Такая будет охота!.. — говорил он, оживленно оглядываясь, — прямо царская! Даю голову на отсечение.
— Сыро сегодня здесь, идите посидеть в зал, — сказала Софья Александровна.
И все, расстраивая стулья, стали выходить из-за стола и перешли в зал, куда перенесли и лампы.
На рояле зажгли свечи.
— Уберите лампы, без них лучше, — заговорила молодежь.
И когда лампы унесли, в большом зале стало уютно. Свечи освещали только дальнюю часть зала, около рояля, а по стенам и в углах за цветами, где стояли диваны, был полумрак, и на потолке лежали огромные тени цветов. Было похоже на осенний вечер, когда рано смеркается и молодежи негде больше собраться, как в зале. Кто-нибудь один сидит за роялем, а остальные, притихнув, расселись по уголкам и говорят вполголоса, глядя на тени цветов и на стеклянные подвески люстры, в которых дрожит радужный отблеск.
Елену упросили играть, и она, сидя спиной ко всем, с черепаховыми гребенками в густых волосах, меланхолически перебирала клавиши. Все как-то невольно присмирели.
Митенька стоял сзади того дивана, на котором сидела Кэт, мечтательно закинув к спинке дивана голову и раскидав по плечам свои толстые косы.
От всего этого — от тихой меланхолической музыки, от полной свободы и от близости этой девушки было так хорошо, что хотелось, чтобы этот вечер никогда не кончался.
Все долго сидели в этой большой комнате, где попрежнему горели только две свечи на рояле. Потом стали расходиться. В полумраке дверей коридора Митенька увидел блеснувшие на него глаза. У притолоки, прислонившись спиной, как бы пропуская других, стояла Кэт, перебирая рукой перекинутые на грудь толстые девичьи косы. Она, дождавшись его взгляда, незаметно улыбнулась и убежала вниз.
Митенька понял значение этого взгляда и пошел не в свою комнату, а на террасу. И, сев в темноте на перила у входа в сад, стал ждать, когда в доме погаснут огни и все затихнет…
XLIV
Связь с этой девушкой привела Митеньку Воейкова к совершенно неожиданному для него открытию в области любви и отношений к женщинам. Как будто он нашел наконец такую женщину, которая оказалась как раз подходящей для него.
Она не требовала от мужчины для обладания ею ни глубокой возвышенной любви, ни сильной страсти, ни темперамента.
Ему и ей было приятно сознание, что знакомы они всего пять дней и из этих пяти дней четыре уже так близки друг с другом, как только могут быть близки молодые мужчина и женщина.
Приятно было то, что у них совершенно нет друг перед другом предрассудка стыда и никаких так называемых устоев — религиозных и нравственных, благодаря чему они могут допустить совершенно свободно такие отношения между собой, каких нет ни у кого. Спокойно и естественно, как бы по-товарищески, могут говорить о таких вещах, о которых другие стесняются говорить даже в самые интимные моменты.
Приятно было то, что у них по отношению друг к другу не могло быть никакой ревности, которая всегда является результатом сильной любви или страсти. И если бы Кэт в его отсутствие отдалась другому, Митенька решительно ничего не потерял бы от этого, так как при следующем его приезде она отдалась бы опять ему, как своему самому близкому товарищу, который понимает все так же, как и она. А она, совершенно не стесняясь, откровенно до последней подробности рассказала бы ему, как у нее все это было. И дала бы ему лишний раз удовольствие почувствовать, насколько у него свободен и необычен взгляд на это и насколько он не похож на всех рядовых, обыкновенных мужчин, раз он спокойно выслушивает ее и не чувствует при этом ни малейшей ревности.
Здесь не было никакой ответственности перед ней. Не было боязни, что эта девушка привяжется к нему всем своим сердцем и потребует и от него большого чувства, потому что это была не любовь двух юных существ, по неисповедимым тайнам природы встретившихся и узнавших друг в друге родственную душу, так как Кэт до него встречала уже много душ и гордилась тем, что у нее никакой любви нет.
И самое дорогое было то, что не было любви. С ней он не испытывал того, что с Ольгой Петровной и даже с Татьяной: боязни показаться нестрастным мужчиной. Здесь было в этом отношении совершенно спокойно при тех откровенных товарищеских отношениях в этой области.
Эта девушка не было тою единственною, о которой он думал в мечтах и с которой бы ему, наверное, трудно было в действительности, как с бременем непосильным. Но зато здесь было спокойно и вполне соответствовало тем данным, какими он обладал в этой области.
И если не было жгучих, ослепительных моментов с забвением всего, зато было ровное, приятное состояние легкого волнения, когда они были вместе.
Дожидаться ночи, когда огни в окнах дома гаснут один за другим, потом сидеть украдкой на террасе и, глядя на ее завешенное окно, прислушиваться, все ли легли спать, волноваться, что долго не ложатся… А потом украдкой проходить по дорожке мимо ее окна и осторожно стукнуть в раму в знак того, что он здесь, чтобы она не заснула, и наконец пробираться по темному коридору погруженного в сон дома, останавливаться и замирать при каждом шуме — все это давало только одно волнующее и приятное ощущение без всего мучительного и неловкого, что он испытывал почти всякий раз пред лицом настоящей женской любви и страсти.
XLV
На следующее утро, в охотничий праздник Петрова дня, все должны были отправиться на хутор к Александру Павловичу на охоту за утками. Хотя знали, что на следующий день назначено заседание Общества, на котором Александр Павлович, как секретарь, должен был присутствовать, и ему будет тяжело это после охоты, но жаль было пропускать традиционный охотничий праздник.
Александр Павлович торопил выехать пораньше, чтобы до обеда, если день будет не очень жаркий, успеть поохотиться.
Только что расселись по экипажам, стоявшим вереницей перед подъездом, как зазвенел колокольчик и подъехал Федюков на паре буланых. Он ехал мимо усадьбы из гостей, но, увидев, что в сомовской усадьбе собрался народ и все куда-то едут, он сейчас же завернул во двор.
— Куда так много народу едет? — спросил он, торопливо высунувшись из коляски из-за спины кучера и обращаясь к Валентину, стоявшему на подъезде в белом пыльнике.
— На охоту. Уток стрелять.
— Можно с вами?
— Что же, едем!
— Да! Ну, что сказали Сомовы насчет имения? — спросил Митенька.
— Насчет твоего? Ничего не сказали. Сами они не предложили, а навязывать мне показалось неудобно, — ответил Валентин.
— Как же тогда быть? Когда же мы уедем?
— Уедем, — сказал Валентин. — Ведь мы все равно к Владимиру едем. Не десять же покупателей тебе нужно.
— Во-первых, мы едем к нему уже пятые сутки. А во-вторых, и сейчас я не вижу, чтобы мы ехали к нему, а совсем в сторону.
— Заедем и в сторону, — сказал Валентин. — Это беда небольшая.
— Ну, что же застряли-то? — крикнули нетерпеливо спереди.
— Совещание маленькое, — сказал Валентин. — Трогай!
Поезд тронулся и поехал по деревне, будоража собак, которые, растерявшись, не знали, на какой экипаж лаять.
Встреченные мужички сворачивали с дороги и, натянув вожжи, останавливались, пропуская мимо себя едущих и, очевидно, соображая, богомолье это какое-нибудь или свадьба.
Приехали на выезде села мимо кузницы, из земляной крыши которой росла крапива и около станка для ковки стояли, опустив головы, привязанные, чего-то дожидавшиеся лошади. Проехали по гладкой дороге среди полей овса, сочной темно-зеленой ржи, спускались несколько раз под горки с засохшей глинистой дорогой. И наконец вдали, среди ровных, густо заросших хлебов, показалась плоская, потонувшая в зелени хлебов, красная крыша хутора Александра Павловича.
XLVI
Как мне милы эти небольшие усадебки и хуторки, разбросанные среди однообразно ровных полей!
Нигде не бывает так хорошо ранней осенью, как здесь, когда в маленьком садике наливаются, созревают и осыпаются дождем сливы, груши и яблоки, которые ворохами лежат потом в подвальце на свежей соломе, и от них в сенях стоит приятный, спертый яблочный дух, бывающий там, где сложено много только что снятых яблок.
На солнечной стороне, на подоконниках низеньких окошечек, всегда стоят бутыли, в которых настаиваются на зиму всяких сортов добрые настойки.
И когда подойдет поздняя осень с туманами и унылым серым небом, наступает самое хорошее время для охотника. И каждое утро он первым долгом выходит на крыльцо, где уже визжат собаки, посмотреть погоду и осенние поля с падающим желтым листом на опушке. И вот в одно такое утро, мягкое и туманное, выбирается на охоту с рогом через плечо, с патронами вокруг пояса и с заржавевшим кинжалом сбоку.
Влажная от тумана земля мягко уминается под ногой; березы на опушке и дубы на полянах сонно роняют листья.
Озими, покрытые обильной росой, серый безветренный осенний денек, осенняя тишина полей с их перекрещивающимися травянистыми рубежами и межами с ниточками горько душистой полыни — все это влечет охотничье сердце оставить привычное теплое местечко на диване у окна.
Хорошо бывает, надевши венгерку с меховыми выпушками на груди и карманах, сесть у крыльца в такое серое утро на сухую быструю киргизскую лошадку и, спустив со своры собак, колесить по зеленям, по бурому осеннему жнивью, продираться, нагнув голову и защитившись руками, сквозь чащу осиновой порубки, выезжать на длинные просеки или на полянки. Все тихо, пусто и сонно. На кустах еще держатся капли воды. Трава свежо, по-осеннему, зеленеет, и ровное серое осеннее небо неподвижно.
А когда выпадет первый снег и покроет зимним белым нарядом двор, столбы ворот и замерзшие озими, приятно после удачной охоты по свежей пороше приехать с хорошей компанией сюда на ночлег.
XLVII
Когда приехали на хутор и вошли через низкую дверь с тяжелым железным кольцом в сени, на всех пахнуло теплым запахом печеного хлеба и жареного лука.
Гости вошли в маленькую переднюю, потолкавшись в тесноте, развесили свои картузы и шляпы на деревянной вешалке и, потирая с дороги руки, прошли в маленькое зальце с тремя окошечками, диваном и столом. На тесовой перегородке у двери висели маленькие стенные часы с гирями и цветочками на циферблате, которые не шли, и стрелки их стояли на половине третьего.
— А у тебя тут хорошо, — сказал по своему обыкновению Валентин, оглядываясь в зальце и таким тоном, как будто хозяин говорил, что у него плохо. — Ты бы нас осенью как-нибудь пригласил на охоту.
Несмотря на то, что Валентин заговорил об осени, у Александра Павловича было хорошо и летом: заднее крылечко с деревянной щеколдой-вертушкой вело на маленькую терраску и в садик, где в жаркие летние полдни, среди теней, солнечных пятен и кустов малины, с нагревшимся душным воздухом, было приятно разложить под деревом ковер и лежать, прислушиваясь к беспокойному гуду пчел.
Так как приехали рано, то решили, что спешить некуда и перед охотой можно будет успеть перекусить того-другого.
— Кстати роса высохнет, а то собаки ничего не найдут.
В отгороженном старым плетнем уголке сада была пчельня и виднелись через низкий плетень толстые колоды ульев с дощатыми крышами и висевшей у шалаша на столбике роевней.
— Медом-то угостишь? — спросил Валентин у проходившего мимо с хлопотливым видом хозяина.
Тот только молча торопливо махнул рукой, показывая этим, что ничего пропущено не будет. И через пять минут в сетке, сделанной из старой шляпы, с ножом в одной руке и с дымившейся гнилушкой в другой, он уже возился около улья.
Гости, обмениваясь незначительными фразами, сидели на террасе, принюхивались к приятному запаху дыма с пчельни, который говорил о том, что сейчас будут принесены в какой-нибудь домашней деревянной миске прозрачно-желтые, со срезанным краем, душистые соты меда.
— Это хорошо придумал Александр Павлович: мы сейчас немножко подкрепимся, зато уж тогда можно будет закатиться хоть до самого вечера.
— Конечно, на голодный желудок какая охота! Все будешь думать только о том, что скорей бы домой.
Простой, некрашеный деревянный стол на террасе уже накрывался чистой белой скатертью вышедшей из дома красивой молодой женщиной, босиком, с белыми красивыми полными ногами и в повязанном по-деревенски красном платке с торчащими над лбом ушками. Платок был немного отодвинут назад, и из-под него виднелись разделенные прямым рядом черные волосы, которые еще более оттеняли здоровый русский румянец молодого лица и темный блеск глаз. Все ее движения были упруги, точны и ловки.
Гости невольно замолчали при ее появлении и засмотрелись на нее, поняв, что Александр Павлович и с этой стороны хорошо устроился.
— Да, ты совсем хорошо живешь! — сказал с некоторым удивлением Валентин, когда хозяин появился на террасе с полной миской меда и, заметив впечатление, произведенное на гостей его подругой, улыбнулся.
— Ну, садитесь, прошу, — сказал хозяин, стоя позади стульев у стола, потирая руки и пробегая глазами по приборам.
— Не опоздать бы нам.
— Ничего. Успеем десять раз. Лучшая охота начинается с четырех часов. А сейчас только половина третьего.
— Сейчас подкрепимся, а потом на болото, — говорил Александр Павлович.
И когда выпили крепкой зеленоватой настойки, пробежавшей горячей струйкой по всем членам, стали с вилками в руках приглядываться к закускам и выбирать, куда бы ткнуть вилку.
— Наморимся как следует, — продолжал Александр Павлович, наливая по другой, — намокнем, уток настреляем и опять сюда, обсушимся и уж как следует приналяжем. А аппетит такой явится, что беда! Вот чем хороша охота на уток.
— А на дупелей разве плохо? — сказал Авенир. — Выйдешь осенним утречком, когда над полями туман легкий стоит, как пойдешь по мочежинкам, около жнивья, как начнут вылетать, только знаешь — пощелкиваешь. А кругом осенняя природа, желтые листья… Лучше нашей осени нету! Да у нас и все времена года хороши. Правда, Валентин? — Но сейчас же, как будто с некоторой обидой и разочарованием, прибавил: — Ну, тебя-то, специалиста по Уралу, положим, ничем не удивишь.
— Нет, и тут хорошо, хорошо.
— Правда, хорошо? — подхватил, загоревшись, Авенир.
Александр Павлович поглядывал на них, улыбался то одному, то другому и в то же время смотрел, чтобы рюмки гостей не стояли долго пустыми.
— Наморишься, — продолжал Авенир, — и с полной сумкой идешь домой, такой счастливый, что ничего тебе больше на свете не надо.
— Тут в самый раз выпить рябиновочки и закусить всякими благодатями, — подсказал Александр Павлович, улыбаясь и наполняя рюмки рябиновой настойкой.
— А на зайцев! — сказал Авенир. — В октябре, как листья начнут осыпаться да озими закудрявятся, — сейчас пару борзых, рог за спину, сам — на лошадь, — и несешься как черт. Летаешь, летаешь, и только к вечеру домой. А за спиной болтается пара зайцев.
— Тут в самый раз полыновочки… — сказал Александр Павлович, — согревает очень хорошо. — И налил всем полыновочки.
— Не опоздать бы на охоту, — сказал кто-то.
— Не уйдет, еще половина третьего, — заметил хозяин, бегло взглянув на стенные часы.
А потом, когда выпили померанцевой, ярлык которой хозяин показал всем, прежде чем налить, тут и пошла подаваться всякая серьезная снедь: и свежие со сметаной русские щи, и пирог к ним с поджарившейся корочкой, пропитанной горячим маслом, которое еще шипело и пузырилось в ноздреватой корке.
— Русский человек велик тем, — сказал Авенир, — что он ест и пьет, как ни один народ в мире, но он никогда не забывает…
— Чего?
— Своей великой миссии. И она давно была бы выполнена с одного маху, если бы…
— Что, «если бы»?
