I
То, о чем уже все как-то забыли, т. е. об убийстве эрцгерцога австрийского и о горе престарелого Франца-Иосифа, вдруг неожиданно и грозно напомнило о себе.
10 июля австрийский посланник в Белграде передал сербскому правительству ноту, дающую 48-часовой срок для принятия заключающихся в ней требований.
Австрия обвиняет сербское правительство в том, что оно преступно поощряет революционное движение, которое имеет целью отторгнуть от Австро-Венгерской монархии некоторые части ее территории.
Это движение, начавшее проявляться уже за пределами Сербского королевства в актах терроризма, закончилось сараевской трагедией.
Данные следствия показали, что убийство эрцгерцога было подготовлено сербскими властями, и это не позволяет Австрии сохранять долее выжидательное положение и возлагает на нее обязанность положить конец пропаганде, являющейся угрозой для спокойствия Австро-Венгерской монархии.
Поэтому австро-венгерское правительство вынуждено просить сербское правительство официально и торжественно заявить, что оно осуждает пропаганду, направленную против Австрии, и обязуется допустить сотрудничество австро-венгерских органов в деле подавления революционного движения.
Появление ноты для людей, стоящих далеко от кулис политики, было настолько неожиданно, и срок ее принятия настолько короток, что она производила впечатление внезапно разразившейся грозы.
Вдруг стало непривычно ясно, что Австрия и Сербия находятся накануне страшных событий. Волк готовится проглотить цыпленка. И хотя это было где-то далеко, на Балканском полуострове, до которого, в сущности, никому не было дела, — это несоответствие между силами двух столкнувшихся держав невольно приковывало к себе общее внимание.
Наследник сербского престола, Александр, на другой же день послал русскому императору тревожную телеграмму, в которой умолял о помощи:
«Австро-венгерская армия сосредоточивается около нашей границы и может атаковать нас по истечении срока. Мы не можем защищаться. Посему молим ваше величество оказать помощь возможно скорее… Я являюсь выразителем чувств сербского народа, который в эти трудные времена молит ваше величество принять участие в судьбах Сербии».
Так как в такой короткий срок европейские державы не могли успеть выступить посредниками в этом деле, то усилия всех дружественных Сербии держав и их послов были направлены к тому, чтобы добиться продления срока.
Но все были уверены, что, несмотря на действительную серьезность положения, дело до войны не дойдет, так как узел, завязавшийся на Балканах, был слишком сложен: в нем сходились нити, могущие одна за другой привести в движение все европейские державы. И пробовать разорвать этот узел оперативным путем значило бы подвергнуться опасности общеевропейского пожара.
Всем казалось, что это пустая угроза со стороны Австрии и что, увидя перед собою Россию в роли защитника маленькой Сербии, она поспешит отказаться от своих требований.
Все это должно было выясниться в тот момент, как только определится позиция России в данном вопросе.
Поэтому общее внимание было сосредоточено на ожидании ответа русского царя.
II
Тяжесть и оскорбительность предъявленных Австрией требований, короткий срок для их принятия и беззащитность маленькой Сербии — все это сразу переменило курс сочувствия русского общества.
Если до появления ноты старый Франц-Иосиф казался жертвой злой судьбы, которая посылала на его седую голову одно несчастие за другим, то теперь он в глазах русского общества из жертвы уже превратился в палача.
И все сочувствие разом перешло на сторону Сербии.
Русское общество разделилось на два лагеря. Один, самый многочисленный, говорил, что Россия всегда в числе своих заветов свято хранила помощь и защиту всех угнетенных, что она даже ради своего престижа должна высказаться за Сербию.
Развивая, как всегда, возможную перспективу, эта группа говорила, что, может быть, настал час окончательного освобождения балканского славянства и слияния его со всем славянством и что русский орел, не опускавший ни перед кем своих могучих крыльев, не опустит их и здесь и твердо продиктует свою волю на Балканах.
Когда более осторожные пробовали выразить опасение по поводу крыльев и делали экскурсию в недавнее прошлое, то представители первой группы нетерпеливо кричали, что это вздор, что Россия уже не та, что десять лет назад; она возродилась окончательно и бесповоротно.
В благополучном исходе заявления России о ее покровительстве Сербии не было ни у кого из этой группы никакого сомнения. Все были уверены в том, что судьба строго взвешивает мотивы: карает за дурные и награждает за добрые.
А у России мотив в данном случае был один: защита и освобождение единокровных братьев от хищного врага.
Значит, судьба должна разобраться: доброе это или злое.
Другая группа, очень маленькая, была совершенно противоположного мнения: она говорила о том, что русскому народу рано еще освобождать других, когда у него самого на плечах бремя абсолютизма. Что эти освобождения никому не нужных сербов приведут русский народ к еще большему угнетению и порабощению.
Но эти голоса не имели влияния. Притом подъем патриотических чувств был так велик, что малейшее несоответствие ему и противоречия вызывали раздражение у многочисленной группы.
III
Общество Павла Ивановича горячо отозвалось на балканские события. Эти события явились как раз вовремя, так как внутреннее состояние Общества было таково, что большинству членов было приятнее отвлечься чужим делом, чем распутывать петли в своем собственном.
Все это время было горячее и возвышенное чувство сострадания — сначала к австийскому монарху и негодование на Сербию, потом сострадание к Сербии и негодование на австрийского монарха. Но эти чувства, может быть, вспыхнули бы не так ярко, если бы внутри самого Общества было все благополучно и все были бы поглощены своим участием в нем, как это наблюдалось вначале.
Теперь же подавляющее большинство членов как будто было радо вполне уважительному предлогу перенести свое внимание и свой энтузиазм из недр основанного ими Общества на Балканский полуостров, где была, несомненно, насущная нужда в каждой лишней доле чьего-нибудь внимания.
Что и сделано было большинством членов. И Павел Иванович, воспитывавшийся на лучших заветах русской интеллигенции, терялся и даже не имел духа упрекать своих коллег в охлаждении к своему делу, так как хорошо понимал, что чужие запутанные обстоятельства имеют более права на внимание, чем свои собственные.
Охлаждение членов к Обществу началось с того момента, когда Авенир объявил борьбу с реакционным меньшинством и покинул зал со своими единомышленниками. Какие у него были расчеты — оставалось пока неизвестным. Вернее, расчетов никаких не было, так как он был слишком чистая натура.
У него просто был порыв устранения себя от соприкосновения с людьми, убеждений которых он не уважал.
Растерянность, охватившая в первый момент его противников, скоро прошла, они оправились и, сначала нерешительно, потом смелее, стали захватывать в свои руки без боя оставленные позиции. Потом стали пытаться перетягивать на свою сторону индифферентное большинство. Это большинство, взволнованное благородством Авенира, сначала категорически отказалось от всякого участия в делах реакционеров и ждало, что Авенир вернется и будет вести борьбу за торжество своих идеалов.
Но Авенир не возвращался. Очевидно, борьба заключалась в самом факте отказа от всякой борьбы.
Это было не менее благородно. И число сочувствующих протестантам еще увеличилось.
Сначала было думали, что ушедшие где-нибудь в другом месте откроют самостоятельные действия. Потом узнали, что они ничего и не собираются пока открывать, ничего не делают, но протестуют где можно.
Авенир при встрече со знакомыми говорил:
— Пусть делают, что им угодно, я считаю для себя позором всякое участие, я протестую!
Некоторые из единомышленников Авенира даже приходили потом на заседания в качестве простых зрителей. В первый раз к ним бросились, жали руки и спрашивали, что и как. Но те хранили упорное молчание и только перебрасывались ироническими взглядами, когда выступали ораторы противной стороны с предложениями организационного и делового характера, сметавшими последние остатки влияния ушедшей группы.
Через некоторое время кучка реакционного меньшинства начала устраивать свои дела. Вся индифферентная середина, глядя на это, говорила: «Ну что за нахалы: ведь закатили им публичную пощечину, ушли от них; другие бы сквозь землю провалились на их месте, а им хоть бы что, да еще заведут себе на средства Общества канцелярии и будут вершить дела именем всего Общества». — «Ну, на это не пойдут».
Ушедшее меньшинство, не переставая, продолжало где можно заявлять о насилии захватчиков из правого лагеря и просило индифферентное большинство быть стойким, не помогать обскурантам и держаться крепко, терпеть и ждать.
А между тем кучка обскурантов действительно начинала вершить все дела, накладывать на всех какие-то взносы, которые неизвестно куда девались, и на общественные средства раскатывать на тройках. И никто не мог притянуть их к ответу и сбросить с себя это иго, потому что вместе никак не могли собраться и сговориться, а одному никому не хотелось связываться, и все только покачивали головами и говорили: «Когда же кончится это безобразие?!»
«Ну, да ладно, все равно, это так не может остаться, должна наступить перемена, — говорили все. — И чем больше они зарвутся, тем лучше».
Таково было положение внутри Общества в момент возникновения балканских событий.
IV
Пятое собрание Общества открылось вступительной речью Николая Александровича Левашева.
Когда все присутствовавшие члены, пошептавшись и переглянувшись, с довольными улыбками, как всегда при его выступлениях, затихли, оратор несколько секунд помолчал, стоя у стола и как бы в задумчивости опустив седую голову. Потом быстро поднял ее и, обведя своим живым взглядом присутствующих, сказал:
— Господа! Нынешнее собрание наше проходит при чрезвычайных обстоятельствах, подробности которых вы знаете. Россия всегда стояла и будет стоять за всех угнетенных. Она уже не раз являла себя освободительницей угнетенных народов. И в данное время ей, быть может, предстоит еще раз показать всему миру, что она все может простить, кроме насилия над слабыми.
Все слушали с напряженным вниманием начало речи, но скоро стало замечаться какое-то движение со стороны дальнего угла, где сидели появившийся наконец Авенир, Владимир, дворянин в куцем пиджаке и другие из этой компании. Федюков сидел, по обыкновению, в стороне ото всех. Щербаков, сидевший рядом с председателем, переглядывался с плешивым дворянином, который раздраженно обертывался на каждый малейший шум со стороны левого угла.
— Мы еще не знаем, каков будет ответ государя императора, но наше русское сердце его чувствует.
— Верно! Русское сердце чувствует, ура! — крикнул Владимир, рванувшись с места.
Но его сейчас же осадили. И со всех сторон зашипели на него.
— Наше русское сердце, — продолжал предводитель, — знает один ответ: «Если обижен слабейший, то наш меч на нападающего». И мы с нетерпением ждем этого ответа от нашего великого государя! — кончил предводитель.
— Ура! — крикнул Владимир. — За русскую державу!
Все сначала оглянулись на него, думая, что он опять сказал невпопад, но момент для таких чувств был подходящий, и не поддержать этого патриотического восклицания было бы даже странно.
Почти все прокричали «ура», а Владимир, увидев общую поддержку, весь покраснел от крика, скривив рот и злобно выкатывая глаза на тех, кто плохо кричал.
— Прошу слова к порядку!.. — раздался вдруг голос Авенира среди наступившей тишины, когда с минуту как-то не знали: продолжать кричать или нужно еще что-нибудь делать, и потому только нерешительно оглядывались друг на друга.
— Прошу слова к порядку… — повторил Авенир, против своего обыкновения не выскакивая на середину и торжественным неторопливым голосом, так что на него все оглянулись. — Когда представители власти (он слегка поклонился боком в сторону предводителя) говорят об освобождении, о свободе, то мне это мало понятно. Официальное лицо, какое бы ни было, все равно — правительство, власть — и с другой стороны свобода — понятия несовместимые. Мы приветствуем Сербию только потому, что над ней взвилось знамя бунта. В лице ее мы приветствуем молодой бунт! Вот и все. — Он сел так же неожиданно, как и поднялся.
Все переглядывались, не зная, какое принять отношение к сказанному, пока не поднялся Щербаков.
— Мы не будем слушать мальчишеских слов и не будем обращать внимания на гимназические выходки некоторых господ: мы должны твердо определить свою позицию в этом вопросе. И, раз дело идет о защите единокровных братьев-славян и о достоинстве великой державы русской, тут не может быть других разговоров, кроме одного: «Руки прочь», иначе русский народ встанет как один человек против поработителей.
Слова Щербакова соответствовали героически настроенной части Общества, которая сейчас же закричала «браво» и «ура», и задевали другую часть.
— Сначала у себя жандармов уберите, освободители! — крикнул иронически дворянин в куцем пиджаке.
— Захватил всю власть, раскатывает на общественные денежки: отчего об освобождении не покричать! — сказал кто-то из дальнего угла.
— Не смейте клеветать, голову оторву! — крикнул Щербаков, зверски выкатывая свои пожелтевшие прокуренные глаза, и он, схватившись за спинку стула, сделал шаг вперед в своей распахнутой сборчатой поддевке и лаковых сапогах.
Павел Иванович бросился к звонку с таким выражением, с каким кондуктор бросается к тормозу, когда видит, что поезд помчался совсем не по тому пути, по которому следует. Он, нахмурившись, вглядываясь сквозь пенсне то в одну, то в другую сторону, долго и упорно звонил.
Но шум не уменьшался.
Долго сдерживаемое негодование против заправил, захвативших всю власть в свои руки, не могшее раньше планомерно и организованно направиться против злоупотребления, теперь под влиянием совсем другого порыва устремилось против Щербакова и его друзей.
Все кричали и уже не разбирали, кто прав, кто виноват, как будто им в эту минуту хотелось, чтобы все провалилось к черту: они бы еще сами подпихнули ногами без всякого разбора.
Павел Иванович тщетно просил приступить к делу, не нарушать порядка Общества. Но всем уже не было никакого дела до Общества, как будто их охватила дикая жажда найти выход из запутанного положения тем, что перевернуть все вверх ногами.
Щербаков, окруженный протягивавшимися к нему руками, красными от возбуждения и негодования лицами, только злобно оглядывался то в одну, то в другую сторону, как неожиданно попавший в засаду волк.
Потом плюнул и ушел из зала.
Все как-то вдруг затихли.
— Вот так их и надо! — говорили одни.
— Мало. Надо бы отчет с него потребовать, — говорили другие. — А то покричали, а он завтра опять за то же, будет на нас ездить.
— Ладно, когда-нибудь после, сейчас связываться не хочется. Что с нахалами разговаривать!
Настроение Общества определилось ясно; здесь были два ярких течения: одно патриотическое, готовое стать на защиту престижа родины и жаждавшее, чтобы государь выразился в ожидавшемся всеми ответе в тоне, достойном великой России. Другое, состоявшее из людей, враждебных всяким патриотическим чувствам, переносило вопрос в сторону порабощения своего собственного народа и повторяло, что рано освобождать других, когда сами под игом абсолютизма. Только Федюков остался, как всегда, вне всяких групп.
Он сказал: «В принципе я не признаю войны, но я доволен, что надвигается катастрофа, душа моя жаждет ее. Ибо только она смоет все ничтожное и освежит душу от окружающего застоя».
Все заседание прошло в дебатах о событиях. О своих делах никто не вспомнил. И, кроме того, казалось неудобным и скучным говорить о чем-то узко своем, когда готовятся, быть может, страшные события.
Все невольно заметили отсутствие на заседании двух людей — Валентина Елагина и Митеньки Воейкова. Они столько времени занимали общественное внимание, что всем показалось странным, как в такой ответственный момент их здесь нет.
V
Валентин в последнее время был молчалив и мрачен. Подействовала ли на него отдаленная гроза надвигающихся событий или что-нибудь другое, но, как только кончились поездки с Митенькой Воейковым, он засел дома и никуда не показывался.
Большую часть дня он лежал на диване, читал классиков, пил портвейн из тонкого стаканчика и задумчиво курил трубку. В самую жару, когда в саду и в поле висел над землей полуденный зной и гудели на окнах мухи, он уходил на реку и, раздевшись, по целым часам лежал на песке под солнцем, глядя в мглистое от зноя небо.
Как будто с окончанием переездов окончилась его настоящая жизнь.
Когда у него спрашивали, как обстоит дело с поездкой на Урал, Валентин говорил, что она отложена на неопределенное время.
Что же касается Дмитрия Ильича Воейкова, то о нем он ничего не мог сообщить, так как тот после совершившегося в нем нового переворота, — как говорил Валентин, — совершенно исчез с горизонта, и было положительно неизвестно, где он и что намерен предпринять.
Сам Валентин, как всегда, был замкнут и ни с кем не говорил о своем душевном состоянии, уклоняясь от бесед на эту тему.
Если же кто-нибудь настойчиво вызывал его на разговор, то он ограничивался, по своему обыкновению, сказанными вскользь фразами, по которым даже нельзя было судить, серьезно он говорит или шутит.
С кем он говорил более или менее серьезно, так это с Ольгой Петровной. С ней у него установились странные отношения. Никто не знал, было ли что-нибудь у него с нею или нет. Всем было трудно себе представить, чтобы ничего не было, так как Валентин, казалось, был близок со всеми женщинами.
С очевидностью это было трудно установить, потому что видимых признаков этого никогда не было, так как Валентин не ухаживал ни за одной женщиной в обычном смысле этого слова. Он так просто подходил к женщине, как будто она была уже давно для него своя.
И столько в нем было простоты и непонятной, как бы не сознающей себя власти, что каждой женщине это казалось вполне законно, и притом такие отношения влекли их благодаря новизне и необычности.
Но Валентин никогда не злоупотреблял своей властью, не стремился к женщине больше, чем она к нему. И когда в следующее свидание она, приготовившись его помучить и выдержать после его первой победы, ждала услышать от него просьбы и признания, — никаких просьб и признаний со стороны Валентина не было.
Он только в этих случаях иногда, положив ей руку на плечо, спрашивал полувнимательно, полурассеянно:
— Ты что, нездорова, что ли?
И притом таким тоном, который всякой женщине показывал, что она уже его, вся его. И что он даже не замечает всей тонкости игры, какая была для него приготовлена. Что лучше уж говорить прямо начистоту, потому что было очевидно, что ей потерять его труднее, чем ему — ее. Он, может быть, даже и не заметил бы этой потери для себя.
Все они знали, что он пьет, ездит, ничего не делает, и в то же время чувствовали, что он головой выше других известных им мужчин. Это убеждение было упрямее всех фактов.
В самом деле, что говорят факты о Валентине?
Ровно ничего. Что он сделал замечательного? Ничего. Отличался ли он красотой, красноречием? Нет, ничем не отличался.
Но все они знали, что Валентин — это единственный, который стоит перед ними как неразгаданная тайна, никого не повторяющий, никого к себе в глубину не допускающий.
И что он, быть может, знает то, чего не дано знать другим.
Почему у него были с Ольгой Петровной наиболее серьезные отношения, было для всех непонятно. Возможно, что у них что-нибудь произошло в самом начале их знакомства, как это всегда бывало у Валентина, и Ольга Петровна, как одаренная большим умом и чутьем, чем другие женщины, легко приняла тот тон отношения, какой был у Валентина, и не делала никаких попыток игры, которая имела бы значение и силу с другими мужчинами, но не с Валентином. Она поняла это сразу.
А так как Валентин был в своих отношениях к женщине совершенно новым, не похожим ни на какого другого мужчину, это первое притягивало и вводило в совершенно незнакомый круг иных отношений к постороннему мужчине, как к своему, с которым она имела возможность говорить так просто и прямо, как будто здесь разрывались все вековые устои и условности и открывалась такая свобода, которая своей новизной туманила голову.
VI
Баронесса Нина впервые столкнулась с таким настроением Валентина.
В настроении мрачности, какое было теперь у Валентина, он даже не проявлял и тех чувств, которые хотя и пугали Нину, но нравились ей.
— Самое ужасное у мужчин — это их способность думать, — говорила однажды Нина Черкасская Ольге Петровне. — Некоторые думают так, что на них хочется накричать за это, как, например, профессор; другие думают так, что около них скучно, вроде, прости меня, Павла Ивановича. Но Валентин… он даже не думает, а он делается такой, что я начинаю бояться. Может быть, на него так действует эта война?
— Я поговорю с ним, — сказала Ольга Петровна и прошла к Валентину в кабинет, в то время как баронесса стояла и со страхом смотрела ей вслед, пока она не скрылась за дверью.
— Что с тобой? — спросила Ольга Петровна, войдя в кабинет к Валентину.
Валентин при ее появлении, по своему обыкновению, корректно встал.
— Мне кажется, ничего особенного.
— Ты чем-то испугал Нину, и потом, правда, ты нигде не показываешься, точно потерял ко всему интерес.
— Когда что-нибудь видишь много раз, то является желание израсходовать время на новое. Притом я чувствую в воздухе перемену, и мне становится… тесно.
Ольга Петровна придвинула свой стул поближе и, с улыбкой положив руку на колено Валентина, сказала, заглядывая ему в глаза:
— Быть твоей любовницей, не любя тебя, — хорошо. Но быть женой или любить тебя — ужасно. Ты это знаешь?
— Ну, чем же ужасно? — сказал Валентин.
— Тем, что ты никого и ничего не любишь.
— Я люблю жизнь и волю, — ответил Валентин, подойдя к окну и рассматривая облака.
— Но эта твоя любовь мне представляется тоже страшной… — сказала Ольга Петровна, прищурив глаза и глядя на Валентина, — страшной потому, что в ней нет жалости и есть великое безразличие к… частностям. Ведь все люди для тебя — частности.
— Ты умная женщина, — сказал Валентин, несколько времени посмотрев на Ольгу Петровну и чуть улыбнувшись.
— Это признание факта или увертка от ответа? Как понять?
— Как хочешь.
— А ты сам-то как думаешь?
— Я вообще не думаю. Я живу и смотрю. Это тоже неплохо.
Ольга Петровна несколько времени молча смотрела на него, потом, рассмеявшись, сказала:
— Но как ты можешь жить с ней, я этого не понимаю. Не понимаю! — повторила она с веселым недоумением.
— Отчего же, у нее тело хорошее и душа простая, почти первобытная.
— Но ум, Валентин?!
— Я не люблю умных женщин, потому что ничего нет глупее их.
— Благодарю вас, — сказала Ольга Петровна, поклонившись и разведя руками, — это говорится вслед за тем, как только назвал меня умной женщиной.
— Ты просто умна, и только, а это нечто другое. Мы с тобой сейчас выпьем за жизнь, — сказал Валентин, подходя к ней и кладя руку ей на плечо, — я чувствую, что она что-то хочет принести нам и широко раздвинуть для нас двери познания.
— Хорошо, но прежде скажи, куда ты дел милого мальчика Митеньку Воейкова. Он мне нужен.
— На что он тебе нужен?
— Нужен! — сказала с упрямой и хитрой усмешкой молодая женщина.
— А, это хорошо. Понимаю. Если есть это, — значит, есть и жизнь. Выпьем, быть может, в последний раз, за нее, за необъятную жизнь. А Митеньку я никуда не девал. У него кое-какие перемены в жизни. А какие — ты об этом узнаешь от него самого.
Вошедшая в кабинет Нина чуть не вскрикнула от радостного умиления.
— Кончилось?… — только спросила она.
— Что кончилось? — спросил в свою очередь Валентин, набрав на лбу складки, и, не понимая, посмотрел на нее.
— Кончилось, слава богу, — сказала она успокоенно и, не отвечая на его вопрос, подставила свободный стакан.
Но, как потом оказалось, радость ее была преждевременна. Ее ждала большая неожиданность со стороны Валентина, а вслед за этой неожиданностью — скандальная неожиданность со стороны ее самой…
VII
Загадочное настроение Валентина разрешилось тем, чего баронесса Нина совсем не ожидала от него, и это привело ее впоследствии к тому сверхъестественному положению, в какое она попала.
Валентин вдруг совершенно неожиданно уехал в Петербург.
Приехавший к нему Федюков застал его за сборами.
Он укладывал свои знаменитые два маленьких чемоданчика.
— Уже собираешься? Значит, едем? — спросил Федюков, остановившись посредине комнаты в своем пробковом шлеме и пыльнике. И сделал уже движение куда-то бежать, не дожидаясь ответа.
— Нет, я пока не на Урал, — сказал Валентин, сидя над раскрытым чемоданом и снизу посмотрев на Федюкова.
— А куда же? — спросил Федюков тем же торопливо-испуганным тоном, с широко раскрытыми глазами.
— Съезжу в Петербург.
— В связи с событиями?
— Нет, кажется, без связи.
— Так зачем же ты едешь?
— Не знаю, просто решил.
— Что же ты мне раньше не сказал, что собираешься; я бы тоже поехал.
— Да я и не собирался, — сказал Валентин.
— Когда же ты решил? — спрашивал Федюков тревожно, стоя перед сидящим на полу Валентином все еще в пыльнике и не снимая шлема.
— Когда решил? — сказал Валентин. — Да вот сейчас, пил кофе и решил: видишь, даже стакана не допил. Федюков озадаченно посмотрел на стакан.
— Надолго, по крайней мере, едешь?
— Нет, на один день.
— Постой, сегодня у нас понедельник, вторник ты там, среда — в дороге, четверг… значит, в четверг приедешь?
— Приеду, — сказал Валентин.
Федюков, освобожденный, выпустил дух и снял шлем с потной головы.
— Фу, черт, а я было испугался, что надолго едешь, — сказал он, вытирая лоб платком и садясь в кресло по другую сторону чемоданов, против Валентина. — А вдруг задержишься?… — И Федюков испуганными глазами поглядел на Валентина, держа платок в руке, поднятой к голове.
— Нет, не задержусь, — сказал Валентин.
— Ради бога, не задерживайся.
— А чего ты так беспокоишься?
— Как же, помилуй!.. — сказал Федюков, сидя в кресле и подняв вверх руку с платком. — Ведь с тобой только и отвожу душу. Если бы не ты, давно бы убежал из этого болота, потому что я не могу… не могу… — Он махнул рукой и, расстроенно откинувшись на спинку кресла, стал смотреть в сторону.
— Дома тоже ни одного живого человека нет. Жить изо дня в день с существом низшей ступени сознания — это испытание выше всякой меры, — сказал Федюков с изнеможенно полузакрытыми глазами.
— Не надо было жениться на ней.
— Конечно, не надо было! Я не знаю, какой леший меня толкнул. В особенности, как вспомнишь первую жену, моего ангела-хранителя.
— Почему же ты ее бросил?
— Черт ее знает! Святой человек была, молча отошла, без всякого упрека, Валентин! Понимаешь ты этого человека! Бедствовала, говорят. И вот теперь ты сам видишь, что у меня за жизнь, — дома не могу оставаться.
— Бросил бы, — сказал Валентин.
— Конечно, надо бы бросить, — как эхо отозвался Федюков. — Пока она около меня, я чувствую, что не могу начать жизнь, какой я должен был бы жить со своей ступенью развития. Я два раза уже был близок к самоубийству.
— Разошелся бы, вот и все, — сказал опять Валентин.
— Я уже два раза думал об этом, — сказал Федюков в унылой рассеянности. — Что я говорю, два раза!.. — спохватился он. — Я сто, тысячу раз об этом думал! — крикнул он.
— И что же?
— «Что»? — сказал Федюков, разведя руками. — Все как-то не выходит… То она больна и жаль расстраивать, то сам расклеишься, хочется участия, — так все и идет, не выберешь ни одного удобного промежутка.
Валентину подали лошадь; он надел шляпу, легкое короткое пальто, взял палку с тяжелым набалдашником и подал руку Федюкову.
— Уже? — сказал упавшим голосом Федюков. — А что же ты — с баронессой простился?
— Нет, она поехала на почту… ну, она приедет и узнает.
— Написал бы ей записочку, что ли…
— И без записки узнает, — сказал Валентин, — на два дня всего и еду.
— А ты в шарабане едешь… Как досадно, сесть негде. Я бы тебя проводил. Ну, я у тебя останусь до твоего приезда. Домой ехать противно.
— Оставайся, — сказал Валентин. — Портвейн и ром — в шкапу.
VIII
Наступала жаркая июльская пора — время желтеющих зрелых хлебов, знойных, без росы, утр, томительно-жарких, сонно-неподвижных полдней, когда по дорогам и по высохшей пашне гуляют маленькие вихри, — молчаливые дороги раскалены, и вся жизнь в деревне и в усадьбах точно вымирает, все прячется в тень, выискивая, где можно, прохладу. Но июльское солнце достает всюду.
Даже в чаще леса, где обыкновенно бывает сыро, влажно и пахнет прелым листом и гнилым дуплом осины, теперь душно от нагревшейся хвои и смолы, которая, как капельки расплавленного янтаря, желтеет на шершавых стволах сумрачных елей и на гладких желтых стволах тонкой сосны.
Облака уже не собираются, как в начале лета, в неподвижно тяжелые белые столбы, не громоздятся и не сгущаются в грозные тучи, а точно тают, и после полудня все небо и дали, покрытые пыльной дымкой, утомительно блещут, не обещая влаги.
Все болота, вся грязь высохла, ручьи и мелкие речки обнажили до половины свое каменистое дно, где по высыхающему краю у воды, подобравшись, бродят длинноногие кулички и с писком перелетают с одного места на другое.
Зрелая рожь ослепительно ярко блещет золотой желтизной на буграх, и даже в тени ее у корней нет прохлады. С поля пахнет приятно тяжелым запахом цветущего картофеля. Скошенные луга хранят еще на себе следы дугообразных движений косы.
Хорошая пора!.. Как хорошо это знойное безмолвие, эти сонные от зноя поля, дороги, заросшие ракитами деревенские пруды, влекущие своей свежей прохладой!
А в лесу, когда едешь по узкой лесной дороге, встречая низкие над дорогой ветки кленов и орешника, тучи оводов и комаров облепляют потемневшие от пота спины лошадей, упорно вьются над дугой и провожают целой воздушной стаей до самого выезда, где в просвете расступившихся деревьев видны поля желтой ржи в ослепительном блеске жаркого летнего дня.
Хорошо бывает после утомительной долгой дороги, с провожающим пыльным облаком от колес, с горячими от солнца краями коляски, увидеть издали крышу постоялого двора с колодцем у ворот, откуда босоногая красивая молодка с подоткнутым сарафаном несет плескающееся ведро, полное ключевой свежей воды.
Приятен двухчасовой отдых с ожиданием самовара, который в прохладных сенцах на земляном полу разводит та же молодка, украдкой бросая в дверь затаенный взгляд.
Люблю на этих случайных остановках мелькающий за дверью женский взгляд, бесшумно передвигающиеся быстрые белые босые ноги и короткий разговор в сенях. Люблю и эти скромные постройки, разбросанные вдоль больших дорог, их соломенные навесы на столбах, где стоят отпряженные лошади, мерно жующие в задках телег овес.
Жара спадет, протянутся предвечерние тени — и опять дорога манит к себе.
Оглянувшись на дощатое крыльцо постоялого двора со стоящей в дверях робкой женской фигурой, хорошо отдаться мягким покачиваниям рессор, встречать и провожать глазами попадающиеся деревни, идущие в сторону проселочные дороги, ржаные и овсяные поля в спокойном предвечернем освещении, когда воздух, освободившийся от томительного зноя, становится прозрачен и чист.
Проезжать через убогие мостики, с перебирающимися под копытами лошадей бревнами, замечать издали блещущие вечерним золотом окна усадьбы на горе и белую церковь с белой оградой.
И ждать, что покажется дальше за бугром, через который идет большая дорога, отмечаемая издали линией уходящих вдаль телеграфных столбов.
Люблю и душные июльские вечера, напоенные сладковатым запахом цветущих лип в старых аллеях. И тени, и лунные просветы в парке, куда выходит окнами какой-нибудь старый деревянный дом, — и беззвучно вспыхивающие в душном воздухе зарницы. И весь бесконечный родной простор в эту томительно-сладостную июльскую пору.
IX
У мужиков, ничего не знавших о событиях, началась пора пожаров.
Тесные деревенские улицы с сухими плетнями, густо застроенные избами, сараями, низкими погребами с соломенной крышей и с приставной вязаной соломенной дверью, как будто нарочно строились для того, чтобы уж если гореть, так гореть всем подряд.