— Если бы иначе сложились обстоятельства, — ответил Авенир, сморщившись от горчицы, которой много хватил. Потом, оправившись, продолжал: — Кто виноват? Мы сами. Этого опять ни один народ, кроме русского, никогда про себя не скажет. Нигде не найдешь такого мужества и честности, чтобы сказали это так, как мы. А мы скажем. Да, мы все виноваты. И ты, Валентин, виноват, — говорил Авенир, стараясь чокнуться с Валентином, но какая-то невидимая сила все отводила его руку в сторону, и он попадал мимо Валентиновой рюмки, — Мы только ждем часа, и тогда широкий простор великой земли, погруженной в непробудный сон…
Разговоры, перешедшие из узких пределов охотничьих вопросов на широкий простор великой земли, показывали, что померанцевая оказалась доброй настойкой. А когда на стол подали жареного поросенка с гречневой кашей, а за ним утку с картофелем, плававшую на огромной сковороде в собственном жиру, тут настроение поднялось еще больше.
— За благополучное окончание ваших дел, — сказал Александр Павлович, обращаясь к Митеньке Воейкову, — дай бог найти покупателя хорошего.
— Покупатель уже есть, — сказал Валентин. — Владимир, к которому мы сейчас едем.
— Выпьемте за Владимира! Это настоящий русский человек, — крикнул Авенир. — И раз вы с ним сошлись, через два дня все к черту кончите.
— Надо выпить еще за здоровье Петруши, — сказал Валентин, у которого уже покраснело лицо и лоб стал чаще собираться в складки, отчего он смотрел, немного наклоняя вперед голову.
Все с удовольствием и искренностью выпили, желая Петруше здоровья, которое у него по всем видимостям и без того было хорошо, на что ясно указывала его несокрушимая шея, напиравшая толстой складкой на затылок.
Петруша, сколько ни пил, все так же оставался молчалив. У него только в таких случаях появлялась какая-то медлительность в движениях, и, кроме того, он обыкновенно откладывал в сторону нож и вилку и пускал в ход руки, чтобы дело было вернее.
Под конец, когда языки говорили уже не то, что хотелось их обладателям, и у каждого появилось желание выложить всю душу перед тем приятелем, около которого случайно сидел, обругав при этом всех остальных, на столе появился какой-то особенный граненый графинчик с зеленой густой влагой.
Хозяин, неверной рукой наливая ее тонкой, как сироп, струйкой в маленькие рюмочки и мимо них, на скатерть, говорил, что это его изобретение.
Держа над протянутой к нему рюмкой графинчик, он начал объяснять состав изобретения и объяснял его до тех пор, пока кто-то из гостей не почувствовал, что у него на коленях мокро. Тут увидели, что в графинчике не осталось и половины, а через стол тек ручей.
За обедом так засиделись, что когда мутнеющими глазами оглянулись кругом, то заметили, что солнце вопреки часам, показывавшим половину третьего, перешло уже на запад. Тогда только посмотрели более внимательно на часы и сообразили, что они стоят.
— Если бы не нужно было ехать на Урал, — сказал Валентин, обращаясь к хозяину, — на всю жизнь остался бы с тобой на твоем хуторке.
— Оставайся. Эх, друг, бросай Урал и все… Ну их к черту!..
— Пироги бы ели, — сказал Валентин.
— И пироги…
— Пчел бы разводили…
— И пчел… Эх, хороший ты человек!
Александр Павлович пошел поцеловаться с Валентином, но по дороге задержался около другого и забыл, куда шел.
— На охоту не попали, зато скорей к Владимиру попадем, — сказал Валентин. — Ну, едем дело кончать. А Александру Павловичу на заседание нужно.
XLVIII
Когда состоялось четвертое собрание Общества, о восточных делах почти не говорили. Газеты уже стали печатать об этом мелким шрифтом, как о деле, которое готовится перейти в область предания.
Поэтому все внимание Общества было посвящено делам.
Ужасающие результаты отсутствия единства сказались в первое же время, как только Общество перешло от слов к делу.
Помимо раздробления на многочисленные партии, помимо многословия и проч. и проч., была еще одна болезнь: это — огромная наличность людей индифферентных, которым было все равно.
Эта категория людей наполняла все партии. Отношение их к делу было таково: если затеяли это Общество и пригласили их, что же, доброе дело. Они приехали и раз, и другой. Сами они не имели никакого курса, но от участия не отказывались.
Это происходило оттого, что у них не было своей резко выраженной воли, которая бы смело и твердо заявила о своем безразличии по отношению к общественным делам и в особенности к делам ни на что не нужного им Общества. И потом оттого, что они все были совестливые, добрые и мягкие люди, и им было как-то стыдно, что у них по данному вопросу нет никакого своего мнения. А кроме того, не хватило мужества отказать своим добрым знакомым, которые просили их о поддержке.
И если у таких добрых и мягких людей знакомые принадлежали к правой партии, они тоже принадлежали к правой партии. Если к левой, то и они к левой. Или, по крайней мере, сочувствовали ей.
Это большинство было мягко, лениво, скоро загоралось под влиянием совершенно, в сущности, безразличных для них вопросов, в особенности если докладчик по этим вопросам обладал даром слова и действовал на чувства.
Но эти люди, скоро отзываясь на все, скоро и охладевали к тому, чему несколько дней назад с жаром и подъемом аплодировали.
Благодаря этому, при первых же деловых шагах в общественной машине стали замечаться перебои, остановки, а то и вовсе разладица.
Может быть, это в значительной степени происходило от недостатков центральной воли, т. е. от недостатков самого Павла Ивановича. Он как-то не мог держать в руках крепко вожжи. Поэтому каждый дул во что горазд.
Когда, например, Павлу Ивановичу докладывали о предпринимаемых шагах, он смотрел на говорившего сквозь пенсне, закинув несколько назад голову, и говорил:
— Да, да, хорошо… ну что же… пожалуй.
Если через пять минут к нему подходил другой с совершенно противоположным мнением, он еще внимательнее слушал. Хмурился, как бы вдумываясь. Потом говорил:
— Да, да, хорошо… ну что же… пожалуй.
А потом все и он вместе с ними удивлялся: откуда заваривается такая неразбериха и разноголосица в действиях? Иногда получался совсем уже вздор, когда один заявлял, что он по одобрению председателя Общества приступает к ремонту какого-нибудь здания, а другой уже приступил к сломке этого здания по одобрению того же председателя. И распоряжения о сломке и ремонте помечены одной и тою же подписью и одним и тем же числом.
Председатель имел тот недостаток, что часто забывал, что говорил, или, согласившись с противным мнением, забывал извещать первого о перемене решения. И оба действовали вразрез один другому.
Хорошо бывало еще в тех случаях, когда двое сталкивались на каком-либо определенном маленьком деле, как ремонт здания. Но бывало хуже, когда область их дела была довольно широка и они встречались не сразу. И долго не могли понять, какой леший ухитряется все пакостить и выворачивать наизнанку.
Потом все сильно хромали в смысле рассеянности. Не проходило дня, чтобы кто-нибудь не забывал или не путал чего-нибудь. То забудут разослать повестки, то перепутают партии и на заседание консерваторов разошлют повестки либералам. И консерваторы думают, что либералы явились нарочно, чтобы сорвать им собрание.
Помимо слабости центральной воли, дело в значительной степени портило большинство, которому было все равно.
И это большинство, скоро охладев к делу, стало опаздывать, пропускать заседания: у одного именины, и он не мог приехать. У другого еще что-нибудь. А третий скрылся куда-то, и неизвестно даже было, что с ним.
И хуже всего было то, что каждый из индифферентных думал: «Пропущу одно засеание, там народу много и без меня».
И когда эта мысль осеняла сразу десяток-другой умных голов, то картина на заседании получалась удручающая: редкие члены за огромным столом сидели среди пустых стульев и перекликались с одного конца на другой, как в пустыне.
Но самое плохое еще было впереди.
XLIX
Состоявшееся вскоре заседание, посвященное конкурсу проектов, кончилось невероятным скандалом.
Как нарочно, собрались все члены. В этот день должно было выясниться, чьи проекты прошли и какая партия победила.
Валентин Елагин приехал с целой ватагой на четырех экипажах. Да еще у самых ворот съехались с Владимиром.
— Ох, и расподдадим сейчас. Авенир, голубчик, постарайся! Ты молодец на это. Главное дело, речь подлиннее двинь, — сказал Владимир.
Приятели, кажется, и без того были в боевом настроении, так как перед отъездом от Александра Павловича пробовали какую-то десятилетнюю настойку.
Когда подъехали к дому, то запрудили чуть не весь двор экипажами.
Павел Иванович даже испугался. Выйдя на подъезд в тревожно нахмурившись, он долго рассматривал вылезавших гостей, не узнавая никого, пока они все не подошли к нему здороваться.
— Простите, не узнал. Такая нелепость… Мне вообразилось бог знает что. Ну, конечно, теперь я вижу, что это вы.
Заседание началось. Секретарь стал читать протоколы прошлого заседания.
Сначала все было тихо. Только председатель несколько раз обращался к Валентину и просил его не говорить громко.
Но когда из протокола выяснилось, что прошли все предложения консерваторов, тут сразу поднялся шум.
Первым вскочил Авенир и крикнул, прежде чем его успел остановить председатель:
— Протестуем во имя прав свободной человеческой личности. Прошу слова… — И потребовал записать его в очередь.
Владимир, потирая руки, толкал сзади Авенира.
— Голубчик, разуважь! И, главное дело, наговори больше, чтобы у них голова кругом пошла.
Владимир принадлежал к другой партии, но он сам не заметил, каким родом все его сочувствие перешло к партии, враждебной ему. Правда, здесь компания была проще и чувствовалось лучше и свободнее.
— Поддерживайте!.. — поспешно сказал Авенир, оглянувшись на Владимира.
Владимир, по-своему понявший просьбу о поддержке, подмигнул своим молодцам, сидевшим густо сзади, и кивнул головой Авениру, показывая ему этим, что он c своей частью справится.
Получив слово, Авенир зачем-то выскочил на середину, торопливо одернул свою суконную блузу и крикнул, подняв вверх руку:
— Протестуем против насилия во имя прав свободной человеческой личности!..
Владимир строго подмигнул своим молодцам.
— Нас отстраняют. Нас хотят урезать. Связывают нам руки и требуют с нашей стороны компромисса. А когда мы не идем на это, нас выбрасывают. Но мы не оставим этого. Мы будем протестовать всегда, при всяких условиях. Это наш долг.
Члены президиума тревожно переглядывались. А Щербаков взял колокольчик из рук Павла Ивановича и держал его наготове.
Но Авенир, как потом увидели, кончил совсем не тем, чего ожидали его противники.
— Мы не пойдем ни на какой компромисс. Мы честно выполним священные заветы русской интеллигенции, которую никто не может упрекнуть в измене или урезке своих идеалов, — кричал Авенир, едва поспевая левой рукой откидывать со лба волосы.
— Ближе к делу!..
— Не перебивайте!.. — сейчас же закричали несколько голосов, как будто они только и ждали этого замечания, чтобы вмешаться.
Владимир, решив, что настала минута для поддержки, подмигнул своим молодцам, как мигает регент, давая басам знак для вступления.
И сейчас же послышалось ровное, дружное гуденье, которое, как всегда, отличалось тем, что нельзя было узнать направления, откуда оно доносится.
— Не хулиганичайте. Председатель, остановите!
— Ну что за безобразие, каждый раз…
— Нажимай! — свирепо оглянувшись, шептал Владимир. И молодцы нажали еще. В результате получился сплошной гуд, на фоне которого выбивался высокими нотами голос Авенира:
— Мы ставим вам ультиматум! — вдруг выкрикнул он. — Если он не будет выполнен, мы оставляем за собой свободу действий. Что вы нам предлагаете?
— Не лезть на стену, а подчиниться ходу истории… — крикнул кто-то сзади из вражеского лагеря. Авенир повернулся в ту сторону как ужаленный.
— Не лезть на стену и подчиняться ходу истории? Вот ваша идеология. Вместо первой половины можно еще сказать: плетью обуха не перешибешь. Вот истинно мещанская идеология. Поздравляю, договорились. Теперь мы знаем, кто перед нами. Нет, голубчики!.. На стену мы будем лезть всегда, при всяких условиях. Потому что мы — авангард! И ваша стена — действительность — всегда останется позади и ниже нашего сознания.
— Браво! — крикнул Федюков.
— Но мы будем лезть не на стену, а через стену.
В задних рядах консерваторов начиналось возбуждение. Плешивый дворянин все порывался что-то сказать, но не находил времени вставить свои слова между словами Авенира и только каждый раз делал губами такое движение, как будто ловил ими что-то.
И, как бы в противовес им, со стороны Владимира начиналось сдержанное, но уже беспрерывное гуденье, такчто голос Авенира все время сопровождался как бы аккомпанементом.
— Что касается истории, то это вздор и чушь! История — это то, что вы творите своими тупыми головами. Вот что такое ваша история.
— Председатель, остановите его.
— Вон! Долой!..
Владимировы молодцы, очевидно, решили, что настало время действовать по-настоящему. Весь зал вдруг наполнился сплошным гулом и громом, который производился ногами и стульями.
Авенир, приподнявшись на цыпочки, чтобы его голос выделился из всего этого гама, кричал из всех сил:
— До сорока лет сохранил я в себе священный огонь бунта и потомкам своим передам его! Душа наша не удовлетворится ничем временным, относительным, условным. И всегда выскочит из убогих рамок вашего права, вашей истории. И не только выскочит, а разорвет их!
Со стороны консерваторов стоял сплошной крик возмущения. А Владимировы молодцы работали так, что дрожали стекла. Сам же Владимир, зверски выкатив глаза, только оглядывался на них и сучил из-под полы кулаки в ту сторону, где плохо работали, покрикивая:
— Гуще! Гуще!..
— Вы даете нам «свободу» содействовать просвещению народа в наших пределах, а мы требуем свободы без всяких пределов для распространения своих идей, чтобы открыть глаза…
— Все, что полагается по закону, вы получите, — сказал председатель.
— По вашему закону?
— По общему для всех, — сказал, строго нахмурившись, Павел Иванович.
— Нет, нам ваши законы не подходят. Здесь прошли все предложения наших идейных противников и не прошло ни одно из наших, поэтому мы начинаем действовать… Кто хочет бороться с произволом и насилием, прошу встать и подойти ко мне, — сказал Авенир, вынув платок, чтобы утереть пот, но не утер, а размахивал платком как знаменем.
Либералы, единомышленники Авенира, стали выходить среди наступившей вдруг тревожной тишины.
Такой оборот дела озадачил противников, и они растерялись.
Авенир почувствовал это и с мрачной торжественностью держал платок в поднятой руке, как знамя объединения оппозиции, и ждал, когда все выйдут на середину.
Старики из дворян, присмирев, испуганно смотрели со своих мест на молчаливо собиравшуюся около Авенира толпу.
— Остановите их!.. Что они хотят делать? Это бунт!
— Да, это наш бунт против насилия и обскурантизма, — сказал с зловещим спокойствием Авенир.
В зале наступила жуткая тишина. И так как оппозиция была значительная по своему числу и качественно была составлена из крепкого материала, то консерваторы невольно оглядывались, как попавшие в засаду, откуда нет спасения…
Когда все собрались около Авенира, он оглянул собрание, затихшее в ожидании возможного погрома, и сказал:
— Я теперь слагаю с себя всякую вину за последствия того, что сейчас произойдет… Я умываю руки. Повторяю: так как наши проекты отвергнуты и прошли предложения наших противников, имеющие целью поддержание существенного положения вещей, мы… (он остановился, тишина стала еще более зловещей) мы… устраняемся от всякого участия в делах Общества. Мы уходим!..
И они все стали выходить.
Оставались только озадаченные противники и большинство, которое само активно не действовало и колебалось между двумя крайними течениями.
— Здорово разделали? — спросил возбужденно Владимир, оглянувшись на Валентина.
— Да, хорошо, — отвечал Валентин. Вдруг Щербаков, первый опомнившись, вскочил из-за стола.
— Покинувшие заседание поступили вопреки воле собрания, поэтому собрание считает их лишенными всех прав. Бунтовщиков мы ставим, так сказать, вне закона и будем продолжать вести заседание. Кто за мое предложение, прошу поднять руки.
Но тут Павел Иванович остановил оратора.
— Вы можете только высказывать свое мнение, а ставить вопрос на голосование должен председатель.
Кто за предложение господина… господина Щербакова, — сказал Павел Иванович, забыв, как его зовут, и нахмурившись, — прошу поднять руки.
Меньшая половина присутствующих подняла руки. Владимир, сидя с своими молодцами, оглядывался с заинтересованным видом постороннего зрителя.
— Твоя партия голосует. Поднимай руку, — сказал ему Валентин.
— О, черт, разве? — И мигнул своим. В собрании вырос целый лес рук.
— Большинство за ваше предложение, — сказал Павел Иванович, как бы поздравляя оратора. И посмотрел на него через пенсне.
Предложения консерваторов были поставлены на окончательное голосование и прошли, поддержанные Владимиром и его молодцами.
— Едем сейчас ко мне на дачу, — сказал Владимир, — выпить по этому случаю.
— Нет, нам к тебе надо по делу, и мы приедем после, — сказал Валентин. — Мы, собственно, к тебе уже давно едем.
— А, ну ладно, вали!
L
Владимир, к которому ехали сейчас Митенька и Валентин, жил на своей даче, в районе сводимого им леса. Лес этот принадлежал Черкасским. И в несколько последних лет огромные вековые леса, из которых мужики с назапамятных времен воровали для себя и на продажу дрова и лыки, исчезли, и на месте их большею частью тянулись опустошенные пространства со срезанными пнями, густой березовой молодью и там и сям оставленными на порубке редкими гнутыми дубками, на которых любят садиться маленькие ястребки.
Водившиеся здесь прежде по заросшим лесным трущобам и оврагам медведи, лоси, волки исчезли, и вместо них только выпархивали из кустов во время сенокоса молодые тетерева, да весной на полянах токовали утренней зарей черные, краснобровые петухи.
Там, где появлялся старик Родион Мозжухин, визжала пила, деревья валились, и на очищенном пространстве вырастали тесовые крыши строений с высокой железной трубой, пахло нефтью от работавшей лесопилки, и дремучие, сумрачные ели, сваленные с своих смолистых вековых корней, везлись сюда, обтесывались, клались под пилу, и перед тесовыми постройками вырастали сложенные шашками свежие пахучие доски.
Весенними вечерами по черте, между порубкой и крупным лесом, — когда еще меж кустов и пней сведенного леса стоят лужицы от стаявшего снега с фиолетовым отсветом заката, — приказчик, зарядив свое двухствольное ружье, отправлялся на опушку вечерней зарей стрелять вальдшнепов.
А через год-другой лесопилка перевозилась дальше, контора с тесовым крылечком, на котором тот же приказчик летними вечерами долго пил чай из позеленевшего самоварчика, эта контора разбиралась. И на месте ее оставались только продолговатые вороха слежавшихся сосновых опилок, груды обгорелых кирпичей и густо засевшая жгучая крапива.
Владимир, под предлогом удобства наблюдения за лесным делом, выстроил здесь дачу. И обыкновенно в субботу, когда в городе звонят к вечерне и метут опустевшую базарную площадь, он, захвативши компанию из верных друзей, а то и просто из тех, кто случайно подвернулся под руку, отправлялся на дачу. Нагружал большую спокойную коляску глухо звякавшими кульками, плетеными коробами и, предварительно погрозивши стоявшим у ворот приказчикам своим пухлым, здоровым кулаком, исчезал до понедельника, если отец был в отъезде.
* * *
Путешественники еще издали увидели какие-то причудливые строения невдалеке от елового леса на ровном месте. Это и была дача Владимира, построенная на месте бывшей здесь помещичьей усадьбы. От усадьбы остались только старые каменные полуразвалившиеся конюшни с крапивой, росшей из крыши, и заросший тиной пруд с ракитами на плотине и боком плававшим на средине оторвавшимся плотом.
На поляне перед прудом возвышался окнами на юг новенький домик-дача с дощатыми террасками, тесовыми с кружевной резьбой балкончиками. Вокруг дома росли молоденькие липки, огороженные треугольниками, выкрашенными в зеленую краску.
На площадке перед домом стояла гимнастика с трапецией, лестницей и кольцами, которую новый владелец почему-то счел нужным построить. Но сам гимнастики не делал, а обыкновенно заставлял работавших у него маляров за водку делать упражнения.
Сам же в это время сидел на террасе с расстегнутым воротом вышитой рубашки, и перед ним стоял графинчик с закуской в салатнике с одной вилкой без ножа.
Владимир мог пить сколько угодно, лишь бы была хорошая компания, а вокруг хорошая природа, поэтому всегда бывал рад, когда кто-нибудь заезжал к нему из хороших людей. А хорошие люди у него были все, кто к нему заезжал и, не отказываясь, мог пить во всякое время дня, а потом, после возлияния и не один раз долитого самовара, говорить о дружбе и о самых высоких материях.
Если же долго никто не заезжал, Владимир подзывал к себе кого-нибудь из маляров и, заставив его проделывать упражнение, в виде приза подносил ему стаканчик и сам выпивал.
Путешественники вышли из экипажа и, отряхивая полы от пыли, поглядывали на окна дачи, ожидая, не выйдет ли кто-нибудь проводить от собак, которые сбежались со всех сторон и, стоя полукругом перед гостями, надрывались от разноголосого лая.
Вдруг на крыльце дачи показался сам хозяин в русской рубашке с махровым поясом.
— Голубчики! Вот утешили-то! — закричал он и сбежал с крыльца, затрещав каблуками по ступенькам, как трещоткой. — Ну, молодцы, что приехали, — говорил Владимир, перецеловавшись со всеми и от радостного возбуждения лохматя свои расчесанные с пробором кудрявые волосы.
— Но мы к тебе только по делу, — сказал Валентин.
— Ладно! А я уж третий день здесь, привез из города всякой всячины, и, как нарочно, ни один черт не завернет. Что вы так долго не ехали-то?
— Нет, мы уж давно едем, — отвечал Валентин, — да к тебе дорог уж очень много.
— На плохие, что ли, попадали? — спросил Владимир.
— Нет, мы и на хорошие попадали, — отвечал Валентин.
— Постой, с лошадьми надо распорядиться. Эй вы, черти! — крикнул Владимир на маляров, которые, поставив на траву ведра с краской, сидели и курили. — Пойдите-ка, возьмите лошадей.
И когда отделился один пожилой маляр с широкой курчавой бородой, он прибавил совсем уже другим тоном:
— Иван Силантьич, голубчик, ты уж того… за лошадьми хорошенько посмотри; знаешь, я люблю, чтоб… — И похлопал его по плечу. — Он у меня мастер гимнастику делать, — сказал Владимир, когда маляр, несколько угрюмый на вид, разбирал вожжи, брошенные на козлы.
Валентин посмотрел на Ивана Силантьича.
— Ну, идем, идем, к черту! — крикнул хозяин, хлопнув Валентина по плечу.
— Зачем гимнастику-то поставил? — спросил Валентин, когда все они проходили в своих пыльниках по двору к дому, предводительствуемые хозяином без шапки.
— Как же! Это, брат, необходимо, — отвечал Владимир и сейчас же крикнул на весь двор по направлению к дому: — Марфушка, каторжная душа, самовар.
Потом тревожно повернулся к Валентину, как будто с вопросом, который требовал совершенно зрелого обсуждения:
— Где пить будем?
— Что ж, давай хоть на террасе, — ответил Валентин, входя по ступенькам и оглядываясь, — у тебя тут хорошо.
— Нет, а то знаешь что? Я скажу, чтобы вынесли сюда на траву под липки ковер, чтобы, — понимаешь, — совсем на природе.
— Что ж, давай на природе. Портвейн-то у тебя есть?
— Есть, есть, — закричал Владимир, сделавший было движение бежать за портвейном, — твоего купил, как сердце, брат, чуяло, что нынче приедешь.
Петруша мрачно молчал, потом стал снимать свой брезентовый пыльник и долго ходил с ним около стен, ища гвоздя, чтобы повесить.
— Как-то неудобно пить, — сказал Митенька, обращаясь к Валентину и кивнув на маляров.
Владимир, уже отправившийся было за портвейном и всем прочим, испуганно оглянулся с полдороги.
— А что? Чем неудобно?
— Да вот он говорит, что маляры, мол, работают, а мы у них на глазах пить будем, — ответил Валентин.
— Э, чепуховину какую понес! Получат свое!
Через полчаса на траву за домом, где уже протянулись вечерние тени, был принесен самовар, постлан ковер, и на нем ставились одна за другой темные и светлые бутылки, которые хозяин принес из дома, держа их за горлышки в руках и прихватив под мышки. Потом отдельно вытащил из кармана темную пузатенькую бутылочку, показал ее Валентину и сказал:
— Для тебя, брат, специально…
— Ром?… — спросил Валентин, пригнув голову и посмотрев на ярлык. — Это хорошо. Вот мы с тобой как-нибудь в Африку поедем. Там настоящий ром и негритянок много.
— Негритянок? О, черт возьми, идет! — сказал Владимир, хлопнув себя по затылку. — А на Урал разве раздумал?
— Нет, не раздумал, — сказал Валентин.
Весь ковер скоро совершенно был заставлен винами, балыками, розовой лососиной, черной икрой, и была только что вскрыта коробка с священным бело-розовым мясом омара. Но Владимир все бегал в дом, захватив с собой Петрушу для переноски тяжестей специально, как он сказал, подмигнув на ходу, и совал ему в руки коробки, жестянки.
— Да будет вам, довольно и так, — сказал Митенька.
— Нет, брат, нельзя. Раз на природе, то надо как следует.
— Пусть носит, это хорошо, — отозвался Валентин.
Но когда все, подмяв под себя траву, уселись и прозрачная настойка забулькала в гладком светлом графинчике, наполняя стоявшие рюмки, Владимир, как будто вспомнив что-то существенное, сбегал в дом и принес сухую таранку. Держа ее за хвост, он тут же стал колотить ею о каблук сапога, чтобы лучше отстала кожа.
— Икрой закусил бы, зачем таранку-то принес? — заметил ему Валентин.
— Водку без таранки не могу. Это, брат, особая штука. Родное что-то. Как на природе, так обязательно таранка требуется.
— Он очень природу любит, — сказал Валентин, обращаясь к Митеньке. — А вот Петруша, должно быть, не любит. Петруша, ты любишь природу?
— Мне все равно, — отвечал Петруша, зацепив на вилку огромный кусок омара, который не снимался, пока он, взявши в руку другую вилку, не спихнул его наконец к себе на тарелку. И стал рассматривать его, прежде чем начать есть.
— Я, брат, этих козявок заграничных не особенно люблю, — сказал Владимир, глядя, как Петруша нерешительно, точно что-то подозрительное, расковыривает омара. — Так только, для порядка держу.
— Нет, хорошо. Омаром нужно белое вино закусывать, — сказал Валентин. — Лорд Байрон, например, любил тонкую закуску.
— Какой Байрон?
Валентин посмотрел на Владимира.
— Байрон, хороший приятель моего отца. Мясом торговал.
— Немец, что ли?
— Немец, — сказал Валентин.
— Ну их к черту!
Петруша не доел своего омара, осторожно отодвинул на край тарелки и, потянувшись за Владимировой таранкой, разорвал ее руками вдоль от хвоста и закусил ею.
В это время подкатил еще Авенир. Его встретили шумно и, усадив на ковер, дали рюмку и заставили пить.
— Ты нам о русской душе и о народе что-нибудь расскажешь, — заметил ему Валентин, на что Авенир, опрокинув рюмку и весь сморщившись, только махнул в знак согласия рукой.
Пока пили первые рюмки, разговор шел о том, где лучше пить, какое когда вино нужно употреблять и чем закусывать. Потом перешли на жизнь и, расплескивая рюмки, с покрасневшими лицами, вспоминали старину, пили за широту русской души, за великое будущее чего-то. Причем тут уже заговорил Авенир и, вскочив, требовал выпить за русскую душу, как за неугасимый очаг священного бунта.
— Да против кого бунтовать-то? — спросил Владимир.
— Против всего! Против всякого застоя и успокоения, не говоря уже о насилии абсолютизма.
— Ну, вали, — согласился Владимир, нетвердой рукой приближая свою рюмку к рюмке Авенира, чтобы чокнуться с ним.
— Стой! — вдруг крикнул Владимир, оглянувшись на маляров, как на что-то забытое им.
— Иван Силантьич, выпить хочешь?
Бородатый маляр как будто нехотя и равнодушно поднялся.
— Отчего же, выпить никогда не вредно.
— Ну, делай упражнения, — сказал ему Владимир, показав рукой на гимнастические приборы, и, повернувшись туда лицом, приготовился смотреть.
Маляр остановился перед трапецией, медленно поддернул штаны и, кряхтя, полез на трапецию.
— Видал?… — сказал Владимир Валентину и закричал на маляра: — Ноги-то, ноги-то продень через руки, голова! Забыл уже. Так, ну, ну!., тяжел стал. Теперь на кольцах лягушку сделай. Сильней, сильней раскорячивайся, живот подбирай! Вот… А ведь пятьдесят лет… Молодец, Иван Силантьич! Иди, брат, получай. Вот что такое русский человек. Авенир верно говорит. Он мне удовольствие доставил, уважил, теперь я его уважу. Держи стакан крепче, — сказал Владимир, наливая маляру плохо слушающимися руками водку в подставленный стаканчик. — И закуски на. Хочешь вот эту козявку? Самая, брат, дорогая закуска. Вот приятель его отца только этим и закусывал.
Маляр, сморщившись от выпитого стакана, который он выпил, не отрываясь, запрокинув вверх курчавую бороду, нерешительно посмотрел на коробку с омарами и попросил чего-нибудь попроще.
— Икру кушай, бери что хочешь, — говорил Владимир, сидя на траве с графином водки в руках. — Я, брат, когда меня уважают, ничего для хорошего человека не жалею. Пей, ешь за мое здоровье… А природа-то, Валентин… — сказал Владимир, когда маляр ушел, утирая руками рот на ходу и рассматривая данную ему в руку закуску.
— Да, хорошо… — сказал Валентин, посмотрев кругом.
Солнце садилось, и длинные тени от деревьев и строений протянулись до самого леса.
Теплый туманный сумрак спускался на землю. Леса, тянувшиеся вдали, потемнели, и над низкими сырыми местами поднимался уже ночной туман. А ближе к лесу виднелся огонек костра и бродили спутанные лошади.
— Ах, хорошо, Валентин! — сказал Владимир, оглянувшись слабеющими глазами кругом.
Владимир, при виде хорошей местности или красивой природы, всегда впадал в грустное настроение, и если проезжал на лошади и видел хорошее местечко, то всегда останавливал лошадь и грустно говорил: «Вот бы где… тут коверчик расстелить, чтобы туда лицом сидеть. Вот тут, пожалуй, можно и икоркой закусить. Козявок бы есть не стал, а икоркой бы закусил».
Уже маляры ушли с работы, потухший самовар несколько раз уносился и приносился снова кипящим, а приятели все сидели и говорили среди наполовину опорожненных бутылок и поваленных рюмок. Каждый хотел говорить сам и не слышать других, и поэтому говорили все вместе и так громко, что никто ничего не мог разобрать.
— А что же он, хорошо пил-то? — спросил вдруг Владимир, дергая Валентина за рукав, чтобы он ответил на вопрос.
— Кто? — спросил Валентин, не сразу обратив внимание на вопрос.
— Да немец-то этот, приятель твой.
— Приятель моего отца, — поправил Валентин.
— Ну все равно, — отца, черт его возьми совсем… — сказал Владимир и, не став дожидаться ответа, повернулся к Петруше.
И когда уже перешли к философии и самым высшим вопросам, что всегда указывало на высшую точку, до которой поднялся барометр, Владимир за что-то обиделся на Авенира и, очевидно вообразив, что он в гостях, а не у себя дома, встал и пошел к лесу. Поймал ходившую там лошадь, сел на нее верхом и поехал прочь от приятелей, крикнув им, что его ноги не будет больше в этом доме.
Петруша же вздумал купаться и полез в пруд в штанах и сапогах, сняв только рубашку. Но запутался в траве и в палках у плотины и едва не утонул.
Наутро все, проснувшись, увидели себя лежавшими на террасе, на подстеленном сене. Кто их собирал всех, кто стелил постели и когда Владимир вернулся домой, — было никому неизвестно. И, кроме того, никто из них даже и не задавался этими вопросами, как делом, не имевшим существенного значения.
LI
А перед вечерем Владимир, как и обещал Валентину, повез его в цыганский табор.