А после уборки хлеба к этому еще прибавлялись гумна, которые бывали на задворках, куда ходили через плетенную из хвороста калиточку мимо высокой огородной конопли.
Сколько мужики после пожара ни собирались и ни говорили, что нужно расселяться, не строиться тесно, все ничего не выходило. Пока говорили, все были согласны, а как доходило до дела, то те, кому нужно было строиться на новом месте, сейчас же кричали:
— Это, подите вы к черту, мои деды тут жили и померли.
— Да, это неловко, — соглашался кто-нибудь.
— Что же я на двадцать саженей подамся на другое место, разве этим спасешься? Шапки чуть не за полверсты летят, особливо ежели ветер.
— Это так расселяться, — пожалуй, до самого города одна наша деревня растянется.
— По всему полю расселимся, а хлеба сеять негде. Вот так надумали…
— Тут не расселяться, а крыши бы черепичные или железные делать. А то обложились со всех сторон соломой и горим, как чумовые, каждый год.
— Вот это правильно! Известное дело, ежели черепицей крыли, ан другая статья была бы.
— И самую избу еще отщикатурить, — прибавлял кто-нибудь другой.
— И это дело, — соглашались все.
— Тут нарочно спичку бросай, она нипочем не загорится.
— Нипочем; взяться не с чего, — черепица да глина.
Но когда дело доходило до того, чтобы после пожара крыть крышу, то все крыли опять соломой.
— Что ж вы, черти! — кричали на них.
— Черти!.. а где ж мы возьмем? Тут бы хоть соломой обладить до холодов. С весны окрепну, тогда покрою, где ж сразу справиться? Да и все равно, избу я покрою, а гумно с хлебом да скирды тоже черепицей, что ли, крыть?…
Все на некоторое время озадаченно замолкали.
— Хлеб заштраховать можно, — замечал кто-нибудь сзади.
— Платить, небось, придется…
— Мало, что платить, зато ты заштраховал покрепче, глядишь, сразу за два урожая получил, — чудак человек.
— А ежели не сгоришь? Значит, только деньги даром заплатишь?
— Один год не сгоришь, на другой, может, господь даст, сгоришь. Тут, брат, без обману, и ежели голова есть на плечах, так в лучшем виде поправишься.
— А за такие дела на казенный счет к чертовой матери, — говорил лавочник, если случайно приходил на этот разговор.
— Да это мы к примеру говорим…
— А то он, черт, свою развалюшку подпалит, — глядишь, целую деревню смахнуло, — говорил лавочник, не обращая внимания на конфузливое оправдание.
— Нешто можно! — сейчас же соглашались все. — Да за такие дела прямо самого, сукина сына, в огонь.
И выходило так, что никогда не могли остановиться на одном решении, хотя бы сначала все были с ним согласны, непременно кто-нибудь выскакивал и предлагал другое. Тогда о первом забывали и начинали толковать о другом.
Гореть имели обыкновение большею частью в рабочую пору и по праздникам. Во время жнитва, когда все уходили в поле и деревня вся вымирала в неподвижном зное июльского дня, — ребятишки, оставленные одни, разводили у порога огонек, а через час уже полыхала вся деревня. Жнецы, завидев за бугром спелой ржи черный зловещий столб дыма, бежали к деревне, чтобы застать на месте ее обуглившиеся бревна и дымящиеся развалины.
Или в праздник кто-нибудь, еще до обедни понаведавшись к куме в шинок, идет оттуда, обнимаясь со всеми деревьями, пока не приткнется с трубочкой покурить у омета свежей соломы.
А то иногда какой-нибудь мужичок с верхней слободы, всего три дня назад застраховавший свою избенку, выскочив при звуке набата и увидев, что на нижней уже горят, совал заодно и к себе под крышу жгут зажженной соломы. Потом, нырнув в конопляники, выныривал около нижней полыхающей слободы уже почему-то без шапки, без пояса и, размахивая руками, кричал:
— Братцы, горим! Что же это теперь будет?!
Но братцы тоже были не дураки.
— Только не захватили тебя на этом деле, а то греться бы тебе на обчественном огоньке, охальник этакий! У людей по году стоят заштрахованы и не горят, а ты вишь какой скороспелый нашелся!
— Вот старосту бы подтянуть надо, — говорил кто-нибудь на другой день после пожара, садясь на бревне и насыпая трубочку, — никакой пожарной снасти нету. Пожарная команда была, и ту куда-то смыло.
Все оглядывались на то место, где под соломенным навесом обыкновенно стояла команда, т. е. бочка с налитой в нее водой, и не находили там ничего.
Большею частью после большого пожара начальство, спохватившись, отдавало приказ о приведении в образцовый порядок пожарного дела. Мужиков собирали, заставляли их тут же определить одну бочку под пожарную команду и всем раздавали дощечки с нарисованными на них топорами, ушатами, указывавшими, кому с чем надлежит бежать на пожар.
Мужики разбирали по рукам дощечки, разглядывали их по дороге к дому и прибивали над дверью сенец.
Потом принимались за бочку, тут же красили ее зеленой или красной масляной краской, строили над ней навес на столбах, крыли его соломой, даже наливали в бочку воды и, подняв вверх оглобли, придавали ей вид боевой готовности.
Но проходило время, вода в бочке высыхала. И если кто видел это, то, заметивши про себя: «надо бы обществу сказать», — шел своей дорогой. Но обществу не говорил, и через неделю ребятишки, носившие из бочки пригоршнями и картузами воду на дорогу, где они месили из пыли хлебы, уже переглядывались в рассохшиеся щели, стоя по обеим сторонам бочки.
— Ну, вы! Не баловать! — говорил какой-нибудь мужичок, проходя мимо. — Для дела, а не для баловства поставлена.
Через неделю с бочки исчезала одна оглобля. А там кто-нибудь, собираясь с возом ехать в город и осматривая свою ненадежную оглоблю, натыкался вдруг глазами на пожарную бочку и говорил себе:
— Уж свистнули?
И, рассудивши, что с одной оглоблей на этой бочке все равно далеко не ускачешь, снимал и другую.
Затем исчезла вся бочка и даже навес над нею, но при этом с такою постепенностью, что никому это не бросалось в глаза. И замечали только тогда, когда кто-нибудь, наткнувшись на пустое место, говорил удивленно:
— А где ж пожарная команда-то?
— Что за черт! Ведь она все лето тут стояла.
Не меньше других удивлялись и те, которые сами попользовались от этой бочки. Но так как каждый брал только часть ее — оглоблю или колесо, — то, естественно, мужиков озадачивал вопрос: куда же она вся-то делась?
— Вот и живи с этим народом, — говорил кто-нибудь. — Сами у себя волокут.
— За этим народом в десять глаз смотреть надо — и то не углядишь, — говорили все.
X
В воскресенье, едва только отошла обедня и народ по выгону и проулкам расходился по домам, над нижней слободкой взвился столб черного дыма.
Бабы закричали, заголосили, и все бросились напрямик через житниковский сад, на бегу перелезая через старый сухой ломавшийся под ногами плетень. А с колокольни уже несся тревожный, торопливый звон набата.
Горело в узкой улице над ручьем, где были сложены ометы новой, только что обмолоченной соломы. Огонь рекой шумел и разливался все шире, захватывая новые избы, выметывался сквозь деревья красными языками, исчезавшими в черном дыму, и лизал трепетавшие листья ракит, которые свертывались, сгорали и уносились вверх горячим воздухом.
Праздничный народ из других деревень, бывший у обедни, сбегался с веселым и торопливым оживлением, как бы боясь опоздать на зрелище, и, останавливаясь по ту сторону ручья, притихнув, жадно смотрел на метавшееся за деревьями пламя.
Соседние с пожаром избы как-то мертво и обреченно смотрели своими пустыми отблескивавшими окнами, чтобы через минуту, задымившись с угла, вспыхнуть также ярким пламенем.
Всюду слышались смешанные крики, треск огня, пожиравшего смолистое дерево, и жуткий шум сухой горящей соломы.
В самом дыму вблизи огня только метались фигуры хозяев, которые иногда, закрыв лицо от жара рукавом, выбегали из загоревшихся сеней, волоча какой-нибудь узел.
Остальные стояли, смотрели на огонь, лущили семечки и кричали, как нужно делать, если кто-нибудь бросался к горящей избе.
Иногда какой-нибудь мужичонка, без шапки, с опаленными волосами, подбегал к горящей избе, отвернув лицо, тыкал в ее огненную стену багром и отбегал обратно.
И тут десяток голосов кричало:
— Не трогай, пущай горит, а то хуже шапки летят.
— Чего ты тыкаешь-то?! Ломать надо! — кричали другие, луща семечки.
Кроме хозяев, на пожаре работали только Николка-сапожник и Андрюшка.
Николка, известный своей страстью к пожарам, бегал иногда за несколько верст, лез в самый огонь, командовал всеми и после пожара, весь черный и закопченный, отряхивая рукава, оглядывался и говорил обыкновенно:
— Вот это пожар так пожар!.. Давно такого не было.
Андрюшка, не вдаваясь в специальную оценку, схватывался прежде всего ломать, так как не знал большего удовольствия, чем смотреть, когда прогоревшая и светящаяся насквозь крыша обвалится и рухнет с зловещим треском и ураганом искр.
— Вот грех-то ради праздника господь послал, — говорили в толпе, — четыре двора в полчаса смахнуло.
— Подожди, еще четыре смахнет.
— Очень просто, — говорили стоявшие полукругом около пожарища. — Их бы надо водой поливать или бы войлоками покрыть.
— Войлоками на что лучше!
— Воды опять нету.
— Тут бы надо всем подряд стать от ручья и ведра из рук в руки передавать, вот бы лучше этих бочек.
— Как же можно!
— А то стоят все, словно на представление пришли. Тут бы как взяться всем народом, растащить…
Андрюшка, багром подтолкнув прогоревшую крышу, едва успел отскочить.
— Здорово чешет, — крикнул он, когда от провалившейся крыши ураганом взвился столб искр.
— Гляди, гляди, сейчас верхняя слобода загорится! — кричали те, которые сами стояли ближе к верхней слободе, куда подбирался огонь.
— Небось.
— Тут бы плетень вот надо сломать. А то по плетню пойдет.
— Эх, народ, — говорили другие, — тут бы приняться всем народом, в момент плетень этот раскидали бы к чертовой матери.
А в толпе метались старушки и спрашивали, нет ли у кого пасхального яйца, чтобы бросить в огонь.
Пришла богомольная Житникова и, стоя с куском какого-то полотна, крестила огонь и шептала молитвы.
В самом дыму и огне что-то делали человека три, очевидно, хозяева горевших домов. Человек пять, стоявших впереди, ближе к пожару, кричали им, что, по их мнению, надо было делать.
Чем больше разгоралось, тем больше было оживление на лицах. Глядевший на пожар народ, казалось, с замиранием сердца ждал, загорится еще изба или не загорится. Оживлялись даже те, у кого все сгорело, от сознания, что не одному терпеть.
Иногда какой-нибудь мужичок, у избы которого только что обрушилась сгоревшая крыша, выбегал на середину и, посмотрев из-под руки вдоль полыхавшей улицы, кричал:
— Пошло дело, расчесывай! — И бросал шапку оземь.
— Верхняя слобода, не зевай!
— Тут бы войлоками… Или бы как стать всем в ряд от ручья да друг дружке ведра и передавать.
Вдруг угол крайней избы на верхней слободе начал быстро тлеть, и неожиданно она вся вспыхнула, как свечка…
— Пошла драть! — сказал кто-то.
— Что же вы смотрели-то, черти?! Около самой избы стояли.
— Что же изделаешь-то, против судьбы не пойдешь.
— Чего доброго и верхнюю смахнет, — говорили в толпе.
— Очень просто — одну избу прихватило, теперь пойдет расчесывать.
Огонь шумел, разливаясь все шире, над деревней летали встревоженные голуби и, налетев на огонь, испуганно захлопав крыльями, поворачивали назад. И как только пламя начинало подбираться к новой избе, так кто-нибудь из зрителей, воскликнув: «Ах, ты, мать честная, уж вот куда достает», — бросался вытаскивать свое добро.
На середину улицы выбежал какой-то малый босиком, весь черный от копоти, и, приплясывая, выкрикивал:
— Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Дуй! Сыпь!
— Ошалел, мои матушки!
— Что ты, взбесился, что ли? У людей горе, а он выпляса задает.
— У меня у самого изба сгорела! — кричал малый, в котором узнали Андрюшку.
— Верно, верно! — послышались голоса. — Последней горела.
— У него там все капиталы прихватило, — сказал Сенька, подмигнув.
Там, где час тому назад была слобода с избами, сараями, с водовозками в тени ракит, покрытыми от солнца кафтанами, теперь остались дымящиеся развалины, ряд обгорелых, черных, спаленных пожаром ракит да торчали среди дымившихся бревен печи с видневшимися печурками, в которые, может быть, еще вчера клали сушить лапти.
В стороне, на сваленной рухляди, сидели старухи и тихо причитали, без слез скорбно глядя на догоравшие жилища.
Против них стоял народ, щелкая семечки и тупо глядя, как плачут старухи.
Пожар тихо догорал, и вместе с этим пропадало оживление от мысли, что много сгорело и не одному терпеть.
Праздничный народ, насмотревшись, расходился по домам.
На пожарище оставались только хозяева, сидевшие, опустив голову на руки, да ребятишки, рывшиеся в золе, раскапывая огонь палками, пока их не прогоняли. Иногда подходил прохожий, давший верст пять крюку, чтобы только побывать на пожаре.
— Часто горите? — спрашивал он, оглядывая пожарище.
— В третьем году горели, — отзывался кто-нибудь, взглянув на спрашивавшего и опять опуская голову на руки.
— Мы чаще, — говорил прохожий, оглядывая пожарище.
А после пожара, прицепив себе на спину холщовые сумы и взяв в руки высокую палку, шли колесить по большим и проселочным дорогам, выпрашивая милостыню на погорелое место и рассказывая, как у них загорелось, как прибежал сынишка и крикнул:
— Матушка, горим!..
А слушатели, собравшись в кружок, если рассказывалось про знакомую деревню, слушали о том, что они и у себя видели каждый год.
XI
Митенька Воейков, которого почему-то хотела видеть Ольга Петровна, переживал критический момент перед началом нового пути, который он избрал себе теперь.
Как всегда, он не мог просто и без препятствий начать новую жизнь. Ничто не было так трудно, как практическое начинание нового… Он долго должен был ходить около дела, примериваться как бы для того, чтобы обдумать наперед все детали. На самом же деле, — для того, чтобы как-нибудь оттянуть тяжелый момент начатия дела.
А в этот раз тревожные слухи о готовящемся, быть может, убийстве народов, т. е. о самой злейшей форме насилия, против воли врывались в сознание и отвлекали его.
Он решил, что с понедельника начнет новую жизнь. Но, очевидно, демоны, взявшиеся раз навсегда вносить путаницу и затяжки в его решения, устроили и на этот раз гадость.
Добравшись домой на рассвете после той нелепой ночи у мнимого глухого, Митенька целый день находился под ярким впечатлением осенившей его мысли. Он, как прозревший слепой, в третий по счету раз увидел новый мир, куда теперь со всей силой свежести могла устремиться его энергия.
Этот новый, открытый им мир, — его внутренний мир. Вся сила энергии должна быть направлена на исправление самого себя. Исправь и усовершенствуй сначала самого себя, тогда уже думай об исправлении жизни, т. е. других людей. И опять, и опять ему было нелепо подумать о том, что он все время до этого момента думал только о других, о чужих делах и никогда не подумал о том, что внутри его.
Благодаря этому в последний месяц он дошел до полной внутренней анархии вместо ожидаемой свободы: воля оказалась совершенно недисциплинированной; деятельность носила на себе все следы отсутствия внутреннего стержня.
А в чем причина?
Причина в том, что у него все его внутреннее во всю жизнь не пользовалось с его стороны никаким вниманием.
Это открытие влило в него новую надежду. Он снова увидел, что в нем открылся неиссякаемый родник внутренней работы. Теперь интересы общественности и масс представлялись ему жалким вздором. Получив повестку на пятое заседание Общества, он даже разорвал ее.
Если он прежде презирал многих, почти всех, за их индифферентное отношение к интересам масс, то теперь, что было хуже всего для масс, — он презирал и самые массы за то, что они были далеки от главного, т. е. от внутренней, духовной работы. Правда, слухи о войне будоражили его, но он твердо решил зажать уши, потому что они сами виноваты: занимались только внешним, теперь понесут расплату.
Так как он был слишком возбужден и находился в состоянии внутренней лихорадки, ему вдруг показалось необходимым чье-нибудь сочувствие, необходимо рассказать все родственной душе.
Вспомнив про отрекшегося от светской и культурной жизни помещика Николая Петровича Облеухова, в усадьбу которого они нечаянно попали, когда ездили продавать землю, он решил, что душевный строй такого человека, наверное, совпадает с его душевным строем, потому что Николай Петрович как раз жил в стороне от всякой общественной жизни, от всяких вопросов, очевидно, вполне довольствуясь жизнью своего духа.
Но Митеньке пора было бы на собственном опыте знать, что не всегда попадают только в то место, куда едут.
XII
Николай Петрович, или, как звали его мужики, Николушка, обитал в 10 верстах от Дмитрия Ильича, почти рядом с усадьбой Павла Ивановича и Ольги Петровны Тутолминых.
Гвардии поручик в отставке, когда-то блестящий молодой человек, один из самых богатых людей России, он отдал имения родственникам, отделив себе клочок земли в 15 десятин, собственными руками выстроил себе маленький домик и уже 20 лет жил в нем, обрабатывая землю своими руками.
Когда Митенька Воейков подъехал к домику Николушки, он несколько времени осматривался, как бы желая составить себе представление о живущем здесь человеке.
Домик, очень похожий на крестьянскую избу, стоял на глинистом обрыве над рекой. Крыша была покрыта старой почерневшей соломой, на краю которой прорастала трава.
Окошечки, обращенные на теневую сторону, были малы и засижены мухами; зимние рамы не выставлялись, и между рамами в уголках паук уже расставил свои тенета.
Около дома был огород, в котором Дмитрий Ильич заметил двух деревенских ребятишек, обрывавших горох, как у себя дома. Они даже не испугались и не бросились в крапиву при появлении экипажа, а только повернули на стук его свои выгоревшие на солнце белокурые головенки.
Митенька вошел на широкое скрипучее крестьянское крыльцо, с выпавшими грязными ступеньками, и вступил в прохладные, с земляным полом, сенцы.
Под пыльной, с паутиной, соломенной крышей в сенях, так же как и в крестьянских избах, висели связанные пучками веники, стояла приставленная к перемету лестница для кур и были положены шесты для насеста.
Митенька на минуту остановился при мысли о том, с какой стати он является непрошеным гостем к незнакомому человеку, но сейчас же вспомнил, что это считалось вполне нормальным, так как Николай Петрович никого не прогонял и никогда не спрашивал, зачем к нему пожаловали.
Барышни, приезжавшие из города на пикники, забравшись к нему, так как это считалось естественным, щебеча и пересмеиваясь, с полной бесцеремонностью рассматривали у него все до последней коробочки, руководствуясь убеждением, что у него все можно смотреть, рыться во всем, так как не бывало еще случая, чтобы владелец этого дома охладил посетителя вопросом: почему он, посторонний человек, бесцеремонно заявился к нему и с развязным сознанием своего права рассматривает необычно живущего человека и роется в его вещах?
А раз такого случая не было, значит, можно было, не опасаясь неприятных последствий, от нечего делать зайти посмотреть на этого странного человека, порыться в его вещах, пощебетать и тем же порядком отправиться оканчивать прогулку.
На основании этих соображений Митенька себя счел вправе приехать к Николаю Петровичу, потому что цель его поездки была посерьезнее посещений городских барышень. И если Николай Петрович не гнал тех, то его-то он совсем уже не имел права выгнать.
Митенька Воейков приотворил широкую низкую дверь, обитую оборванной рогожкой, и нерешительно спросил:
— Дома кто-нибудь есть?
И сейчас же вслед за его вопросом послышался негромкий приятный голос:
— Дома, дома, пожалуйте.
В дверях показался высокий седой старик в длинной белой крестьянской рубахе, подпоясанной тонким ремешком, и в грубых, дурно сшитых сапогах.
— Я вам не помешаю? — спросил Митенька, войдя в дверь, но еще держась за ручку, как бы готовясь уйти в случае неблагоприятного ответа.
— Нет, нет, ничего, — торопливо и с полной готовностью служить своим временем гостю ответил хозяин.
Несмотря на костюм и грубые крестьянские сапоги, в нем ясно чувствовался человек породы. Удлиненное прямое, с тонкими чертами белое лицо, высокий лоб и большие белые руки сразу говорили забредшему сюда посетителю, что перед ним стоит бывший светский и придворный человек.
— У меня несколько сорно, я работаю здесь, — сказал с мягкой, извиняющейся улыбкой хозяин и провел гостя в большую низкую комнату с потемневшими бревенчатыми стенами и маленькими подслеповатыми окошками, какие бывают в деревенских банях. Комната, похожая на обычную крестьянскую избу, поражала своим странным и запущенным видом.
Почерневший потолок был подклеен по щелям кое-где полосками газетной бумаги. На деревянных пыльных полках и столах были навалены старые, с кожаными корешками, книги, покрытые слоем пыли и замеченные бумажками, очевидно, для справок.
Весь пол был усыпан стружками, так как у дощатой перегородки стоял токарный станок, на котором лежала брошенная стамеска. По стенам висели ботанические гербарии, виднелись приборы и барометрические записи: очевидно, ручной труд и естествознание наполняли собой весь досуг хозяина.
В переднем углу комнаты, где обыкновенно висят иконы и где их не было у Николая Петровича, висели таблицы атмосферного давления, стоял самодельный стол со стершимися проножками. На столе стоял обед из вареных овощей и овсянки, который хозяин, очевидно, прервал для гостя.
И среди всего грубого, крестьянского странно поражал взгляд серебряный кофейник — единственная роскошь среди всего убогого, самодельного.
Здесь все было самодельное. Точно этого человека выбросило на необитаемый остров, где нет никакой культуры и ему приходится самому, с огромной затратой времени и труда, непривычными руками производить плохие вещи первой необходимости.
— Я прервал ваш обед, кажется? — сказал виновато Митя Воейков.
— Пожалуйста, не беспокойтесь, я пообедал, я уже сыт, — еще более виновато и поспешно сказал хозяин.
У него были, очевидно, подслеповатые или больные глаза, потому что он ими моргал каждую минуту, как будто они у него слипались или их застилало.
Он, усадив гостя, сам остался стоять несколько в стороне, ближе к притолке, засунув одну белую большую руку за тонкий ремень пояса.
У него были поза и выражение полной готовности служить гостю, и он стоял, немного наклонив набок голову и слегка подавшись вперед, как бы боясь не расслышать, что скажет гость.
XIII
Митенька долго не знал, о чем ему говорить с Николушкой.
Уже благодаря тому, что он сидел, а хозяин стоял в своей белой крестьянской рубахе у притолки, Митенька не мог относиться к нему с тем внутренним преклонением, с каким он ехал к нему, как к необыкновенному человеку. У него было такое ощущение, как будто он был начальством или важным лицом, а Николай Петрович — подчиненным.
Несмотря на просьбу Дмитрия Ильича сесть, хозяин торопливо поблагодарил и продолжал стоять, время от времени моргая своими слипающимися глазами.
— Вас крестьяне не обижают? — спросил Митенька.
— Нет, нет, ничего, — торопливо и даже как будто испугавшись, что его кто-то обижает, ответил Николай Петрович.
— А как же я сейчас видел ребятишек — они у вас горох таскают?
Хозяин беспокойно оглянулся на окно, но видно было, что это беспокойство не за горох, а за ребятишек, о которых гость может подумать что-нибудь дурное.
— Ведь это дети, — сказал он извиняющимся за них тоном, — дети иногда берут что-нибудь, в сад ходят… Но мне остается, остается… вполне достаточно! — опять торопливо добавил он, как бы боясь навести гостя на мысль о том, что около него живут недобросовестные люди.
— Впрочем, все зависит от своего собственного взгляда, — сказал Митенька, — когда думаешь о внешних вещах и забываешь про свое внутреннее, главное, то все кажется, что мало, что тебя обирают.
Николай Петрович при первых словах гостя, торопливо моргнув, еще внимательнее подался вперед.
— Да, да, совершенно верно, совершенно верно, — сказал он с таким видом, как будто его оживление происходило не от мысли, высказанной гостем, а от желания не обидеть его недостаточным вниманием в том, что для гостя имеет, очевидно, большое значение.
— И вот я думаю теперь коренным образом изменить жизнь, не стараться воздействовать на внешние условия, не переделывать людей и их установления, а сначала переделать себя, — сказал Митенька. — Я заехал к вам потому, что мне кажется, вам близко и понятно это.
Митенька ожидал, что Николай Петрович расскажет ему про свою жизнь, увидев в нем близкого по духу человека.
Но Николай Петрович, выражавший на лице и во всей своей фигуре полную готовность слушать то, что нужно рассказать гостю, сам не высказывал своих мыслей, точно боялся, как бы у гостя не осталось впечатления, что он деспотически давит на мнение посетителя, высказываясь сам, вместо того, чтобы слушать.
Митенька чувствовал, что Николаю Петровичу все равно безразлично, он ли, Митенька, стоит перед ним и высказывает дорогие для него мысли или кто-нибудь другой.
И, если бы к Николаю Петровичу сейчас приехал после Митеньки кто-нибудь, кто стал бы высказывать совершенно противоположные мысли, Николай Петрович с такой же внимательностью выслушал бы и того. Как будто для него не существовало отдельных людей, не существовало идей, с которыми он соглашался бы или не соглашался.
Очевидно, он не мог допустить мысли высказать симпатию одному и не высказать ее другому, согласиться с мыслью одного и не согласиться с мыслью другого и тем обидеть его, так как он должен любить всех и никого не обижать, всех выслушивать и не высказывать своих мыслей, которые могут случайно оказаться для кого-нибудь неприятны.
Поэтому, когда Митенька спросил, можно ли навсегда отрешиться от общественности и ее вопросов, хотя бы даже в такой исключительный момент, как теперь, перед угрозой войны, и жить только своим внутренним миром, Николай Петрович как-то потерялся и сказал несколько виновато и нерешительно, что, конечно, поскольку он осмеливается судить, можно, если это… соответствует внутренней настроенности данного человека…
— Но это, конечно, только мое мнение, оно ни для кого не обязательно, — добавил он сейчас же с некоторой испуганной поспешностью.
И, о чем бы Митенька ни говорил, Николай Петрович вежливо и поспешно соглашался. А раз соглашался безоговорочно, не противопоставляя никакой своей мысли, то разговор сейчас же прекращался. И нужно было придумывать, о чем еще спросить.
И от этого согласия, которое преследовало, конечно, только добрую цель служения человеку, у Митеньки появилось ощущение скуки от своих собственных мыслей и стыда за них, и он, боясь потери в себе подъема, стал прощаться.
Хозяин не удерживал его, не звал к себе, очевидно, боясь насиловать волю гостя, и только благодарил за то, что он заехал к нему.
Когда они проходили через маленькую комнатку-переднюю, где, в противоположность комнате Николая Петровича, висела икона с зажженной перед ней лампадой, дверь в сени вдруг отворилась, и на пороге показалась высокая статная крестьянская женщина лет сорока, с красивым и правильным русским лицом. Она, очевидно, пришла от обедни, так как было воскресенье. На ней был праздничный костюм и новые полусапожки.
Как только вошла она, так сейчас же при виде гостя ее лицо осветилось радушной улыбкой.
— О-о, да у нас гости! Куда же вы, батюшка, я самоварчик сейчас поставлю. Ведь вы сынок покойной барыни Софьи Андреевны? — спросила она, войдя совсем в комнату. — Я вас вот таким еще знала. — Она говорила бодро, весело, как-то подбористо. И от ее энергичного живого голоса, от радушия, обращенного лично к Дмитрию Ильичу как сыну известной ей барыни, от всего этого на Митеньку пахнуло чем-то живым, знакомым и родным.
— Очень благодарю вас, — сказал Митенька в ответ на ее предложение поставить самовар, — я спешу.
— Ну как же это, так и просидели без чаю, — сказала она. — Николай-то Петрович не догадался.
Она посмотрела на мужа с веселой свободной нежностью, в которой чувствовалось что-то покровительственное.
Очевидно, эта простая, ласковая, здоровая женщина любила просто и ясно своего мужа-барина. И то, что у него не было икон, а у нее горели лампады перед ними, и сама она, как православная христианка, побывала в храме, а муж ее никогда не переступал порога храма и занимался своими книжными делами, очевидно, нисколько не мешало этой любви.
И когда она говорила о Николае Петровиче в его присутствии, то смотрела на него с нежной, но слегка покровительственной улыбкой, как будто она и гордилась своим мужем, и в то же время знала его слабые стороны. И если он не знал и не веровал в того бога, которому иногда горячо молилась она при бледном свете лампады, то это его, господское, дело, а она, со своим простым сердцем, может только любить его, а не судить.
Митенька с каким-то оживлением и порывом пожал ее жесткую широкую руку и уехал.
XIV
Свидание с Николаем Петровичем не произвело такого впечатления на Митеньку, которого он ожидал. И он сказал себе, что отныне нужно раз навсегда отказаться от поисков какой бы то ни было поддержки и помощи в деле внутренней жизни. Сильный человек должен идти самостоятельно, а не искать моральных костылей.
Дорога шла мимо усадьбы Павла Ивановича; за каменной оградой виднелись знакомые старые березы около пруда и самый пруд и грязная разъезженная дорога, ведущая в старые каменные ворота усадьбы.
Проезжая мимо усадьбы, Митенька подумал об Ольге Петровне; ему живо представилось их последнее свидание, ее порывистый и жадный поцелуй, и мелькнуло сожаление о том, что это ему теперь уже недоступно.
Но сейчас же ему пришла мысль, что, собственно говоря, новая жизнь еще не началась, так как не составлено еще ни подробного плана занятий, не выработана основная линия жизни. Завтра это будет сделано, и тогда можно будет уже как следует начать. «А сегодня последний день я могу располагать собой, как хочу». И он несколько придержал лошадь.
Но сейчас же ударил опять по лошади, так как уж слишком ясно была здесь видна увертка слабой воли.
— Постойте, постойте, куда же вы? — крикнул из-за ограды женский голос.
Митенька, с забившимся сердцем, оглянулся. Он узнал голос. Это была Ольга Петровна.
Митенька проворно соскочил с лошади и, быстро перескочив через сухую канаву, очутился перед молодой женщиной. Она, загадочно-нежно улыбаясь, молча смотрела на него, когда он подбегал к ней, как бы вглядывалась в его лицо, которого она давно не видела.
— Куда же этот человек пропал? — сказала она с ласковым упреком, все так же глядя ему в глаза, в то же время подавая ему свою тонкую у кисти руку.
И когда Митенька неловко через ограду целовал ее, она, не отнимая руки, на секунду замолчала.
В ней было какое-то новое настроение. Не было той насмешливой улыбки, не было подчеркнуто отчужденного настроения, какое явилось у нее наутро после того обжегшего его поцелуя. Не было той страстной и сильной женщины, которой он боялся, как боится человек неравного себе по силам.
В ней была сейчас привлекательная женственность нежной, кроткой женщины.
— Гадкий вы, дурной, хотели проехать мимо! Я даже бежала, чтобы остановить вас, — говорила молодая женщина. — Почему вы не хотите меня видеть?
— Я не хочу? — сказал Митенька. — Кто же вам сказал?
— Вы… тем, что хотели проехать мимо.
— Я хотел заехать, но думал, что вас нет дома, — говорил Митенька, и вышло так, что, не желая ей делать неприятное, он говорил не то, что было. И тем отрезал для себя всякую возможность уехать.
— Ну что же вы? Отдайте лошадь и идите сюда!
Митенька Воейков отдал кучеру лошадь и легко перепрыгнул через ограду.