— Это, брат, не то, что московские цыгане — набеленные да насурьмленные, — сказал Владимир, сжав кулак, — а тут настоящие. Пляшут… Эх!.. возьми все, да мало! А поет одна так, что все сердце перевертывает. Все забудешь!.. Опять же природа там. Да, вот икорки не забыть захватить.
Наскоро запрягли лошадей, сунули под переднюю лавочку два кулька и тронулись.
«Опять куда-то в сторону понесло», — подумал Митенька, но он не выразил своей мысли вслух.
Цыганский табор был в степи около реки. Белея палатками, он издали виднелся на зеленом лугу с своими повозками, дымом костров, телегами…
Вечер за рекой угасал. Слышались неясные звуки по заре. Пахло дымом, и доносился издали неясный, смешанный, крикливый говор.
Свободный народ!.. Бывало в сумерках, когда жизнь после летнего страдного дня затихает, едешь мимо табора, раскинувшегося около реки или леса, слушаешь доносящуюся издали песню — то заунывно-однообразную, то огневую, дикую, — смотришь на белеющее натянутое полотно палаток, бегающих черномазых кудрявых ребятишек, смуглых девушек с вплетенными в косы звенящими монетами — и завидуешь их вольной, свободной жизни, безделью и любви среди степей… Однообразная вечерняя песня, мелькнувший любопытно-дикий взгляд молодой цыганки с кувшином на плече будят грустные мысли о неизведанном счастье, дикой воле и легкости…
И долго, долго потом ловят глаза в сумраке оставшийся позади стройный стан с высоким кувшином на плече…
Когда экипажи остановились у табора, они тотчас были окружены толпой черных, полуголых, оборванных цыганят, старых надоедливых цыганок. Приезжие были оглушены невообразимым, страстно галдящим криком, говором и лаем маленьких злых собачонок, которые, уклоняясь от бросаемых в них ребятишками палок и камней, заливались, как звонки, забегая то с той, то с другой стороны экипажа.
— Илья в таборе? — спросил Владимир, который был здесь очевидно своим барином.
— Дома, дома Илья! — сказали наперерыв разные голоса, и несколько мальчишек, направленные молчаливо стоящими позади девушками, бросились к лучшей палатке в конце табора, сверкая черными пятками.
Скоро показался высокий смуглый курчавый цыган в распоясанной полосатой рубашке. Он, повидимому, ужинал, когда его позвали, и шел, на ходу утирая рот ребром ладони.
Всегда и везде находятся такие люди, с которыми другие сходятся, точно с давнишними знакомыми. И этот Илья такой человек. Не чужой цыган, а какой-то свой Илья — услужливый, всегда радушный и расторопно гостеприимный хозяин, с которым всем чувствовалось хорошо и легко.
— В гости к тебе, Илья, приехали! — крикнул ему Владимир. — Принимай, угощай!
— Давно пора, Владимир Капитоныч, — сказал спокойно и приветливо, без излишней цыганской суетливости и угодливости, Илья, остановившись в нескольких шагах и поклонившись гостям.
— Это мой друг! — сказал Владимир, обращаясь к приятелям и показывая на Илью размашистым жестом руки. — Такого другого человека, такого слуги на всем свете не сыщешь.
Илья стоял, спокойно и ласково улыбаясь своим твердым, красивым и мягким от улыбки лицом. Потом, встряхнувшись, сказал:
— Ну, что же, Владимир Капитоныч, сначала чайку прикажете?
— Вали, брат, как хочешь, ты лучше меня знаешь порядок, — сказал Владимир. — На вот, отдай девицам для поощрения.
Скоро около лучшей, самой белой палатки был расстелен ковер. В стороне на траве задымился в тихом воздухе самовар, и уже собирались в круг девушки, бросая на гостей любопытные взгляды из-под черных ресниц. На ковре появились вынутые из экипажей вино, стаканы.
— Илья, голубчик, эту, знаешь? Мою любимую, чтоб за сердце взяло!
Митенька Воейков полулежал около ковра и с тревожной нетерпеливой радостью ждал начала пения и всего того, что будет в этой непривычной обстановке под темным вечерним небом с дымом и красневшими головнями костров. Было приятно это состояние уносимого течением неизвестно куда; было хорошо здесь, среди этих людей, диких, но приятных по тому почету, с каким они принимали их, своих гостей. Было приятно отречение от беспокойного, вечно бодрствующего голоса долга перед своей жизнью и ее итогами. И не было страха за свое будущее, который стал появляться в последнее время. Не было его потому, что здесь был Валентин, за спиной которого чувство собственной ответственности, как всегда, уменьшилось из соображения, что ведь не он один, Митенька, распустил вожжи и поплыл неизвестно куда.
В голове был приятный хмель, любовь ко всему и ко всем, какие-то смутные надежды на неожиданное счастье и острое любопытство молодости к этим таинственным чернолицым смуглым девушкам, чья знойная любовь воспета всеми поэтами.
Темнело. Пламя костров яснее выделялось в сумраке ночи, бросая длинные колеблющиеся тени на траву и на белые, розовеющие от костров палатки.
Илья собрал девушек в круг, поставил одну тоненькую молодую цыганку отдельно в центре и стал в середине, в своей рубашке и без шапки, освещенный спереди пламенем костра.
— Вот, вот она!.. — зашептал Владимир в волнении, толкая приятелей и указывая им на тоненькую цыганку, стоявшую со слабо опущенными тонкими руками, как будто она сама стеснялась тем, что была предметом общего внимания, и не могла поднять глаз.
Илья несколько времени стоял неподвижно перед хором. Казалось, что глаза его были закрыты. Он как будто дожидался тишины или, уйдя в себя, выбирал песню.
Вдруг он открыл глаза и что-то тихо сказал, оглянувшись на стоявший кругом него хор. Все замерло в ожидании.
Владимир горящими глазами смотрел то на тоненькую девушку, то на Илью, как на чародея, от которого ждал чуда.
Вдруг тихая жалобная нота, как будто не с той стороны, откуда ожидалось пение, а откуда-то издалека прозвучала в тихом ночном воздухе. Потом, точно со вздохом, вырвалась другая и улетела в степь. Но она еще не смолкла, как тоскливая широкая песня догнала ее и, слившись с ней, зазвучала над табором с его дымами и огнями костров, белым полотном палаток и лежавшими наковре около певцов запьяневшими людьми.
Слова песни были непонятны, мотив однообразен, но первый звук вздоха в песне, точно вырвавшийся против воли, вздох глубокой скорби заставил всех встрепенуться и замереть.
Пела тоненькая девушка, неловко скрестив опущенные на живот слабые руки и как-то по-детски послушно глядя на освещенное светом костра лицо Ильи. А когда она, как бы забывшись, отводила от него глаза, взгляд ее уходил в степь, уже освещенную вдали серебристо-прозрачным полусветом месяца. Она пела так, будто около нее никого не было и она сама с собой под необъятным простором отдавалась своей тайной тоске и радости безгранично свободного голоса.
И не в голосе было дело, а в том, что в тихом вздохе послышалась тоскующая душа такой правды и силы, которая всех заставила забыть, что это песня, что поется она простой цыганкой из табора для развлечения гостей и что даже она не сама запела, а ее привели и заставили петь.
Илья, закрыв глаза, стоял также неподвижно.
Митенька Воейков от первых звуков песни вдруг почувствовал жалость к себе и к своей бесполезной молодости и любовь ко всем — к Илье, к тоненькой цыганке, и холодок восторга пробежал у него по спине. Он оглянулся на Владимира. Тот с недопитым стаканом в руке смотрел в лицо молодой певице с таким выражением, будто вся его жизнь зависела от ее песни.
Валентин почему-то ушел от костра, и его высокая фигура неподвижно виднелась среди серебристой пустоты степи.
А женский голос, как будто не зная никаких пределов, тосковал и звал кого-то со всей силой тоски и страсти ночного покоя и тишины. Изредка доносился издалека собачий лай, но и он не нарушал прелести и очарования песни.
Что было в душе этой полудикой девушки? Откуда она среди бедной природы и бедного табора взяла такие звуки? Любила ли она когда-нибудь так глубоко, что щемило и пронизывало тоской сердце и казалось, что все на свете пустяки в сравнении с песней, рассказавшей об этой любви? Но когда же она успела любить и так страдать, если ее девичья грудь была еще совсем слаба и неразвита, а руки тонки, как у ребенка?…
Певица кончила долгой, как бы погасающей нотой, и так свободно и легко, что даже не перевела дыхания.
Илья строго чуть шевельнул рукой, и многоголосый хор тихими, но упругими, как орган, звуками такой же безнадежной тоски взял припев. Потом звуки разбились, высокие молодые голоса выбились наверх и своевольно, беспорядочно перегоняя друг друга, понеслись вдаль от табора.
Владимир глотал слезы и, держа еще в руке забытый стакан, все повторял:
— Голубчики!.. Голубчики!.. Ах, боже мой!..
И вдруг точно все оборвалось, точно перевернулся весь мир: грянула безудержно страстно-веселая, веселая до дикого исступления песня со свистом, с гиканьем и громовым топотом ног о землю.
Илья весь переродился. Это был властелин, повелитель, с горящими, как угли, глазами, дико махал рукой и исступленно-злобно топал каблуком сапога, точно вырывая от сердца певцов весь зной страсти и безудержного веселья.
Глаза девушки уже не с тоской, а с восторгом настоящей страсти смотрели на него. Ее голос теперь показал свою силу и без всякого усилия покрывал собой весь хор и несся где-то над всеми голосами.
Это уже не была робкая худенькая девушка-ребенок. Это была царица, равная в страсти своему повелителю.
Митенька заметил этот взгляд.
«Уж не он ли?» — подумал он, посмотрев на Илью. И ему стало вдруг грустно, точно он почувствовал, что какое-то большое, необыкновенное счастье идет мимо него и никогда, никогда ему не получить его…
Потом вдруг все перешло в дикую вихревую пляску с бубном, со звоном монет, заплетенных в косы, с топотом ног и хлопаньем рук о колени, о сапоги.
Владимир не выдержал и кинулся обнимать Илью.
— Утешил! Ты мое сердце перевернул, душу очистил! — кричал он.
Илья сконфуженно, добродушно улыбался, превратившись в обыкновенного цыгана, и, слушая Владимира, отирал рукавом рубашки пот со лба.
После этого угощали весь табор. Валентин приглашал всех цыган ехать с ним на Урал.
И до самой зари светились в таборе костры и слышались то тоскливые, то разгульно дикие песни. Но так петь, как пела тоненькая цыганка, не пел уже никто.
И только в бледном свете зари, когда река и луга задымились теплыми парами и на востоке еще белел залегший сплошным белым облаком туман, стали запрягать лошадей.
Гости сели в экипажи и, со смуглыми лицами от бессонной хмельной ночи, тронулись по большой дороге среди тишины еще молчаливых полей и росистой свежести просыпавшегося утра.
Вдруг, когда дрожки Владимира, уехавшего в город, скрылись за поворотом, Валентин повернулся к Митеньке и, хлопнув себя по лбу, смотрел на него несколько времени.
— Что ты? — спросил Митенька.
— Про землю-то мы и не спросили!..
LII
На повороте у полосатого верстового столба они чуть не столкнулись с тройкой вороных лошадей и блестевшей лаком на утреннем солнце коляской. В ней сидела молодая, очень красивая дама в черном. Темная вуаль была поднята, и она задумчиво смотрела мимо на бегущие, уже проснувшиеся поля.
Валентин вежливо приподнял свою шляпу. Дама с тихой, спокойно-печальной улыбкой кивнула ему головой, бегло взглянув, как на незнакомого, на Митеньку Воейкова.
— Давно вас не видела, — сказала она, немного повернувшись в просторной коляске, уже несколько отъехав.
Валентин еще раз вежливо поклонился.
— Кто это? — спросил Митенька.
Его поразило выражение лица молодой женщины, с каким она смотрела по сторонам. Выражение внутреннего спокойствия, определенности и в то же время точно отсутствия здесь.
— Разве ты не знаешь? Это известная графиня Юлия, а теперь игуменья или патронесса — не знаю — женского монастыря, того — в лесу, знаешь?
Митенька Воейков еще раз оглянулся. Ему пришла мысль: что заставило эту молодую, красивую светскую женщину так круто и необыкновенно переменить свою жизнь? Что она нашла в жизни, в своей душе? Ради чего ушла от всех, от всего мира?
— Ты не знаешь, почему она сделалась монахиней? — спросил он Валентина.
— Не знаю. Тут есть один местный святой, — сказал Валентин.
— Отец Георгий? Я слышал. Говорят, это действительно необыкновенный человек.
— Все люди необыкновенны, — отвечал Валентин, — но дело не в этом, а в том, что она находится под влиянием этого святого. В святых я ничего не понимаю, только мне кажется, что они теряют ровно половину того, что человеку отпущено.
— То есть?… — спросил Митенька.
— Человеку заповедано познать все, а они одной половины избегают.
— Именно зла, — сказал Митенька. — Но ведь по библейской истории это дьяволом заповедано. Валентин странно усмехнулся.
— А ты разве боишься его?…
И сейчас же равнодушно прибавил:
— Зла вообще нет, а в дьявола ты, как культурный человек, конечно, не веришь…
Он помолчал, потом медленно произнес:
— «Познайте добро и зло и будете, как боги». Хорошо сказано…
Несколько времени ехали молча.
Митенька хотел было поделиться с Валентином своими мыслями о жизни, о своем состоянии запутанности, но вдруг почувствовал, что с Валентином вообще делиться ничем нельзя. Это все равно, что делиться с небом, с звездами, покажешься только сам себе маленьким и скучным, а требуемого сочувствия и созвучного отклика не получишь.
— А что, интересная женщина? — спросил вдруг Валентин.
— Да…
— Займись ею.
— Бог знает, что ты говоришь… ведь она — монахиня.
— Всякая монахиня — женщина, — ответил Валентин. — Я тебя как-нибудь свезу к ней.
LIII
На Митеньку странно подействовала эта случайная встреча с незнакомой молодой женщиной.
Раннее утро, хмельная голова, двоящиеся мысли, потеря всякой линии жизни, и это прекрасное стройное видение с грустными глазами и невыразимым спокойствием в них, спокойствием, происходившим от какой-то большой уверенности и определенности жизни, тогда как он чувствовал тяжелое томление от потери всяких внутренних центров. И воля его, не имея ни внутренней, ни внешней опоры, так ослабела, что его тянул всякий соблазн, потому что не было в его жизни никаких ценностей, во имя которых стоило бы удерживаться от соблазнов и сопротивляться им.
У него было ощущение, какое появляется у человека, который пьянствовал целый месяц и растерял все связи и отношения с жизнью. И угарной голове трудно уже делать усилия, и кажется, что ничего нельзя собрать и начать, в то время как жизнь, не прекращая ни на минуту своего вечного и бодрого движения, идет вокруг него с отрицающей его прочностью и деловитостью.
В особенности Митенька Воейков сильно почувствовал это, когда простился с Валентином и поехал один домой.
В бодром свете утра, с желтой зрелой рожью по сторонам дороги далеко расстилались поля с деревнями, холмами, зелеными лощинами. И везде виднелся народ, начинающий бодрую работу страдного дня. Уже начинали косить и жать хлеб. Мелькали начатые полоски ржи и первые связанные снопы нового хлеба, лежавшие в разных направлениях среди жнивья.
Митенька подумал, как несчастен он тем, что у него много земли и он с ней не справляется, расплывается в ней, работают на ней другие — его рабочие, а он сам опять в стороне. И как счастливы мужики, имеющие перед собой небольшие клочки, которые требуют от них точного и определенного труда. У них есть прочная точка опоры, прочная прикрепленность их в известном пункте к миру. А где у него эта точка, когда он не имеет никакого определенного, нужного миру дела? Все заняты своим делом, кроме него.
И, сколько он ни оглядывал эти бесконечные поля, он не находил среди них себе ни места, ни дела. И что он сейчас делает?…
На Урал еще до сих пор не уехал, имение не продал. И по всему было видно, что дело с продажей начинало пахнуть скверным анекдотом.
У Митеньки создалась определенная решимость: бросить это дело и поездку на Урал. Лучше оборвать сейчас, чем дальше забираться в дебри нелепостей, с этими разъездами, убивающими всякую волю.
— Не поеду я больше никуда, вот и все! — сказал он однажды.
И он засел дома, изредка вспоминая прекрасный образ молодой женщины, как бы толкнувший его оглянуться на самого себя.
Через несколько дней после поездки к Владимиру Валентин Елагин заехал к Митеньке Воейкову, чтобы свезти его к графине Юлии, так как Валентину почему-то казалось это необходимым.
Митенька в это время сидел дома и переменял башмаки. Когда он обернулся к окну на стук экипажа и увидел Валентина с Петрушей, первым его движением было броситься через черный ход в сад, так как он испугался, что его опять повезут продавать эту несчастную землю.
Конечно, проще было заявить Валентину, что он не хочет ехать, и противопоставить его воле свою волю. Он так раньше и думал: заявить твердо и определенно Валентину об этом.
Но первым, безотчетным его движением было — спрятаться. Митенька бросился к двери, но потерял второй башмак. И только успел воскликнуть с тоской: «Господи! Что это за кара такая!» — как вошел Валентин и, застав его с одним башмаком в руке, с выражением страдания на лице, несколько удивленно посмотрел на него.
— К графине едем, одеваешься уже? — сказал Валентин с таким спокойным выражением, как будто он всего несколько минут назад был здесь и сказал Митеньке, чтобы он одевался.
— …Одеваюсь…
И, как всегда в минуту неудачи, его раздражение требовало какого-нибудь объекта. И таким объектом сейчас явился Петруша. Чем больше он искал башмак и раздражался, тем больше ненавидел этого Петрушу.
— Когда только судьба смилостивится надо мной и освободит от этого вечного спутника? — проговорил он, когда Петруша вышел сказать Ларьке, чтобы он не распрягал лошадей. — Ну вот он, черт его возьми, где обосновался! — крикнул Митенька и выудил башмак за шнурок из корзины с бумагами под столом. — Когда только это кончится!.. Посмотри, пожалуйста, что тут наворочено! — сказал Митенька.
— А что? — спросил Валентин, оглянувшись тоже по комнате, и прибавил: — Очень хорошо. Чего же тебе еще хочется? Разве лучше немецкую аккуратность-то разводить? Так, по крайней мере, разнообразия много.
— Хорошо разнообразие, нечего сказать. Послушай, зачем ты таскаешь всюду за собой этого лешего?
— Какого? — спросил Валентин.
— Да вот — Петрушу.
— Ну как — зачем? Без него неудобно. Расскажет нам что-нибудь дорогой.
— Кой черт — расскажет! Я ни одного слова от него, кроме каких-то нечленораздельных звуков, не слыхал, — воскликнул с возмущением Митенька, надевавший в это время жилетку, и с раздражением стащил ее опять с себя, потому что она перекрутилась у него за спиной и одна половина наделась правильно, а другая навыворот. — Полено березовое скорей расскажет, чем твой Петруша!
Так как поехали на Валентиновой тройке с Ларькой на козлах, то Митрофан ехал сзади порожняком в коляске. Петруша почему-то не сел к нему, а устроился на передней, обитой сукном скамеечке, лицом к Валентину и Митеньке, прислонившись спиной к Ларьке.
«Как нарочно, торчит перед глазами», — подумал с ненавистью Митенька.
Ларька, почувствовавший сзади себя широкую спину Петруши, который привалился к нему, как к печке, тоже несколько раз беспокойно оглядывался и пробовал передвигаться. Но Петруша сел плотно, и спина его была слишком широка для того, чтобы от нее можно было передвинуться куда-нибудь на узких козлах.
Впрочем, на половине дороги Петруше надоело сидеть на собачьем торчаке, и он пересел на козлы рядом с Ларькой.
— Петруша, ты бы рассказал что-нибудь, — сказал Валентин, сидя в свободной позе барина, выехавшего ради прогулки.
Петруша несколько покосился на него, повернув толстую, со складкой назади, шею, и ничего не сказал.
Экипаж свернул с большой дороги у межевой ямы, в которой росла крапива, валялись битые кирпичи, и шибко покатил по узкой дороге к видневшейся невдалеке усадьбе с большим белым каменным домом и зеленой крышей, прятавшейся в деревьях парка и сада.
Усадьба графини Юлии, со своим огромным двухэтажным домом, стеклянными террасами, огромным парадным подъездом и разноцветными стеклами в фигурных рамах, с широким зеленым двором, конюшнями и цветниками, была меньше всего похожа на обиталище монахини.
Огромный парк за домом, широкие расчищенные аллеи, беседка в виде купола на белых колоннах, вроде тех, на фоне которых изображают на гравюрах дам в старинных кринолинах, площадки с зеленым газоном — все это указывало на то, что здесь ценили и любили красоту.
В доме было бесконечное количество комнат со старинной тяжелой мебелью, сумрачных, торжественно молчаливых, со строгими портретами предков по стенам, с запахом старины.
Внизу были просторные теплые сени с широкой лестницей наверх, со стеклянными лампами и абажурами на столбиках-колоннах при входе на лестницу и на площадках при поворотах.
Все это говорило о невозвратной прежней шумной жизни, когда на каждый звон колокольчика и стук парадных дверей сверху сбегал лакей с широкими бакенбардами и, перегнувшись через перила из-за поворота лестницы, смотрел вниз, кто приехал, в то время как из темноты подъезда вместе с клубами морозного пара входили дамы в собольих шубках, мужчины в медведях сбрасывали всю эту дорожную тяжесть на руки старичка лакея и приветливой няни.
И все эти комнаты, коридоры и освещенные лестницы переносили воображение к шумной и широкой жизни старины. Вероятно, немало молодых девушек и женщин узнали в этом доме лучшие неповторяющиеся минуты первой любви и первой тайной встречи во время зимнего бала где-нибудь на уединенной площадке пустой лестницы, откуда при свете одинокой лампы виден дремлющий внизу на ларе под вешалками старичок лакей.
И, может быть, многие из них, когда-то пленявшие взгляды легкой красотой и свежестью юности, пройдя отпущенный им срок, мирно отошли в вечность и лежали теперь в забытой могиле на тихом деревенском кладбище, где в глубине земли от них остались только горсть праха и кучка истлевших старческих костей.
LIV
Графиня приняла гостей в маленькой угловой гостиной с мягким большим диваном, такими же креслами с сильно отлогими мягкими спинками и бездной мелких вещиц на тонконогих столиках и этажерках, покрытых черным китайским лаком.
Она только что вернулась из своего монастыря, куда ездила ко всенощной. Примятая на висках, слежавшаяся под шляпой прическа из темных роскошных волос носила на себе следы дороги. А черная строгость полумонашеского, полуаристократического платья хранила еще в себе оттенок празднично-церковной торжественности.
Вся ее стройная, с естественной свободой хорошего воспитания фигура, державшаяся особенно прямо, освещалась глазами, с их живым и молодым блеском, в особенности когда она поднялась навстречу гостям и, ожидая их, стояла у стола.
Но она часто, как бы умышленно, тушила своенравный блеск глаз, и лицо ее при этом принимало спокойное, грустное выражение покорности и печали.
— Вот и мы к вам, графиня, собрались. Может быть, нас немножко много? — сказал Валентин, здороваясь, но, видимо, затрудняясь: поцеловать у нее руку или это неудобно в ее положении монахини.
— Нет, отчего же много? — сказала графиня, улыбаясь и давая ему руку для поцелуя, как бы говоря этим, что черное строгое платье в гостиной не имеет значения и гости не должны приспособляться к ее новому положению.
— Это мой приятель, — сказал Валентин, посторонившись и представляя Петрушу, который среди тонконогих столиков чувствовал себя, как медведь в посудной лавке. — Он превосходный рассказчик, — прибавил Валентин, как бы объясняя графине его присутствие здесь, так как в ее глазах на секунду выразилось явное удивление.
Откуда Валентин выдумал, что Петруша обладает даром рассказчика, было совершенно неизвестно. Даже сам Петруша покосился на него, когда неловко, как после прикладывания ко кресту, отходил от графини.
— А, это приятно, — сказала молодая женщина, — вы знаете мою слабость к хорошим и живым собеседникам.
Валентин молча почтительно поклонился.
— Сейчас подадут чай, пойдемте в столовую, — сказала графиня, — кстати, я проголодалась. Я ведь теперь на особом положении, — прибавила она, мягко улыбаясь, — потому целый день не ела.
Этой простой, открытой фразой и улыбкой она как бы снимала с своей жизни покров недоступности, точно желая разорвать для гостей стесняющее их чувство излишней осторожности с ней, как с человеком иного мира.
Митенька смотрел на нее и думал о том, что заставило эту женщину, с ее аристократически-стройной фигурой, прекрасными, влекущими глазами и тонкой красотой лица, в 35 лет надеть черные одежды и так переменить свою жизнь. Неудачная ли любовь, грубая и неожиданная измена любимого человека, или тот голод душевный, который иной раз заставляет русского человека бросать семью, теплый угол и идти в неведомую даль, прицепив на спину холщовую странническую котомку.
А может быть, мелькнувшее в светлую минуту сознание бренной краткости жизни на фоне неизмеримой вечности, откуда пришел человек и куда надлежит ему опять уйти.
А если это так, то лучше уйти с просветленным сознанием, родственным этой вечности и далеким от переходящих дрязг и мелочей.
Митеньку поразили ее глаза и то, что в них, как бы против ее воли, прорывалось что-то женское, таинственное, ищущее и влекущее даже в том мимолетном взгляде, который она бросила на него, как на нового человека. Бросила, как красивая молодая женщина, а не как монахиня. Но этот взгляд сейчас же опять потух.
Гости вслед за хозяйкой прошли ряд высоких комнат с зеркалами, картинами и мебелью в чехлах на гладком натертом полу и вошли в огромную столовую с большим круглым столом посередине и низко спущенной над ним висячей лампой с темным матерчатым абажуром в сборках.
— Я думаю перебраться отсюда в свой монастырек, — сказала молодая женщина, когда все занялись чаем. — Там меня любят, а здесь я… странно чувствую себя. Да и не нужно мне все это… Ну, расскажите про себя: что вы, где вы и что делаете, — сказала она вдруг, как будто коснувшись того, чего совсем не нужно было касаться. Говоря это, она передвигала на белой скатерти блестящие металлические щипцы и, в ожидании ответа Валентина, машинально взглянула на Митеньку, хотела так же машинально отвести глаза, но, встретившись с его взглядом, внимательно посмотрела на него.
— Что я? Всё и ничего, — сказал Валентин. — Где я?… Пока здесь, кончаю последние дела, чтобы двинуться на Урал…
— Да, да, я слышала, — сказала графиня.
— А что делаю? — продолжал Валентин. — Выручаю своего приятеля, помогаю ему освободиться от тяготы жизни, продаю его имение.
При слове приятель графиня посмотрела сначала на Петрушу, потом на Митеньку Воейкова и, видимо, не знала, о каком приятеле идет речь, — о том ли, что обладает даром рассказчика, или о том, талантов которого не знала.
— Дмитрия Ильича, — сказал Валентин, заметив ее затруднение.
— Вы хотите начать служить или купить где-нибудь в другом месте?
— Ни того, ни другого, — отвечал Митенька, покраснев. — Просто меня давит земля, требуя от меня того, что мне не свойственно и совсем не нужно.
Когда Митенька говорил, он чувствовал, что его слова должны заинтересовать эту женщину и заставить ее обратить на него внимание, как на человека, не совсем обыкновенного и непохожего на тех, с обществом которых она порвала раз навсегда.
Графиня посмотрела на Митеньку молча продолжительным взглядом.
— Мы с вами поймем друг друга, — сказала она, не отводя от него взгляда, как бы давая понять, что об этом они поговорят вдвоем.
— У вас чай только монашеский или что-нибудь есть к нему, вроде старого доброго рома? — спросил Валентин.
— Простите, милый, я так от всего отвыкла… Вам не доставит труда встать и взять в буфете? Там, где всегда… — прибавила она с улыбкой, указывая этим на личное знакомство Валентина с огромным темным буфетом, похожим на церковный орган с резными стрельчатыми украшениями.
Валентин встал, открыл дверцы и, наморщив кожу на лбу, посмотрел, пригнув несколько голову, на полки, потом достал две бутылки, одну светлую, другую темную.
Петруша только покосился на них, когда Валентин поставил бутылки на стол, недалеко от него, очевидно не будучи уверен в том, дадут ему или не дадут.
Графиня изредка посматривала на него, видимо, ожидая с интересом послушать талантливый рассказ и, вероятно, недоумевая, как такой легкий дар может совмещаться с такой тяжелой внешностью.
После чая Валентин, опорожнивший не без участия Петруши уже половину вина, сказал:
— Принято думать, что вино — наркотик. Это неверно. Вино есть вино. Вечно юный, божественный напиток жизни. Древние это понимали.
Он встал, забрал бутылки за горлышки и молча пошел на террасу. В дверях он остановился и сказал:
— Пить вино нужно только в хорошей обстановке или под небом. Сегодня у меня есть и то и другое.
Петруша посидел немного и, обманув ожидания хозяйки, совершенно молча, даже не поблагодарив ее, тоже ушел на террасу, поколебавшись некоторое время — захватить с собой рюмку со стола или нет.
— Я знаю его и люблю, — сказала графиня о Валентине с улыбкой, как бы отвечая на несколько смущенный взгляд Митеньки Воейкова. — Мне кажется, что это человек, душа которого всегда свободна… Очевидно, пути к свободе различны. Один идет так, а другой должен идти совсем иначе. Кому что дано… — прибавила она, и по лицу ее скользнула легкая тень задумчивости. — Его надо знать, чтобы любить, и любить, чтобы понимать. На первый взгляд его выходки странны. Но за ними чувствуется необъятно большая душа. Он все в мире свободно любит, но ни к чему не привязан, и от людей ему ничего не нужно. Очевидно, они и не в состоянии ему ничего дать, потому что он, кажется, очень мало ценит то, чем они дорожат.
— Как вы верно его определили! — горячо и мягко воскликнул Митенька и сам заметил эту мягкость и как бы сдержанную ласку, относившуюся не к Валентину, а к ней, сидевшей перед ним женщине, такой молодой и прекрасной, отрекшейся от мира, недоступной ни для кого. Эта скрытая мягкость вырвалась у него как бы в ответ той женской нежности, которая иногда выражалась в неожиданном блеске глаз из-под покрова ее монашества.
— В вас что-то есть необычайно молодое, беспомощное и чистое, — сказала молодая женщина, и на секунду ее глаза внимательно остановились на его глазах, потом ее взгляд ушел вдаль, точно в глубь прошлого ее собственной жизни. Как будто она сейчас встретилась с тем, чего было мало около нее в ее жизни, в ее прошлом.
Она незаметно вздохнула и взглянула на Митеньку, как бы возвращаясь к действительности.
— Пойдемте ко мне…
Она встала, отодвинув ногой стул.
Митенька с приятным волнением почувствовал, что стена монашеского в ней как бы приподнялась, и сейчас перед ним была только женщина с какой-то сложной, скрытой от всех душевной жизнью.
И ему безотчетно хотелось сейчас казаться чистым сердцем и беспомощным в житейских делах, так как эта чистота и беспомощность в нем не отпугивали молодую женщину и не заставляли ее опускать на лицо невидимую схиму. А он чувствовал, что она опустила бы ее в тот момент, как только почувствовала бы в нем мужчину. И он инстинктивно старался не спугнуть ее чувства и быть таким, какому бы она могла сказать то, чего не сказала бы другому.
Графиня Юлия зажгла на маленьком столике лампу, и они сели вдвоем на диван, стоявший глубоко в цветах.
— Да, нужно принимать жизнь так, как принимает ее Валентин, или совсем уйти из нее, — сказала она, как бы продолжая вслух какую-то свою мысль. — Может быть, для некоторых последнее легче…
— Как это верно! — вдруг с искренним порывом воскликнул Митенька, даже сложив перед грудью руки, как на картинках их складывают на молитве дети.
Он почувствовал холодок, пробежавший по спине, не от сознания верности высказанной мысли, а от собственной искренности, которая прозвучала в его голосе, и от того, что искренность сближает его с молодой женщиной, для которой, казалось, все мирское похоронено.