Солнце зашло за тучи, и в аллее стало пасмурно, как бывает ранней осенью, когда листья на деревьях еще зелены, но в полях и в аллеях сада стоит тишина пасмурного дня.
Сквозь неподвижную зелень аллеи виднеется обвитый диким виноградом белый фасад дома, и в цветнике горят прощальным румянцем куртины астр и настурций.
— Нет, все-таки вы скажите мне, в чем дело: почему так давно этот человек не заглядывал сюда?
Она второй раз назвала его в третьем лице, как будто в том состоянии, в котором была она, говорить ему вы не хотела, а сказать ты она еще не могла, и этим средним давала ему почувствовать, что сейчас стоит на грани близости к нему.
Митеньке было странно и необычайно сладко слышать новые, казалось бы несвойственные этой женщине, нотки нежности. Он несколько времени молча смотрел ей в глаза. Она, стоя перед ним среди зеленой листвы аллеи, с тихой улыбкой легкого удивления и вопроса близкой женщины подняла брови.
— Почему переменилась? — тихо спросил он тем тоном, на какой она как бы давала ему право своим новым видом. — Почему стала совсем другая?
— Я другая? Я всегда такая, — сказала она тихо и ласково и взяла его за руку.
— Нет, другая, — сказал Митенька Воейков, говоря о ней в третьем лице, как и она.
И то, что не требовалось проявлять бурной страсти и хищности, это успокоило Митеньку. Он чувствовал себя спокойно, уверенно.
Они вошли в дом. Но между ними оставалась недоговоренность. Митенька чувствовал ее нежность, но не знал, можно ли ей сказать ты, можно ли ее взять тихонько за плечи.
— В самом деле, почему хотел проехать мимо? — спросила Ольга Петровна, как бы нюхая сорванную ветку.
— Почему?… — переспросил Митенька и замолчал, как человек, у которого есть важные причины, и он не знает, открыть ли ему их.
Молодая женщина, видя, что он молчит, взяла его руку, слабо и нежно потянула к себе, глядя ему в глаза, и тихо спросила:
— Но ведь не я была причиной нежелания?
Митенька молча покачал головой, задумчиво глядя мимо ее лица и чувствуя в то же время, как от этого его вида увеличивается ее чуткая женская осторожность и внимательная нежность.
— Причина во мне самом, — сказал Митенька, переводя на нее задумчивый взгляд человека, поглощенного сложностью собственной мысли.
Ольга Петровна молча и долго посмотрела на него, как бы почувствовав то сложное и трудное, что было в нем. И сейчас же сама стала, так же как и он, серьезна, но через минуту тихо, ласково положила свою руку на его руку.
В это время вошла горничная и сказала, что обед подан.
Они пошли в столовую. Павла Ивановича не было дома, и они обедали только вдвоем. Это еще больше увеличивало тот тон близости, какой появился у них сегодня с первого момента встречи. После обеда Митенька молча поцеловал руку Ольги Петровны, и это как бы подчеркнуло еще большую близость в их отношениях.
— Сейчас хорошо, пасмурно, пойдемте наверх, там маленькие комнатки и очень удобно, — сказала Ольга Петровна, бросив скомканную салфетку на стол.
Они поднялись по знакомой Митеньке Воейкову крутой деревянной лестнице и вошли в будуар Ольги Петровны, низкую комнату, с мягким от разостланного сукна полом и белым камином в углу. В широкие низкие окна смотрел серый пасмурный день, виднелись неподвижные верхушки деревьев парка, и было необычайно уютно и тепло.
Ольга Петровна села на маленький диванчик и указала Митеньке место рядом с собой.
Он чувствовал, что сегодня был тон близости на неопределенной грани дружбы и интимности.
— Знаете, мне с вами изумительно хорошо, — сказал Митенька и почувствовал, как ему легко, естественно и просто.
Ему хотелось положить к ней голову на колени, но он не знал, как это сделать, чтобы не вышло неловкости. И вдруг она сама, точно угадав его мысли, взяла его голову и положила к себе на колени.
Митенька, лежа головой на ее мягких ногах, поднял на нее глаза. Молодая женщина, наклонившись над ним, с тихой улыбкой, в которой чуть заметно сквозила какая-то хитрая складка, смотрела ему в глаза.
— И так хорошо? — тихо спросила она.
Митенька, не отвечая, смотрел ей в глаза. Ему показалось, что молчание скажет больше слов.
Ольга Петровна, наклонив над ним лицо, как бы вглядываясь ему в глаза, перебирала его волосы, навивая их на пальчик.
— Почему же раньше все было как будто иначе? — спросил как бы задумчиво Митенька.
— Как иначе?
— Совершенно иначе.
И, подняв руки снизу, Митенька взял голову Ольги Петровны и стал нежно гладить ее волосы.
В комнате темнело — наступили сумерки, и благодаря пасмурному дню здесь было еще больше похоже на осень.
— Вот чем переменилась!.. — сказал Митенька, как бы найдя наконец не дававшееся ему объяснение. — Прежде я даже боялся вас немного.
— Меня? — удивленно переспросила Ольга Петровна. И опять она, как бы подчиняясь тому, какой он хотел ее, сказала с тихой нежностью, еще ниже наклонившись над ним: — Разве меня можно бояться? Разве можно?…
Сумерки становились еще гуще. Она еще ниже опускала над ним лицо и голову с завитыми, разделенными пробором, волосами и говорила все тише и в то же время торопливее.
Митенька продолжал держать ее голову, видел близко над собой ее темневшие глаза, ее шевелившиеся от тихого шепота губы, — они были так близко от него, что он слышал возбуждающий запах этих губ.
И как-то случилось само собой, что она нагнулась еще ниже над ним, как бы желая ближе взглянуть ему в глаза, а он неожиданно сжал закинутые к ней на голову руки, и ее губы опустились на его губы.
Она вздрогнула, но не отняла губ и закрыла глаза. Потом быстро отклонилась на спинку дивана и, прижав ко лбу руку обратной стороной ладони, сидела с минуту неподвижно, оставив другую руку на волосах Митеньки.
— Уезжайте домой, — сказала она тихо, не открывая глаз.
Митенька, не отвечая ей, взял ее руку со своей головы. Рука отдалась ему послушно и вяло. Он, перевернув ее к себе ладонью, осторожно и тихо целовал ее и проводил губами по ее мягкой горячей коже.
— Уезжайте… — сказала Ольга Петровна так же тихо и как-то пассивно, не переменяя своего положения и еще больше закинув голову на спинку дивана.
— Я не хочу уезжать, — твердо и тихо, ласково сказал Митенька.
— А что же вы хотите?…
Не отвечая ей, он обнял ее за шею и, притянув к себе, тихо и медленно искал ее губ. Она вдруг вздрогнула, оттолкнула его и, быстро встав с дивана, держалась за голову и некоторое время смотрела на Митеньку, зайдя за диван, как бы под защиту его. Потом уронила руки на спинку дивана, бессильно, сонно опустила на руки голову и сказала:
— Отнесите меня… на постель и уезжайте. Скорее уезжайте!..
Митенька, вскочив, быстро подхватил ее, причем она оказалась такая тяжелая, что у него что-то хрустнуло в коленке и он чуть не полетел с ней, зацепившись носком сапога за ковер.
Когда он опустил ее на постель, она несколько времени лежала на спине, закрыв лицо обеими руками.
Митенька Воейков смотрел на нее, и ему пришла мысль: сделать первый шаг новой жизни, удержаться от соблазна и уехать домой. Но показалось неудобно оставить ее в таком состоянии и уехать.
— Дайте мою сумочку, — сказала Ольга Петровна, одну руку протягивая к Митеньке, а другую не отнимая от лица, — она в будуаре.
Митенька с бьющимся сердцем, почему-то на цыпочках, вышел в будуар, где на смятых подушках валялась забытая черная шелковая сумочка, стягивающаяся шнурком. Но сейчас же услышал, как в закрывшейся за ним двери спальни щелкнул ключ. Он хотел ее открыть. Дверь оказалась заперта.
И ему со всей силой досады показалась непростительной его медлительность, когда он, как осел, чего-то дожидаясь, стоял сейчас около Ольги Петровны.
«Каким дураком нужно быть, чтобы в такой момент размышлять о новой жизни!.. — подумал он. — Ведь она была в его руках, на нее нашла такая минута, в которую женщина теряет волю; в доме никого нет…»
Он нерешительно постучал в дверь. Ответа не было. Митенька был в совершенном отчаянии.
Вдруг ключ в двери повернулся и щелкнул. Она открылась, и он, поспешно войдя в полумрак спальни, видел, как Ольга Петровна торопливо скользнула в постель.
— Закройте… на ключ… — сказала она быстрым шепотом.
И, когда он наклонился к ней, лежавшей перед ним в постели, Ольга Петровна подняла свои красивые обнаженные руки, с признающейся и стыдливой улыбкой обвила ими его шею и привлекла к себе.
XV
Ирина снова терялась в догадках и не знала, чем объяснить отсутствие Митеньки Воейкова. Она старалась припомнить, не сделала ли она чего-нибудь такого, что могло подействовать на него дурно, — и ничего не могла найти.
Она стала нервна, сосредоточенна, часто сидела в углу дивана в своей комнате, остановив глаза на одной точке. Всякое обращение к ней домашних раздражало ее.
Она вспыхивала из-за пустяков, а потом плакала от своей несдержанности.
Маруся, всегда оживленная, веселая, раздражала ее своим видом, своей жизнерадостностью и легкостью.
Ирина часто сидела неподвижно в углу дивана, смотрела, как Маруся, присев на край стула, прикалывала бантик к волосам, по нескольку раз переменяя его и повертывая так и этак голову, — и чувствовала поднимавшееся в себе раздражение, которого не могла в себе побороть.
— Чего ты все злишься?! — сказала один раз Маруся, поймав взгляд сестры, которая сидела в углу дивана, поджав под себя ноги и покрыв их платьем.
Ирина молчала и смотрела на сестру.
— Злючка, противная! — сказала Маруся.
Она достала пудру из коробочки, припудрила нос и убежала. Ирина встала, подошла к зеркалу и, положив сцепленные в пальцах руки на голову, придавила ими волосы, как будто от мучительной боли, бессильно бросила руки и глубоко вздохнула.
Она чувствовала себя несчастной от своего одиночества и не умела, даже из-за какого-то болезненного упрямства не хотела, из него выйти.
И, когда она видела бегавшие по площадке за цветником белые девичьи и мужские фигуры, слышала звонкий молодой смех, ей становилось так больно от своего одиночества, что хотелось плакать. Она презирала их всех за пустоту, как она мысленно себе определяла, а сама не могла ничего делать.
Если же она делала и то и другое, то во всем этом не было ничего целого, скрепленного одним общим смыслом. У нее было такое чувство, как будто она в своей душе, в глубине своей девической нетронутой жизни, несла какое-то сокровище, которое она боялась растратить, боялась отдать кому-нибудь случайному, так что потом нельзя будет вернуть этой утраты.
И поэтому она была так небрежна, так недоступна для кавалеров Маруси или была жестока с ними. Иногда она как будто загоралась, была приподнято весела, кружила головы, выслушивая признания. А через день сидела в своей комнате на диване и кусала ногти или, уткнувшись в подушку, плакала, беспомощно вздрагивая плечами.
То она с ожесточением набрасывалась на музыку и начинала мучить себя упражнениями, повторяя десятки раз трудные места, то бралась за рисование и это бросала, так как все это казалось ей лишенным главного, связующего смысла.
Часто вечерами, когда заходящее солнце приходило в окно зала и золотило рамы портретов на стенах, отражаясь в подвесках люстр, Ирина уходила в зал, по своей привычке садилась за рояль и, перебирая клавиши, смотрела на гаснущие лучи, на бледнеющее предвечернее небо. И ей было грустно и сладко от своего одиночества.
Грустно было оттого, что жизнь, с ее радостью, весельем, переполненностью, проходила в стороне от нее, там, за раскрытыми окнами, откуда доносился смех, где была хоть пустая и легкомысленная любовь, но все-таки любовь, дававшая радость, тогда как у нее было пусто и так трудно.
Но она любила эти вечерние часы своего уединения в большом, по-летнему пустом зале, любила его простор, ряды величавых колонн, тишину и свои мысли, которые ей приходили здесь.
Становилось уже темно, и в окнах и на полу скользил робкий, неясный полусвет молодого месяца, бросая на пол легкую тень от переплета оконных рам, а Ирина все сидела одна в зале за роялем, медленно перебирая клавиши и устремив неподвижно взгляд на высокие, освещенные луной окна.
XVI
Было еще раннее утро, когда Ирина проснулась. Она посмотрела на окно, за которым на стволах деревьев переливались и дрожали яркие пятна утреннего света, потом, спустив ноги, потихоньку встала, чтобы не разбудить крепко спавшей Маруси. Оставив непокрытой свою белую девичью постель, она умылась и в нижней юбке, с полотенцем села к зеркалу. Распустила свое густые каштановые волосы и долго смотрела на себя в зеркало.
Она помнит, как, бывало, прежде, когда у нее душа была спокойна и все было хорошо, она любила встать пораньше, выйти в сад, где под ногами влажно хрустит по-утреннему сыроватый песок дорожек, аллеи испещрены солнечными пятнами и тенями.
И ослепительный бодрый утренний свет, и мелькающие резкие тени, и эта, знакомая с детства, утренняя жизнь усадьбы были так милы и дороги, что Ирина ходила и ко всему прислушивалась, как бы боясь что-нибудь пропустить.
Сейчас она, выйдя из дома, прошла по широкому зеленому двору мимо конюшен, зашла в тенистый уголок парка с развалившейся каменной оградой. Отсюда сквозь стволы крайних деревьев синели и сверкали в туманной утренней дали заливные луга. Постояла там, но не почувствовала, как бывало прежде, никакой радости, никакого оживления и интереса. Точно между этой блещущей и сверкающей утренней природой и ее душой не было ничего общего.
Потом пошла дальше, вышла за ворота из двух белых башен, которые издалека белели на темной зелени парка, постояла в прохладной тени их, посмотрела на поле спелой ржи и пошла вниз, мимо садовой ограды, к березняку, который рос на бугре над рекой.
Ирина ни о чем не думала; ее только угнетало сознание, что на нее не действует прелесть утра, она остается равнодушна, безразлична. И даже нарочно, чтобы сильнее почувствовать это безразличие, она равнодушным взглядом обвела весь сверкавший в утренней синеве горизонт.
— Почему он не едет? — сказала она вслух, глядя перед собой напряженным взглядом.
Вдруг она остановилась, прижав руку к груди, потом к голове, как будто у нее от неожиданной мысли потемнело в глазах: ей пришла мысль пойти сейчас к нему в усадьбу и самой узнать, в чем дело.
Она не спрашивала себя, какое она имеет право врываться в чужую жизнь; она чувствовала беспокойство за человека, который стал ей близок, — и она шла.
До усадьбы Воейкова, — если идти берегом реки, — было версты две. И решив про себя, что она сделает это во что бы то ни стало, Ирина быстро прошла эти две версты около реки, извивавшейся в густо заросших кудрявым ивняком берегах. Свежая утренняя вода сверкала ровной гладью. Стрекозы с шуршанием сухих прозрачных крыльев летали и садились на стебли камыша.
В усадьбе была тишина. Из-за зелени деревьев возвышался, блестя на солнце верхними окнами, старый дом. Ирина зашла со стороны сада, где были когда-то цветники, теперь густо заросшие крапивой, которая стояла, высоко выкинув свой высеменившиеся макушки. Ирина решила войти через террасу в стеклянную дверь.
И здесь все было тихо, пустынно, мертво, точно никто не жил здесь.
Ей пришла в голову мысль, что ее увидит прислуга, и это будет неудобно: барышня одна пришла утром в чужую усадьбу. Но она чувствовала, что ее не остановит ничто.
В гостиной, куда она тихо вошла через стеклянную дверь балкона, покрытого еще утренней тенью, было пусто, стояла в чехлах старинная мебель с диваном, с масляными портретами в рамках. И был тот неуловимый запах старинного дома, который она почувствовала, едва вошла в эту комнату.
В раскрытые двери был виден зал со спущенными белыми шторами, на которых радугами играло утреннее солнце, очевидно отражавшееся от пруда; дальше виднелись еще какие-то белые двери.
Все было запущено, покрыто пылью, на рояле валялась тряпка. Ирине вдруг захотелось самой все это привести в порядок, навести чистоту. Она почувствовала в себе при этом и шаловливый задор, и странное чувство нежности к человеку, которому она украдкой, точно волшебница, устроит порядок в доме. Ей только хотелось теперь это сделать, чтобы никто ей не помешал.
Ирина взяла тряпку, закрыла рояль, обтерла на нем пыль, обойдя его кругом легкими шагами в своих туфельках. Ее так заняла эта мысль, что ей даже хотелось потом уйти так, чтобы он ее не заметил и не понял, какой это невидимый дух проявляет о нем заботу.
Ее маленькие руки брали вещи, быстро вытирали их и ставили на место. Но в это время одна из белых дверей коротко пискнула, и она, оглянувшись с тряпкой в руках, увидела на пороге Митеньку Воейкова.
Когда он поднял глаза и увидел перед собой Ирину, он так растерялся от изумления и неожиданности, что споткнулся, зацепившись одной ногой о другую.
— Да что же это такое! — сказал Митенька. — Вы это или не вы?
Ирина молча смотрела на него и улыбалась.
— Как вы сюда попали?
— Мне захотелось видеть вас и узнать, почему вы забыли своих друзей. Я гуляла и дошла до вашего дома, — говорила Ирина. Она смотрела на растерянную фигуру Митеньки, и ей было немножко смешно, и в то же время у нее была нежность к человеку, который сейчас был слабее, беспомощнее ее, благодаря тому, что был занят чем-то важным и о нем некому было позаботиться и присмотреть за всем.
В ней точно проснулся и заговорил тысячелетний инстинкт женщины, друга и помощника, принимающего на свои плечи тяготу повседневных мелочей, чтобы расчистить путь своему другу-герою, который не должен знать никаких забот во имя того главного, что он несет в себе.
И то, что у Митеньки, споткнувшегося на пороге, был совсем негеройский вид, это еще более пробудило в Ирине материнское к нему чувство.
— И вот видите — я пришла сама; захотела и пришла, — сказала Ирина.
— А тряпка в руках зачем?… — спросил Митенька, потирая рукой наморщенный лоб, как будто все еще чего-то не понимая.
— Тряпка?… Я ее нашла на рояле, и мне захотелось убрать немного здесь.
Митенька оглянулся кругом и покраснел.
— Здесь такой беспорядок, — сказал он. — Это все Настасья. Я ничего не могу сделать с ней… я здесь редко бываю, а она… ей очень некогда, — вдруг кротко прибавил он.
Ирина, глядя на него, улыбалась. В ее улыбке было и что-то насмешливое, и в то же время нежное.
— Ну, ведите же меня куда-нибудь, — сказала она.
— Только не сюда!.. — сказал испуганно и растерянно Митенька Воейков, когда Ирина сделала шаг по направлению к двери его кабинета, из которого он вышел, — там еще не убрано… Я ничего не могу сделать со своей прислугой… — сказал он и вдруг покраснел, вспомнив, что второй раз говорит ту же самую фразу.
— Вы там тоже редко бываете? — спросила Ирина, глядя на него смеющимися глазами.
Ей нравилось то, что она может приводить его в состояние такой растерянности и смущения. И чем больше проявлялось у него это смущение, тем больше она чувствовала к нему нежность.
Они прошли в сад и сели на скамеечке под кленом.
— Нет, все-таки что с вами? Что вы делаете теперь? — спросила Ирина, повернувшись к Митеньке.
— Ради бога, не спрашивайте об этом, — сказал Митенька, — мне не нужно сейчас говорить. Я только скажу, что у меня теперь совсем все другое. Я переменил… всего себя. Все прежнее было ошибкой… И я проклинаю его.
Ирина, сощурив глаза, несколько времени смотрела неподвижным взглядом перед собой.
Митенька, с выражением провинившегося ребенка, несмело взял ее руку. Ирина, не изменяя выражения, пассивно дала свою руку. Наконец она медленно перевела свой взгляд на него.
— Я, должно быть, очень дурная, — сказала она, — у меня в последнее время так все трудно, я злюсь на всех, не верю, подозреваю и раздражаюсь.
— Этого не надо! — как бы с горячим сожалением и просьбой воскликнул Митенька. — Не надо. С другими мы все равно ничего не можем сделать, и чем больше будем устремлять на них внимание, тем они нам будут казаться хуже. Все, что мы можем, это только исправлять себя. Здесь такая необъятная работа.
— А вы?… Вы теперь тоже исправляете себя? — спросила девушка таким тоном, в котором не было насмешки, как будто она сама искала для себя выхода и хотела свериться с другим человеком.
Но Митенька, закусив губы, как бы с выражением страдания, тихо сказал:
— Не спрашивайте меня пока ни о чем. И не зовите меня к себе… — прибавил он еще тише.
Ирина молча смотрела на него с таким выражением, как будто в ней боролось желание женщины узнать все, что есть сейчас в близком человеке, самой разделить с ним его тяжесть или взять от него мудрое знание о пути жизни. Но, видимо, она поборола в себе это желание, чтобы не помешать ему.
— Когда определенно и твердо окрепну на новой дороге, тогда я приду к вам к первой. И это будет значить, что ваши сомнения во мне не оправдались, я — победил! — сказал Митенька.
— А если вы не придете?… Или придете не ко мне?… — спросила медленно девушка, переводя на него странно сосредоточенный и напряженный взгляд.
— Этого не может быть! — сказал испуганно Митенька.
Серьезные глубокие глаза Ирины смотрели молча на него. И Митенька невольно выбирал, какое выражение придать своему лицу, чтобы она не подумала, что он колеблется.
— Завтра день моего рождения, — сказала задумчиво Ирина. — А когда это будет? Скоро? Впрочем, нет, я буду терпелива. Я все выдержу, — прибавила она, встав, и глаза ее засветились вдруг твердой радостной решимостью. — Иду, пора… Жду…
Она протянула Митеньке руку, и он тихо в первый раз целовал ее то в пальцы, то в теплую, нежную ладонь.
Потом так же тихо потянул их к себе. Ирина, подавшись, сделала шаг к нему, положила руки на плечи, несколько мгновений смотрела ему в глаза, потом, вдруг покраснев, быстро и сильно поцеловала его в губы и, оттолкнув, отошла от него. Митеньке показалось, что тут нужно бы, как пораженному громом, воскликнуть:
— Ирина! Совершилось!
Но он пропустил момент. Ирина была уже по ту сторону канавы и, оглядываясь, быстро шла по дорожке к своей усадьбе. Митенька стоял и смотрел ей вслед, ожидая, оглянется она или нет. Уже издали только мелькало ее белое платье в спелой ржи, и вдруг, перед тем как скрыться в березовой роще, она оглянулась и быстро скрылась.
XVII
Проводив Ирину, Митенька с новым порывом заперся в кабинете. Он выработал себе основные правила, которых нужно было держаться:
1) Решать все с одного раза.
2) Не позволять воле двоиться.
3) Каждое дело доводить до конца.
4) Не начинать одновременно десяток дел.
5) Ничего не откладывать на завтра.
6) Вести аскетический образ жизни, такой же, как в период настроения общественности, избегать женщин, как самого опасного зла, но уже из внутренних побуждений, для себя, а не для масс.
7) Не увлекаться внешним знанием. Бояться красоты, так как всякая красота содержит в себе элемент соблазна и расслабляет.
8) Не употреблять насилия. Кротостью и отсутствием в себе зла к людям можно пробудить в них больше хорошего, чем внешними мерами.
— А главное, — сказал Митенька, — ни в чем не допускать торопливости, неосновательности и хаоса. Это будет 9-е.
— Хорошо, если бы получилось десять, ровнее было бы… — сказал Митенька. Но десяти не получилось, и он уже хотел было какую-нибудь заповедь разделить на две части, но вдруг вспомнил, что, к счастью, осталась пропущенной одна важная часть: дисциплина тела — гимнастика, обтирания.
Вышло ровно десять.
Весь этот день ушел на расписание и распределение занятий, так что самая жизнь началась только на следующий день.
Едва проснувшись, со слипающимися от сна глазами, Митенька бросился к умывальнику и начал тереть себя щеткой с холодной ледяной водой и делать гимнастику.
Потом сел за чтение. Но через пять минут ему пришла мысль, что нужно сказать Настасье, чтобы она никого не пускала к нему.
— Это раньше надо было делать! — сказал Митенька. — Сядь и сиди! Что за окаянная способность, как только нужно заняться определенным делом, так и приспичит что-нибудь.
И правда, едва он усадил себя в кресло, как уже глаза его заметили в комнате беспорядок, и он подумал о том, что нужно бы убрать.
— Нет, не нужно! — крикнул он.
— Но я не могу заниматься, меня раздражает грязь, — сказал он, сделав движение вскочить куда-то.
— Нет, можешь. Внешнее не должно иметь никакого значения. Самое главное уничтожить в себе этот недостаток разбросанности и добиться высшей способности самоуправления, — сказал Митенька Воейков.
Теперь, когда он взял дело управления в свои руки, поражало, какая масса открылась в нем, в его характере свойств, подлежащих исправлению, какая открывалась работа перестройки самого себя, сотворения нового человека. Но в то же время приятно было, что эта задача громадна.
И теперь он видел ясно, что, стоит только неуклонно и систематически (несмотря на противность этого слова) идти в намеченном направлении — и он сделает великое дело. И не на себя одного подействует так, а и на окружающих. Никого не насиловать, не кричать, не жаловаться на мужиков, например. И они перестанут смотреть на него как на помещика и воровать у него. У них заговорит совесть. И они переменятся не под влиянием внешних причин, а внутренних.
XVIII
Когда выяснилось, что помещик Дмитрий Ильич никуда не едет и остается дома, на мужиков эта неожиданность подействовала с двух сторон: во-первых, было стыдно и неловко, что обобрали человека, в надежде, что ему самому не нужно, раз он уезжает. И теперь было совестно на свет божий смотреть, когда видели, как он ходит по двору и иногда останавливается перед растащенными наполовину дровами.
Во-вторых, было обидно, что раз он не уезжает — значит, нельзя будет продолжать таскать, как прежде.
А потом Федор, встретившись с Воейковым, поспешил рассказать ему, — как он всегда спешил рассказать что-нибудь приятное для собеседника, — что мужиков совесть замучила, не знают, как ему в глаза смотреть, думали, он уезжает, и растащили столько добра.
— Скажи мужичкам, что я и не думаю сердиться на них, — сказал Митенька, чувствуя пробежавший по спине холодок, как всегда бывало от сильного восторженного волнения. — Я рад, что они сами это почувствовали.
— Да, господи, как же нетто, нешто мы звери бесчувственные? — говорил Федор. — Конечно, иной раз не без греха, а совесть-то показывает.
— Вот именно совесть, наше внутреннее. Иные думают, что нужно действовать только внешними, репрессивными мерами, а это-то как раз и не действует.
— Нипочем…
— А то ты мне плохо сделал, а я смолчу, потому что, может быть, я против тебя еще больше виноват.
— Вот, вот, — говорил Федор, а за ним кто-нибудь еще, подойдя к беседовавшим.
— Разве я не чувствую свою несправедливость! — говорил помещик, ощущая в себе потребность сказать что-то такое, что указывало бы еще более на его полную беззлобность, бескорыстное и безграничное расположение вплоть до готовности на жертву. — Ты думаешь, мне приятно сознавать, что я и все мы живем в довольстве, в большом доме, а вы бог знает где там жметесь?
— Да это, что там, каждому свое место, — говорили мужики, — что хаму в хоромы лезть!
— Вы не хамы, а люди, и своей чистой душой стоите выше нас. Мне стыдно видеть, — говорил Митенька возбужденно, почти с дрожью в голосе, — сидим у вас, тружеников, на шее, не даем вам…
— Что вы, господь с вами, да мы и так премного благодарны, — говорили мужички. — Мы ведь вас вот с каких лет знаем. Таких людей с огнем не отыщешь.
— Я только и живу вашими интересами, — сказал Митенька и добавил взволнованно: — Нынешний день — самый счастливый в моей жизни.
И первое время после этого разговора, едва только чей-нибудь теленок заскакивал на помещичью землю, как сейчас же десяток человек бежали его сгонять.
Но потом, когда размягченный подъем великодушия и самоотречения прошел, за телятами бегать надоело; и они, проторив через разломанный плетень дорогу, с утра направлялись в помещичий сад. За ними открыли кампанию и ребятишки. Целыми днями, когда полуденный зной томил землю и все живое засыпало, они без шапок бродили под яблонями среди скошенного сада, что-то отыскивая в траве, или, высматривая на деревьях яблоки, сбивали их палками и камнями.
Потом Захар Алексеич, — по своей старости и привычке смотреть больше вниз, — не доглядел и попался помещику, когда подбирал в его лесу валежник на топливо. Но Дмитрий Ильич, увидев это, даже не закричал на него, а, проходя, — нарочно дружески спокойным тоном, но с холодком внутреннего восторга от сознания необычности таких добрых отношений между людьми, — спросил:
— Печку, что ли, топить нечем?
Он сказал и ждал, что Захар Алексеич, увидев, кто перед ним стоит, бросится, сорвав с головы свою овчинную шапку, просить прощения, и тут Дмитрий Ильич поднимет его своими руками, успокоит и даже поможет ему взвалить на спину дрова.
Но Захар Алексеич, не сразу и не спеша повернув свое заросшее бородой лицо, не бросился никуда.
— Да, хлеб старухе ставить надо, — спокойно сказал он, стянув с головы шапку, чтобы почесать в своих спутанных волосах. — Я тут валежник у вас подбираю, кучи-то не буду трогать, — прибавил он и, не дожидаясь, что скажет на это барин, стал увязывать дрова в вязанку, надавив на них коленом.
И то, что он не испугался, не заторопился, а делал это с таким видом, как будто он пришел в свой собственный лес, отозвалось в Дмитрии Ильиче как обида и разочарование. И в таком состоянии руки уже не поднялись помочь взвалить вязанку.
Когда на деревне узнали об этом случае с дровами, то улегшийся было взрыв добрых чувств подогрелся опять.
И решили, что раз барин не ругается за валежник, то его можно брать, только чтобы хворост из куч не трогали.
А потом хозяин наткнулся на кузнеца, который таскал уже не хворост, а колотые дрова. И опять хозяин не накричал, не пригрозил судом, только очень просил колотых дров, сложенных в казаки, не трогать. Хворост из куч можно, а дрова из казаков просил, пожалуйста, не брать.
И опять взрыв добрых чувств к помещику поднялся еще на большую высоту, только Захар не удержался и сказал:
— А все-таки, что получше, то мне, а что похуже, то тебе: кучи с корявым хворостом получай, а казаки с хорошими дровами не тронь.
При этом даже Федор при всей своей кротости и доброжелательности ко всякому человеку, который перед ним находится в данный момент, не удержался и молча с негодованием плюнул.
Решили, что ежели кому дрова нужны, то чтобы из куч брали сколько угодно, а из казаков бы не трогали.
— А ежели хлебы печь? — спросил вдруг Захар Алексеич, почесывая плечо. — Старуха прошлый раз измучилась с этим хворостом.
Несколько времени все молчали.
— А что он за казаки-то не очень ругался? — спросил кто-то у кузнеца.
— Совсем не ругался, даже, можно сказать, вовсе ничего; только честью просил.
Тогда решили, что если кому уж очень нужны будут дрова, то чтобы из казаков брали, — и то потихоньку, не нахально, — а свежих деревьев бы не резали.
— Ну, вот что сказал! — закричали сразу со всех сторон. — Что мы, оголтелые, что ли, — станем деревья резать! Ежели из казака взять, кому по нужде, это дело другое, из казака отчего не взять?
— На хворосте хлебы дюже плохо ставить, — сказал опять, как бы извиняясь и почесывая в спутанных волосах, Захар Алексеич.