— Мы заняты конечными делами, которые делают нас рабами жизни, — сказала графиня, глядя вдаль перед собой, — тогда как у нас есть бесконечное, делающее нас свободными. Это наше внутреннее. Здесь мы можем бесконечно идти вперед. Здесь борьба только возвышающая, а не унижающая нас. И здесь уже никто не может сделать нас несчастными… отнять у нас наше счастье… нашу веру… грубо и гадко осквернить все… Потому что люди только разрушают и отнимают счастье, — тихо и задумчиво сказала графиня и прибавила: — А не дают его. Все земное слишком непрочно. Митенька чувствовал, что она перед ним как бы приоткрывает какую-то завесу, какое-то темное пятно жизни, о котором она не сказала бы никому. И ему было необыкновенно хорошо сидеть здесь и вести этот странный сближающий разговор, качавшийся на тонкой неощутимой нити, которая могла порваться от малейшего неосторожного слова. И потому каждый шаг незаметного сближения особенно волновал и до остроты напрягал способность понимания и проникновения в мысль собеседника.
— Вам тяжело?… — сказал Митенька тихо и, взяв ее руку, заглянул ей в глаза с выражением боли и тревоги за нее.
Молодая женщина молча посмотрела на него.
— Ваши милые глаза так хорошо смотрят, как будто они чем-то близкие, близкие и… чистые, — сказала она, и у нее сквозь улыбку мелькнули слезинки.
Митенька испытывал новое, незнакомое наслаждение от сближения с женщиной, по отношению к которой ничего нельзя было позволить себе, даже помыслить. И все-таки какими-то другими путями, полубессознательно он подходил к ней так близко, что брал ее, незнакомую женщину, за руку и с тихой интимной нежностью спрашивал о ее душевной тяжести.
И чем невозможнее было проявление мужской стороны в их сближении, тем острее и сильнее было каждое движение, которое другими путями вело их к близости.
И Митеньке захотелось сказать ей, как ужасна сейчас его жизнь, как он низко пал, ничего не может сделать, так как не знает, что ему еще осталось делать, когда все в жизни перепробовано им.
Он чувствовал, что, как бы он низко себя ни обрисовал, она не отвернется от него. И он рассказал ей, что он сейчас в тупике, что в нем нет ни веры, ни определенного пути жизни, что в нем хаос и отчаяние и что одна надежда — на перемену места и на бегство от гнилой, разменивающей на мелочи культуры. Он хотел рассказать про свои отношения к женщинам, но почувствовал, что этого теперь говорить не нужно. Говоря ей, он почему-то невольно показывал более сильное чувство отчаяния, чем у него было на самом деле.
Он кончил и, не взглянув на графиню, спрятал лицо, закрыв его руками. Он сидел в позе такого отчаяния и безнадежности, что чувствовал, что было вполне естественно, если бы она положила ему руку на голову.
Графиня вздохнула.
— Мы слабы, нечисты, темны, и надо все силы души направить внутрь себя или чтобы кто-то другой, более сильный, взял нашу душу в свои руки, — тот, кто видит наш путь яснее, чем наши затемненные глаза. Тогда и сам начнешь его видеть и поймешь, что это темное в нас самих, что душа наша закрыта, слепа и не живет жизнью, какой она должна жить. Я встретила такого человека и как бы из его рук приняла силу и увидела свою душу — темную, слепую, жадную к временному, земному счастью, к наслаждениям, — сказала графиня. И глаза ее опять ушли вдаль и сощурились. — А все это коротко и кроме горького осадка ничего не оставляет. Тогда как жизнь — в отречении от всего этого и в бесконечной работе над своей душой, пока она наконец прозреет и увидит вечный свет жизни.
— Вы о нем говорите? Об отце Георгии? — спросил Митенька.
— Да, о нем, — сказала графиня, произнося это слово с особенным выражением, с каким говорят о чем-то великом.
— Как вы мне много дали! Я почувствовал, что мне нужно и чего я не видел совсем, — сказал Митенька.
Молодая женщина подняла на него глаза и посмотрела долгим взглядом.
— И слава богу… — сказала она. — Мне с вами было хорошо.
Митенька хотел было сказать, что ему тоже было хорошо, но в это время в комнату вошел Валентин.
— Я зашел сказать, что нужно ехать, а потом хотел еще сказать тебе (прости, что так говорю, мне удобнее)…
— Пожалуйста, милый, пожалуйста, — ответила графиня с тихой улыбкой.
— Еще хотел тебе сказать, — повторил Валентин с обычным усилием нетвердых от вина глаз, — что ты — монахиня, но знаешь и чувствуешь нечто, за что я тебя и люблю.
Гости уезжали. Графиня провожала их до передней и тихо сказала Митеньке, чтобы он навестил ее. А когда он целовал ее руку и потом поднял глаза, она тихо улыбнулась ему.
Прощаясь с Петрушей, она сказала, что, может быть, он в следующий раз доставит ей удовольствие прелестью своего рассказа, на что Петруша ничего не ответил и, зацепив тонконогий столик, едва не повалил его.
LV
Эта необычная, тонко волнующая беседа произвела на Митеньку сильное впечатление: у него как будто открылись глаза, и он ясно увидел, что ему нужно и где истина.
Ему ясно, как откровение, представился главный смысл слов графини: «Душа наша бесконечна, а мы делаем конечные дела». А его главная, основная неправда была в том, что он все время жил внешним, чужими делами, а не делом своей души. Он помнил и заботился обо всем, что лежало вне его. И совершенно упустил из виду то, что находилось внутри его и было всецело в его распоряжении.
И то, что было внутри его, всю жизнь оставалось без всякого призора и усовершенствования.
Как же можно устраивать жизнь других людей, вообще всех людей на земле, когда он самого себя не устроил, забыл о своем внутреннем?
И вот это его забвение своей души, стремление к полной свободе вылилось в полную анархию, в потерю воли над собой и в подчинение чужой воле, потому что своей воли не было. А он, слепой, все искал чего-то по сторонам, все думал найти внешние зацепки, внешние точки опоры. Хотел перемещением себя в другое место создать новую жизнь. А главный и единственный источник всякой жизни — его внутреннее — было забыто.
И его вдруг осенила мысль, взволновавшая его, как неожиданное открытие: он думал, что уже все перепробовал и раз навсегда оказался во всем банкротом. Оказывается, что у него нашлась область, в которой есть бесконечный источник деятельности, возможность бесконечного подъема. Это — переустройство самого себя.
Вот истина!
И было просто странно и непонятно, как он не пришел к этому с самого начала. Почему он начал чего-то дальнего, с других, а не с самого близкого — самого себя? И какое ему теперь дело до других, до всей жизни, их устройства? Сколько проделал для них борьбы, сколько тратил на них времени! А они разве подвинулись хоть сколько-нибудь от его работы? А все потому, что он воздействовал (теоретически) прямо на них, а нужно было воздействовать косвенно, т. е. сначала исправить самого себя, а они увидели бы и тогда уже…
Он разрушил все божеские законы, а своих законов вместо них — человеческих, личных — не создал. Просто упустил из виду. Да если бы даже и не упустил из виду, то все равно из этой постоянной скачки разрушения и возмущения несправедливостью мира он не смог бы ничего сделать.
Теперь другое дело, когда, сказавши: «С нами бог и бог с вами», он может махнуть рукой на человечество, его дела и заняться на досуге только самым главным.
Конечно, теперь его дело вовсе не будет заключаться в спасении души. И графиня Юлия, толкнувшая его на этот путь, не найдет с ним ничего общего, потому что она вся проникнута религиозным началом. Для нее вся цель и закон — в боге, а у него будет просто здоровое самоуправление и упорное улучшение своего внутреннего мира.
Это будет просто автономное земное самоуправление на месте давно свергнутого небесного абсолютизма. Ему совершенно не нужна божественная, потусторонняя бесконечность, когда эта бесконечность улучшения есть в нем самом.
А материала для улучшения, слава тебе господи, найдется, в особенности теперь, когда у него все так разъехалось, что концов не соберешь.
В самом деле: воля, умственная жизнь, нравственная — все это пересмотреть, наладить, организовать. Ведь это самая высшая ступень, до которой достигал человек: быть самому для себя высшим началом и источником дела.
Его захватила и взволновала эта мысль. В самом деле: его владения, пожалуй, будут немногим меньше, чем владения пресловутого творца мира и промыслителя, если измерять их способностью внутреннего проникновения, а не внешними размерами. Да и относительно существования этого творца тоже вопрос деликатный: существует промыслитель или нет, об этом, слава богу, спор идет столько веков, сколько существует человек на земле, и все-таки ни до чего еще не договорились. Тогда как существование, самое реальнейшее существование его, Дмитрия Ильича Воейкова, очевидно для всякого, даже для слепого.
И опять он не мог не отметить наличия в себе могучего духа возрождения: ведь, казалось, совсем погибал человек, две новых жизни лопнули подряд как пузыри, и дальше уж, кажется, податься некуда было. И вдруг новое озарение, новый просвет. И какой просвет! Ведь человечеству, чтобы сделать такой скачок, от внутреннего небытия к созданию в себе автономного мира, потребовалось тысячи две лет, целая история, а ему не нужно никакой истории: он проделал это ровно во столько времени, сколько нужно было, чтобы проехать от усадьбы графини до монастыря, к которому они уже подъезжали.
Митеньке сейчас было странно, что Валентин сидит рядом с ним и не подозревает, что около него уже совсем другой человек, чем был полчаса назад. В такой степени другой, что самый зоркий глаз не мог бы уловить в нем ничего общего с прежним.
LVI
Подъезжали к монастырю. Ларька свистнул и пустил лошадей полной рысью, но попал на плохую дорогу, и седоков начало подбрасывать, точно они ехали по картофельным грядкам.
— Придержали бы лошадей-то, — сказал Валентин.
— Может, скоро лучше будет, — ответил Ларька.
Сам он вообще не чувствовал никакого неудобства от толчков. И если ехал один, пустив лошадей во весь мах, и налетал на ухабы, — по которым его начинало подбрасывать так, что ёкало под ложечкой, — он не останавливал лошадей в надежде, что толчки сейчас кончатся. А заранее остановиться перед ухабами не мог, потому что смотрел обыкновенно не на дорогу, а все по сторонам.
Митрофан с своей тройкой поспевал за ними сзади в темноте. Вдруг у него что-то треснуло, послышалось падение чего-то в лужу дороги, и все затихло.
— Стой, стой, Ларька! — крикнул Митенька Воейков. Он соскочил с экипажа и подбежал к остановившимся лошадям коляски Митрофана.
Коляска в темноте валялась на боку, зарывшись железным крылом в пашню у дороги. Митрофан молча вытирал руки о штаны и смотрел на коляску. Потом потрогал ее, пробуя поднять, и не поднял. Отойдя в сторону, высморкался через пальцы и только тогда сказал равнодушно:
— Поломалась…
— Что поломалось? — крикнул Митенька.
— Известно что — ось, — отвечал Митрофан. — Мастера чертовы. «Весь век, — говорит, — будете ездить и меня благодарить». Ему не коляски чинить, а коров стеречь. Уж как он есть пьяный человек, так и останется.
— Ведь я тебе тогда же говорил, чтобы ты не отдавал ему.
— Да кто же ее знал-то? — сказал Митрофан спокойно.
— Как «кто знал»! Ведь ты же сам сейчас говоришь, что он пьяница.
— Да ведь все думается, что ничего. Ведь уж очень расхвалил-то себя, вышло — вроде как первый кузнец во всем свете. А на поверку выходит — свинья.
— Никакой, брат, опыт тебя не научит, я вижу, — сказал Митенька с досадой. — Ну что теперь будешь делать?
Митрофан молчал, глядел на валявшуюся коляску, как бы соображая, потом полез в карман за кисетом.
— Отдам я ему теперь черту, дожидайся, пусть только заявится. Тут надо было кольца нагнать, а он сварил просто, да и ладно.
— Так ты-то не видел, что она просто сварена, без колец?
— Как же не видел, — сказал Митрофан, — глаза-то, слава тебе господи, на месте.
— Так что же ты ему не сказал?
На это Митрофан ничего не ответил и, завернувшись, стал зажигать спичку и раскуривать трубку.
— Бывает, что и с одной сваркой, без всяких колец хорошо держится, когда руками сделана, — сказал он, раскурив трубку.
— Что это у тебя руки-то, в чем? — спросил Митенька испуганно.
Все руки у Митрофана были в крови.
— Об камень, должно, пришелся, раскровянил. С таким кузнецом не то что руки, а и голову свернешь. И этот черт тоже расскакался, не видит, какая дорога, — сказал он, недоброжелательно посмотрев на темневшую впереди коляску с Ларькой.
— Ну, знаешь ли, с тобой говорить — одно только раздражение. Сам-то ты чего смотрел? И сдержал бы, если знаешь, что ось плохая.
— Да ведь ехал, как за человеком: думал, у него голова работает, — отвечал неохотно Митрофан. — Ну что же, теперь кол подвязать, да и пошел до монастырской кузницы.
— Скоро вы там? — крикнул Валентин.
Митенька подошел и, запахивая полы, сел в коляску.
Переночевали в монастырской гостинице. Митенька ничем не показал Валентину, что стал совершенно другим человеком. Он даже боялся говорить ему об этом, так как хорошо знал его способность одним словом, сказанным вскользь, опрокинуть все и заставить потерять всякое ощущение значительности предпринятого.
Остановка и ночевка в монастыре, сначала вызвавшая было досаду и раздражение в Митеньке Воейкове, оказалась под конец даже приятной для него.
Чистенькая гостиница, с особенной монашеской чистотой; тишина; особенный, приятный запах в номере, недавно покрашенном; внизу, в общем отделении, — богомольцы с котомками и жестяными чайниками, странники, больные и весь убогий люд, обычно колесящий по проселкам и большим дорогам; в церкви ранняя служба… Митенька встал рано и пошел пройтись. Обошел весь монастырь, прошел мимо отдельно от церкви стоявшей колокольни по песчаной дорожке монастырского двора. Повернул мимо трапезной и дома игумена, с остроконечными окнами, в верхней части которых были вставлены разноцветные стекла.
Маленькая калиточка вывела его на пчельник к прозрачной сажелке сзади высокой стены собора. Здесь было старое кладбище и виднелись старые могильные плиты и пошатнувшиеся памятники. А дальше шла кругом видная сквозь зелень сада белая монастырская стена.
Утреннее солнце, церковный звон, тихие фигуры монахов, журчащая вода в святом колодце и солнечные тени на древних могильных плитах придавали всему выражение глубокой тишины. А эта белая стена монастыря точно ставила преграду для всего мирского, беспокойного и тревожащего.
И Митеньке показалось хорошо, в его новом состоянии, жить в таком отрезанном от мира месте. Только бы не надо этих церквей с божеством.
Он сел на старую могильную плиту, наполовину ушедшую в землю и поросшую мохом.
— Размышляешь? Это хорошо, — сказал неслышно подошедший сзади Валентин.
— Нет, просто так сижу, — сказал, покраснев, Митенька.
— Это тоже хорошо, — сказал Валентин, садясь рядом на плиту.
— Как это на тебя похоже! — заметил Митенька. — Если есть — хорошо, а нет — у тебя тоже хорошо.
— Что ж тут такого? Ум принимает как истину утверждение факта и потом отрицание этого факта также принимает как истину.
— Ну, а в данном-то случае?
— Что в данном случае?
— Да почему хорошо было бы, если бы я сидел и размышлял?
— Место хорошее. Хороший масштаб для оценки вещей дает, — отвечал Валентин, показав на могильные плиты.
— А почему было бы хорошо, если бы я не размышлял?
— Потому что, значит, прочный человек, если можешь сидеть на этом камне и ни о чем не думать. Люблю монахов, — сказал Валентин, как всегда ответив вскользь на вопрос и переходя к другому. — Всегда они выбирают для жизни и смерти красивые места. Прожить жизнь в красивом месте хорошо: останутся хорошие воспоминания о земле. И хорошо, что стеной отгородились. Я пожил бы тут.
— Как странно! — сказал Митенька. — Я сейчас думал о том же. Только бы без этого божественного и без звона.
— Нет, звон необходим, — возразил Валентин, — я люблю, когда много звонят колокола. Жизнь кажется тогда священной и торжественной. Я бы на всех деревьях колокольчиков навешал. Земля любит звон. И монахом охотно бы сделался, — продолжал он. — Вставать до зари, зажигать свечи под каменными сводами, жить, когда на земле все еще спит и только бодрствуют в небе одни звезды… Хорошо! — сказал, еще раз оглянувшись, Валентин. И, указав рукой на вившихся у могильных цветов бабочек, прибавил: — У них все тут есть и все вместе: радость жизни с ее неведением и смерть с познанием всего. — И как бы про себя проговорил задумчиво: — Да, смерть — познание всего. Им бы сюда вина побольше и женщин.