И каждый раз, когда кто-нибудь переходил дозволенную общественной совестью черту и при этом видели, что помещик относится к этому терпимо, большею частью совестливо стараясь делать вид, что не замечает нарушения его прав, то постепенно стали привыкать. И уж не рассказывали, как прежде, каждый раз про доброту Дмитрия Ильича.
А когда какой-нибудь мужичок, шедший через сад, где они уже успели проложить торную дорогу, чтобы не обходить кругом на свое поле, натыкался на барина в то время, когда приостанавливался набрать за пазуху яблочков, — то барин, сделав вид, что ничего не заметил, заводил разговор, чтобы не проходить мимо молча, потому что иначе мужик может подумать, что хозяин заметил.
Говорил он всегда почему-то так, как будто не он был образованный и знающий человек, а тот мужичок, с которым он говорил. И даже как будто робел перед мужичком и не ему говорил, не его поучал, а с радостью и волнением слушал, что тот скажет.
Говорил он больше о душе или о чем-нибудь похожем на это, так как ему казалось недостойным говорить с народом о пустяках. Мужичок, сунув последнее яблоко в карман, сейчас же попадал в тон, говоря:
— Да как же, господи, душа — первое дело! Душу запачкать — хуже всего, потому господь-то все насквозь видит.
— Вот это главное, чтобы овладеть этой своей душой, — говорил помещик, — потому что здесь мы только можем что-то сделать, а сделать нужно то, чтобы она была все лучше и лучше.
— Первое дело…
— Тогда, глядя на тебя, и другие будут…
— Вот, вот…
— А наказанием и угрозами других не исправишь.
— Нипочем… Дальше разговор не шел. Барин, пожав корявую руку мужика, немного взволнованный своим разговором шел в одну сторону, мужик с яблоками — в другую. И все были довольны, так как не только бугор был в их распоряжении, но и все, что угодно. А Захар Алексеич прочно подобрался уже под господский частокол, так как в лес было далеко ходить, а на сухих кольях хлебы пеклись еще лучше, чем на колотых дровах из казаков.
XIX
В деревне жатва была в полном разгаре. Поля ржи желтели по сторонам полевых и проезжих дорог, и из-за нее, точно потонув в ней, виднелись соломенные крыши деревень, крылья ветряных мельниц на горе.
Бабы с вечера на гумнах сучили перевясла для вязки снопов. Мужики у сараев насаживали на косы деревянные крюки, прилаживали брусницы, чтобы на ранней зорьке, едва румяный свет разольется по небу, отправиться длинной вереницей в поля.
В поле еще утренняя тишина. На курчавой травке проселочных дорог лежит роса, которая заискрится с первыми лучами солнца. В небе стоят неподвижно высоко легкие перистые облака.
И сама родимая мать-земля лежит еще в утреннем покое, закрытая в лощинах белым, как молоко, туманом.
Как хороша страдная пора! Как хороши эти дни напряженного веселого труда, когда со всех сторон из-за нагнувшихся в разных направлениях тяжелых колосьев мелькают красные платки и нагнувшиеся, промокшие от жаркого пота спины!
Как благодатен этот летний зной и блеск солнца, когда на необозримом пространстве снует и копошится народ, поглощенный спешной работой!
Быстро на месте ржи появляются тяжелые снопы. Одни стоят, низко перевязанные соломенным перевяслом, другие лежат в разных направлениях на свежем жнивье. Там их тащат волоком на руках и под мышками. Кладут в копны, под которыми в сладкой тени хорошо отдохнуть от спешной работы, выпить из кувшина, заткнутого полотенцем, студеной воды и закусить посоленным крупной солью куском деревенского хлеба, а потом уснуть под немолчную трескотню кузнечиков.
Вверху блеск синеющих небес, вдали желтеющее море ржи и разноцветный муравейник деревенского народа, спешащего дожать последние снопы перед полуденным коротким отдыхом.
Хорош знойный полдень во время жатвы, когда солнце среди высоких мглистых от жара небес отвесно льет свои жаркие лучи.
На один час все точно умирает, народ весь ушел с поля, только остались лежащие в разных направлениях среди поля снопы. Жаворонки замолкли. Не видно ни одного живого существа, и только кузнечики на жнивье и на снопах еще громче, чем прежде, стрекочут среди общего молчания.
А потом наступает веселое время возки снопов с поля на гумна, где на расчищенном, гладко-убитом току вырастают круглые приземистые скирды. Скрипя и покачиваясь, подъезжают все новые тяжелые воза, увязанные веревками, с сидящим наверху малым.
Вожжи сбрасываются на спину лошади, воз торопливо развязывается. Брызжа сухим зерном и перевертываясь в воздухе, летят на твердый ток тяжелые снопы.
Все деревни и усадьбы с расчищенными гумнами густо заложены скирдами тяжелых снопов ржи, овса и темной гречихи. То там, то здесь в раскрытых воротах сарая, в густой хлебной пыли виднеется копошащийся в жаркой работе народ, мелькает выметывающаяся из барабана жужжащей молотилки обмолоченная свежая пахучая солома, которая тут же подхватывается нагладившимися до блеска деревянными вилами, складывается у ворот и увозится волоком к растущему в стороне омету.
Медленно наступает вечер, и в теплом тихом воздухе, едва несомая легким ветерком, поднимается горьковатая хлебная пыль. Убирается последняя солома. Заканчивая дневной труд, отвеивают обмолоченную рожь. И вороха погожего зерна лежат уже на гумнах перед раскрытыми воротами сарая.
И — когда на землю спускается теплая летняя ночь и прозрачный свет месяца уже начинает скользить — в тени, на гумнах, опустевших и обезлюдевших, остаются только молчаливые скирды и покрытые веретьями от ночной росы вороха нового хлебного зерна.
XX
Своя рожь у мужиков рождалась плохо. Тощая, выпахавшаяся земля на буграх была изрезана промоинами, оврагами и скорее походила на скипевшуюся золу, чем на землю.
Тощие пары стояли все лето невспаханные, и по ним, как по выбитому току, ходила исхудавшая и не перелинявшая еще с весны скотина с висящими под животом клоками свалявшейся шерсти, с выпачканными в жидком навозе боками. А телята, — которые вечно шлялись на задворках по бурьяну, — все ходили облепленные репьями, завалявшимися в шерсть и в хвосты.
И все эти стада заморенных коров, блеющих голодным хором овец бродили по бесплодному, высохшему, как камень, полю, потрескавшемуся от жары, не останавливаясь спокойно ни на минуту. Или, завив хвосты трубками, носились как угорелые, не находя ни влаги, ни корма, в то время как пастушки, побросав на меже свои грубые рукоделья, бежали за ними с палками наперерез и проклинали свою судьбу и этот проклятый зык, который нападает на скотину.
И когда под осень после дождей приступали к посеву озимого и начинали пахать пар, то под низом оказывалась та же сухая зола: вся дождевая вода скатывалась с окаменевшей корки, и вспаханное поле имело вид взвороченного асфальтового тротуара. И сколько его ни боронили мальчишки, сидя боком на лошади и молотя ее концом обороти по обоим бокам, глыбы оставались глыбами, только становились более мелкими.
Хорошая земля была лишь у помещиков. И когда говорили о делах, то непременно рассуждали о том, что сделать, чтобы земля не сходила на нет и давала бы хороший урожай.
— Солдат Филипп рассказывал, что в иных местах ее порошками какими-то посыпают, — скажет иной раз Николка-сапожник.
— Порошки тут ни при чем, — говорил кротко Степан, стоя скромно в стороне и помаргивая больными глазами, — а вот кабы взялись все дружно, по-братски, вспахали бы прямо после уборки, она бы разрыхлела вся и урожай был бы лучше.
— Сроду пахали под самый посев, а теперь после уборки пахать будем? — говорил старик Софрон. — Оттого-то и идет все хуже, что все норовят не как люди делали, а по-своему перевернуть. Уж когда соку в ней нет, тут, когда ее ни паши, все равно много не выпашешь.
— Много не выпашешь, а немного лучше на другой год беспременно будет, — замечал Степан, — а на третий год еще немного лучше.
— А когда тебя на погост поволокут, тогда совсем в самый раз будет, — добавлял Сенька.
Один раз все после косьбы сидели под копной с прислоненными к ней косами и ели, черпая большими деревянными ложками щи из принесенных ребятишками кувшинчиков и горшочков.
— Да, видно, все свой предел имеет, — сказал кровельщик. — Никакая скотина больше своего веку не живет. Так и земля, сколько на ней ни ездить, — прибавил он, облизывая ручку своей ложки и качнув назидательно головой. — Прежде в силе была и рожала.
— Прежде по-божьему с землей обходились, — сказал Тихон столетний, — чтили ее, матушку, вот она и рожала.
— Прежде чтили, как матушку, а теперь кроем по матушке, — сказал негромко Сенька.
— Ну, бреши, да не забрехивайся, — строго закричали на него почти все. Только Андрюшка с Митькой поперхнулись кашей и упали от смеха животами на землю.
— Хоть бы их нечистые за язык повесили, прости господи, — сказала с гневом старушка Аксинья, принесшая своему старику Тихону обед — размоченный хлеб в воде с луком. Она сердито плюнула в сторону и перекрестилась.
— Бывало, с иконами по ней ходили, — сказала она через минуту, согнав с лица гневное выражение и приняв смягченное и умиленное. — Как только зеленя весной откроются да земля обвянет, так после обедни всем народом с образами на зеленя. В небе солнышко, жаворонки поют, на траве роса. Стоишь, молишься и кланяешься лбом в нее, матушку, а на душе радость так и трепыхается.
Мужики, в противоположность умиленному выражению Аксиньи, ели с серьезными, как бы равнодушными лицами, не имевшими к рассказу никакого отношения. Но стало как-то тихо: никто ничего не говорил, не зубоскалил.
— Чтили ее, матушку, — опять сказал Тихон, кончив есть и обтирая аккуратно тряпочкой свою ложку.
— Вот, значит, и урожаи бывали, — сказал Фома Короткий.
— А сеяли как!.. — продолжала Аксинья. — Выезжали с пасхальной свечкой да со святой водой, да еще святили семена-то.
Тихон слушал и, забывшись, держа вытертую ложку в руках, кивал головой, глядя перед собою вдаль.
— А как пойдет, бывало, старик с севалкой святые зерна разбрасывать, — на душе светло делается, ровно это Христос сам батюшка идет по полю, — говорила Аксинья, в умилении сложив руки перед грудью и с улыбкой глядя перед собой в пространство.
— Вот оно, значит, и выходило, когда все по порядку делали, а не зря, — сказал опять Фома Короткий.
— И люди знающие были, — заметил Софрон.
— Знающие… Это что с нечистью-то знались? — недоброжелательно спросила Аксинья.
— Про нечисть никто не говорит, а бывает такое, что шут его знает что, — не ладится, и шабаш.
— Верно, верно! — сказали голоса. — Это бывает: и свечки ставишь, и водой святой брызгаешь, — нет, не берет — как заколодило. А что-нибудь такое — глядишь: помогнуло.
— Так, значит, и надо к нечистому на поклон идти, душу продавать? — сказала Аксинья.
— Что ж поделаешь? Ежели он хорошее дело помогает сделать.
Сонный полдень стоял над жатвой. Ослепительно белые кудрявые облака столбами поднимались над желтым, покрытым копнами полем, которое необозримо расстилалось под горячим небом, пестрея белыми рубахами мужиков, красными платками нагнувшихся у своей тощей полоски жниц.
Все стали подниматься, крестясь на восток, утирая рты и поднимая с жнивья кафтаны, на которых сидели.
Потом взялись за косы.
— Уж теперь и неизвестно, чем ее пробовать, — сказал кузнец с нетерпеливым раздражением глядя на ниву, — молитва не берет, слова тоже не берут.
Все молча посмотрели на расстилавшееся перед ними бесконечное поле, как доктор смотрит на больного, причину болезни которого он найти не может, и начали, как бы нехотя, косить.
XXI
Отъезд Валентина в Петербург для баронессы Нины был полной неожиданностью и «чем-то кошмарным, вроде предзнаменования», как она сама потом рассказывала.
В этот злополучный день она поехала на почту, но уже около поворота на большую дорогу ее охватило предчувствие. Когда же она побывала на почте и там наслушалась разговоров о надвигающейся возможности войны, то предчувствие возросло до степени такой тревоги, что она немедленно должна была вернуться домой. И вот тут ее ждало то, что перевернуло всю ее девственную душу.
Она определенно, как сама потом говорила, почувствовала, что ее ожидает какой-то ужас в доме.
Торопливо выйдя из экипажа, она прошла в комнату, на ходу бросая перчатки, зонтик, пальто, — ужаса не было. Она заглянула в столовую, гостиную — там все было на своих местах. Тут она почувствовала, что ужас должен быть в кабинете Валентина и что нужно собрать все силы, чтобы решиться войти туда.
* * *
Федюков, оставшись после внезапного отъезда Валентина и приняв к сведению его слова о роме и портвейне, стоявших в шкапу, поставил две бутылки на стол и, усевшись поудобнее, начал отведывать то и другое. Потом ему стало холодно, и он, поискав в передней, нашел Валентинову кавказскую бурку. Запахнувшись в нее, сел на диван и придвинул к себе столик с вином.
Сколько прошло времени — он не помнил, так как его охватило необъяснимое забытье, соединившееся с приятной дрожью от согревания под теплой буркой и с каким-то мечтательным настроением. Он смотрел на бывшие перед ним предметы в комнате, и они по его желанию превращались во что угодно — в женщин, в фантастических животных. И это было такое приятное, захватывающее отвлечение от пустой безыдейной среды, от серости жизни, что он отдался этому ощущению с новым, не испытанным еще удовольствием.
Он увлекся этим и стал из стульев делать женщин, которых заставлял обнимать себя. Такую историю он проделал с Ольгой Петровной, с Еленой Сомовой и только было хотел вызвать Кэт, как вдруг на том месте, где была дверь, по какому-то волшебству появилась баронесса Нина.
Федюков не удивился, хотя слегка был недоволен нарушением того порядка, который он установил сам в появлении женщин, и только сказал:
— Подожди, не лезь, пока тебя не позвали.
Но тут он увидел нечто странное. Все призраки, появлявшиеся до этого времени, держались спокойно, слушались каждого его слова. С этим же последним случилось что-то непонятное. Призрак в ужасе отшатнулся и крикнул:
— Боже мой, Валентин!..
Федюков, несколько удивившись, что сам не заметил, когда он превратился в Валентина, все-таки сказал:
— Да, я… — и стал обнимать призрак, несмотря на то, что тот бился в предсмертном ужасе от его объятий.
Баронесса Нина рассказывала потом, что когда она, готовая к чему-то сверхъестественному, вошла в кабинет (проклятая комната, в которой ей уже второй раз пришлось пережить кошмар), она увидела то, что ожидала увидеть, т. е. не буквально то, а вообще готова была ко всему. Она увидела, что к туловищу Валентина, одетому в бурку, была приставлена чья-то чужая голова.
Это ее так потрясло, что она забыла, потерялась и не могла узнать, чья это голова. В припадке ужаса, к которому она уже приготовилась, она не сообразила, что Валентину принадлежала только бурка, а туловище могло быть того человека, которому принадлежала и голова.
Она не помнила, как она вырвалась из чудовищных объятий, и очнулась только тогда, когда часа через два Федюков, протрезвившись, пришел объясниться и просить прощения.
Она, конечно, простила его сейчас же от всего сердца. Но была задумчива некоторое время и грустна.
— Благодаря этой бурке я вспомнила о нем. Как вы думаете, он вернется? — спросила она Федюкова, войдя с ним в кабинет Валентина и со страхом осматриваясь по сторонам, как осматриваются в той комнате, из которой только что вынесли покойника. — Как думаете, вернется?
Федюков, не говоря ни слова, загнул на руке один палец и сказал:
— Завтра среда — раз. (Он загнул другой палец.) Послезавтра четверг — два. (Он загнул третий палец). И пятница — три.
И показал баронессе три пальца.
Баронесса Нина с удивлением и готовым возобновиться испугом посмотрела на него.
— Что — три? — спросила она робко.
— Через три дня он будет здесь, — сказал торжественно Федюков, показав пальцем на пол у ног баронессы. — И я в доказательство этого не уеду отсюда до тех пор, пока он не вернется.
Баронесса, согнав с лица испуг и глядя остановившимися грустными глазами перед собой, прижав платочек к губам, медленно покачала головой, как бы сомневаясь в том, что предсказывал Федюков.
— А как я его любила… — сказала она. — Как я готова была жертвовать для него всем. И Андрей Аполлонович тоже. Но я понимаю его, он слишком хорош, чтобы оставаться здесь. Его влечет неведомая сила. Она всегда влекла его. Что? Я не могла без ужаса подумать об Урале и о других странах, — сказала баронесса, грустно, рассеянно садясь на Валентинов диван, — но видит бог, — прибавила вдруг она с загоревшейся решимостью, подняв глаза к потолку, — я бы последовала за ним туда. Я бросила бы наш очаг; Андрей Аполлонович, конечно, понял бы это и сейчас же согласился бы, что это необходимо, необходимо! Но он уехал, даже не простившись. Федюков! скажите перед богом, положа руку на сердце, благородно это?
— Нет, неблагородно! — сказал решительно Федюков. — Хотя он и друг мне, хоть я из моей дружбы к нему и согласился ждать его здесь до пятницы, но это неблагородно.
— Да, это неблагородно, неблагородно! — сказала баронесса. — Так поступают только низкие, неблагодарные люди. Вы могли бы так поступить со мной, Федюков? — спросила баронесса, сидя на диване и подняв на стоявшего перед ней Федюкова свои прекрасные грустные глаза.
— Баронесса! — сказал Федюков, став на одно колено и отбросив валявшуюся на полу бурку. — Баронесса, вы знаете, я презираю женщин за то, что они пассивный продукт своей пошлой среды, вы это знаете, но вы — вы!.. перед вами я — вот! — сказал он, сделав широкий жест рукой, как бы указывавший на открытость его души перед баронессой.
— Вы милый, — сказала баронесса, печально-задумчиво улыбнувшись и дав ему для поцелуя свою руку.
Федюков подвинулся на колене ближе к дивану и, сев на пятки, целовал обнаженную до локтя руку баронессы и говорил:
— Из всех женщин я знал только одну, которая была ангел. Это моя первая жена, которую я бросил. Увидев сегодня вас, явившуюся необычайно, сверхъестественно, я понял, что есть другой ангел, — это вы.
Баронесса с улыбкой грустной нежности смотрела на Федюкова, целовавшего ее руку, и молчала.
— Валентин, — сказал Федюков, — между нами говоря, подлец: он не уважает женщин, он не поклоняется им и не заслуживает того, чтобы они относились к нему с нежностью.
— Не заслуживает, Федюков: он ужасный, ужасный человек, — сказала баронесса, глядя задумчиво-грустно в пространство мимо головы Федюкова, который забрал себе и вторую руку баронессы.
— Боже, а какое святое, прекрасное чувство! — сказала баронесса опять с тем же выражением.
— Прекрасное, великое чувство, — повторил убежденно Федюков, — для того, кому это дано понимать.
— Может быть, я очень дурная женщина, — продолжала баронесса, — но это чувство так неожиданно, так безраздельно овладевает мною, что я не могу ему противостоять. Что же, я готова нести какую угодно расплату, и, конечно, конечно, я знаю, что в загробной жизни (она содрогнулась плечами) мне будет худо, мне там будет, вероятно, очень худо, Федюков, потому что законы божеские карают…
— Баронесса, вы — святая женщина, и если бы я верил в загробный мир (баронесса в ужасе замахала на него руками, так как всегда боялась всякого выражения неверия), если бы я верил в загробное существование, — твердо повторил Федюков, — я сказал бы, что и там вам будет хорошо.
— Спасибо, милый, — сказала, вздохнув, баронесса. — Я чувствую к вам доверие и спокойна с вами…
— А я… — Федюков порывисто сел рядом с баронессой на диван и обнял ее за талию, — я готов все время быть у ваших ног, да, у ваших ног, прелестных, божественных… — говорил он уже все тише и тише, в то же время все больше обнимая баронессу и целуя ее руки и плечи.
Она слабо отбивалась, как бы теряя силы и склоняясь головой на его плечо, и вдруг тихо сказала:
— Только не здесь… Только не здесь…
XXII
С отъездом Валентина Елагина наступило затишье. Все как будто были даже довольны его исчезновением, так как, по крайней мере, могли быть уверены, что теперь никто не ворвется среди ночи, не будет таскать за собой всех, точно табор, и перевертывать налаженный и веками освященный порядок жизни.
Валентин, конечно, через два дня не приехал, как не приехал и через неделю. И летняя жизнь в усадьбах мирно потекла по своей вековой колее за садовыми оградами, над которыми нависли ветки вековых кленов и лип, веселой или задумчивой толпой окруживших какой-нибудь большой белый дом с каменным крыльцом на столбах, службы и зеленый травянистый двор.
Благодатный июльский зной налил красным соком смородину, малину и вишни. И с утра, с корзиночками и в фартуках, по испещренной свежими тенями дорожке молодежь отправлялась в вишенник обирать вишни с лесенок.
А потом на террасе, в холодке, расставив принесенные из буфета и кладовых блюда и миски всех сортов, перебирали и чистили ягоды.
Внизу, около осыпавшегося фундамента, разводилась жаровня и варились на долгую зиму сладкие запасы варений, пастил, мармеладов, которые заботливой юной рукой складывались в стеклянные банки, завязывались бумажками с надписью, какое варенье, и ставились в кладовой с низкими кирпичными сводами в темный угол на полку, — чтобы потом, когда придут святки, повытащить все это и вместе с орехами, винными ягодами насыпать горами на подносы и в вазы, расставив их на столах в теплых дедовских комнатах на долгий зимний вечер.
Обедали рано. Едва только солнце взбиралось на полдень и жизнь в полях затихала, как из кухонь с открытыми окнами уже неслась ледяная окрошка, горячие, без пара, свежие щи, подрумяненный бараний бок. И в прохладной столовой со спущенными шторами, отдувающимися у раскрытых в сад окон, накрывался большой стол. И когда садилось человек десять-пятнадцать народу, то, несмотря на жару, громко и весело стучали ножи и ложки.
Исчезали и окрошка, и бараний бок, а молодежь, поглядывая нетерпеливо на дверь, ждала, не дадут ли мороженого — прохладиться, несмотря на большой кувшин темного, пенистого русского кваса, который горничная в белом фартучке уже не раз доливала, бегая через двор в холодный погреб.
После обеда сонливая тишина охватывает усадьбы и всю природу.
И только когда тени от деревьев и построек начнут удлиняться и протянутся по двору, все снова оживает.
Прогонят стадо коров, которые в жару стояли на песчаной отмели реки, лениво обмахиваясь мокрыми хвостами. На пашне у леса уже запрягают лошадей в брошенные здесь на обед плуги.
А еще через час-другой, когда солнце, уже нежаркое, мирно играет предвечерним светом на стволах деревьев и окнах дома, просвечивающих сквозь зелень сада, где-нибудь на завешенной террасе появляется самовар. Серебро посуды блестит вечерним блеском на белой скатерти. Срезанный край свежего желтого меда прозрачно просвечивает в плоской стеклянной вазе. И большая семья из трех поколений собирается к столу.
Кто идет из комнат, захлопнув крышку рояля, кто вбегает по ступенькам террасы из сада, где лежал с книгой в гамаке… И шумные голоса веселой молодежи, двигающей стульями и спорящей за места у стола, нарушают тишину.
Вечереет. Тени стали еще длиннее. Небо постепенно темнеет. Слышнее доносятся с деревни голоса и все отдаленные звуки. В раскрытые окна слышен запах политой зелени в цветнике. Стучат ведрами у молочной, и слышны веселые голоса и смех молодых баб у колодца.
И тихо, незаметно наступает теплый июльский деревенский вечер. Свет гаснет в полях, на реке, на лугах, протягивается последними красноватыми лучами по выгону и медленно умирает на верхних стеклах дома.
Полевые дороги молчат, дали лугов и вечерних полей сливаются в теплом сумраке. И, блестя по дороге незаметным желтоватым светом, поднимается полный месяц.
Окна в домах усадеб еще открыты, вечерняя прохлада с сырым ароматом цветов из цветника вливается в дом. И около окна долго сидит в покойном кресле старичок помещик с палочкой, провожая последние лучи солнца, присматриваясь к наступающим сумеркам, от которых быстро темнеет в саду, но еще долго не гаснет свет зари в небе.
И немало еще пройдет времени, прежде чем станут закрываться окна, зазвенит стеклянная балконная дверь и большая семья сядет за плотный деревенский ужин, для которого уже трещит в кухне под сковородой веселый огонек, разведенный из сухих лучинок.
XXIII
Валентин как в воду канул. Даже не прислал ни одного письма своим приятелям. И все как-то разбрелись без него.
Петруша, у которого, очевидно под влиянием Валентина, проснулись общественные инстинкты, обзавелся новым знакомством: присоединился теперь к некоему князю Львову и капитану Карпухину, ездил с ними в город, где они пили водку и, как бы заряженные слухами о войне, всюду целый день ходили втроем, точно шайка разбойников.
Князь Львов — отставной прапорщик и бывший юнкер — внушал в ресторане лакеям дисциплину и требовал уважения к княжескому своему достоинству. Потом начинал всем грозить, порывался бить посуду.
Капитан Карпухин его удерживал.
— Хочешь, я своей лошади хвост шампанским вымою? — говорил князь. — У нас этой дряни целый погреб был. Эй ты, белобрысый! — кричал он на лакея, — пойди сюда.
— Оставь, голубчик, у нас и денег-то всего рублевая бумажка осталась, — говорил капитан.
Князь молча хмурился и долго смотрел на почтительно изогнувшегося лакея, в то время как капитан продолжал шептать ему, потом слабо махнув рукой, говорил:
— Хвост завтра будем мыть, а сейчас дай полбутылки водки и пару соленых огурцов.
Князь с отвращением смотрел вокруг себя и говорил:
— Какие все скверные рожи кругом, идиоты! Они не чувствуют, они довольны, капитан, их душа сделана как раз по мерке этой жизни. Эй ты, рожа, ты доволен? — кричал князь на толстого господина, севшего за соседний столик. И, когда капитан бросался к князю и, шепча что-то, уговаривал его, князь говорил:
— В их условиях нельзя быть высоким и благородным, но серой серединой я быть не хочу. Неужели никогда не провалится куда-нибудь эта тина, это болото, капитан? Неужели никогда не переменятся условия этой болотной жизни? Я бы все тут расшиб, — говорил князь капитану, держа его за плечо и оглядывая посуду и люстры буфета.
— Да понимаю, голубчик, понимаю, я бы сам все расшиб, но денег мало, лучше выпьем.
— А придет опять наше время? — спрашивал князь. — Возродимся?
— Придет, отчего ему не прийти?
— Силы не те будут… — уже грустно говорил князь, отпуская плечо капитана и откидываясь на спинку стула. — Военная кровь остынет, болото засосет. Ну терпеть не могу этих штатских! Если бы я мог каждый день бить им рожи, я спокойнее бы был. Ты меня понимаешь?
— Понимаю, голубчик, как же не понимать!
— Спасибо… — Князь слабеющей рукой пожимал руку капитана. — Ведь мы с тобой защитники, а это — сволочь. Петруша не в счет. Они, подлые души, дрожат за свою шкуру, им их поганая жизнь дороже всего. А нам только скажи, что для отечества жертва требуется… На! Приди и возьми! — говорил князь, зачем-то распахивая китель и подставляя грудь капитану. — Нам не жалко, потому что мы — не болотные души, правда? Вот, брат, какие мы! Я теперь только Авенира понял. За Сербию бы пошел сражаться, за что хочешь! Только свиньи они, эти сербы, и далеко очень, ну да все равно… Ох, черт их возьми, чего это они только в водку подбавляют?…
К утру все трое добирались кое-как до княжеского имения, предварительно раза два сбившись с дороги, и, проспавшись, сидели и обсуждали, когда переменится эта каторжная жизнь и как скоро подохнут устроившие ее болотные души.
С Федюковым сделалось что-то странное; он то вдруг почему-то воспрянул было, ходил гоголем, потом сразу скис, растерялся, стал задумываться и испуганно оглядываться на всякого, кто к нему обращался, точно боялся, что его за что-то потянут к ответу.
Авенир всецело ушел в организацию ордена, который он затеял для воспитания в сыновьях общественной дисциплины и пробуждения общественного темперамента. Но что-то у него не ладилось с этим, как было слышно.
Владимир тоже исчез с горизонта. И все разбрелись, точно овцы без пастыря.
Тут только поняли и оценили значение Валентина, потому что без него расползлось и не осталось никакого скрепляющего начала.
Устраивать развлечения никому не хотелось. Во-первых потому, что раз нужно делать и устраивать — значит, веселье это не искреннее. И, кроме того, каждому казалось, что он умственно перерос всякое веселье. А поехать, чтобы посмотреть на других, как они веселятся, — значит испытать к ним ненависть и презрение за то, что они бессмысленно, как недоразвившиеся субъекты, способны хихикать и веселиться с глупым самодовольством, не замечая собственной ограниченности, которая со стороны бьет в глаза.
И потому, кто ни оглядывался по сторонам, всякий видел, что окружающее общество неизмеримо ниже его в умственном и идейном отношении. Так что серьезно по душе говорить все равно было не с кем.
Развитию общественной жизни больше всего мешало то, что, как на грех, все были люди противоположных умственных течений, очень ревниво оберегавшие чистоту своих принципов, благодаря чему тот же Федюков не мог двух слов сказать с человеком чуждой или низшей ступени развития и даже с человеком приблизительно подходящего развития, но с таким, с которым он не сходился в каких-нибудь мелочах и оттенках. Не говоря уже о том, что люди, либерально настроенные, не могли доставить удовольствия своей компании людям, настроенным консервативно.
Кроме того, люди свободных профессий питали какое-то высшее неуловимое презрение ко всем, занимавшим официальное положение, к чиновникам, как стеснителям и агентам правительственного гнета.
И, где бы ни собиралось общество, везде в нем оказывалось столько враждебных элементов, сколько было людей.
Конечно, при таком положении дела каждый чувствовал, что никакого дела в этой атмосфере создать нельзя, да и не имело никакого смысла создавать в таком настроении. А настроение такое будет до тех пор, пока будет такая среда.
Но все знали, что если придет час, когда все внешне связывающее спадет, развяжутся руки, то воспрянувший дух все сразу наверстает в бурном порыве. И потому были спокойны и не предпринимали никаких мер. И предпринимать что бы то ни было без этого порыва совершенно не стоило. Уже если начинать делать, так начинать всей душой, в перерожденном состоянии, а не в этих серых буднях, которые, точно паутиной, окутали всю общественную жизнь.
И всякий знал и твердо веровал, что чем больше томили эти серые будни, тем больше накапливался порыв для будущего. Чем больше они давили, тем большая жажда новой жизни пробуждалась в душе.
Это подавление души пошлостью и тиной бездействия было даже приятно, так как каждый думал:
«Пусть давит: чем больше давит, тем скорее прорвется какой-нибудь катастрофой, и тогда загорится мысль и вспыхнет огонь. Тогда будут и кипучая деятельность, и тесное единение, и что хотите».
XXIV
И казалось, что сама судьба помогала этим людям.
На Востоке дела запутывались все больше и больше.
Раньше дипломаты думали, что не все потеряно, что продлят срок ноты, разберутся, соберется конференция. Но, несмотря на усиленные хлопоты держав о продлении срока для ответа на австрийскую ноту, ответ Австрии получился отрицательный.
Австрийский министр иностранных дел сказал русскому послу, что Австрии неудобно уступать в последнюю минуту, так как это роняет ее престиж и может усилить самоуверенность Сербии.
Все знали и говорили, что Германия ведет закулисные интриги и поддерживает Австрию в ее неуступчивости.
Но австрийский посол отрицал это и сказал, что Австрия вручила ноту Сербии без определенного уговора с Берлином. Хотя при этом прибавил, что, конечно, раз стрела пущена, Германии остается только выполнить свои союзнические обязанности по отношению к Австрии.
Положение становилось тем более грозно, что одновременно с этим русское правительство опубликовало следующее официальное сообщение: «Правительство весьма озабочено наступающими событиями и посылкой Австро-Венгрией ультиматума Сербии. Правительство зорко следит за развитием сербско-австрийского столкновения, к которому Россия не может остаться равнодушной».
Это показало всем, что положение серьезно. Положение стало еще более серьезно, когда получилось известие, что австрийский посланник, не получив удовлетворительного ответа, со всем составом миссии покидает Белград.
Казалось, начинали сбываться предсказания людей, настроенных пессимистически.
Оставалось только ждать, что Австрия пойдет и на то, чтобы объявить мобилизацию. Но это казалось слишком смело с ее стороны, тем более что Грей сказал германскому послу, что австрийская мобилизация, если таковая будет, должна вызвать мобилизацию России, и тогда возникнет острая опасность всеобщей войны.
Но на того, по-видимому, это не произвело большого впечатления.
Для всех стало очевидно, что Австрии должна быть противопоставлена могущественная коалиция великих держав, которая произвела бы наконец желательное впечатление на нее. И русский министр иностранных дел обратился к своим послам в Италии и Англии с предложением просить эти державы занять отрицательную позицию по отношению к Австрии, чтобы восстановить равновесие в Европе.
События росли. Внимание всей Европы было приковано к ожиданию страшного факта: объявит Австрия мобилизацию или нет?
Общее настроение менялось по нескольку раз в день: то казалось, что Сербия, сделавшая уступки, остановит ход грозных событий. То выяснялось, что Австрия не приняла и этих уступок. То являлась надежда на предполагаемую конференцию держав в Лондоне и т. д.
И наконец произошло то, что предполагали, но во что не верили. 13 июля Австрия объявила мобилизацию. И Европа была уже реально поставлена перед возможностью страшных событий. Слово оставалось за русским царем.
XXV
То, чего все с таким нетерпением ждали, совпало как раз с праздничным и торжественным днем у Левашевых.
14 июля был день рождения Ирины, и съехалось много народа. Тут были члены Общества Павла Ивановича: сам Павел Иванович, Ольга Петровна, Щербаков, сестра Юлия. Но не было Митеньки Воейкова и, что особенно странно показалось, баронессы Нины с профессором и Федюкова.
Перед самым обедом приехал дворянин в куцем пиджаке со свежей газетой и передал ее Николаю Александровичу Левашеву, причем таинственно, суетливо оглянувшись по сторонам, вынул эту газету еще в передней из внутреннего кармана и, сказавши: «Здесь», — ткнул в газету пальцем, сложив ее еще пополам, и бережно передал предводителю, как будто боясь, что из нее что-то высыплется.
Николай Александрович, выдержав искушение, дотерпел до конца обеда, и, когда лакей в белых перчатках показался в дверях огромной столовой с таинственно завернутой в салфетке бутылкой шампанского, он, вынув заложенную за борт сюртука салфетку, положил перед собой на стол газету, разгладил ее и достал из замшевого чехольчика пенсне.
Все за столом насторожились и сидели, оглядываясь друг на друга, как бы молчаливо спрашивая, что это готовится.
Один дворянин в куцем пиджачке возился как будто спокойно над крылышком цыпленка, точно он ничего не замечал и не знал, в чем дело.
Николай Александрович, — поглядывая в ожиданье, когда лакей, высовывающийся из-за спин, обойдет стол и наполнит игристо-крепким вином бокалы, — протер пенсне.
Когда любопытство всех было уже взвинчено его торжественным видом, Николай Александрович не спеша надел на своей орлиный нос пенсне, развернул газету и, держа ее несколько поодаль перед собой, громко и торжественно прочел: «Ответ государя императора на телеграмму сербского королевича Александра», — и, остановившись, опустил газету и оглянул всех сидящих за столом.
Дворянин в куцем пиджачке не выдержал своего притворно спокойного тона. Он, забыв про еду, с лихорадочным нетерпением и волнением за всех, оглядывался и ждал момента чтения, хотя написанное там ему было известно. Плешивый дворянин, строго нахмурившись, опустил глаза и ждал, как ждут люди чего-то исключительно серьезного, к чему они не могут относиться легко.
— «Ваше королевское высочество!» — прочел предводитель, пригнув книзу рукой поднявшийся правый бок пенсне и сделав старческое движение губами и бровями, чтобы лучше удержать его на носу. — «Ваше королевское высочество, обратившись ко мне в исключительно тяжелую минуту, не ошиблись в чувствах, которые я питаю к вам, и в моем сердечном расположении к сербскому народу».
На этом месте голос князя дрогнул, он опять поправил пенсне и, справившись, продолжал чтение:
— «Пока есть малейшая надежда избежать кровопролития, — читал князь все более дрожащим голосом и все чаще поправляя на носу пенсне, — все наши усилия должны быть направлены к этой цели. Если же, вопреки нашим самым искренним желаниям, мы в этом не успеем, ваше высочество можете быть уверены в том, что ни в коем случае Россия не останется равнодушной к участи Сербии».
Князь опустил газету и, взволнованно оглянув всех сидевших за столом, снял пенсне.
— Ура! — закричал, не удержавшись, Щербаков. Он вскочил так быстро, что распахнулись полы его сборчатой поддевки. Схватил бокал и, сделав зверское лицо, покрасневшее от напряжения, скривив на бок рот, крикнул что было силы: — Здоровье асударя императора, ура!
Выпил и, крепко стукнув бокалом по столу, поставил и сел, утирая салфеткой усы и ни на кого не глядя.
Он вскочил так неожиданно, что никто даже не успел взять своего бокала. И притом не нашли еще, какое должно быть отношение к тому, что сказал Щербаков.
С одной стороны, момент был, несомненно, важен и торжественен, но, с другой стороны, фигура Щербакова, который, точно обожженный, сорвался с места, подлежала, несомненно, ироническому отношению.
И все нерешительно оглядывались друг на друга, держа в руках бокалы и как бы не зная, что делать дальше.
Только Александр Павлович, улыбаясь, поощрительно кивнул головой на слова Щербакова и успел выпить одновременно с ним.
Хозяин дома, отклонившись головой назад через высокую спинку стула, сделал таинственный, но понятный лакею знак, и тот исчез, а через минуту появился с новыми бутылками шампанского на тяжелом серебряном подносе.
— Господа! — сказал князь, поднимаясь со стула с налитым бокалом и не замечая упавшей на пол салфетки. — Мы с радостью услышали сейчас подтверждение того, чего наше славянское сердце втайне ждало услышать от нашего обожаемого монарха. Русские цари и русский народ всегда были защитниками слабых, угнетенных и освободителями их от притеснителей. С восторгом и радостью говорю: ура государю императору!
Теперь отношение к моменту вполне определилось, и все, оглядываясь друг на друга, как бы взаимно поощряя один другого, дружно и раскатисто закричали «ура».
Плешивый дворянин, торопливо подставив свой выпитый бокал вновь лакею, смотрел то на гостей, то нетерпеливо на наполнявшийся бокал, делал губами движения, как бы взволнованно приготовляясь говорить, и тоже встал.
— Господа! — сказал он. — Для нас важнее всего величие и слава России, мы встанем как один, если ее достоинство будет затронуто. Может быть, настал великий час соединиться всему славянству, и тогда могучий орел распрострет свои крылья над всем Балканским полуостровом и осуществит вековечную нашу мечту видеть вместо полумесяца православный крест над градом Константина.
И опять все закричали «ура», за исключением дворянина в куцем пиджаке, который принадлежал к радикальной партии, и хотя теперь фактически перекочевал из нее, но принципиально был еще врагом и противником консервативной кучки.
Все сошло великолепно, и все невольно подумали, что отсутствие Авенира и Федюкова за столом было как нельзя более кстати, потому что нужно себе представить, что бы сделалось с ними, когда был провозглашен тост за государя императора и плешивый дворянин распространился о крыльях.
После тоста за государя императора пили за процветание Сербии, за королевича Александра, за новорожденную.
И когда после длинного обеда все, вынув из-за бортов салфетки и загремев стульями, встали от огромного стола, уставленного остатками вин и кушаний, хозяин был совершенно красен, жал всем руки, благодарил, отечески похлопывая по плечу кого-нибудь из молодежи.
Дамы пошли в гостиную, а мужчины в кабинет князя, куда лакей поставил на стол ящик с сигарами.
XXVI
Ольга Петровна нарочно приехала к Левашевым, чтобы узнать от баронессы Нины о внезапном отъезде Валентина и, к удивлению своему, не нашла здесь баронессы. Она несколько времени ждала, не подъедет ли Федюков, всегда хорошо осведомленный во всех чужих делах, но Федюкова тоже почему-то не было. Это становилось уже странным, так как нельзя было допустить, что Федюков остался дома в угнетающей его семейной обстановке, а предположить, что он поехал куда-нибудь в другое место, тоже было невозможно, так как он знал, что у Левашевых семейный праздник и большой приемный день.
Это было непонятно. И сколько Ольга Петровна ни придумывала возможных комбинаций, она ни на одной не могла остановиться. И, конечно, ни одна из ее комбинаций не могла бы подойти к действительно происшедшим событиям.
Потом она не находила Митеньки Воейкова. Она была в каком-то раздраженном, почти злом состоянии. Не потому, чтобы отсутствие Митеньки не могло угнетать и мучить, — просто она ехала с одним настроением, рассчитывая подразнить этого милого мальчика, помучить, — и никого не нашла.
Увидя Ирину, стоявшую на террасе, она подошла к ней.
— А что я не вижу твоего кавалера? — спросила Ольга Петровна, взяв Ирину за подбородок и поднимая ее лицо, чтобы видеть ее глаза.
Щеки Ирины покрылись легким румянцем, но глаза ее прямо и твердо взглянули на стоявшую перед ней Ольгу Петровну, высокую, прямо держащуюся, с большим газовым шарфом на плечах и тяжелой прической.
Ирина сразу поняла, о ком ее спрашивают, но невольно сделала непонимающее лицо, так как в тоне молодой женщины ей послышалась странная, неприятная нотка.
— Какой кавалер? — переспросила она, бессознательно желая выгадать время для ответа.
— Митенька Воейков, конечно, — сказала Ольга Петровна, пожав плечами, стянутыми шарфом, который она держала руками, запахнув его плотно на груди, как бы закутавшись в него.
— Я не знаю, почему его нет, — просто сказала Ирина, безотчетно почувствовав отчужденность от нее Ольги Петровны. — Я его видела недавно… и мне кажется, его внутреннее состояние требует уединения.
Говоря это, она ясно почувствовала, что не могла бы просто, как прежде, рассказать Ольге Петровне, что она была у него вчера.
— Я его видела третьего дня, — сказала Ольга Петровна (ее глаза дрогнули от улыбки, которой она не могла или не хотела скрыть), — и не могу сказать, чтобы у него было такое состояние. Мне, по крайней мере, не показалось, — прибавила она, и опять глаза ее смотрели странно смешливо.
Ирина, сама не зная почему, покраснела и почувствовала, что не может прямо и просто смотреть в эти смеющиеся глаза стоявшей перед ней молодой женщины, с которой она раньше была всегда хороша и близка.
— Впрочем, мужчины очень переменчивы, — прибавила Ольга Петровна. Она вдруг легкой походкой подошла к перилам террасы, сорвала зеленую веточку сирени, приложила ее к губам и, повернувшись, издали смотрела на Ирину.
У нее было, очевидно, такое настроение, в котором ей нравилось быть злой и забавляться тревогой, которую она вызывала в этой невинной молоденькой девушке.
— Почему вы так говорите? — спросила тихо Ирина, но глаза ее, как всегда, твердо и прямо взглянули на стоявшую перед ней Ольгу Петровну.
Та смотрела на Ирину несколько времени молча, потом подошла к ней и, вынув из-под шарфа руку, обняла ее за плечо, как будто раскаявшись в своем настроении.
— Ты будешь очень несчастлива в любви, — сказала она, — и знаешь почему?
— Почему? — спросила Ирина тихо и не поднимая головы.
— Потому что первое условие счастья — спокойствие, а для этого нужно позволять себя любить, может быть, многим, но самой не любить никого. Мужчина до тех пор любит женщину, пока она его презирает. И пока она его презирает, до тех пор она свободна.
— Но на что же эта свобода? — спросила с порывом Ирина, даже сделав движение сжать на груди руки.
— На что свобода? — переспросила с насмешливой улыбкой Ольга Петровна, играя концами шарфа. — Свобода для того, чтобы быть спокойной…
— Но быть спокойной — значит не любить никого, быть вечно одинокой…
— Наоборот, не быть одинокой, — сказала Ольга Петровна, загадочно улыбнувшись. — И любить можно многих. Если ты полюбишь одного мужчину, то ты будешь наверное несчастна, потому что мужчина не может любить одну женщину, одну тебя, а если может, то это такой мужчина, который и самой тебе не нужен. Чтобы не любить одного и не быть несчастной, нужно любить многих; тогда будет просто, легко и интересно жить. Валентин про тебя говорит, что ты девушка прошлого, — сказала Ольга Петровна, засмеявшись, — и я по твоим глазам вижу, что ты в ужасе от того, что я говорю.
— Нет, я не в ужасе, я просто хочу и не могу понять этого, — сказала в раздумье Ирина.
— Жизнь ведь очень интересная игра. Но для того, чтобы играть все время с одним партнером, нужно или быть самой очень ограниченной, или нужно, чтобы партнер был какою-то бездонной пропастью, в которой каждый раз можно было бы находить все новое, но… таких нет. Поэтому… нужно играть со многими.
— Если таких нет… тогда лучше совсем не жить… — тихо сказала Ирина, подняв твердо свой взгляд на Ольгу Петровну.
— Да, ты так и должна была сказать, — заметила Ольга Петровна, посмотрев на нее, — и ты будешь несчастлива, — странным тоном прибавила она. — Я все-таки тебе посоветую запомнить: «счастлив в жизни может быть только тот, кто сам мало любит». А ты когда видела Митеньку Воейкова? — вдруг неожиданно спросила Ольга Петровна, не взглянув на Ирину и продолжая играть концами шарфа.
— В четверг… — как-то неожиданно для себя сказала Ирина.
— В четверг?
Ольга Петровна несколько секунд смотрела на Ирину, сощурив глаза, потом, как бы не придавая этому никакого значения, прибавила:
— А у меня он был в среду. — И, точно не заметив, как вдруг быстро взглянула на нее Ирина, сказала: — В столовой, кажется, уже готовят чай.
— О чем беседуете? — спросил, зайдя из кабинета на террасу, князь.
— Да вот говорим, как неожиданно день рождения вышел таким торжественным, — сказала Ольга Петровна.
— Да, да, — ответил князь, — ну, говорите, говорите. — И пошел опять в кабинет.
Ирина, не поднимая головы, молча отошла от Ольги Петровны и прошла в гостиную.
Ольга Петровна проводила ее глазами.
— Так вот оно что! — сказала она и, улыбнувшись, пошла в столовую, где готовили чай и собиралось общество.
В столовой разговор сосредоточился около двух вопросов: мужчины обсуждали последние грозные политические события, дамы сосредоточили свое внимание на баронессе Нине Черкасской. Все уже знали, что Валентин Елагин уехал, баронессы не было сейчас здесь, она даже не прислала записки поздравить новорожденную; значит, было ясно, что на нее отъезд подействовал сильно и, значит, Валентин уехал совсем, бросив ее.
— Судьба все-таки карает таких женщин, — строго сказала полная дама с бисерным ридикюлем.
— А мне кажется, профессор даже будет жалеть об отъезде Валентина, — сказала молоденькая дама с родинкой на щеке, осторожно улыбнувшись, еще не зная, как отнесутся к ее шутке. — Все-таки он виноват, что допустил такое ужасное положение, — прибавила она, обращаясь к хозяйке, как бы стараясь оправдать свое мнение, может быть несогласное с мнением большинства. — Он так преступно-мягко отнесся к этому.
— Профессор чистейший, святой души человек, — строго сказала полная дама, не взглянув на молоденькую даму и размешивая в чашке сахар. — Он один из тех людей, которыми может гордиться русская интеллигенция.
— Прекрасный, обворожительный человек, — сказали несколько голосов. — В беседе и в споре нет более деликатного человека. Это не Федюков, который вечно ни с кем не согласен.
— Да, это верно, — сказал кто-то. — Еще не было случая, чтобы Андрей Аполлонович с кем-нибудь не согласился, стал бы спорить или выходить из себя. Удивительной мягкости человек.
— Это нежнейший, последний цветок культуры, именно христианской культуры, — сказала полная дама.
— Кстати, а где же Федюков? — спросила молодая дама с родинкой на щеке, — удивленно-вопросительно подняв брови и оглядывая сидевших за столом. — Его жена не видит его дома уже третий день и совершенно не знает, куда он делся. Она даже боится, не уехал ли он с Валентином, потому что его никто не видел.
Сколько и каких предположений ни высказывалось в дамском кружке, все-таки все они далеки были от того, что совершилось в действительности за эти два дня в доме баронессы Нины, как это потом выяснилось.
— Вообще наши дамы отличаются, — сказала молодая дама с родинкой на щеке. — Федюков мне кое-что рассказывал про одну особу, — прибавила она, посмотрев в сторону террасы, где стояла Ольга Петровна, говорившая с Ириной. — Так вот эта особа очень поздно принимает молодых людей у себя в спальне.
В это время вошла Ольга Петровна. Дама с родинкой потупилась и замолкла с таким видом, который говорил, что она охотно рассказала бы все, но, к сожалению, здесь присутствует само действующее лицо.
Все посмотрели на Ольгу Петровну.
— Мы говорим здесь о баронессе, — сказала дама с родинкой, обращаясь к Ольге Петровне. — Для нее, вероятно, отъезд Валентина — большой удар.
XXVII
На другой день после торжественного чтения ответа царя стало известно о частичной мобилизации Австрии против Сербии. Это создало такое положение, в котором какая-то из этих держав должна была уступить.
Может быть, Австрия, объявляя мобилизацию, надеялась, что этим она вынудит Сербию на большую уступчивость и что Россия не решится из-за своих бедных родственников подвергать себя слишком большому риску.
Но Россия высказалась слишком определенно и, верная данному слову, должна будет перейти от слов к делу.
Раз Россия перейдет от слов к делу, то есть объявит мобилизацию, тогда соседняя с ней Германия, союзница Австрии, с полным основанием, под видом сохранения собственной безопасности, тоже объявит мобилизацию.
И, очевидно, Австрия, в верном расчете на это, продолжала отказываться от выражения христианских чувств, доказательством чего послужило объявление уже всеобщей мобилизации.
Это еще более подтверждало уверенность в том, что ключ к этим событиям находится в Берлине.
Германия пробовала почву в Англии.
Германский посол запрашивал английский кабинет о возможности воздействия Англии на Россию.
На это английский кабинет в лице Грея ответил, что таковое воздействие с большими основаниями должно быть произведено… в Вене берлинским кабинетом.
И указал, что сербский ответ на австрийскую ноту превосходит по умеренности и примирительному тону все, что можно было ожидать. И если Австрия и при таких условиях пойдет на военные действия, это будет значить, что она имеет заранее определенную цель — уничтожить Сербию.
Вопрос же, поставленный так, вызовет положение, при котором может последовать война, и в эту войну будут втянуты все державы.
А было несомненно, что Австрия не рассчитывает отступать, и, объявив всеобщую мобилизацию, она тем самым отрезает себе путь к отступлению.
События так быстро росли, что к ним не успевали привыкать, не успевали успокоиться, как новый день приносил новое событие.
Восточный вопрос, запутываясь и усложняясь, превращался уже с полной очевидностью в общеевропейский вопрос. Но чем больше он запутывался, тем больше интереса вызывал к себе, в особенности со стороны русского общества.
Готовилась возможность чего-то поистине грандиозного, возможность общеевропейской катастрофы. И у всех было ощущение замирания сердца при мысли о том, что будет, если эта катастрофа разразится. И в то же время боязнь, что все может кончиться ничем: поговорят, попишут и разойдутся.
Так бывает, когда пробьет пожарная тревога и тяжелые пожарные лошади, гремя железом машин, с кучей пожарных в медных начищенных касках уже скачут к какому-нибудь огромному дому. Народ бросается туда и с замиранием сердца ждет, успеет разгореться или не успеет: вдруг потушат раньше времени и не удастся посмотреть захватывающую картину разрушения каменной громады с языками пламени из окон, со спасением погибающих.
Все настроились бодро, оживленно, точно рамки однообразной тусклой жизни вдруг раздвинулись и судьба готовилась показать нечто необычайное.
Говорили, что жизнь дошла до тупика и что так жить дальше нельзя, нужно обновление и возрождение; что возрождение осуществится только тогда, когда внешние условия создадут к тому возможность.
Каждая катастрофа, какая бы она ни была, несла в себе надежду на то, что она как-нибудь сбросит эти внешние условия, переменит среду и проветрит затхлую атмосферу.
Говорили о том, что изжиты все идеалы, что нужен был бы какой-нибудь пророк, который пришел бы и сказал новое слово. Упрекали молодое поколение в том, что оно не зажгло никаких идеалов. И хотя грядущие события идеалов тоже пока не зажгли, но было что-то новое, что захватило вдруг всех и всем дало найти какое-то содержание жизни.
Так как вопрос войны еще был нов и в нем пока не успели наметиться принципиальные различные оттенки и партии, то все с удовольствием увидели возможность говорить друг с другом без вражды. Под влиянием этого чувства были даже размягченно-дружелюбны со своими вчерашними врагами.
И с истинным удовольствием вступили в эту новую полосу жизни, ожидая дальнейших событий.
XXVIII
Федюков неожиданно для себя оказался в невозможном положении, в котором он всецело обвинял баронессу Нину.
Он только на другой день с ужасом понял, что произошло: он, связанный семьей человек, остался поджидать друга и в первый же день обманул его с его любовницей.
Профессора он оставлял уже в стороне, во-первых, как лицо незаинтересованное, во-вторых, — такое, с которым он не был связан духовными узами, как он считал себя связанным с Валентином. И потом — принципы!.. С такими принципами и требованиями, которые он предъявлял среде, попасть в такое положение.
Хуже всего было надеяться, что это не повторится, что вовремя можно будет остановиться.
Но преднамеренности и расчета не было никакого, и потому не было надежды в будущем избавиться от этих неожиданностей. И хотя Авенир, пророчествуя, говорил, что мы бескорыстные души, не знающие мелкого расчета, наследуем землю, но Федюков только испытал все тяжелые последствия, а земли не наследовал.
Проснувшись на другое утро в кабинете Валентина, он понял всю нелепость своего положения. В особенности при встрече с Ниной, а потом с профессором.
Он видел во сне как бы продолжение того, чем он грезил за несколько мгновений до падения Нины: было много каких-то женщин в белых воздушных платьях.
Когда же он проснулся и увидал себя в кабинете Валентина, где он остался, как верная душа, ждать друга, и вспомнил, что произошло, — его точно невидимой силой сбросило с дивана, и он вскочил на ноги.
Первое, что ему пришло в голову, это то, что он связан с семьей и что баронесса Нина по своему легкомыслию может проболтаться мужу, Ольге Петровне, и тогда все узнают.
Может, наконец, к нему, несвободному человеку, предъявить права.
Что ей отвечать? Сказать, что это вышло нечаянно, что он ее не любил совсем, — было неудобно, можно оскорбить женщину. И она тогда до приезда Валентина уже не позволит себя обнимать.
А Валентин еще неизвестно когда приедет, может быть, он запоздает дня на два, и эти два дня только пропадут даром.
При мысли об этом перед Федюковым вставал соблазнительный образ молодой женщины с ее роскошным телом и способностью терять голову от охватившей ее страсти.
— Нет! — сказал вдруг Федюков сам себе и протянул вперед обе руки с выставленными вперед ладонями, как бы отгоняя от себя призрак. — Нет, надо держать себя в руках, надо быть твердым, безжалостным, упрямым. Лучше один раз выдержать слезы, упреки, чем потом всю жизнь…
Он невольно оглянулся на дверь. Ему представилось, что самое лучшее в его положении — бежать.
Его решение мгновенно созрело, и он сказал себе, что нужно привести его сейчас же в исполнение, иначе ее ласки, ее виноватый, застенчивый, признающийся вид растрогают его.
Но, когда он, решив обдумать вперед все это хорошенько, задержался, дверь распахнулась, и вошла баронесса.
Федюков сделал странное движение по направлению к окну и, покраснев, остановился.
Баронесса несколько удивленно посмотрела на него, но, очевидно, не придала этому движению никакого значения. Федюков совершенно не ожидал услышать того, что услышал.
Во-первых, у баронессы Нины был совсем не такой вид, какого он ждал и который должен был бы быть, по его мнению, у женщины, которая изменила своему семейному долгу, а баронесса изменила ему уже вдвойне, в квадрате, — он не знал, как это можно еще определить.
И первое слово ее было, когда она вошла, это то, что она беспокоится о восточном вопросе.
— Да, мой друг, вы ничего не понимаете. Я тоже ничего не понимаю. Но у меня есть нехорошее предчувствие. У профессора — тоже предчувствие. Я сейчас читала в постели газету. Сербы и австрийцы или австрийцы и сербы — это такой ужас, который может совершиться, и может быть, уже совершился. И чувствуешь себя бессильной помочь. Валентин пропал. Сегодня вторник, завтра среда, четверг, пятница. Четыре дня? — сказала она, сев и прижав четыре тонких пальчика. — И вообще я не знаю, что будет. — Она вздрогнула и стала смотреть в сторону.
Федюкова это поразило.
Какая должна быть взбалмошная голова у этой женщины! Прийти к человеку, с которым у нее случилось только вчера нечто, от чего она трепетала и он трепетал, и равнодушно сесть и заговорить о каком-то восточном вопросе и о сербах, которых она вдобавок путает с австрийцами.
Федюков уловил только одно: что эта женщина, трепетавшая еще вчера в его объятиях, в забытье налетавшей на нее страсти, сейчас, вместо того, чтобы броситься к нему на шею, оказалась совершенно чужой, холодной, равнодушной.
Это было ужасно. Только что он рассчитал, приготовился держаться, как весь расчет — все летело к дьяволу. Он подошел, стал около кресла баронессы, взял ее за руку и, пристально глядя ей в глаза, сказал:
— И это все, что я услышал? Валентин, сербы, сербы и Валентин? Больше всего меня возмутили эти сербы!
Баронесса сначала удивленно посмотрела на него, потом, вздохнув, проговорила:
— Милый друг, я не виновата. Я не могу справиться с своим состоянием, и потом у меня предчувствие… Я не понимаю, что! — сказала она, делая резкое движение встать.
Федюков умоляюще удержал ее за руку, потянув книзу в кресло, и встал около нее на одно колено. Он почувствовал такое острое отчаяние от того, что эта женщина уходит от него, равнодушна в его присутствии, когда он только что с ужасом ждал, что она свяжет его своими ласками и любовью.
— Нина, — сказал он тихо, — за что? Если бы вы знали, с каким чувством я ждал вас. Я ждал нежности, поцелуя, я стоял здесь и считал каждую минуту, когда вы придете. Я из-за любви к вам и пошел на все. Вы знаете мои принципы, о них вам нечего говорить. Я им не изменял вот настолько, и ради вас я им изменил и обманул своего единственного друга. Вы знаете, — сказал он, торопливо встав и указав себе на грудь, — у меня друзей в настоящем нет, я слишком презираю людей, но у меня был друг Валентин. И неужели за все это, — прибавил Федюков прежним тоном и опускаясь на колени, — неужели за все это нет ни поцелуя, ни ласкового слова?
Он говорил, не останавливаясь, чувствуя, что если он остановится и баронесса перебьет его каким-нибудь нелепым вопросом вроде восточного, то он собьется и не будет знать, что говорить.
Баронесса Нина повернула к нему голову и ласково-печально улыбнулась.
— Ну что же я могу, милый друг? — Она развела при этом руками. — Вы очень страдаете? Профессор тоже очень страдал. Можно подумать, что я бессердечная. Но я не бессердечная. Я виновата перед вами, бесконечно виновата. Я не знаю, как это все случилось, я совсем не рассчитывала, что это произойдет. Я не могу бороться. Вы понимаете, мой друг? Я не могу бороться, всякая сила подавляет меня. И вы меня вчера подавили. Что? Теперь вы меня просите… Я не могу равнодушно слушать просьб; у меня сейчас же в горле появляется комок от подступающих слез, и я не могу… Но вы не просите меня сейчас ни о чем. Мне будет тяжело, я буду чувствовать себя несчастной, если я уступлю вам. А я уступлю обязательно, потому что не могу выносить мужских слез. Это какой-то ужас, — сказала баронесса, содрогнувшись. — И я всегда страдала от этого. Не требуйте от меня сегодня ничего. Вы будете умным? Да? — говорила она уже ласково, гладя голову Федюкова, которую тот положил к ней на колени. — На меня налетела буря, и я не знаю, как это произошло.
— Баронесса, я буду ждать, я об одном прошу, не лишать меня ласки.
— Нет, милый друг, будьте спокойны.
— Я буду доволен теми крохами, которые вы мне дадите, и не буду требовать большего.
И Федюков увидел ясно, что он не может отсюда уйти, как он хотел, потому что, может быть, эта легкомысленная женщина до тех пор только и будет принадлежать ему, пока он здесь.
А потом приходила как-то сама собой без всякого расчета мысль о том, что как раз не оказалось ничего сложного, и она не виснет у него на шее и не поставит его, человека, связанного семьей, в безвыходное положение. Слава богу, у нее оказалась к нему не такая уж безумная любовь, которая может толкнуть на безумства, и она не заставит человека попасть в тяжелое положение.
И он остался в кабинете Валентина, думая, что о его пребывании здесь никто не узнает…
XXIX
Авенир, уйдя от работ Общества, сначала храбрился, говорил, что он доволен, что он отстранился.
Но в последнем случае он упустил из виду одно: полную невозможность человеку с его темпераментом и огнем сидеть одному и остаться на долгое время без разговора, без спора и без возможности кого-нибудь громить.
Вот тут-то он и вспомнил о профессоре, с которым иногда беседовал прежде и в ком тогда чувствовал противника своим идеям о свободном, естественном развитии без научной механики и дисциплины.
Теперь это казалось ему пустяками, в которых он мог бы и уступить профессору, лишь бы он только выслушал его по общественным вопросам.
И он стал частым собеседником профессора.
Придя однажды к профессору и поднявшись в знакомую ему светелку наверху, Авенир застал профессора в плоской матерчатой шапочке, так как было прохладно, собирающего свои книги и, очевидно, намеривающегося куда-то переселиться.
Оказалось, что, ввиду отъезда Валентина, профессор решил перебраться в кабинет.
Увидев Авенира, профессор сказал:
— Ну, вот и прекрасно, пойдемте в кабинет, там будет просторнее. Кстати уж захватим эти книги.
И он хотел было один нести стопу книг. Но Авенир не допустил этого. И они, разделив труд, пошли вниз, неся по стопе книг, прижатых к животам обеими руками.
Когда профессор открыл дверь кабинета, он некоторое время стоял в неподвижности со своими книгами, потом несколько раз моргнул и хотел даже поправить за мочку очки, точно не будучи в состоянии сообразить и понять что-то.
Авениру, шедшему сзади него, было не видно, в чем дело, и он, натолкнувшись от непредвиденной остановки на спину профессора, тоже остановился и заглянул через плечо в кабинет, даже несколько приподнявшись на цыпочки.
Федюков, смущенный появлением двух людей, которые, точно судьи, несли ему перечисление его преступлений в нескольких больших томах, не знал, что ему сказать и как вести себя.
И потому он молчал.