— Как ты можешь говорить такие вещи!.. — сказал Митенька и даже испуганно оглянулся. — Неужели тебя самого-то не оскорбляет?
— Чем оскорбляет? — спросил Валентин, вглядываясь в надпись на плите.
— Несоответствием между такой вольностью и…
— Божественным?… — подсказал Валентин. И прибавил: — Все божественно. Человек когда-нибудь поймет это.
— Вот и получится вместо монастыря свинство.
— Ну, свинства не получится, — сказал Валентин. — Нет, женщины и вино в монастыре необходимы. А то здесь смеху и веселья совсем не слышно. Целая половина урезана. Все торопятся и делают не по порядку. Полная тишина будет и без того там.
— Я заметил, — сказал Митенька, — что ты жизнерадостный человек, а часто говоришь о смерти.
— Ну как же часто, я не говорю. А если и говорю, то это естественно: смерть — познание всего и верный масштаб для оценки вещей.
Он наклонился к могильной надписи и долго вглядывался в нее.
— «Соня Бебутова, скончалась 17-ти лет в 1840 году». Ей сейчас 91 год. Но в то же время ей так и осталось 17. Пройдет 1000 лет, ей все будет 17. Сроки, очевидно, только для земной жизни, потому что никому в голову не придет сказать, что ей 91 год. И там, наверное, лежат среди костей ее волосы, такие же молодые и шелковистые, как сорок и шестьдесят лет назад.
Он перевел взгляд на другие кресты и старые памятники под березами и долго смотрел на них; потом как-то странно оглянулся по сторонам.
— Что ты смотришь? — спросил Митенька.
— Говорят, что узники после долгого пребывания в заключении, выйдя из тюрьмы, любят возвращаться с воли, чтобы еще раз взглянуть на нее.
— Ты к чему это?
— Просто так, пришло в голову. Ну, пока пойдем отсюда, — сказал Валентин, встав и оглянув еще раз кладбище. — Хорошо! — сказал он. — И хорошо то, что человек эти врата, ведущие туда, украшает цветами. В других местах тело сжигают и пепел ставят на полочки под номерами. Это уже хуже.
Он вышел с кладбища и как-то особенно тихо и осторожно притворил за собой калиточку.
LVII
Кузнецы провозились с коляской до вечера. Митрофан с Ларькой присутствовали при этом.
— Вот чертовы мастера-то! — сказал Митрофан, показав на свою окровавленную рубаху. — Чисто поросенка резал! Заместо того чтобы кольца на ось нагнать, он сварил ее просто, да и ладно.
Кузнец на это ничего не ответил и, сунув ось в горн, стал раздувать мех.
— По делу и мастера видно, — сказал он уже потом и, выхватив клещами ось, стал по ней колотить молотком на наковальне, отчего огненными звездами брызнули во все стороны крупные искры, заставившие Ларьку кубарем выкатиться из кузницы.
Митрофан только немного загородился рукавом и, когда задымилась его рубаха, он спокойно замял огонь руками, сказавши при этом:
— Вишь, вредная какая…
Когда путешественники тронулись от монастыря, Валентин сказал:
— Вот нам разве что сделать: тут есть один богатый купец, живет недалеко, Курдюмов. Так как мы поедем почти мимо, то заедем на всякий случай к нему. Он, может быть, купит твою землю. По крайней мере, у меня будет чиста совесть перед тобой. Это уж я делаю не для тебя, а для себя.
Митенька, хотевший было сказать, что это ему теперь уже не нужно, при последних словах Валентина не знал, что ответить: раз Валентину это нужно было сделать для себя, то, конечно, это его дело.
И Митенька согласился ехать туда, куда не нужно, уже не для себя, а для другого, т. е. Валентина.
Если Митенькой завладевала посторонняя воля и он начинал сознавать незаконность такого положения, то освобождение от гнета воли никогда не следовало непосредственно за возникновением сознания о необходимости освобождения.
Сначала у него бывало даже приятное успокоение от того, что, подчинившись чужой воле, он может сам не делать активных усилий.
Потом, когда эта чужая воля скручивала его, не считаясь с его собственными желаниями, у него портилось настроение и приходило сознание возмутительности такого порабощения.
После этого следовало долгое нарастание возмущения, которое выражалось преимущественно в разговорах с самим собой на тему о том, что никто не имеет права распоряжаться им, или этот протест высказывался какому-нибудь соответствующему лицу, причем он развивал это в очень строгой логической системе.
Но, когда он пробовал это же самое доказывать тому лицу, от засилья которого он хотел освободиться, вся его стройная логическая система расползалась, и он сам не находил у себя прежней веры в правоту своих доводов и в свое право на освобождение.
И потому Митенька, чувствуя за собой этот грех, не решался на активную борьбу и против воли продолжал подчиняться, втайне всегда надеясь на внешний случай, который даст ему освобождение.
В данном случае с Валентином у него уже давно явилось сознание бесполезности этих нелепых разъездов. В самом деле: какой дурак может сказать, что эти странствования с ежедневными возлияниями хоть сколько-нибудь похожи на деловую поездку по продаже имения?
И, наверное, имения продаются совсем не посредством разъездов.
Митеньку сбила с толку спокойная уверенность Валентина: у него был такой вид, как будто он на своем веку продал целые десятки имений. Но, с другой стороны, ему бы, кажется, нужно знать, что Валентин с таким же легким сердцем мог взяться не только за продажу имения, а и всего земного шара.
И теперь Митенька как раз находился в стадии ожидания какого-нибудь внешнего случая, который освободит его от ига Валентина, потому что внутреннее сознание незаконности этого ига у него уже было. И было то, ради чего нужно было освободиться: он стоял у порога совсем новых прозрений, которые родились в нем по дороге от графини. Теперь ему было что защищать, во имя чего бороться.
И случай этот действительно пришел после нелепого заключительного аккорда Валентиновой деятельности.
LVIII
Только было Ларька, выбравшийся на большую дорогу, пустил лошадей, как навстречу показалась в пыли мчавшаяся тройка буланых, запряженных в старенькую таратайку, у которой задние колеса, размоловшиеся на оси, выписывали мыслетё, как пьяные.
— Стой, стой! Куда? — закричал из таратайки сидевший в ней человек в крылатке и пробковом шлеме, повернувшись всем туловищем назад, так как экипажи уже разъехались.
— …Землю… — неясно донеслось в ответ одно слово из фразы, которую крикнул Валентин, тоже повернувшись назад.
Экипажи остановились. Федюков (это был он), соскочив, подбежал к приятелям и потряс им руки.
Узнав, что они едут к Курдюмову, Федюков, не говоря ни слова, махнул рукой своему кучеру, чтобы он поворачивал лошадей.
— Я вам, кстати, дорогу к нему покажу.
— Да ведь тебе не по дороге, как будто?… — сказал Валентин.
— Нет, нет, ничего, — отвечал испуганно Федюков, как бы боясь, что его не возьмут.
Он сел к Валентину с Митенькой, а Петрушу пересадили к Митрофану, который вожжами разбередил себе руку и сидел, весь вымазавшись в крови.
Митенька, увидев его, только поморщился:
— Ты бы хоть завязал руку-то.
— Ничего… — отвечал Митрофан и, посмотрев на свои руки, отер их о штаны.
Все тронулись. Федюков показал Ларьке направление и, сказавши: «Жарь пока напрямик», — уселся к нему спиной и лицом к Валентину с Митенькой на передней скамеечке.
— Откуда ехал-то? — спросил Валентин.
— Из города. Жена завтра именинница; наехали, брат, ее родственники, приходится бал задавать; везу всякой чертовщины. Балыков накупил, икры и всего прочего.
— Коньяку-то не забыл? — спросил Валентин.
— Ну, как же без коньяку! Коньяк есть, ром… Небось, уж ждут меня.
Валентин ничего не ответил.
— Да! Вы что-нибудь знаете? — вдруг спросил Федюков. — Вы, я вижу, ничего не знаете? На Востоке опять потемнело… но я бы сказал, что посветлело. Убийство эрцгерцога Фердинанда, совершенное каким-то гимназистом, Австрия склонна объяснить как политический выпад всей Сербии против нее, Австрии, как провокацию. Но с чьей стороны провокация, — это еще вопрос! — крикнул Федюков, сидя на своей передней скамеечке перед двумя приятелями и подняв при этом палец. — Им славянство глаза мозолит. Они боятся красного цвета. Этот старикашка Франц-Иосиф, — мало еще его учили, его и самого пришибить стоит, — он готов несчастных сербов вот как жать!
Федюков опять как будто ожил и помолодел, когда оказалось, что на Востоке далеко не все забылось и успокоилось, а назревает действительная возможность катастрофы. И чем было больше данных для этой катастрофы, тем Федюков становился оживленнее.
Ларька, после оголтелой скачки пустив лошадей тихо, сидел вполоборота на козлах и, помахивая кнутиком, прислушивался по своему обыкновению к тому, о чем говорят господа.
Федюков сказал, что он знает дорогу и что до цели их путешествия всего десять минут от того места, где он встретил приятелей. Однако проехали уже с полчаса вместо десяти минут. Федюков успел уже осветить роль Германии в восточном вопросе, а ожидаемой усадьбы все еще не было.
Ларька продолжал беззаботно помахивать кнутиком и, казалось, нимало не беспокоился о том, куда они приедут. Наконец Федюков сам уже стал тревожно оглядываться по сторонам.
— Должно быть, мы заговорились, я поворот и пропустил, — сказал он.
— Ничего, — ответил Валентин.
Ларька прислушался, даже сам посмотрел по сторонам, но вместо того, чтобы остановить лошадей и сообразить, куда ехать, вдруг неожиданно вытянул коренника по спине кнутом, поспешно настегал пристяжных как-то из-под низу, под живот, и, перехватив вожжи, крикнул:
— Эй, вы, разлюбезные!
Коляска понеслась по кочковатой дороге, подбрасывая его на козлах в его желтой, с вздувшимися от ветра рукавами, рубахе, надетой под кучерскую плисовую безрукавку. Как будто этим он нашел самый удобный выход из неопределенного положения.
Каждый из седоков мысленно слал его ко всем чертям, потому что и так заехали неизвестно куда, а он еще зачем-то разогнал лошадей — значит, и вовсе завезет бог знает в какие места. Все тревожно смотрели по сторонам, силясь узнать местность, и как-то никто не догадывался остановить Ларьку.
— Постойте, вон мужик идет навстречу, сейчас спросим, — сказал Федюков.
Ларька остановил лошадей.
Мужик, шедший в валенках и с палочкой, на вопрос, как проехать к Курдюмову, оглянулся сначала в одну сторону, потом в другую и сказал, указывая палкой назад:
— Все прямо, прямо, а как до оврага доедете, так налево.
— Я так и знал, что мимо проедем, — сказал Федюков.
Пришлось поворачивать назад.
— Не побей бутылки! — крикнул Федюков своему кучеру. — А то родственников жены нечем будет поить, — прибавил он, обращаясь к Валентину.
— Куда же вы поехали? — крикнул Петруша, пробудившись от остановки и удивленно вместе с Митрофаном глядя на проезжавшую мимо них назад переднюю коляску.
— Пошел за нами! — крикнул в ответ Федюков.
Доехали до оврага, повернули, как сказано было, налево. Сначала ехали по едва заметной полевой дорожке, а потом и вовсе пошли нырять через межи и поперек рубежей.
— Это просто сил никаких нет, — сказал наконец Митенька Воейков. — Куда нас несет, скажи пожалуйста? — обратился он к Валентину.
— Не знаю, — отвечал Валентин, — там видно будет. Вон еще один мужик едет.
Спросили у этого. Он сказал, что около оврага надо было не налево, а направо сворачивать. И стал подробно объяснять.
Ларька внимательно слушал с козел и поглядывал туда, куда указывал мужик. И хотя мужику сказали, что поняли теперь, куда ехать, и, завернув лошадей, уже поехали, он все еще кричал им вслед, продолжая объяснять. А им пришлось повернуться к нему назад, кивать головами и махать руками из вежливости, в знак того, что теперь все будет в порядке.
Но только что отъехали немного, как третий встречный сказал, что ни налево и направо не надо, а все прямо, с дороги будет виден хутор.
— Ну что за проклятый народ, запутали совсем, — сказал Федюков.
Послали Ларьку спросить у косцов, как проехать в усадьбу. Тот сбегал и, не говоря ни слова, сел и ударил по лошадям. Через несколько минут показалась действительно небольшая усадебка. Ларька, разогнав лошадей, лихо подкатил к крыльцу странного домика, похожего на крестьянский.
— Куда ты? — спросили у него в один голос седоки.
— А вот, приехали…
— Да куда приехали-то?
Ларька не отвечал и оглядывался по сторонам, как бы соображая, куда действительно приехали.
— Да ты как спрашивал-то?
— Как спрашивал… — ответил Ларька, сидя спиной к седокам и повернув вполоборота к ним голову, так что смотрел не на них, а куда-то в сторону. — Спрашивал, — как, мол, к помещику проехать…
— К какому?
— А кто ж его знает? — ответил Ларька, немного помолчав. — Да я только спросил, а они показали.
— Один дурак не знал, про что спрашивал, а другой не знал, на что отвечал, — сказал Федюков. И сейчас же испуганно прибавил: — Черт возьми, да это мы, кажется, к Николушке блаженному подкатили. Поворачивай скорей, пока не увидел. Ну его к лешему.
Когда отъехали от домика, Митенька вспомнил, что Николушка, обитатель этого полукрестьянского домика, есть не кто иной, как блестящий когда-то гвардеец Николай Петрович Облеухов. Оглянувшись, Митенька увидел стоявшего босиком на крылечке высокого седого человека в длинной белой рубахе, подпоясанной узким ремешком.
«Это сама судьба посылает мне его», — подумал Митенька, со странным чувством какого-то благоговения глядя на высокую фигуру благообразного таинственного старика.
LIX
— Ну что же, домой? — сказал Митенька.
— Да уже давай заедем к Курдюмову все-таки, кончим дело и развяжемся раз навсегда. Тут, кстати, близко.
— Какое ж теперь дело, когда уж девять часов вечера?
— Дела и позднее кончают, — возразил Валентин.
Митенька не стал спорить. И несколько времени недовольно смотрел по сторонам дороги, в то время как мимо них в вечернем сумраке на шибкой рыси мелькали загоны с поспевшей рожью, кусты у канавы, перекрестки дорог с полосатыми столбами.
— Хорошо местечко, — сказал Валентин, когда они проезжали мимо лужайки с редкими старыми дубами и редкой сухой травой под ними.
— Бутылки-то у тебя не побились там? — обратился он к Федюкову.
— Черт их знает… Это тогда скандал будет, — отвечал Федюков, — надо посмотреть. Родственники жены издалека приехали, надо уж их угостить как следует.
И он, соскочив, побежал к своей коляске.
— Целы! — крикнул он.
— Давай чего-нибудь выпьем под этими дубами, — сказал Валентин.
Федюков притих, очевидно, считая бутылки и соображая, хватит ли родственникам жены, если взять одну бутылку.
— Ладно, хватит! — крикнул он, решительно махнув рукой, — одну — ничего.
Лошадей повернули к дубам. Все сошли и присели.
«Слава богу, — подумал Митенька, — по крайней мере, теперь заговорятся и забудут, куда ехали».
Через десять минут Федюков уже заговорил о застое, об отсутствии героизма в среде, о серости жизни и несоответствии ее сознанию; потом, вдруг встрепенувшись, перешел к Сербии и предложил тост за юного героя Принципа, бросившего камень в болото. Но оказалось, что бутылка была уже пуста. Федюков в нерешительности остановился, но Валентин сказал:
— За Принципа придется выпить. Не предпочтешь же ты ему родственников жены.
— Верно! — сказал Федюков. — Это герой, а те обыватели! — С Принципа перешел на размах славянской души, но сейчас же сбился и сказал: — Нет, не то: о душе Авенир мастер говорить.