Профессор был сбит с толку этой неожиданностью и даже не сразу рассмотрел, кто это стоит перед ним, так как не мог поправить очков. И тоже молчал. Он в растерянности только повернулся к Авениру и сказал:
— Нет, здесь занято, пойдемте наверх.
Но Авенир все-таки не выдержал и заглянул в кабинет.
— Ты как сюда попал? — спросил он с удивлением и спросил, главным образом, потому, что у Федюкова был такой испуганный и растерянный вид, какой бывает у кота, который забрался в чулан, и его накрыли там, отворив нечаянно туда дверь.
— Я жду Валентина… — сказал он, но сейчас же все рассказал Авениру, прося его помощи и совета.
— Тебе предстоит великая роль! Ты понимаешь, — говорил Федюков, затворив осторожно дверь и возвратившись на цыпочках к Авениру, который все еще стоял с книгами, точно ошеломленный новостью, на которую он не знал, как реагировать. — …Ты понимаешь, что все это случилось помимо моей воли, ты, конечно, веришь, что у меня ни секунды не было в мыслях расчета, обдуманного намерения. Я в отчаянии. Конечно, не потому, что я нарушил заповедь глупой морали или общественных правил. Я всегда плевал и плюю на это! — сказал Федюков, отступив на шаг от Авенира и почему-то ткнув пальцем по направлению к полу. — Ты знаешь это.
Авенир, перехватив поудобнее книги, кивнул головой с серьезным вниманием друга.
— Если бы только это одно, я считал бы себя счастливейшим из смертных, — это такая женщина!.. Я с увлечением… И боже тебя сохрани подумать, что это какая-нибудь развратница! — сказал Федюков, вдруг предостерегающе-торжественно подняв палец. — Она — святая! Это сама чистота, сама невинность…
— Но как же?… — сказал было Авенир.
— Как? — горячо воскликнул Федюков. — Я сам не знаю как! Но это — сама истина. У нее невинная, незапятнанная душа. У нее нет ничего искусственного, нет… да положи ты эти дурацкие книги!.. нет надуманного разврата. На нее, как она говорит, налетела буря.
— Ну, а ты-то? — спросил Авенир.
— Что я?
— Почему ты ее не остановил? — спросил Авенир.
— Я не знаю, как это случилось. И вообще ничего не могу понять и потому прошу тебя, как друга, под величайшей тайной, — сказал Федюков, оглянувшись на дверь, — помоги мне в этом. Я просто был удручен одиночеством, отсутствием смысла своего существования, живого дела. Ты можешь сказать, что это глупо, идиотски глупо, похоже на фарс, на водевиль, на что хочешь. Но одно оправдание всего этого ты для меня должен оставить: это то, что я не умею рассчитывать. Я действую непосредственно. Хватит у тебя духа за это осудить меня?
— Нет, не хватит, конечно, — сказал Авенир, все еще не будучи в состоянии уяснить себе, в чем должна заключаться его великая, как сказал Федюков, роль.
— Я знал, что не хватит! — воскликнул Федюков. — Потому что у тебя широкий масштаб души, способной понять многое, способной понять все. И вот я тебе повторяю, что в данном случае я вовсе не беспокоюсь о нарушении общественной морали. Перед профессором я тоже не чувствую себя вот настолько виноватым, потому что нас с ним не связывают ни единство убеждений, ни высшие отношения. Мы с ним чужие! — сказал Федюков, резко черкнув по воздуху пальцем, как бы подведя быстрый итог. — С ним мы — квиты. Но Валентин!.. ты понимаешь, это совсем другое, это необыкновенная душа; нас связывает с ним многое и притом такого порядка… который не похож на обывательскую дружбу и мещанские приятельские отношения. Это другая проба. И вот только что он отвернулся, как это случилось. Дальше! — сказал он, махнув рукой на хотевшего что-то сказать Авенира, как бы давая ему понять, что свиток еще далеко не весь исчерпан. — Далее, сама Нина. Что мне делать с ней? Я десять минут назад хотел одним ударом разорвать эти отношения, как это ни тяжело мне было. Но я вдруг увидел, что она холодна ко мне. Что же это? — подумал я. — Ошибка? Заблуждение, вздорный порыв? И решил испытать ее. И убедился, к счастью, что я неправ. Она только просила меня не оказывать на нее давления. Согласен. Но я теперь почувствовал, что упустил момент для разрыва, тогда как я связан по рукам, по ногам, связан своей семьей, от которой не знаю куда деться.
Федюков вдруг сел на стул и сдавил голову обеими руками, точно она готова была разорваться от распиравших ее противоречивых мыслей. Потом сейчас же опять вскочил с каким-то неожиданно грустным, просветленным выражением лица.
— Авенир! как хорошо и высоко себя чувствуешь только тогда, когда не спускаешься к людям. Друг! Если бы мне когда-нибудь удалось благополучно ликвидировать эту историю, я бы тогда на версту не подходил к ним. Помоги мне как-нибудь освободиться от этой женщины, — неожиданно закончил он.
В дверь постучали.
Вошла баронесса Нина.
— Вот поговори с ним, — сказал ей как-то кротко и грустно Федюков, — я ему все рассказал. — И он вышел из комнаты, оставив вдвоем Авенира и баронессу.
XXX
Авенир был крайне смущен неожиданностью такого оборота дела. Первый раз в жизни ему приходилось иметь дело с женщиной по такому вопросу, т. е. говорить о любовных делах, да еще в качестве посредника. Он так испугался от необходимости сказать баронессе жестокую истину, что стоял некоторое время потерявшись и совершенно молча.
Когда он представил себе, что сейчас начнутся слезы, быть может истерика, которой он боялся больше всего на свете, он совершенно не находил, что ему говорить баронессе.
Но то, что произошло, что сказала ему баронесса, он ожидал менее всего.
— Милый друг, вы знаете, я дурная женщина, — сказала баронесса. Она подошла к Авениру, взяла его за руку и опустила глаза. — Но я очень несчастна. Со мной постоянно случаются вещи, которых предвидеть невозможно. Федор вам рассказал все. Это одна из неожиданностей, которую я меньше всего могла предвидеть, так как, клянусь вам всемогущим богом, — сказала баронесса, повернувшись в ту сторону, где висели образа, — клянусь всемогущим богом, что за минуту до того я не знала, что это случится. Но это случилось. Как? Почему? — не спрашивайте. Я не знаю. Он тоже не знает. Никто не знает. И это ужасно. Во всем этом я виню Валентина. Он уехал так неожиданно, я была к этому не приготовлена, что впала в какое-то состояние… Милый друг, не пугайтесь и не презирайте меня, нет, впрочем, презирайте, так как я того заслуживаю. Да, да, заслуживаю, несмотря на ваши свободные, честнейшие убеждения, перед которыми я всегда преклонялась, — сказала она, когда Авенир в этом месте торжественно протестующе поднял руку. — Но на меня это так подействовало, что я не могу больше скрывать. Я призвала вас и вам говорю об этом. Я сказала бы всем об этом! Спасите меня! Я и всегда была легкомысленна, нет, я просто мало следила за собой и не отдавала себе отчета. Сейчас я невольно отдала себе отчет. Я во всем отдала отчет. Вдруг отдала. Я несчастна тем, что не могу оставаться без поддержки. Валентин уехал, и меня охватили страх и предчувствие.
И пока у меня мужчины менялись, когда вместо князя был барон, вместо барона — профессор, то все это было хотя тоже неожиданно, но понятно. По крайней мере, свет понимал. Он понял даже профессора и Валентина вместе, и я ему благодарна от всей души. Но то, что произошло теперь, равносильно тому, что у меня при муже два любовника! Я готова ломать руки. Я уже ломала их… У Валентина это никакого сочувствия не вызовет. Он взял себе в голову эти несчастные священные воды Тургояка, и все остальное для него нуль: два — так два, три — так три…
Но сейчас же с живостью прибавила:
— Да в том-то и дело, что здесь три и ни одного. Вы же знаете меня, что я — недалекий человек. Не прерывайте, я отлично успела убедиться в этом, потому что я знаю, что у всех людей в голове ясно и просто, а у меня… — она, вздохнув, опять развела руками, — я сама никогда не могла узнать, что у меня в голове, — у меня какой-то туман, и все вот так, — она показала руками, повертев их перед собою: — Когда со мной ничего не случается, я этого еще не замечаю, но как только что-нибудь случится, так все — вот… — Она опять пошевелила пальцами перед лбом: — Так вот я прямо и честно говорю: я недалекий человек, у меня в голове путаница, но сердце мое перед вами — ни на какую интригу и на все остальное оно неспособно, неспособно!.. Я сказала — «три и ни одного». Так это и есть. — Она, загнув один пальчик и посмотрев на стоявшего перед ней Авенира, сказала: — Профессор — раз! Но он… вы понимаете… я с ним могу быть в одном доме, в одной комнате, в одной… ну вы понимаете, так что он отпадает.
Она отогнула пальчик.
— Валентин — два! — она опять загнула тот же палец, взглянув продолжительно на Авенира, как бы испытывая его, и потом быстро сказала: — Но его нет уже второй день.
И опять выпрямила пальчик.
— Так что опять никого. Теперь — Федюков… Вот тут-то как раз и касается дело той моей способности или вернее неспособности следить за собой, благодаря чему и получилось…
Она в третий раз загнула все тот же пальчик.
— Но получилось… — проговорила она медленно, — получилось недоразумение. Я увидела, что это был порыв и что сейчас уже ничего нет. Вот!
Она показала Авениру свою руку и на его глазах, точно выпуская из руки птичку, отогнула пальчик.
— В результате — ничего. Три — и ничего. Поняли? Да? Почему со мной, именно со мной, а ни с кем другим случаются такие вещи? И вот теперь я говорю себе: ты поддалась минутной слабости, мужчина полюбил тебя; он, несмотря на свою связанность семьей, бросил все ради тебя (он уже третий день ночует у нас) — и ты ему скажешь, что все случайность, ты его не любишь и он должен уйти куда-то. Я не знаю куда. Одним словом, должен! А он только пять минут назад умолял меня, просил.
— Он умолял? — переспросил Авенир.
— Ну да, он вот на этом месте стоял передо мной на коленях, — сказала баронесса, перейдя по ковру несколько шагов к дивану и показав пальцем то место, где стоял на коленях Федюков.
Авенир в рассеянности тоже сделал несколько шагов и посмотрел на это место.
— И вот меня теперь мучает — мучает эта мысль и чувство вины перед ним. Я задаю себе вопрос: «А имею ли я право оттолкнуть его после того, что произошло? Что же, я должна продолжать быть его женой?» И мне какой-то голос, внутренний, конечно, голос, — прибавила она, — говорит, что должна: «Иначе ты будешь причиной страданий». Но мои-то страдания от этого! Вот видите? Я бросаюсь из стороны в сторону, в голове еще больше начинает от этого путаться. Я ищу и не нахожу ответа, никакого ответа! — сказала баронесса с выражением отчаяния и безвыходности, пошевелив пальцами перед лбом.
— Так это великолепно! — воскликнул Авенир, уяснив наконец суть дела. — Говорите: слава богу.
— Как великолепно! Почему это великолепно? — спросила озадаченная баронесса, зачем-то сделав ударение на слове «это».
— Потому великолепно, что он связанный семьей человек и что он сейчас же вспомнил об этом, как только это произошло.
— Но он сейчас только… — сказала ничего не понимающая баронесса, показав опять на то место, где стоял на коленях Федюков.
— Ничего не значит: он после этого уже опять понял. Баронесса, — воскликнул торжественно Авенир, — я ничего не понимаю в этом, я только чувствую одно ваше чистое сердце и безмерную доброту; да, да, я понял, что оно чистое, несмотря ни на что. Он запутался… вы должны понять его и простить. Он, обделенный, заеденный средою человек, бросился, как голодный, на ласку, на возможность счастья, отбросив все общественные предрассудки, все! — потому что в этом человеке заложена истинно бунтарская душа, но потом вспомнил про семью. Он мне пять минут назад рассказал все это. И у него одна мысль была о том, что он запутал вас, запутался сам. Его мучает мысль, простите ли вы его за то, что он вас запутал.
Баронесса несколько времени стояла неподвижно и смотрела на Авенира широко открытыми глазами. Потом повернулась к образу:
— Слава богу, слава богу! Как же я могла бы его не простить? Позовите же его скорее, — сказала баронесса Нина и стала в волнении прохаживаться по комнате, поминутно оглядываясь на дверь, за которой скрылся Авенир.
Через минуту показался пристыженный Федюков, которого Авенир с торжеством вел за руку, как ведут прощенного уже человека, а он отказывается еще верить в свое прощение и не решается поднять глаз.
— Вот он, преступник, налицо перед вами, — сказал Авенир.
Баронесса молча подошла к Федюкову и, взяв его за голову, поцеловала в лоб.
— Он не преступник, а чистый и чудный человек, — сказала баронесса, — такой же, как вы.
Федюков молча, с порывом схватил руку баронессы и целовал ее. Баронесса Нина с тихой улыбкой смотрела на него и сказала:
— Боже, отчего около меня столько хороших, столько чистых сердцем людей. Я готова сделать все, чтобы всем было хорошо. И если бы это было необходимо для его счастья, — сказала она, указав на Федюкова, — я сделала бы и это. Так как я сейчас узнала счастье большее, чем то счастье. Вот и прошло… всем легко… — прибавила она, просветленно и с наивностью ребенка улыбнулась Авениру. — Идемте же скорее к профессору.
Но сейчас же обернулась к Федюкову и сказала:
— Вот так у меня еще никогда не кончалось. Я не знаю, что это такое, но я вас искренно и глубоко полюбила, как моего самого близкого хорошего друга.
Федюков еще раз поцеловал руку баронессы. И они все втроем отправились в столовую.
XXXI
Митенька Воейков переживал самое трудное время. Дело самоусовершенствования и самоуправления требовало столько невероятных усилий, что он изнемогал под их бременем.
Тем более что он сказал себе: «уж если делать, так делать», и так приналег, что обыкновенно к вечеру оказывался совершенно измученным.
В особенности тренировка воли много отнимала сил: если ему хотелось спать, он нарочно не спал. Хотелось есть — нарочно не ел.
Он резко, раз навсегда разделил жизнь на две половины: внешнюю и внутреннюю.
Первая рубрика вообще вычеркивалась из жизни. В нее попало эксплуатируемое большинство с его пресловутыми насущными потребностями, до которых Митеньке теперь не было ровно никакого дела. Там же очутилась вся общественная жизнь, политическая.
Он положительно растеривался в безграничных глубинах внутренней жизни и никак не мог найти основного стержня, вокруг которого бы все вращалось.
Решив все-таки, несмотря ни на что, идти до конца в намеченном направлении, он сузил свои потребности до минимума. Переселился опять в одну комнату, где ел, работал и спал. А чтобы не развлекали красота и прелесть природы, спускал шторы.
В доме были сор, грязь. Цветы в зале все посохли, потому что у Настасьи не было никакой потребности поддерживать их существование. А хозяина их гибель тоже не могла теперь беспокоить, так как они были для него — внешним.
Здесь какими-то невидимыми путями девственная душа Настасьи встретилась с усовершенствованной душой хозяина, который частенько скорбел о том, что вот живут два человека под одной кровлей, а расстояние между ними — целые века.
В прошлой жизни у него был беспорядок во всем и грязь потому, что не стоило заботиться о чистоте, так как все равно — уезжать. В этой новой жизни — потому, что грязь по существу своему есть внешнее и потому не входит в его задачу.
Получался роковой круг: какой бы строй жизни ни появлялся у него, — все равно, хаос, грязь и беспорядок незыблемо оставались на своих местах.
Что касается воздействия на людей при помощи добрых отношений, то тут дело совсем защелкнулось: добрые отношения были, а результатов, какие ожидались, совсем не было.
Всякий встречный мужичок говорил с ним как с отцом родным — и о душе и о чем угодно. Говорил, что таких господ, как он и его родители (царство им небесное), вовек не видели.
А когда Митенька пошел в рощу и наткнулся глазами на деревья, то увидел, что многие из них срезаны и увезены. И что, судя по следу, возили их прямо через его же усадьбу.
А от куч хвороста и колотых дров, которых он просил не брать, и мужики друг друга просили о том же, не осталось и следа.
Можно было сейчас пойти к ним на деревню и сказать:
— Твари вы несчастные, дикари! Хороших отношений вы не понимаете и не цените, а если и понимаете, то не можете сладить со своими инстинктами, поэтому вы и не заслуживаете доброго отношения, и я теперь каждую шельму буду штрафовать да в острог!..
Но встречаться с какой-нибудь недобросовестностью и прямо в глаза говорить о ней тому, кто ее допустил, у Митеньки Воейкова никогда не хватало силы. Было даже немножко страшно и неприятно видеть перед собой уличенного.
А потом и фраза, с которой нужно было обратиться к мужикам, была несколько длинновата, да там еще замешалось иностранное слово — инстинкт, без которого он не мог обойтись, а мужики его не поймут. Какой-нибудь Щербаков заменил бы его таким словцом, которое сразу прочистило бы все мозги, но Дмитрию Ильичу мешала сделать это известная внутренняя совестливость, мягкость и неспособность ни к чему грубому.
И выходило так, что иностранного народ не понимает, а на грубое Дмитрий Ильич неспособен.
Опять — круг.
Потом стоило только развить эту мысль о воздействии на мужиков, как сейчас же по обыкновению вылезали вопросы:
— А имею ли я на это право? Не судебное, глупое право, а внутреннее, — говорил Дмитрий Ильич, садясь на пень срезанного мужиками дерева.
— Да, но в свою очередь я имею же, наконец, право защищать себя, свое существование на земле? — говорил он кому-то, для убедительности приставив палец к средней пуговице тужурки.
Но тут он вспоминал, что он находится в полосе новой жизни, в перерожденном состоянии, а перерожденное состояние как-то молчало об этом праве и, по-видимому, скорее склонялось к отрицательному ответу.
— Если подсчитать всю цепь наследственных грехов, какие я несу на себе против них, — говорил Митенька, задумчиво глядя в землю перед собой, — то эта кража деревьев окажется такой… таким вздором, о котором стыдно даже и говорить.
Было ясно, что против мужиков он оказывался совершенно бессилен, так как они имели право расширять и улучшать свое положение на его счет, а он не имел права даже защищать свое собственное существование.
И оставалось только сидеть, молчать и не подавать признаков жизни — жизни скверной, преступной, — если принять в соображение всю цепь наследственных грехов, какие он нес в себе против них. И всецело положиться на время и на их милость и быть благодарным им, если они позволят вообще-то существовать ему на земле.
Митрофан, оставшийся без направляющей руки, ничего не делал, хотя, как всегда, сохранял вид делающего. Он ходил по двору, искал что-то, разгребал ногой щепки и все поглядывал на окна, как бы оттуда ожидая источника для направления его энергии.
Но источник ничем себя не обнаруживал, и у Митрофана не было чувства раскаяния от своего безделья, так как не он был виноват в нем, а хозяин, который не заставляет его делать что нужно.
Все это было так трудно, так все расползалось, что в один из моментов упадка духа Митенька решил поехать к одному человеку, крепкому верой во внутреннее — именно к графине Юлии, в ее монастырь или усадьбу, и подкрепиться ее одобрениями и верой.
XXXII
Графиня Юлия принадлежала к тому разряду светских женщин, которые с тонким изяществом наружности соединяют глубину и тонкость души, боящейся всего грубого и слишком земного.
Тонкость и глубина ее души не дали ей возможности пользоваться супружеским счастьем, товарищем в котором она имела гвардейского полковника, полнокровного мужчину с большими усами и хриплым басом. Полковник грубо поставил перед ней слишком ясные супружеские обязанности, в то время как ее душа питала отвращение и боязнь ко всему ясному, т. е. примитивному и упрощенному.
Когда полковник умер, она получила свободу. Но ее жизнь опять осталась несчастной благодаря той же глубине души. Она растерялась от своих внутренних богатств, не зная, куда деть и тонкость и глубину душевную.
Большинство мужчин отличались отсутствием тонкости и смотрели на дело слишком просто, когда подходили к ней. Они думали, что если перед ними молодая интересная вдова, то ей хочется того-то и того-то.
Вполне может быть, что ей хотелось того-то и того-то, но не в тех формах и не с тем подходом, на какие они были способны. Они забывали одно — что главное в ней было — ее душа, стоящая как бы на грани здешнего и потустороннего мира, а тело — второстепенное. Они же прямо хватались за второстепенное.
Сидя иногда в лунные ночи у раскрытого окна, в которое видна была часть сада с аллеей, — темной с одной стороны и освещенной призрачным светом месяца с другой, — она, опустив руки, с грустью смотрела перед собой, и у нее на глазах выступали слезы. Графиня Юлия чувствовала, что она еще молода, хороша, что она со всей своей глубиной и утонченностью предназначена к иной жизни, вне грубой оболочки реальной действительности, с которой бы, собственно, не следавало иметь никакого соприкосновения, чтобы остаться совсем чистой.
Она была несчастна и бедна от внутреннего богатства своего. И одно время она срывалась и набрасывалась на выезды с их светским легкомыслием и тонкой игрой страсти, которой она боялась вполне отдаться. В другое время пробиралась ночью в свою образную, где иногда в нижней юбке при свете восковой свечи простаивала до утра на коленях перед суровыми темными ликами святых на древних иконах.
И вот один раз случай привел ее, как ей казалось, к тому успокоению, в котором она находилась теперь.
Недалеко от ее имения был священник, совсем не похожий на обыкновенных священников. К нему отовсюду стекался народ, чтобы получить утоление своей мятущейся, ищущей, жаждущей душе.
Его имя стало известно в народе больше, чем имена епископов. И целые вереницы истомленного душевно и телесно люда, с котомками, с палочками, с малыми детьми, пробирались сюда за много верст. И, добираясь к храму, складывали свои убогие сумки и мешочки у недостроенной ограды нового большого храма с одной мыслью увидеть батюшку о. Георгия и рассказать ему свое душевное горе.
На одном из интимных вечеров графини Юлии во время ее вдовства все решили поехать туда, к этому необыкновенному человеку, к которому так стремился простой народ, и самим посмотреть, в чем там дело.
И ровно через месяц после этой поездки графиня Юлия Дмитриевна надела свои черные одежды, перестала быть графиней, а стала называться просто сестрой Юлией.
XXXIII
Когда Митенька Воейков подъехал к графскому дому, сестры Юлии не оказалось дома. Ему сказали, что она поехала к вечерне в монастырь.
Он поехал туда. Еще издали завиднелись в зелени елок и сосен белые стены женского монастыря. Блестел крест небольшой колоколенки, и прятались в деревьях домики келий с тесовыми крышами и белыми трубами.
А когда он въехал в лес, где было прохладно, его сразу охватила какая-то вековая тишина. Он нарочно пустил лошадь шагом и смотрел на белевшую вдали по дороге, меж двух стен темных елей, монастырскую ограду и святые ворота с образом над ними.
Когда Митенька Воейков спросил у проходившей по двору с ключами рябой после оспы монашенки, где сестра Юлия, — монашенка, низко поклонившись, сказала, что ее нет: она заезжала сюда только слушать акафист, а потом поехала к вечерне к о. Георгию.
— Как досадно, — сказал Митенька, не зная, что предпринять, и оглядываясь по двору и на оставленную у ворот лошадь.
— А вы поезжайте, батюшка, туда, коли очень нужно, это недалеко, почти все лесом, и сворачивать никуда не нужно.
Так ему казалось хорошо подождать ее в этом тихом монастыре и ехать с ней в усадьбу по лесной дороге, он так ждал наверное увидеть ее здесь и как-то внутренно приготовился к этому.
Там, у о. Георгия, обстановка, наверное, будет не та, что здесь, и чувство, с каким он подъезжал, разрядилось неудачей. И он хотел было повернуть домой, но почему-то подумал, что вдруг монашенке это может показаться странным: если сестра Юлия ему очень нужна, то почему же он не мог проехать лишних четыре версты до о. Георгия, а если не очень нужна, то и сюда было странно ехать.
Какое могло иметь для него значение, что подумает или не подумает про него монашенка, но он почувствовал, что придется ехать.
— Что за глупая зависимость от того, что подумает там кто-то!.. — сказал вдруг Митенька, садясь в шарабан, но, оглянувшись на монастырский двор, он увидел, что монашенка все еще стоит и смотрит. И его руки почти против воли и с досадой повернули лошадь к о. Георгию.
Когда он проехал лес, перед ним открылось поле, и вдали завиднелись какие-то большие здания и большой новый храм из красного кирпича.
По дороге он стал нагонять богомолок, странников с обшитыми холстиной корзиночками, слепых с высокими палками и холщовыми сумами за спиной. А когда он подъехал к храму, то везде — в вечерней тени ограды, — где были привязаны лошади, жевавшие насыпанный в длинное корыто овес, — везде сидел и лежал народ — старушки в беленьких платочках, закусывавшие яичком из узелка, слепые, смотревшие куда-то выше голов своими вытекшими, побелевшими глазами.
У ограды сидела плакавшая все время девушка, которую держала, прислонив к своей груди, пожилая крестьянская женщина с добрым скорбным лицом и, как бы укачивая больную, рассказывала обступившим ее людям, с однообразно и тупо любопытными лицами смотревшими на девушку, — рассказывала, что ее испортили, и она пятый день плачет и бьется.
Неподалеку сидела другая девушка в черном платочке с неподвижно остановившимися на одной точке глазами и упавшими на колени руками.
Высокая женщина в платке и лаптях рассказывала про чудесное исцеление батюшкой своей дочери. Другая говорила, что батюшка одним дает маслица, другим — свечку.
Какая-то бойкая старушка в туфлях и шерстяных чулках, очевидно, частая посетительница этого места, сейчас же вмешавшись, объяснила, что масло к выздоровлению, свечка — к смерти.
К ней все повернулись и выслушали с тем же покорным молчанием, с каким слушали всякого, кто говорил. Эта же старушка бойко и уверенно рассказала, когда батюшка встает, когда он отдыхает и что ему надо говорить. Она держала себя так, как ловкий завсегдатай в каком-нибудь заведении рассказывает незнающим людям о порядках, которые ему известны лучше, чем всякому другому.
Около столба ворот в ограду, как бы прячась и стыдясь, стоял оборванец в калошах с веревочками на босых ногах, с опухшим от пьянства лицом, и весь дрожал мелкой дрожью, точно ему было холодно. Глаза его, чуждые всем, дико и испуганно останавливались то на одном, то на другом лице, точно он чувствовал всю меру своего падения и старался только об одном — чтобы быть менее заметным.
Двери храма были открыты (они никогда здесь не закрывались), и там виднелся народ, ходивший, прикладываясь, от иконы к иконе, среди прохладного молчаливого пространства пустой церкви с каменными плитами пола, с запахом можжевельника и воска в притворе, со строгими неподвижными лицами святых.
И весь этот народ, влекомый сюда бедностью и недугами душевными, изо дня в день наполнял собою двор перед храмом.
Приехали в коляске какие-то барыни под белыми зонтиками и, выйдя из экипажа, долго оглядывались, как бы ища для себя подходящего места, в то время как кучер с толстым задом в пуговицах, пустив шагом вспотевших лошадей, поехал в глубину двора под деревья к церковной сторожке.
Все терпеливо ждали выхода батюшки, который, как уже все знали, сейчас отдыхал после девяти часов стояния в церкви.
Пришедшие в первый раз испытывали непонятный страх и нервно вскакивали, когда кто-нибудь говорил, что сейчас должен выйти.
Один раз кто-то сказал, что идет, и все вдруг зашевелилось, вскочило, некоторые бросились беспокойно к воротам, чтобы увидеть его еще издали, но это оказалось ложной тревогой.
Девушка, с неподвижно устремленными в пространство глазами, испуганно оглянулась в ту сторону и сжала платок на груди, как будто со страхом ожидая приближения того, кому она принесла свою тайну душевную.
Рыдавшая молодая девушка забилась еще сильнее, и еще нежнее прижала ее к своей груди пожилая женщина.
Только бойкая старушка закивала головой, делая успокоительные знаки руками, показывая всем, что они ошиблись.
— Рано еще, — сказала она и посмотрела, загородившись рукой, на солнце.
Митенька Воейков увидел темную тонкую фигуру графини в церкви, неподвижно стоявшую у колонны. Но он не решался подойти к ней сейчас, так как не находил, что он может сказать ей в этой обстановке.
При этом его смущала мысль о том, что подумает про него народ и эти барыни: зачем он, интеллигентный человек, пришел сюда.
И было стыдно при мысли, что барыни могут принять его за верующего и подумать, что он пришел за советом или предсказанием. И он, иногда чувствуя на себе их взгляд, не знал, какое выражение придать своему лицу, чтобы им было видно, что он неверующий, но в то же время не какой-нибудь пустой рядовой любопытный.
Потом он не знал, где ему стать, когда придет о. Георгий и начнет служение. Интересно было стать в церкви так, чтобы видеть его. Но ему вдруг стало страшно от нелепой в сущности мысли, что о. Георгий посмотрит на него и скажет на всю церковь:
«Зачем ты, неверный, пришел сюда искушать бога?» — или что-нибудь в этом роде.
И чем дальше, тем больше в него проникал нелепый страх перед этим человеком, вокруг которого создалась легенда.
И несмотря на то, что Дмитрий Ильич давно уже стряхнул с себя как шелуху все верования отцов своих и народа, он все больше и больше ощущал чувство неловкости от той пропасти, которая отделяла его неверную душу от этого места и народа, насыщенного верой.
«Если уехать… — это было почти невозможно на глазах у тысячной толпы. Всем может показаться странным, что приехал какой-то в шляпе, повертелся неизвестно чего и уехал за десять минут до выхода батюшки».
Он смотрел на народ и завидовал ему, что он пришел сюда со смиренной открытой душой рассказать этому провидцу души человеческой все тайное и греховное. А ему, Дмитрию Ильичу, как это ни странно ему показалось, не с чем было прийти.
Что ему рассказать? О чем спросить? Какую гнетущую тайну открыть?
У него не было ни тайны, ни вопроса, несмотря на то, что нельзя же было сравнивать его внутреннюю жизнь с жизнью этих, собравшихся здесь людей.
И все-таки у девушки в черненьком платочке, очевидно, была какая-то страшная для ее души тайна. А у него тайны никакой не было. Хотя он наверное был более нечист, чем эта девушка.
И если о. Георгий спросит у него случайно, что ему нужно, он пугался этой мысли и не знал, что может ответить ему.
И, сколько он ни боролся с собою, чувство тревоги и страха все росло и увеличивалось.
— Говори скорее, что нужно, — учила старушка, знавшая порядок, какую-то женщину. — Как спросит, так в двух словах… он все поймет.
Вдруг кто-то что-то сказал. Народ весь встрепенулся; все вскочили с земли и бросились к воротам.
У Митеньки Воейкова замерло сердце и застучало в ушах от непонятного страха, смешанного с безотчетным благоговением, проникшим в него против воли, когда не было еще самого человека, вызвавшего это благоговение, а он только увидел устремившуюся к воротам, навстречу тому толпу народа.
Он не знал, какое выражение придать своему лицу, и потом мгновенно забыл об этом, когда перед благоговейно расступившейся толпой увидел того, кого так ждал весь этот народ.
XXXIV
Потому ли, что отец Георгий жил недалеко от церкви, или почему другому, но он шел с непокрытой головой.
Высокий, спокойный, со спускающимися по плечам волосами, в которых серебрились седые волосы, и с большим гладким крестом на груди.
И то, что он появился среди этой устремившейся к нему толпы с непокрытой головой, производило необычное впечатление. Если бы он был в соломенной священнической шляпе с черной лентой, было бы совсем другое, что-то обыкновенное.
Митенька Воейков, захваченный общим чувством, но из безотчетного стыда перед кем-то, — кто как будто наблюдал за ним, — не могший разделить этого чувства толпы, невольно остался совершенно один в стороне и подумал опять с чувством того же внутреннего страха, что о. Георгий, увидев его одного, поймет, что он неверующий.
Но скоро он почувствовал, что страх его напрасен.
В лице о. Георгия, правда, было какое-то суровое выражение, получавшееся, вероятно, от сжатых бровей и опущенных вниз глаз. Но когда он вдруг поднимал глаза, то они были такие открытые и ясные, что перед ними страшно было бы скрыть и не страшно рассказать все.
Выслушивая на ходу и давая лобызать свою руку, он ни на минуту не останавливался, медленно и упорно шел к раскрытым дверям храма среди тесной толпы. И в этом упорстве чувствовалась непреклонная воля, которая бессознательно для себя раздвигала толпу, и никто бы из нее не решился остановить его.
Он с одинаковым вниманием и терпением выслушивал старушку, говорившую ему, что у нее куры дохнут, и барыню, искавшую утоления душевной тревоги. Взгляд его был спокоен, ко всем серьезно-внимателен.
Иногда он отводил глаза от говорившего, ничего ему не сказав, иногда вдруг неожиданно обращался через головы других к какому-нибудь человеку и отдельно благословлял его.
И это как-то особенно действовало на толпу: она невольно раздавалась и пропускала к о. Георгию того человека, на котором он остановил свое внимание.
Иногда, выслушав, он клал свою большую белую руку на голову говорившего и проходил дальше, ничего ему не сказав.
Точно он собирал в себя все эти просьбы и муки душевные, знал, что этому надлежит быть, и потому так мало говорил.
И все шел, медленно подвигаясь вперед, слегка склонив голову, выслушивал одного, благословлял в то же время другого. И только изредка он поднимал голову вверх, и глаза его, минуя обращенные к нему со всех сторон взгляды, на секунду останавливались на синеющем крае далекого неба. И в них было какое-то вечное спокойствие и тяжелое бремя что-то познавшего человека, которому судьба дала в руки сотни этих слабых и больных душ, грехи и нужды которых он уже знал прежде, чем ему начинали рассказывать о них.
Он поражал людей не суровостью, а своим спокойствием и открытым ясным взглядом своих глаз, встречаясь с которыми каждый чувствовал растерянность и точно боязнь, что сейчас откроется все его тайное.
Отец Георгий вошел по ступенькам в храм. Часть народа бросилась еще раньше вперед него в раскрытые двери; остальные, окружив его тесной толпой, спираясь в дверях и нажимая друг на друга, проходили, спеша занять ближние места.
Черная высокая фигура о. Георгия скрылась за медленно и беззвучно притворившейся узкой боковой дверью алтаря. И в церкви стало тихо, как бывает перед исповедью, когда народ собирается молча, без молитвы, не видно зажженных свечей, на пустом клиросе — молчание, и все, выбирая места, осторожно пробираются через толпу.
На середине церкви, ближе к царским вратам, стала женщина, прислонив к своему плечу не перестававшую рыдать девушку, на которую все обращали внимание, выглядывая из-за спин передних с любопытно-тревожными лицами, и шептались между собой.
Около стены, вдали, стояла девушка с неподвижно устремленным перед собой взглядом, выражавшим все то же страдание и сдерживаемую муку.
В дверях жался оборванец, не решаясь, очевидно, пойти в церковь.
Перед царскими вратами, посредине каменного пола, стоял аналой с раскрытой священной книгой. Дамы с зонтиками поместились несколько впереди, ближе к аналою и в стороне от всех, как бы молчаливо признававших их право на это, благодаря отличным от всей толпы их барским костюмам.
Вдруг по толпе пробежал легкий шорох: она затихла и подобралась…
Из той же узкой боковой двери с нарисованным на ней архангелом вышел о. Георгий в старенькой, короткой по его росту эпитрахили. Говорили, что эта та самая эпитрахиль, которую надел на него другой прославленный угодник, завещавший ему свою благодать духа. И взгляды всех невольно приковались к этой истершейся потемневшей золотой парче.
Он подошел к аналою и, не молясь, долго стоял неподвижно, опустив руки и устремив взгляд выше закрытых и завешенных царских врат. Потом вдруг послышался голос, странно непохожий ни на молитву, ни на возглас священника. Такой голос бывает у человека, глубоко поглощенного одним чувством, которое он высказывает самому себе, когда вблизи никого нет.
Некоторые даже оглянулись, думая, что это сказал кто-нибудь другой.
— Кому расскажу печаль мою? Кому с открытым сердцем раскрою душу мою? Тебе, боже вечный… ибо ты видишь все. Ибо ты знаешь все… — говорил среди окаменевшей тишины странно тихий, сосредоточенный голос. Точно он был совершенно один в храме, и устремленные кверху глаза его видели невидимое для других существо, которое являло себя только его глазам.
— Господи!.. — продолжал тот же тихий, сосредоточенно ушедший в себя голос, — видишь их, видишь народ твой — нищий и убогий, но ищущий тебя и путей твоих. К тебе пришли… не оставь их, слабых, без помощи, не покинь, ибо разбредутся, как овцы. Ты даровал мне, слабому, силу; сподобил меня, недостойного, познать безмерную вечность миров твоих и краткую тленность земного. Приобщи же и их, господи, к вечности твоей, да прозреют. Ибо страждут потому, что слепы и не открыты еще души их.
И эта, проникающая против воли в душу, просьба, обращаемая к кому-то невидимому, производила странное, почти страшное впечатление.
Девушка так же в голос рыдала сзади о. Георгия. Вдруг она взвизгнула и, упав на спину, стала биться и выть. В церкви произошло замешательство. Ближе стоявшие с испугом отшатнулись и перешли на другое место, с выражением животного брезгливого страха оглядываясь на залитое слезами, запрокинутое на полу лицо. Дальние заглядывали через плечи передних, чтобы увидеть, что произошло.
И только высокая темная фигура о. Георгия была в том же положении неподвижности и сосредоточенной устремленности, как будто то, что произошло позади, не имело для него никакого значения.
Потом он взял лампаду от иконы и, макая кисточку в масло, обходил всех. И, говоря:
— Во имя отца и сына святого духа, — чертил у всех на лбу крестное знамение.
Он прошел мимо лежавшей на полу девушки, не взглянув даже на нее, как будто он знал, что иначе это и не может быть.
Митенька Воейков стоял в дальнем углу рядом с каким-то человеком из духовного звания в затасканном подряснике, который часто оглядывался по сторонам, и у него странно быстро бегали глаза. И Митеньке было неприятно, что он оказался соседом и как бы на равном положении с ним.
Потом Митенька все время чувствовал себя неловко и неестественно от незнания, какое взять отношение ко всему тому, что было перед ним: отношение ли скрытой насмешки, как при виде фокусника с плохой игрой, или принять выражение серьезной любознательности человека, пришедшего со всех сторон изучить данное явление. И всеми силами боролся от нелепого, по его мнению, охватившего его чувства, от которого у него пробегал холодок по спине, — чувства, каким была, очевидно, полна вся масса людей, наполнявших храм.
Когда о. Георгий пошел с лампадой, Дмитрий Ильич испуганно подумал, что только бы он не вздумал его, неверующего человека, мазать, потому что это будет уже совсем нелепо, в особенности если это увидит та дама с белым зонтиком.
Отец Георгий шел, никого не пропуская. Твердый, спокойный взгляд его только на секунду останавливался особенно пристально на том человеке, к которому он подходил. И те мгновения, когда его рука протягивалась ко лбу стоявшего перед ним человека, с верой и со страхом смотревшего на него, о. Георгий своими ясными, открытыми глазами прямо смотрел ему в глаза, в то время как губы, не переставая, шептали: «Во имя отца и сына… Во имя отца и сына…» Иногда он, остановившись, молча благословлял весь народ широким крестом, как будто, занятый помазанием каждого отдельного человека, он в то же время помнил и о всех.
В один из таких моментов глаза его встретились с глазами Митеньки Воейкова, который от неожиданности почувствовал толчок в сердце и бросившуюся к щекам и ушам горячую волну крови. От растерянности он невольно сделал движение, точно хотел перекреститься или поклониться в ответ на это общее благословение. И от этого еще больше покраснел и растерялся.
Когда отец Георгий подошел к девушке с неподвижным взглядом, он вдруг остановился и на мгновение удержал руку, протянувшуюся было для помазания.
Она, — бледная, с огромными черными глазами, — смотрела на него, стоя неподвижно, вытянувшись, и глаза ее точно ждали какого-то ужаса, который должен был совершиться сейчас…
Но о. Георгий быстро сделал у нее на лбу крестное знамение маслом и более громко и отчетливо, так что все оглянулись, сказал обычное:
— Во имя отца и сына!..
До Дмитрия Ильича ему оставалось пройти несколько шагов. Тот в это время окончательно утвердился на позиции спокойного, внутренне-насмешливого отношения. Но вдруг отец Георгий, не дойдя двух-трех шагов до него и до человека духовного звания, подошел к оборванцу, помазал его и пошел к аналою.
Случайно ли он не захватил Митеньку с его соседом или в этом скрывалось какое-то тайное значение, было неизвестно. Но Дмитрий Ильич, боявшийся, что его будут мазать, как всех, вдруг почувствовал что-то похожее на всенародный позор. Как будто из всей этой толпы было только двое отверженных: этот подозрительный тип из духовных и он, Дмитрий Ильич Воейков.
У него было такое чувство, как будто все это заметили и теперь всем ясно, что он неверующий. Он стоял, точно заклейменный, отверженный, и не знал, какое выражение придать своему растерянному лицу.
Он невольно с испугом взглянул на даму с белым зонтиком, не видела ли она, что о. Георгий обошел его помазанием. Графиня, слава богу, стояла на коленях и не могла этого видеть.
Митенька вдруг почувствовал в себе ощущение какой-то изгнанности, точно ему навсегда была отрезана куда-то дорога. Его мучила мысль: нарочно сделал это о. Георгий или ненарочно? Он успокаивал себя тем, что не он один, а еще и другой человек был в том же положении, но, взглянувши на своего соседа и на его бегающие исподлобья маленькие глаза, замасленное полукафтанье, он не почувствовал никакого успокоения.
Еще с полчаса продолжалась эта странная молитва, похожая на разговор с богом без свидетелей, как будто о. Георгий был совершенно один в церкви. Несколько раз он становился на колени и, упав лицом к полу, оставался неподвижен в своих черных одеждах.
Девушка сзади него все лежала навзничь на полу, раскинув руки, и только вздрагивала, а глаза ее, закатившиеся от лежачего положения назад, смотрели вверх с таким усилием соображения, как будто она не понимала, где она.
Отец Георгий встал, повернулся лицом к толпе и, глядя вверх, выше голов, — как смотрит священник, когда выходит с крестом на амвон, — сказал неожиданно громко и отрывисто:
— Господи… помилуй нас!
И, точно испугавшись и ожидая чего-то, затихло все.
— Господи… открой нам души наши…
Он помолчал, опустив руки и голову.
Потом вдруг поднял ее, глаза его загорелись каким-то просветлением, в голосе зазвучала настойчивость, почти упорная, почти требовательная.
— Господи… услыши!
Он опять опустил голову и, уронив руки, несколько минут стоял неподвижно перед народом, потом, не поднимая головы, негромко произнес:
— Поднимите…
Никто не понял, про что он говорит.
— Девушку, девушку поднимите… подсобите мне, — заговорила торопливым шепотом проворная старушка, знавшая все порядки, и вместе с другими стала поднимать девушку. Ее отвели и посадили на деревянный помост около стены.
Потом все стали подходить ко кресту и говорили, — кто торопясь и путаясь, кто длинно и бестолково — о своих нуждах, печалях и трудностях.
Отец Георгий с тем же спокойствием, не перебивая и не торопя, одинаково внимательно слушал, изредка, почти не глядя, опускал руку на голову кого-нибудь, кто молча целовал крест. Спокойно принимал деньги, которые ему давали, и клал их в карман.
Только одна девушка с черными глазами, изредка испуганно смотревшая на о. Георгия, стояла сзади всех, как бы медля подходить. Дама с белым зонтиком, улыбаясь и волнуясь, что-то спешила ему сказать и, давая сторублевую бумажку, как бы сама стыдясь такого крупного дара, в то же время старалась напомнить ему, что она была здесь год назад, как бы желая выделить себя в его внимании из толпы других людей. Но отец Георгий, не отвечая ничем на робкую искательную улыбку, спокойно выслушал ее, ничего не сказал и перенес взгляд на следующую, бледную изболевшую старушку, с дрожащими от старческой слабости руками, которую под локти подводила другая женщина, как к причастию.
Старушка, делая усилия руками, передвигала слабые, дрожащие ноги и, не спуская глаз с о. Георгия, робко улыбалась — и тому, что видит его, и что ноги ее не слушаются, — и, видимо, боялась, что не дойдет до него.
Приведшая ее женщина сказала батюшке, что старушка поболела и, приготовившись к часу смертному, пришла сама принять от него последнее напутствие.
Отец Георгий широким крестом благословил старушку.
— Зовут как? — спросил он как-то особенно мягко.
— Степанидой… батюшка, — сказала за старушку приведшая ее женщина.
Отец Георгий положил руку на голову старушке и, глядя выше ее, сказал громко:
— Благослови, господи, грядущую к тебе рабу твою Степаниду, прими ее в лоно радости вечной, ибо потрудилась, пострадала и пожила довольно.
И низко поклонился ей.
Потом молодая женщина, здоровая и свежая, в новом голубом платье и черной кружевной косынке, поднесла к нему новорожденного ребенка. И отец Георгий, с тою же мягкостью спросив об имени, так же громко, с таким же тоном сказал:
— Благослови, господи, человека, грядущего в мир твой… Укажи ему путь, дабы сохранил нетленным сокровище твое…
Подошел худой, очень высокий человек в синей поддевке, с костистыми выступами на спине и несколько времени стоял, опустив голову и пропуская других. Отец Георгий, взглянув на него, протянул к нему через головы других крест и данную ему дамой сторублевую бумажку. Мужчина секунду стоял без движения, тупо глядя на данные ему деньги, затем молча, с порывом поцеловал руку и быстро пошел из церкви, утирая рукой глаза. Все посмотрели ему вслед, а на лице дамы мелькнула тень разочарования, почти обиды, оттого, что ее крупный дар получил такое назначение.
Потом через головы толпившихся протянул рублевую монету оборванцу, сказав:
— Горю твоему…
И вдруг, раздвинув толпу, пошел к девушке с черными глазами, дал ей поцеловать крест и сказал:
— Душа жива… будешь жить… Помоги тебе, господи. Зайди ко мне.
Все переглядывались. Проворная старушка, умиленно улыбаясь, оглядывалась на лица стоявших около нее. Дама с белым зонтиком, незаметно пожав плечами, переглянулась со своей спутницей.
Отец Георгий, благословив всех общим широким крестом, уже в сумерках вышел из церкви. Толпа народа, теснясь в дверях, побежала за ним.
XXXV
Графиня Юлия Дмитриевна после службы, в своей черной полумонашеской одежде со спущенным густым вуалем на лице, подошла к дожидавшемуся ее у выхода Дмитрию Ильичу, кивнула ему со слабой просветленной улыбкой, слегка удивившись, почему он здесь, и пригласила его ехать с собой.
Они вышли на паперть.
— Вас как-то странно видеть без Валентина. Вы от него не имеете никаких известий? Где он?
— Нет, — сказал коротко Митенька. — И я рад, что не имею.
Графиня удивленно, внимательно посмотрела на него и ничего не сказала.
Над полями спускались сумерки. Около колокольни еще летали ласточки в тихом деревенском воздухе.
Когда они сели в поданную широкую спокойную коляску и поехали, обгоняя по дороге расходившийся народ с котомками, графиня опять внимательно посмотрела на своего спутника и, подняв густой вуаль, спросила:
— Что с вами, милый друг?
Она назвала Митеньку милым другом, и это было так неожиданно, что подействовало на него как нежная ласка.
Вся цель поездки Митеньки заключалась собственно в том, чтобы найти подкрепление своей новой линии жизни, и об этом нужно было бы сказать. Но после слов графини, после ее ласкового полуинтимного тона у него вышло совсем другое: на лицо помимо его воли легла печаль, которая, он чувствовал, привлекла молодую женщину.
Всегда почему-то бывало так, что когда он подходил к другому человеку, то начинал говорить и действовать не по линии своего внутреннего содержания, а по тому, что сознательно или бессознательно хотелось в нем видеть другому.
— Только с вами хорошо, — сказал Митенька, глядя перед собой неподвижным взглядом.
Он чувствовал, что если бы сказать эту фразу, глядя графине в глаза, то можно было бы оскорбить ее или испугать интимным оттенком полупризнания. Но когда он, как будто весь ушедши в гнетущую его мысль, говорил эти слова, не глядя на молодую женщину, он чувствовал, что это ее ни оскорбить, ни испугать не может.
И правда, графиня не отстранилась от него после этой его фразы, которая по смыслу могла быть принята как признание, а, повернувшись к нему, еще более внимательно и участливо посмотрела на него. Потом с выражением робкого вопроса положила свою руку на его руку.
Митенька ничем не проявил ни своего удивления, ни радости от этой полунежности, полуласки. Не зная, зачем он так делает, он принимал такое отношение как что-то естественное между ними.
— Ну, что же? скажите мне, — повторила графиня, — я пойму вас. И она опять с нежной тревогой и участием заглянула ему в глаза, так что он близко от своего лица видел ее черный вуаль, затемнявший ее лучистые глаза, которые всего месяц назад рассеянно посмотрели на него на большой дороге, как на чужого и ничем не интересного ей человека. Он хотел было ответить ей, но в это время они въехали в усадьбу, и коляска остановилась у старинного подъезда с точеными львами по сторонам.
Когда они вошли в обширную столовую с открытыми большими окнами в затихший к вечеру сад, Митенька, чувствуя за собой какое-то право, просто, как близкий человек, взял легкое черное пальто графини Юлии, отнес его в переднюю, потом молча взял у нее из рук шляпу с длинным черным вуалем, свернул и положил на круглый стол.
Причем он все время видел торжественно-участливый взгляд графини и, сам не зная почему, не смотрел на нее, даже делал вид, что избегает смотреть, как будто с тем, чтобы не понудить ее на выражение жалости к нему и на тяжелый для него разговор на эту тему.
— Ну, что же, милый друг? У вас что-то есть на душе? — повторила молодая женщина, взяв его руку и глядя ему в глаза.
Митенька поднял на нее глаза, которые, он чувствовал, помимо его воли стали печальными только потому, что не хотелось обмануть ожидания молодой женщины, которую, очевидно, тревожило и вместе с тем привлекало это выражение печали в нем.
Он молчал, закусив губы.
— Ну, хорошо, — сказала графиня, отводя его за руку к дивану, как бы решив не врываться раньше времени в его душу и заговорить пока о другом. Она позвонила и велела горничной подать чай.
— Скажите… — проговорила графиня Юлия, когда они сели на маленький диванчик у раскрытого окна, — скажите, какое на вас произвел впечатление он? — И, сложив на коленях сцепленные в пальцах руки, она повернулась к своему собеседнику с выражением волнующего ее вопроса.
— Я не понимаю этого… — сказал все тем же тоном и глядя перед собой Митенька, — то есть я хочу сказать, что на меня о н никак не подействовал. Мое сознание, мой позитивный склад ума ведет меня в жизнь другими путями.
Графиня вздохнула и, отведя свои глаза от него на раскрытое окно, грустно смотрела туда, пока он говорил:
— Это та, оставшаяся в нас гордость духа, благодаря которой мы страдаем… и вы страдаете, разве я не вижу… Ну, скажите же мне, что у вас?
— Вы спрашиваете, что?… То, что около вас я чувствую себя скверным, отверженным. Я теперь потерял право на то, чтобы с чистой, открытой душой воспринимать все это, — сказал Митенька, широко обведя рукой видный в окно горизонт лугов и дали синеющих лесов, — и то, что в жизни самое прекрасное — чистая любовь к женщине… — этого знать мне не дано.
— Вы встречались с дурными женщинами, и виноваты они, а не вы, — возразила графиня Юлия, глядя на него с грустной мягкостью.
Митенька хотел что-то сказать, но она жестом показала ему, что еще не кончила свою мысль.
— Мы слабы, наша своенравная воля толкает нас на поиски более доступных наслаждений, и пока мы не отдадим себя во власть другой, более сильной и высшей воли, чем наша, до тех пор не наступит успокоения.
— А я теперь подчинил свою волю самому себе. И все должно быть во мне самом, — и воля и закон, нужно только взять все это в свои руки, что я и сделал, — сказал Митенька, с каким-то упрямством глядя не на графиню, а на стоявшую перед ним вазу с цветами, как будто тяжесть внутреннего состояния давала ему право быть резким, и он уже не вкладывал в свой тон той бережной нежности, какою он прошлый раз инстинктивно старался проникнуть сквозь монашеские одежды, разбить эту преграду, за которой молодая женщина скрывала то, что ей, может быть, было свойственно как женщине.
— Все в нас самих, но направление оттуда, — сказала на его слова графиня, вздохнув и подняв тонкий палец по направлению к потолку.
— И направление от меня самого, — сказал Митенька с тем же упрямым выражением и с силой, которую он видел в себе со стороны. — Я увидел, что мне не нужно, и просто отстранился от всего: от мысли устраивать жизнь других людей, от мысли устраивать свое внешнее, а теперь еще и от женщин, от женской любви, потому что в чистом идеальном виде я не видел ее. Может быть, я потерял на нее право, — а в ином виде… я не хочу…
— Вы встречались с дурными женщинами, — сказала опять тихо графиня. — А если бы вы встретились…
— Вернее, может быть, просто с женщинами, — перебил ее Митенька, — а это всегда приводило к нехорошему. Но я поставил на этом крест.
В комнате было полутемно. Из окна потянул свежий ночной ветерок. Графиня Юлия молча встала и закрыла окно. Потом опять открыла.
— Лучше сядем сюда, — сказала она. И они пересели дальше от окна на большой низкий диван, стоявший в глубине за цветами.
— Ну, вот вы, отрицая всякую зависимость от высшего, подчинили свою волю себе, и разве вы счастливы? — спросила графиня Юлия.
Митенька молчал.
Она, как бы желая заглянуть ему в глаза, в полумраке наклонилась и несколько секунд ждала ответа, оставаясь близко от него.
— Зачем об этом говорить! Разве кто-нибудь может сказать про себя, что он нашел в своей жизни счастье? — ответил Митенька.
Графиня Юлия вздохнула, отклонилась от Митеньки и, закинув голову назад, прислонилась к спинке дивана, глядя молча в потемневший сад.
Думала ли она о его словах, о нем самом или о своей жизни, только когда Митенька встал, — сам не зная почему выбрав именно этот момент для отъезда, — молодая женщина, как бы очнувшись от задумчивости, подала ему руку, но с тем, чтобы проститься, — она слабо и робко потянула его к дивану, чтобы он сел, и сказала:
— Побудьте еще со мной…
Помолчав несколько времени, она сказала:
— В нашей с вами судьбе есть некоторое сходство: вы встречались с дурными женщинами, которые неспособны глубоко видеть в мужской чистой душе. А моя жизнь сложилась так плохо оттого, что все мужчины во мне слишком чувствовали женщину… и это привлекало дурных мужчин.
Они долго сидели в полумраке. Иногда молчали. Иногда графиня Юлия повертывалась к Митеньке с каким-нибудь вопросом. Ему приходила мысль, замечает она или не замечает, что они сидят так близко друг к другу, что плечи и бока их почти соприкасаются.
— Какое чувство духовной свободы, легкости и необыкновенной высшей близости испытываешь, когда говоришь с женщиной без всякой мысли о том, что перед тобой женщина. Когда прикасаешься только к ее скрытой от всех душе и совершенно не думаешь о ее теле, — сказал Митенька.
Он опять сам не знал, зачем он это сказал, но инстинктивно чувствовал, что на молодую женщину это должно было произвести действие, обратное тому, о котором он говорил словами.
— Я рада, что вы так чувствуете… — сказала графиня Юлия после минуты молчания спокойно и как бы отчужденно.
Митенька не знал, что ему нужно делать, и у него мелькнула испуганная мысль, что она обиделась и потеряет к нему интерес. Поэтому он, найдя ее маленькую горячую руку, тихонько ласково сжал ее и робко заглянул ей в полумраке в глаза. Она на основании его слов могла принять это за дружеское прикосновение, или за тихую мужскую ласку, в зависимости от того, как бы ей захотелось.
Графиня Юлия не отняла руки, она перевела на Митеньку взгляд и долго смотрела ему в глаза.
— Я рада, что не ошиблась в вас, — проговорила она, видимо отвечая на его слова, а не на пожатие руки, и прибавила с внезапным порывом нежности и сожаления:
— Как бы я хотела помочь вам осветить вашу темную, гордую душу (а темная она от неверия и гордости).
Она сама взяла его руку и положила к себе на колени, теплоту и округлость которых Митенька против воли ощущал сквозь платье, — и тихо, нежно гладила его руку, как будто его слова, из которых было видно, что он далек от мысли о ней как о женщине, и материнский оттенок ее собственных слов давали ей полное право и свободу делать это.
— Трудно, трудно смирить свою душу, отказаться от жизненных радостей, от красоты, от своей воли. Наши души ищут светлого, а тело… совсем другого. И как его убедить, это тело, что земные радости темны и потому всегда греховны.
— Я понял это теперь, когда побыл около вас. Понял, что все те отношения, какие у меня были с женщинами, они ни к чему другому не приводили, кроме духовной тяжести, тупости и отвращения к себе, к своей животности.
Он рассказал ей, умолчав об именах, про свои отношения, как самые реальные, к Татьяне, к Мариэтт, к Ольге Петровне и даже к Ирине, мысленно допустив, что все равно они могли бы быть тоже реальными, если бы он проявил больше решительности.
Митенька не выбирал наиболее деликатных слов, даже нарочно употреблял более резкие, беспощадно обнажающие вожделение плоти, но чувствовал, что в этом освещении он может употреблять такие слова и говорить о таких вещах, о которых никто другой не мог бы говорить с женщиной, отрекшейся от мира. Для него была необъяснимо приятна мысль, что он может говорить с ней о самых интимных вещах и даже держать свою руку на ее теплых круглых коленях.
Графиня почему-то сняла свою руку с его руки, не обращалась к нему во время его рассказа с прежней открытой материнской нежностью, но как-то вдруг примолкла и затихла.
И он не знал, снять ему свою руку с ее колена или нет.
Митенька перестал говорить.
— Вы меня презираете теперь, — сказал он, стараясь виновато заглянуть в глаза молодой женщине и от этого движения как бы невольно опираясь на ее колено рукой. Но он чувствовал, что она не презирает его, и потому сказал это. Так как графиня некоторое время молчала, он вздохнул и закрыл лицо руками.
Графиня тихо его позвала. Он не отозвался. Тогда она тихо дотронулась до его руки, как бы желая отнять ее от лица.
— Вы такой молодой и уже так много испытали эту сторону жизни. А между тем вы совсем не такой, и вам не нужно этого, не нужно! — с порывом сказала графиня, и ее рука нежно, успокоительно гладила его волосы, проводя по ним взад и вперед, как будто она ощущала прелесть этих волос, к которым она могла прикасаться на основании чистоты их отношений.
На летнем ночном небе, видном в большие высокие окна, мерцали и горели редкие звезды, и виднелись темной сплошной стеной вершины лип парка, освещенные беглым, едва заметным светом невидного в окно молодого месяца.
— А как все прекрасно… как все зовет нас туда, от земли и от всего, что на ней… — тихо сказала графиня Юлия. — В вас есть тонкая женственная душа, несмотря на все, через что вы прошли, а главное, есть невинность сердца и непосредственность.
Митенька почему-то повернулся и уткнулся головой в диван за ее спиной. При последних словах графини о его невинности и непосредственности он упрямо затряс отрицательно головой. Он редко и глубоко дышал за ее спиной, и ему почему-то хотелось, чтобы она почувствовала, какое у него горячее дыхание.
— Нет, есть! — сказала графиня, отвечая на его отрицательный безнадежный жест. — У вас сердце ребенка, я это чувствую, потому что моя душа не боится вас, и мне с вами очень хорошо, — тихо прибавила она.
Митенька, в ответ на ее слова, не поднимая головы с дивана, взял руку графини, нежно погладил, как бы этим жестом выражая, что признателен ей за ее снисходительность, но что он есть то, что он есть, т. е. со своей мерзостью, которую он в порыве открыл ей, и теперь, может быть, сам раскаивается в этом.
Молодая женщина повернулась к нему и, не отнимая руки, смотрела на него.
Митенька несколько раз вставал, прощался. Она не останавливала его, но у нее еще находился какой-нибудь забытый ею вопрос, и он, уже поцеловавши ее руку с тем, чтобы ехать, опять присаживался на край дивана. У обоих так много вдруг оказывалось непереговоренным, что встать и уехать было невозможно.
А потом они ужинали вдвоем.
Ехать было уже поздно, и Митенька остался ночевать. Графиня, зажегши свечу, проводила Митеньку по коридору до отведенной ему комнаты, где стояла открытая постель с зажженной свечой на камине. Заглянув с порога, как бы желая убедиться, все ли в порядке, она остановилась, подняв глаза на Митеньку.
И одну секунду смотрела на него, стоя перед ним с побледневшим, очевидно от долгого сиденья, лицом, в своем черном платье, с длинной ниткой черных костяных шариков, похожих на четки, накинутых на шею.
Потом, как-то торопливо простившись с ним, быстро пошла по коридору.
Митенька прислонился головой к притолоке и смотрел ей вслед, сосредоточив всю силу желания на том, чтобы она оглянулась. Черная фигура молодой женщины скрылась за поворотом коридора.
Она не оглянулась.
Митенька хотел ложиться, но спать он не мог и сошел в сад. У него было не успокоенное и просветленное, а взбудораженное настроение чего-то неоконченного в связи с какими-то смутными представлениями и надеждами.
Было светло. Предрассветный ветерок едва шевелил кусты каких-то белых цветов в цветнике, и влажный песок дорожки слабо и мягко хрустел под ногой. Небо было чисто и высоко. Старые липы этой усадьбы, казалось, неподвижно спали, стоя перед домом в сумеречном предрассветном воздухе.
В комнате графини наверху за спущенными белыми шторами долго горел огонь, гас и снова зажигался…
XXXVI
Валентин пробыл в Петербурге ровно столько, сколько говорил Федюков, т. е. один день. Но случилось это потому, что в Петербург он попал только на восьмой день по выезде из дома.
По дороге, около Твери, как и полагалось, встретил приятеля, т. е. человека, сделавшегося приятелем после встречи. Этот человек сказал, что тоже скоро поедет в Петербург, а сейчас пока заедет домой. Валентин завернул к нему, так как приятнее было ехать вместе, тем более что остался неоконченным душевный разговор, который незнакомцу необходимо было закончить. Потом еще куда-то завернули с новыми приставшими к ним приятелями. Новые приятели даже иногда спрашивали, не пострадает ли из-за отсрочки у Валентина то дело, для которого он ехал.
Валентин говорил, что не пострадает, а если и пострадает, то это совершенно неважно.
И все, тронутые такой дружбой и самоотверженностью, почувствовали бы себя положительно свиньями перед этим благородным человеком, если бы после такого ответа не махнули рукой также и на свои дела.
У них у всех был такой заряженный вид, когда они шли целой гурьбой, не видя никого перед собой, что прохожие сами собой раздавались перед ними, как перед людьми, поглощенными делом чрезвычайной важности.
Они так боялись мысли, что разъедутся и не увидят больше друг друга, — а главное, Валентина, — что поминутно писали нетвердыми руками свои адреса друг другу, пристроившись на ходу, на вокзальном подоконнике, забывая, что эти адреса и так уже напиханы у каждого во все карманы.
— Черт знает что, — говорил один, полный бритый и красный человек в котелке, сдвинутом на затылок, повидимому, актер, бывший все время больше других в возбужденном состоянии. — Черт знает что, ведь я тебя не знаю совсем, — говорил он Валентину, — может быть, ты мерзавец первой руки, и этих дьяволов тоже не знаю, а мы друзья! Скажи мне: «Поедем, Сергей, в Астрахань» — и я поеду; в чем сейчас есть, в том и поеду. Вот, брат, как!..