— Почему не пьешь? — спросил Валентин, посмотрев на Митеньку.
— Я не хочу пить.
— Почему?
— Так, не хочу.
— Пейте, не портьте компании! — закричали все.
— К черту меланхолию! — сказал Федюков. — Мировую скорбь можете при себе держать, а не обнаруживать. Я, может, в десять раз больше вашего… — Он вдруг увидел, что и вторая бутылка пуста, нерешительно оглянулся на коляску, потом посмотрел на часы.
— Ах, черт… ведь меня уже ждут…
— Ничего, — сказал Валентин, — пусть подождут, а то подумают, что ты их хочешь задобрить, заискиваешь в них.
Федюков, несколько нетвердо смотревший на Валентина, вдруг крикнул:
— Верно! Какого черта! Они же губят мою жизнь, засасывают меня, а я еще буду для них стараться?! Ну, подождут лишних полчаса и выпьют одной бутылкой меньше, разве не все равно?
— Если бы они даже ничего не выпили, и то было бы все равно, — ответил Валентин, — по крайней мере, твою самостоятельность почувствуют.
— Вот-вот, верно, брат! А то они усвоили, кажется, не совсем почтительные манеры по отношению ко мне. А кто они, Валентин? Ничтожества, так называемые дельцы, которые одним фактом своего существования оскорбляют высшее сознание. — И, ударив себя кулаком в грудь, он пошел еще за бутылками.
— Тебе нужно большое поле деятельности, — сказал ему Валентин, когда он вернулся с бутылками уже в обеих руках, — а то тебе негде развернуться.
— Негде, Валентин.
— На маленькие дела ты неспособен.
— Неспособен на маленькие дела, Валентин.
— Ну, подожди, дождешься большого дела, тогда покажешь себя.
— А как его не будет?
— Будет, — сказал Валентин.
— Ну, ладно, считай за мной! — крикнул Федюков, махнул рукой, и прибавил: — Именно безграничное поле нужно. Ну, давайте!.. Воейков, пейте.
— Пейте! — закричали все.
Так как на Митеньку воздействовала уже не одна воля, а несколько, то он, немного поспорив, все-таки протянул руку к рюмке, тут же, кстати, найдя оправдание в том, что это последний день и его даже хорошо провести по-старому.
Он только не удержался, чтобы не сказать Валентину:
— Поехали дело делать и по обыкновению застряли.
— Успеем, — отвечал Валентин. — Курдюмов твой никуда не уйдет. Может быть, его сейчас нет дома, а если мы задержимся, то он к этому времени вернется.
— Вот уедем с Валентином на Урал, — сказал Федюков, — тогда нас никто беспокоить не будет…
— Как, и вы тоже? — спросил удивленно Митенька.
— То есть, как это «и вы тоже»? — сказал, обидевшись, Федюков. — Он определенно приглашал меня. И задержка была только за мной.
— Все поедем, — сказал Валентин.
Беседа затянулась надолго. Велели зажечь дорожный фонарь и, приняв свободные позы, улеглись ногами врозь, головами в кружок около расставленного на маленьком коврике ужина из покупок Федюкова.
Кучера около лошадей, присев на корточки, тоже что-то закусывали, после того как им поднесли по стакану рома. И они, сморщившись и посмотрев друг на друга по поводу крепости господского напитка, пошли, утирая рукавами рты, к своему месту.
Федюков каждый раз, когда кончали бутылку и коробку с закусками, шел нетвердой поступью к коляске и приносил еще одну. А потом пошел и, увидев пустой кулек, только посвистал, утерев подбородок.
— Кончили, брат… — сказал он, озадаченно посмотрев на Валентина. — Как же мне теперь домой-то показаться? Ведь это неловко получилось…
— Конечно, неловко, — отвечал спокойно Валентин. — Поедем уж с нами кончать дело.
— Какое дело, когда уже скоро двенадцать ночи! — воскликнул Митенька. — Что людей напрасно беспокоить? Еще прогонят.
— Я его прогоню… — отозвался молчавший до того Петруша, стараясь стоять по возможности прямо, так как ему повезло на ром и теперь толкало то взад, то вперед. — Я ему растрясу карман. А то накопил — и сидит.
— Это что, глухой-то? — спросил Ларька, готовивший лошадей. — Так бы и сказали раньше, я бы в минуту доставил. А то слышу — Курдюмов. У нас его тут так никто и не зовет.
— А почему — глухой? — спросил Валентин.
— Прозвище такое… Ох, и скуп, все воров боится. Как бы еще собаками не затравил.
— Я его затравлю… — сказал опять Петруша.
— Петруша заговорил, это хорошо, — заметил Валентин.
Митенька Воейков с некоторой дрожью представил себе, как эта компания будет производить операцию продажи имения, ворвавшись в чужой дом в 12 часов ночи, да еще имея в своем арьергарде Петрушу.
Но остановить их было уже невозможно.
Когда Ларька понял, к кому они едут, он действительно доставил путников в десять минут.
LX
Подъехали к темневшей в стороне от дороги мрачной усадьбе с запертыми тесовыми воротами. И когда весь поезд остановился у ворот и передние лошади стукнулись в них оглоблями, на дворе поднялся лай из самых разнообразных собачьих голосов.
В одном окне мелькнул робкий огонек и сейчас же опять погас. Никто не отпирал, и только собаки среди ночи заливались на все голоса.
— Должно быть, спят, не слыхать ничего, — сказал Ларька, — эти еще, домовые, разбрехались тут…
И он ударил сапогом в подворотню, из-под которой высовывались оскаленные морды. Лай поднялся еще громче. Одна даже завыла.
— Вот ад-то кромешный, — сказал Ларька, отойдя с кнутом от ворот и сплюнув.
— Ну, бросьте все, поедемте, — сказал Митенька.
— Нет, как же, надо добиться, — возразил Валентин.
Митрофан тоже слез и, подойдя к окну, стал стучать, потом нашел лазейку в заборе и, крикнув, что он сейчас обделает дело, скрылся. И правда, обделал дело. Минут через десять он вернулся.
— Ну, что же? — спросили у него все в один голос.
— Чумовой какой-то, — сказал неохотно Митрофан, — увидел меня, затрясся весь и заперся.
— Что бы это значило? — сказал Валентин.
— Постой, я ему покажу, как не отпирать, — проговорил Петруша. Он не спеша вылез и, подойдя к парадному, так начал молотить в дверь своими огромными кулаками, что, казалось, трясся весь дом.
— Петруша сегодня довольно хорошо работает, — заметил Валентин. — Если бы мы его не взяли, не продать бы имения.
— Кто там? — послышался испуганный мужской голос за дверью.
— Помещики, по делу, — ответил Петруша.
— По какому деду? Какие помещики? Проезжайте с богом…
— Ну, еще разговаривай! Отпирай сейчас, а то дверь высажу! — гаркнул Петруша.
— Мы очень извиняемся за беспокойство, — сказал Валентин, подходя к двери, — но у нас очень спешное дело, и только поэтому мы решились вас беспокоить.
— Да кто вы такие?
— Здесь присутствуют: Валентин Елагин, Федюков, Дмитрий Ильич Воейков и остальные.
За дверью воцарилось нерешительное молчание.
Все, столпившись около двери, ждали. Даже кучера отошли и, приподнимаясь на цыпочки, заглядывали через плечи господ.
Наконец дверь открылась. Перед приехавшими показался заспанный, испуганный небритый человек в халате, со свечкой. Но едва только свет упал на лицо и на руки высунувшегося вперед Митрофана, как владелец опять метнулся от него назад, как от привидения, и захлопнул бы дверь, если бы Петруша не заступил порог ногой.
— Опять!.. Чего его расхватывает! — сказал Митрофан с недоумением.
— Мы извиняемся, что, кажется, немного побеспокоили вас, — сказал Валентин, — но дело очень спешное.
— Не надо, Валентин, брось! — говорил Митенька, дергая Валентина сзади за рукав. Но Валентин не обратил на него никакого внимания.
— А тот человек — кто? — спросил дрожащим голосом помещик и показал на Митрофана.
Митрофан даже плюнул с досады и, сказавши: «Да что я ему дался!» — отошел.
Все оглянулись на Митрофана, но, так как он вышел из полосы света, то опять никто не понял, почему именно он внушает такой страх хозяину.
Наконец дрожащий и озирающийся хозяин по требованию Валентина провел посетителей в кабинет со старым ореховым столом, лежавшими на нем пожелтевшими костяными счетами и ворохом в беспорядке разбросанных бумаг. В комнате был застарелый запах непроветриваемого помещения.
Валентин сел в кресло перед письменным столом, не торопясь очистил перед собой место от бумаг, отложив их на левую сторону, и заставил сесть перепуганного хозяина с другой стороны стола. А все остальные расселись кругом, точно члены какого-то дьявольского судилища.
— Деньги у вас есть… свободные? — спросил Петруша, нетвердо стоя сзади сидевшего в кресле хозяина.
— Громче говори, он плохо слышит, — сказал Валентин.
Митенька Воейков делал попытки прекратить эту историю и обращался то к одному, то к другому. Но все так серьезно вошли в его интересы, что остановить их не было возможности.
Валентин, очевидно взявший на себя задачу честно провести дело через все препятствия, положил Митеньке руку на плечо, как своему подзащитному, не дал ему говорить и сделал знак Петруше, чтобы тот помолчал. Потом, возвысив голос, дабы хозяин, отличавшийся глухотой, мог слышать, спросил его: может ли он купить землю его ближайшего приятеля, человека во всех отношениях порядочного?
— Ему это очень нужно.
— До зарезу!.. — крикнул сзади Петруша на ухо хозяину, глядя плохо слушающимися глазами в его макушку.
Глухой, почти подпрыгнув от неожиданности крика, переводил испуганные глаза с одного лица на другое, сидя среди этих людей, как пойманный купец среди разбойников, и не произносил ни одного слова.
— Валентин, это возмутительно! Я наконец протестую! — крикнул Митенька с таким расстроенно-беспомощным тоном, как будто он готов был расплакаться.
На него даже все оглянулись.
— Никакого мне имения продавать не нужно!
— Как не нужно? — спросил Валентин, набрав на лбу складки, и, пригнув голову, посмотрел на Митеньку.
— Так… я уже давно раздумал продавать землю.
— Да, но на Урал с чем поедешь?
— Не поеду я никуда!..
— Это в корне меняет дело, — сказал Валентин. А Федюков прибавил:
— Тем лучше — нам свободнее.
— В таком случае вопрос получил разрешение, — сказал Валентин, отодвигая свое кресло и вставая, как встает верховный судья, когда выяснилось отсутствие состава преступления и суд прекращает свои действия по отношению к подсудимому.
Он молча и вежливо поклонился хозяину, как бы давая ему понять, что он свободен и они больше ничего не имеют ему сказать.
Когда все вышли на двор, то услышали сзади себя, как торопливо задвинулся за ними дрожащей рукой дверной засов.
Когда отъехали с версту от усадьбы, Ларька, до того молчавший, повернулся и спросил:
— Чегой-то дюже кричали? Ай ндравный оказался?
— Как же с ним тише-то говорить, — сказал Валентин, — когда он глухой.
— Нет, это только прозвище такое, — отвечал Ларька, — а слышит он еще получше нашего.
LXI
Рассвело, когда выехали на большую дорогу. Утреннее небо было чисто. Освеженная ночной росой земля просыпалась, и в свежем утреннем воздухе и в гаснувших побледневших звездах была та тихая ясность, которую чувствуешь, когда едешь на рассвете по большой дороге.
Восток уже начинает румяниться над лесом, в лощинах стелются утренние пары; придорожная трава — вся седая и серебряная от росы. А далеко кругом в утреннем просторе виднеются хлебные поля, рассеянные еще сонные деревни, и только кое-где над ними поднимаются в туманной дали сизые столбы дыма из труб.
Мелькнет под горой у ключа старая покривившаяся часовенка, простучит под копытами бревенчатый мостик, медленно протянется сонная деревенская улица с журавлем над колодцем, и пойдут опять стелиться и мелькать бесконечные поля в синевато-туманном просторе.
Федюков только на десятой версте вдруг вспомнил, что он вчера еще должен был попасть домой с винами и закусками для родственников жены, а вместо этого с раскалывающейся головой, без вина и без закусок едет совсем в противоположную сторону.
— Валентин… а ведь получилось-то черт знает что, — сказал он.
— Почему черт знает что? — спросил Валентин, смотревший на расстилавшиеся по сторонам дороги виды.
— Мало того, что я оскандалился, они там, наверное, беспокоятся, думают, что со мной случилось что-нибудь ужасное. Жена, как нервный человек, всегда рисует себе ужасы, которых нет.
— Да, твое положение незавидное, — рассеянно ответил Валентин, продолжая смотреть вдаль. — И прибавил: — Я хотел бы лет через триста снова проехать по этой дороге. Человек никогда не должен порывать связи с своей родиной-землей. И приятно, пожалуй, было бы увидеть те же овражки, дубки, большие дороги… Ничто не изменится.
— Изменится строй жизни и сам человек, который к тому времени окончательно победит природу, — сказал Федюков. — Будут какие-нибудь поезда-молнии, машины.
— Победить природу… — повторил рассеянно Валентин. — Если бы муравьи изобрели способ перетаскивать мертвых мух и прочий свой провиант в миллион раз скорее, чем они делают это сейчас, едва ли можно было бы сказать, что они победили природу.
— Ну, милый мой, нельзя же царя природы сравнивать с муравьями. Ты чудак, Валентин! — возразил, рассмеявшись, Федюков.
— Царя природы?… Да, это верно, — согласился Валентин и прибавил: — А тебе придется соврать что-нибудь жене-то, да и пустые бутылки лучше выбрось здесь.
Федюков испуганно оглянулся на свою коляску, где ехали пустые бутылки, и замолчал.
Митенька Воейков, тихо сидевший в уголке коляски, с новым чувством смотрел на придорожный кустарник с мокрыми листьями, на подернутое сероватой дымкой утреннее небо и дымы рассеянных вдали деревень.
Он думал о том, как хорошо среди полей в это раннее ясное утро, когда все грехи и ошибки прошлой жизни сброшены и переродившаяся душа с новой радостью как бы возвращается к своей настоящей жизни, о которой она забыла.
Митеньке неприятно было воспоминание о Кэт, о Татьяне. Но приятно было вспомнить в этом перерожденном состоянии об Ирине. Теперь, в этой новой жизни, ему будет с чем подойти к ней. И мысль об этой девушке в такое раннее утро, среди дремлющих в утренней тишине полей, была особенно приятна. Она ждала сильного духом мужчину, твердого определенностью своего внутреннего пути. Она и найдет его…
Сонный Ларька с соломой в волосах покачивался и клевал носом на толчках, сидя высоко на козлах.
Это было хорошо.
Три экипажа среди утреннего безлюдья и тишины ехали по большой дороге неизвестно куда с полусонными седоками, у которых еще шумело в головах.
И это тоже было хорошо.
А когда взошедшее солнце заиграло росой на траве и мокрых кустах, когда впереди синей полосой сверкнула в белом тумане река и лошади, фыркая, быстро понеслись навстречу потянувшему от реки ветерку, — тогда стало еще лучше…
Митенька в последнее время почувствовал незнакомое ему раньше наслаждение безвольно колесить по незнакомым большим и проселочным дорогам, провожать безразличным взглядом бредущих с палочками пешеходов, богомольцев, нищих — весь этот серый, убогий люд, который бредет по дорогам необъятной Руси, томимый вечной нуждой или ненасытным голодом душевным, — смотреть и ждать, ждать и смотреть с безотчетной надеждой и волнением на необъятный горизонт…
Есть в русской душе извечное неутолимое стремление к неизвестным далям и бесконечному простору, не имеющему никаких границ.
Есть тоскливая любовь к родным унылым дорогам, извивающимся среди бедных полей и побуревшего от осенних дождей жнивья, точно живет в душе тайная надежда, что они выведут от жизни убогой и грязной на новый, невиданный миром путь…
Вдруг навстречу со стороны города показался мчавшийся экипаж. Когда он поравнялся с приятелями, они увидели в нем дворянина в куцем пиджачке.
Он не успел остановить кучера и только, весь завернувшись назад, крикнул:
— Читали?… На Востоке скоро загрохочут пушки!..
— Слава богу! — воскликнул Федюков.
Конец второй части