— В Астрахань пока не нужно, — сказал Валентин.
— Не нужно? Ну, черт с тобой. Напиши, когда нужно. Да, адрес мой!.. Получай.
В результате всех этих странствований и завертываний то к одному, то к другому, Валентин увидел себя в Царском Селе у совершенно незнакомого молодого светловолосого господина, который на него странно смотрел, сидя в кресле своего кабинета.
— Я что-то ничего не помню. Это так и нужно? — спросил у него Валентин, повернув к нему голову с подушки дивана.
— Все обстоит благополучно, — сказал господин, поспешно засмеявшись. — Перед тобой Андрей Лазарев.
— А, ну в таком случае хорошо, — сказал Валентин. И тут он вспомнил, что его путь, собственно, простирался только до Петербурга.
Не входя в бесполезные вопросы о том, почему он здесь, Валентин выехал в Петербург, оставив новому знакомому на сохранение свои чемоданы.
Но, приехав в Петербург, он увидал, что дела у него здесь нет никакого. Он только зашел в свой любимый ресторан на углу Невского и Морской, позавтракал, потом, уходя, остановился около радостно узнавшего его швейцара и довольно долго говорил с ним, загораживая всем дорогу своей большой фигурой. Расспросил у него, как он живет, не женился ли за это время, на что швейцар отвечал, что, слава богу, женат уже 20 лет.
— Это хорошо, — сказал Валентин.
Оттуда прошел на набережную, разукрашенную по случаю приезда французского президента флагами.
По Неве шел тяжелый серый броненосец; на борту около наклоненных назад четырех толстых труб стояли маленькие человечки и махали руками и платками.
С берега им тоже махал собравшийся народ.
— Знакомых, что ли, увидал? — спросил Валентин у молодого фабричного, тоже мимоходом махавшего снятым суконным картузом.
— А черт их знает… французы, — сказал тот и прошел мимо.
Валентин посмотрел вдоль набережной, как на вечернем солнце золотится тонкий шпиль адмиралтейства, как по широкой Неве бегут, дымя, беленькие пароходики, наполненные мужчинами в шляпах и дамами с белыми зонтиками, как играют радуги от освещенной вечерним солнцем воды на высокой чугунной решетке Летнего сада, с его белеющими сквозь зелень статуями.
И далеко, без конца отражаясь в две линии перевернутыми в воде зданиями, расстилался Петербург, блестя ослепленными вечерним солнцем бесчисленными окнами домов, дворцов, крышами, шпилями, чугунными узорчатыми решетками и флагами судов на реке.
Валентин вдруг почувствовал, что он ехал сюда именно затем, чтобы постоять вот так в вечерний час, посмотреть на реку, на взвивавшегося на фоне неба бронзового коня с Петром в венке, на темную громаду Исаакия, пройти по освещенному вечерним солнцем Невскому с его нарядной, всегда праздничной толпой, с бесконечной туманной перспективой домов, магазинов с белыми полотняными навесами от солнца над окнами.
Сделав все это, вдохнув полной грудью этот петербургский воздух, Валентин почувствовал, что его дела окончены.
Потом, взяв билет до Царского, поехал к Лазареву. Кто был этот молодой человек, он так и не знал и не помнил, почему он к нему попал.
Когда Валентин приехал к нему, чтобы проститься и по своему обыкновению извиниться, хозяин сидел у письменного стола и что-то писал.
Но он сейчас же встал, торопливо прошелся по ковру, шершавя с затылка к макушке короткие волосы, и остановился перед Валентином.
— Умный человек должен не создавать факты, а переставлять их по своему усмотрению и делать из них дела… — сказал он, положив руку на плечо Валентина и нерешительно глядя ему в глаза своими странными глазами, как бы готовясь в случае несовпадающего настроения собеседника сразу изменить тон и смысл сказанного, обратив все в шутку и каламбур.
Он снял руку с плеча Валентина и отошел к окну, потом быстро повернулся и, продолжая стоять там, сказал:
— Это великая мысль, Валентин. Власть получает не тот, кто создает факты, а тот, кто использует положение вещей.
Валентин пристально посмотрел на него.
— Создано и без того много: пора пользоваться? — спросил он.
Лазарев, как-то встрепенувшись, вскинул на него глаза. И одну секунду они стояли друг перед другом, как стоят двое, когда у них сказано что-то важное, но каждый из них не знает, что у его собеседника в душе на этот счет: понимает ли он его как единомышленник или как опасный человек?
Валентин чуть заметно улыбнулся.
— А ужинать дома будем? — спросил он.
— Будет… величайшая война, — не сразу и медленно сказал Лазарев, не отвечая на вопрос об ужине и глядя, сощурив глаза, на окно.
Валентин молча поднял на него глаза.
— Будет, факт? — сказал он.
В лице Лазарева опять что-то дрогнуло между улыбкой и боязнью, и он, внезапно изменив тон, размашистым русским жестом взял со стола котелок и сказал весело:
— Едем ужинать!
Ужинать поехали, а на следующий день, когда Валентин собрался уезжать, Лазарев удивленно спросил:
— А разве ты свои дела в Петербурге уже кончил?
— Кончил, — сказал Валентин.
— Скоро…
Провожая Валентина в переднюю, Лазарев опять положил ему руку на плечо.
— Ты серьезный человек, Валентин… Если бы тебе, — он помолчал, — кто-нибудь предложил интересное дело… во всероссийском масштабе, — сказал он, описав широкий круг рукой, — ты принял бы его? Я вижу, что мы с тобой очень умные люди.
— Только ни торговли, ни поставок, ни финансов, ни партий.
Лазарев, глядя на него, тем же тоном, каким сказал это Валентин, повторил:
— Ни торговли, ни поставок, ни финансов, ни партий.
— Хорошо, только как с Уралом? Отложить?
— Урал отложи: не уйдет.
— Это верно, — сказал Валентин.
— Если пришлю телеграмму, приедешь?
— Присылай, приеду, — сказал Валентин. — Факты нужно не создавать, а использовать созданные, и они дадут власть, — прибавил он.
Лазарев опять бросил на него тот же взгляд и, вдруг весело рассмеявшись, крикнул, как бы придавая этому шуточное значение:
— Да, да, не создавать, а использовать…
XXXVII
Говорить о надвигающихся событиях сделалось общей потребностью. И как только наступал вечер, так никому не сиделось дома: каждый чувствовал, что там, где в нем прежде было пустое место, теперь появилось огромное жизненное содержание, которое требовало выражения.
А так как это содержание пришло не от самого себя, а, — как и ожидалось, — от внешних условий, то поэтому оно могло питаться и получать выражение только вне его, где-нибудь в определенном месте. А таким определенным местом сделалась почему-то усадьба Нины Черкасской. Причиной того, что стали собираться у профессора и Нины, был Федюков, который вдруг почему-то сделался близким человеком в доме профессора. Но, как видно было, из открытых, простых и дружественных отношений к нему хозяйки, близким он был совсем не на тех основаниях, о каких рады бы были прокричать злые языки.
Он всех тащил к профессору и перед всеми восхвалял его, называя необыкновенным человеком, что было странно (принимая во внимание обычное презрение Федюкова ко всем людям).
Федюков после нелепого случая с ним вдруг почувствовал к профессору почти восторженную любовь. Не потому чтобы профессор проявил что-нибудь необыкновенное по отношению к Федюкову, а потому, что Федюков чувствовал свою вину перед профессором, а неожиданно легкая ликвидация этой вины еще более увеличивала приподнятое чувство Федюкова.
В свою очередь, баронесса Нина трогательно-бережно обращалась с Федюковым, относясь к нему как к обиженному судьбой сыну, которого не любит никто.
Но если перед профессором Федюков чувствовал свою вину заглаженной тем чувством любви, какое у него вспыхнуло, то он со страхом ожидал приезда Валентина, перед которым был виноват уже по существу, а не формально, как перед профессором.
И вот на восьмой день отъезда Валентина Федюков собрал всех друзей к профессору, чтобы выслушать его мнение о событиях.
Профессор, сидя в широком кресле, покрыв ноги пледом, — так как окна были открыты, — положив свои сухие руки на плед, начал было говорить, что, если война будет, она будет последней, так как правосознание передовых людей, делающих жизнь, ушло гораздо дальше того, чтобы признавать войну нормальным разрешением международных конфликтов.
— Без крови ни черта не сделаешь, — сказал Щербаков.
— Человечество уже не переносит вида крови, — мягко возразил профессор. — И в будущем кровь вообще не будет проливаться.
— Верно! — крикнул Федюков. — За будущее я ручаюсь. — Но только что он сказал это, как на дворе послышался лай собак и зазвенели бубенчики.
Федюков поперхнулся и испуганными глазами посмотрел на Нину. Баронесса Нина побледнела.
У Федюкова промелькнула мысль, что это приехал Валентин и баронесса не выдержит и первая ему расскажет все… И тогда, конечно, Валентин подумает про него, что он без него здесь сподличал и хотел скрыть и скрыл бы, если бы не смелая прямота увлеченной им женщины. Напуганный этой мыслью, Федюков выскочил из гостиной в переднюю и лицом к лицу встретился с Валентином.
— Ты еще здесь? — спросил Валентин.
— Да, я был здесь… а потом опять здесь… — сказал Федюков, растерявшись перед спокойным видом Валентина.
На минуту его оставила решимость, но в это время в коридоре послышались шаги, и Федюков, больше всего трепетавший от мысли, что сейчас придет Нина и расскажет Валентину прежде него, Федюкова, схватив Валентина за руку, повлек его в кабинет.
Валентин последовал за ним.
Войдя в кабинет и осмотревшись в нем после долгого отсутствия, Валентин увидел разбросанные вещи Федюкова и спросил спокойно:
— Ты что, жил, что ли, с ней?
Федюков так растерялся от этого неожиданного вопроса, что, как загипнотизированный или оловянный солдатик, только кивнул головой. Потом, очнувшись, бросился к Валентину, взял его за руку и, ударив себя в грудь, сказал:
— Веришь ли ты в мою честность, зная мои принципы? Все это произошло каким-то сверхъестественным путем.
— Пьян, что ли, был?
— Я не знаю, что это было… — сказал Федюков, — но это было помимо моей воли и сознания.
Валентин молча подошел к шкапу и, открыв его, посмотрел на стоявшие там бутылки на свет.
— Сразу? — только спросил он, указывая на бутылку.
— …Сразу… — ответил растерянно Федюков.
— Это хорошо, — спокойно сказал Валентин.
В это время дверь широко распахнулась и на пороге появилась баронесса. Она несколько мгновений смотрела то на Валентина, то на растерявшегося Федюкова и воскликнула:
— Wally!..
Потом посмотрела на Федюкова с грустной лаской и, обратясь к Валентину, спросила:
— Уже? Он рассказал? Я знала это. Ты на него, конечно, не сердишься? Он так был убит, так убит.
— Чего ж тут убиваться, — сказал Валентин, — ведь тебе он этим никакой неприятности не причинил?
Баронесса, всецело настроенная на защиту и оправдание виноватого и забывая о своей роли и некоторой причастности к этому делу, горячо воскликнула:
— Нисколько! Он чистейшей души человек, Wally, и он очень несчастлив.
— Гора с плеч! — воскликнул Федюков. — Баронесса, то, что вы проявили по отношению ко мне, навсегда останется у меня здесь!.. — Он хлопнул себя по груди, потом поцеловал руку баронессы и крепко пожал Валентину.
Баронесса с грустной нежностью посмотрела на него.
— Свободен и чист сердцем! — сказал он, размахнув рукой, с просветленным лицом.
Когда Валентин вошел в гостиную в сопровождении Нины и сиявшего Федюкова, все шумно приветствовали его возвращение. Поздравили с приездом, обнялись и расспросили, благополучно ли съездил и удалось ли то дело, ради которого он ездил.
Валентин сказал, что съездил благополучно и что дело его удалось.
И все перешли в столовую.
— Французов видел? — спросил Авенир.
— Видел, — сказал Валентин.
— Молодцы?…
— Да, народ хороший.
— Хороший народ, бойкий?… — переспросил Авенир, блестя глазами, загоревшимися было от оживления. Но сейчас же, вздохнув и откинувшись разочарованно на спинку стула, прибавил уже другим тоном: — А все-таки против нас не годятся.
— А что же Дмитрия Ильича не видно? — спросил Валентин.
— О, он, брат, затворился совсем.
— Это не годится, — сказал Валентин.
Федюков вдруг почувствовал себя забытым. То поднявшееся в нем героическое чувство, какое вызвано было всей историей с баронессой, вдруг угасло, потому что разговор о нем прекратился. Баронесса Нина занялась чаем и гостями, как ни в чем не бывало, и смотрела только на Валентина. Федюков нарочно замолчал, думая, что к нему обратятся и спросят, почему он молчит, — но никто не обратился.
И у него было такое чувство, которое бывает у героя, которого только что превозносили, он был растроган, а потом через минуту забыли о нем.
И он ненавидел уже всех: и профессора, и Нину, и Валентина, которому все на свете дается, а он урвал какой-то кусочек, за него мучился, горел самыми возвышенными чувствами, а на него наплевали и бросили.
Не могли поддержать лучшего чувства, согреть, и ему придется опять возвращаться под свой семейный кров, где его ждет пустота и бессмыслица жизни. И, когда к нему подошел Владимир спросить, что с ним, он, махнув рукой, мрачно сказал:
— Хочу потопа, бури, катастрофы, уничтожения.
XXXVIII
Для Общества Павла Ивановича надвигающаяся буря, которой так ждала мятежная душа Федюкова, сыграла роль рокового сигнала.
Все члены, точно ученики, которых засадили насильно за учебу и которые за стеной услышали какое-то необычайное новое движение, вдруг потеряли всякий интерес к своему делу и обратили все внимание на то, чтобы поскорее бросить книги и шумной толпой выбежать и ввязаться в это движение.
Прежде всего, конечно, одни увидели, что дела их Общества отличаются необычайно узким, ничтожным масштабом, в то время как где-то назревали масштабы мирового значения.
Другим надоела первенствующая роль заправил и свое подчиненное положение, и они, почувствовав приближение нового, вдруг ощутили в себе ясное желание бравировать и показывать, что они никого не боятся и ни в ком не нуждаются. И что если дело развалится, то они будут только потирать от удовольствия руки, потому что дело все равно было неправое, и если они и принимали в нем непосредственное участие, то только благодаря внешним обстоятельствам.
Третьи, неумеренно злоупотреблявшие доверием своих вождей, конечно, желали, чтобы все как можно скорее полетело кверху тормашками и тем спрятало все нежелательные концы в воду.
Только глава Общества, Павел Иванович, продолжал не понимать истинного положения вещей и терял голову от проявившегося вдруг непонятного упадка дисциплины.
Все заседания уже хронически представляли собою пустыню. Регламент упразднили, да его и не к кому было применять, потому что те, кто остался вершить дела, почувствовали полную возможность единоличной власти. И если кто-нибудь начинал говорить о произволе и попранных правах, то все вяло выслушивали и отводили глаза, точно боялись, что их призовут бороться за свои права.
Все знали, что на общественные деньги выстроили всего только какой-то приют. А если кто-нибудь интересовался у председателя итогами работы, то он, нахмурившись, доставал из ящика письменного стола целую тетрадь разработанных проектов, где было точно указано, что в каком месте, что будет построено. И обыкновенно о будущем говорил как о настоящем из тех соображений, что важна идея и принципиальное решение, а воплощение этой идеи — уже техническая подробность.
— А когда это будет-то? — спрашивал интересующийся.
— Подождите — и будет.
И все, как будто без всяких видимых причин, расползалось во все стороны. И если от этого каждый терял свои права и вместо равноправного участия, вместо управляющих попадал в управляемые, то относились к этому с полным равнодушием и как будто даже с тайным удовольствием облегчения от сознания, что пусть они там возятся со всем этим делом и устраивают как хотят, — все равно все переменится под давлением надвигающихся событий.
XXXIX
Мужики, как всегда, жили в стороне от того, что происходило в общественной жизни, и дальние отзвуки надвигавшихся событий до них не докатывались.
Они только по своему обыкновению, какими-то неисповедимыми путями почуяв это раньше всех, равнодушно поговорили о прошедшем неясном слухе и опять замолчали и забыли об этом. Тем более что и жизнь, шедшая в стороне от всего, несла с собой свои заботы и свои осложнения.
На них свалилась очередная беда: ни с того, ни с сего начал падать скот. Лошадь или корова утром переставала есть корм, а к вечеру издыхала.
Там и здесь, около задворок или прямо на улице, виднелись кучки народа, кольцом окружившего подыхающую на траве лошадь, и уныло молчали.
Бабы, у которых пала скотина, сидели на пороге сенец, голосили, прижимая к глазам подол фартука, и причитали в голос, как по покойнику.
Мужики, собравшись на бревнах, говорили о том, что делать. Старушки вспоминали, не было ли раньше на этот счет знамения какого-нибудь, доставали с полок все бутылки со святой водой и ходили прыскать заболевшую скотину.
Когда они подходили к кучке людей, обступивших лежавшее на траве животное, те молча расступались и пропускали пришедшую лекарку, глядя равнодушно, как она прыскала из бутылки лошадь, шептала какие-то слова.
Коновал заперся у себя в избе, мрачно толок коренья, наливал в склянки жидкость собственного изобретения и мазал животы лошадям серой мазью или лил в горло зеленоватую жидкость, про которую только знали, что туда клалось мыло, деготь, конопляное масло, керосин и еще что-то.
Если лошадь издыхала во время мазания, коновал, встав с колен и не обращая никакого внимания на устремленные на него взгляды, полные вопроса и ожидания, спокойно говорил:
— Поздно захватили.
Но сколько он ни лечил лошадей, даже тех, которые на его глазах захворали, все-таки они все подыхали.
Так что Котиха, тощая баба из беднейших, с грязной расстегнутой грудью, — когда ее лошадь подохла, несмотря на Коновалову мазь, ожидая, что он скажет свое обычное: «поздно захватили», уже хотела было крикнуть: «Да, черт ты косолапый, ведь при тебе же свалилась». И на всех лицах стали было мелькать недоверчивые насмешливые улыбки в ожидании этой фразы. Но коновал на этот раз не сказал, что поздно захватили, и не поднялся с колен, как только увидел, что лошадь подохла. Он зачем-то вдруг с удвоенной внимательностью, как естествоиспытатель, осененный неожиданной догадкой, стал ее тщательно осматривать, что-то разыскивая в шерсти. Потом поднялся с колен, не торопясь, собрал в тряпочку свои пузырьки, как будто этим показывая, что они тут не помогут, и только тогда, уже ни к кому не обращаясь, сказал:
— Напущено.
Все переглянулись.
— Вот дьяволы-то, опять! — крикнул кто-то сзади с порывом злобы и раздражения. — Каждый год. Все кишки выпущу, только бы дознаться.
— Не с твоим умом, — сказал коновал, даже не взглянув в сторону говорившего, и пошел прочь.
Все молча растерянно посмотрели ему вслед и, сбитые с толку, стояли несколько времени, не зная, что предпринять. Иные мужички, отволокши за хвост лошадь или телку на задворки, мирно сдирали с них кожи, отмахиваясь окровавленными руками от липнувших к падали и к лицу мух, и развешивали содранные кожи в тени под ракитами, чтобы их обдуло ветерком, после чего к ночи убирали в сенцы или на скотный двор, где укрепляли их под крышей, перекинув на положенную жердь.
А потом, почесав спину и повздыхав, расходились по избам на покой. Только старушки долго еще возились, прыская на все лады святой водой на ночь коров больных и здоровых, стараясь напасть на ту воду, которая помогает от скотской порчи, потому что от людской порчи вода была известна, а от скотской никто не знал.
Приходилось надеяться на коновала, хотя он действовал и не божьей силой, а скорее чертовой, но если та поможет, по нужде разбирать не приходилось.
XL
Драч, призванный с нижней слободы, работал не покладая рук и, сморкаясь в сторону через пальцы, каждый раз приговаривал:
— Мою работу все купцы знают.
И если хозяин хорошо платил, он прибавлял:
— У хорошего человека и работать хорошо. Может, господь приведет и еще у тебя поработать, тогда еще лучше постараюсь.
Все собаки бегали с окровавленными мордами и разносили кости и падаль по всей деревне.
— Черти вас носят, окаянные! — говорил кто-нибудь, споткнувшись в сенцах на лошадиную ногу.
Через неделю, когда уже почти половина скота подохла и везде в бурьяне белели вместе со стеклами и битыми кирпичами обглоданные собаками кости, приехало начальство на паре, в форменной фуражке, в очках и в белом пыльнике. Сказали, что это ветеринар, скотский доктор.
Кто ему донес о падеже скота, никто из мужиков не знал. И даже заподозрить некого было. Решили, что, значит, прошел слух. Вслед за ветеринаром приехал Павел Иванович. С ним два стражника.
Он еще из пролетки, когда лошади, махая головами, остановились у волостного правления, нахмурившись, оглядел собравшуюся толпу сквозь пенсне. И, сказав что-то неясное и неразборчивое, стал вылезать.
Заговорить с ними боялись, а сами приехавшие ни к кому не обращались, ни на кого не смотрели, а водили глазами по головам стоявших мужиков, как скупщики скота, приехавшие для осмотра гурта.
Ветеринар, сняв пыльник, велел принести под ракиту стол, скамейку. Когда это было исполнено, достал из-под сидения тарантаса портфель и стал молча вынимать из него бумаги.
Павел Иванович стоял около него и продолжал оглядывать толпу, по своему обыкновению несколько закинув назад голову, от чего его хмурый вид приобретал еще более выражение строгой внушительности, как будто он искал виновных.
Мужики, притихнув, нестройной толпой, без шапок стояли несколько поодаль.
— Спросить бы хоть, по какому делу приехали-то, — сказал сзади Фома Короткий, беспокойно и суетливо оглядываясь.
— Спроси! За чем дело-то стало? — отвечал кто-то недовольно.
Фома замолчал.
Ветеринар, стоя перед столом, разобрал бумаги, оглянувшись на скамейку, сел, предложив Павлу Ивановичу место рядом с собой. Потом негромко поговорил с ним, как переговариваются между собою члены суда перед тем, как начать допрос обвиняемых.
— Когда впервые обнаружились признаки эпизоотии? — спросил ветеринар, хмурясь и глядя не на мужиков, а в бумагу.
Все переглянулись, и никто ничего не ответил.
Стоявший в стороне коновал, держа у живота в руках, обросших серой шерстью, шапку, угрюмо смотрел исподлобья на врача.
Фома Короткий, по обыкновению вылезший наперед, стоял ближе всех к столу с шапкой, надетой на палочку, и ловил каждое слово, оглядываясь на лица ближайших. Сенька с Андрюшкой и Николка-сапожник, стоя в толпе, хотя и молчали, но, повернувшись боком к столу, свертывали папироски, выражая этим свое равнодушие к наехавшему начальству и к тому, что оно скажет.
Сзади высовывались из-за плеч испуганные лица старушек.
— Когда началась эпизоотия? — снова, уже строже спросил ветеринар, поднимая от бумаги глаза в синих очках и останавливая взгляд на Фоме Коротком.
Тот, заметив на себе взгляд, стал оглядываться кругом с таким выражением, как будто он так же, как и ветеринар, ждал, кто ответит на вопрос.
— Ну, что же вы языки проглотили? Когда первая лошадь пала?
— Да с неделю, — сказало сразу несколько голосов.
— Так чего же вы молчите?
На это никто ничего не ответил.
— А вы знаете, отчего скот падает? — спросил ветеринар, опять принимаясь перелистывать бумаги. И так как никто ничего не отвечал, а Фома только оглядывался на мужиков и опять на ветеринара, то ветеринар опять поднял глаза и сказал: — Падает он от сибирской язвы. Слыхали про такую?
Все стояли в покорном молчании, не выражая ни испуга, ни удивления. И только когда ветеринар несколько раздраженно сказал, что понимают ли они все размеры опасности, мужики, как бы из угождения к начальству, несколько преувеличенно зашевелились, переглядываясь, потом опять стали неподвижно.
— Почему с самого начала мне не заявили?
— Да кто ж ее знал… — сказали неопределенно ближайшие.
— Все, небось, к бабкам да к знахарям бегали?
Фома Короткий живо оглянулся на коновала.
— Ходили, что ль, к знахарям-то? — спросил, несколько смягчаясь, ветеринар, даже с тенью улыбки, как при вопросе об известной ему слабости.
— Был грех, — сказал, застенчиво улыбаясь, Федор, на котором он остановил взгляд.
Лица всех несколько повеселели и как бы приободрились.
— То-то вот «был грех»; сами сознаете, что это вздор, а все к ним, шарлатанам, лезете.
Фома Короткий опять оглянулся на коновала. Тот мрачно покосился на врача.
Сенька, подмигнув на коновала, толкнул локтем веснушчатого смешливого Митьку, который едва успел зажать ладонью рот от подступившего смеха.
— Ну, вот что, — сказал, опять нахмурившись, ветеринар, как бы желая сократить неуместное веселое настроение, — слушайте внимательно, что я скажу.
Все, всколыхнувшись, плотной толпой подвинулись к столу.
Сема-дурачок с верхней слободы, за которым всегда бегали ребятишки, дразня его, попал в середку и, так как он был ниже всех ростом, выдирался из толпы, поднимаясь на цыпочки, чтобы видеть того, кто сидит за столом, и все-таки вытеснился наперед, стоял и наивно смотрел то на ветеринара, то на Павла Ивановича.
— Ребята, тише!.. — сказал Федор, посмотрев на ветеринара, нахмурившегося на разговоры, слышавшиеся в задних рядах.
Все замолчали.
— Эта болезнь, прежде всего, заразная, прошу запомнить, — сказал ветеринар, — от одного животного переходит на другое, если они соприкасаются. Поэтому прежде всего необходима строжайшая изоляция, то есть разделение. Понимаете?
— Понимаем… — сказали все.
— Дальше… — продолжал ветеринар, взяв карандаш, — боже сохрани сдирать кожи с павших животных! (Он предупреждающе постучал обратным концом карандаша о стол.) Не говоря уже о том, что так еще больше распространяется зараза на скоте, но и человек может отправиться на тот свет, если муха с кожи сядет на человека и укусит его.
Ближние было заулыбались, думая, что начальство хотело этим сказать что-то смешное, но, увидев, что лицо врача серьезно, тоже приняли серьезный вид. Только Сенька сзади что-то сказал Митьке, и тот фыркнул в ладонь, которой не успел зажать рта.
— Держать скотину изолированно, в стойлах. Закапывать глубже и поливать это место известкой, — продолжал ветеринар, в то время как Павел Иванович несколько приподнял голову на звук заглушенного Митькиного смеха и строго оглядывал толпу, как бы отыскивая нарушителя порядка.
— Ну, а теперь… — сказал ветеринар, беря с левой стороны стола какие-то листы и перекладывая их на середину, — теперь подходите по очереди и говорите, у кого сколько скота подохло и сколько осталось живых.
Мужики переглянулись; а некоторые, слишком вылезшие наперед, попятились обратно в толпу. На лицах всех появилось то напряженно-озадаченное выражение, какое бывает у толпы обвиняемых, которые рассчитывали было отделаться без всяких последствий, как вдруг следователь поставил вопрос, сразу повернувший дело другой стороной.
Сенька переглянулся с соседом и, перестав усмехаться, сказал негромко:
— Вон дело-то куда пошло…
Все ближние оглянулись на него. А задние, вдруг отделившись от толпы и пригинаясь, чтобы их не увидели через головы от стола, юркнули за ракиты, потом за угол и бросились к своим дворам.
— Сгоняй скотину! — кричали они громким шепотом на баб, обомлевших от испуга, и, не дождавшись их, сами открывали ворота, выгоняли, как на пожаре, овец, телок, коров и велели ребятишкам гнать их под бугор.
И, судя по тому, как быстро исчезали, точно куда-то проваливались со дворов коровы, видно было, что практика в этом деле у мужиков была широкая.
Только Захар Алексеич не пошел сгонять свою овцу, сказавши:
— По дворам не пойдут, по дворам ходят, когда подати собирают.
Сема-дурачок, имевший одну коростовую телку, стоял с раскрытым ртом и то смотрел на начальство, то пригибался и заглядывал под локти, чтобы видеть, что делается на дворах.
— Ну, сколько у тебя скота? — спросил ветеринар, обращаясь к Ивану Никитичу.
Тот испуганно вытянулся, потом, оглядываясь, попятился было назад, но сзади стоял плотным кольцом народ, ему некуда было податься.
— Три живых, одна подохла, — сказал он растерянно.
Ветеринар что-то отметил у себя в бумагах карандашом.
— А у тебя сколько? — спросил он, обращаясь к Семе-дурачку.
Тот сначала оглянулся назад, думая, что другого спрашивают. Но Фома Короткий, все время зорко следивший за направлением взгляда начальства, сказал, поспешно дернув Сему за рваный рукав:
— Тебя спрашивают.
Сема сначала окаменел, а потом вдруг быстро сказал:
— Четыре околетых, одна живая.
Все переглянулись.
— Дурачок, а лучше умного сообразился, — сказал негромко кузнец.
Ближние к кузнецу оглянулись, и вдруг запись сразу пошла живее. Мужики уже сами подходили к столу, только слышалось:
— Две живых, четыре околетых…
— Две околетых, живых нету…
Все с повеселевшими лицами отходили от стола с тем выражением, с каким отходят новобранцы, не годившиеся при осмотре для службы и получившие чистую.
Только один Иван Никитич, плюнув, отошел мрачный и расстроенный в сторону. Он, не разобравшись, показал столько скота, сколько у него было в действительности. Что будет из этой описи, неизвестно, а если будут выдавать пособия, то Сема-дурачок сообразил, а он, хозяйственный и аккуратный мужичок, — не сообразил. Один из всех.
Когда начальство уехало и страх неизвестности прошел, все сразу зашевелились, и в толпе послышались оживленные голоса.
— Прикатили оба в стеклах, — сказал, злобно сплюнув, Захар, стоя в своем рваном, сползающем с плеч назад кафтане, — столько всяких чертей нагнато, что не знаешь, с какой стороны укусят.
— Это выходит, теперь с своей собственной лошади шкуру драть не моги? — сказал кузнец.
— В чужой карман уж лезут, — послышались сзади голоса.
— Какие раньше захватили, те драли, а мы утремся.
— Полдеревни драло.
— Подумаешь, какие прикатили. Наговорили с три короба, и до свиданья.
— Ведь это надо выдумать такую штуку, — говорил какой-то веселый мужичок сам с собой, покачивая головой, — муха, говорит, на тебя сядет, и — конец, помер. Ах, сукины дети!
— Мухи мухами, а теперь дери да оглядывайся.
Молчавший все время лавочник вдруг выделился из толпы и сказал громко:
— У кого своя голова мозгом не работает, тот должон слушать, что ему говорят. Вам сказано, что — зараза и чтоб ее не распространять.
Все перестали смеяться и замолчали, нерешительно переглядываясь.
— Что ж, выходит, и кожи драть нельзя? — спросил голос из задних рядов.
— …Это твое дело, — не сразу сказал лавочник, — а только держи отдельно, вот и все.
— …В стойле… — подсказал насмешливый голос.
— Сема, у тебя стойло есть? — спрашивал Сенька Сему-дурачка, хлопнув его по плечу.
— Какая стойла? — спросил Сема.
Все засмеялись.
Только Иван Никитич стоял хмурый и раздосадованный. Его мучила мысль, что если будут выдавать пособия, все получат, а он нет, потому что, должно быть, сам черт в нужный момент помутил рассудок.
Поговорив, все стали расходиться. Сзади всех шел веселый мужичок и, покачивая головой, говорил:
— Муха, говорит, на тебя сядет, и — конец. Ах, пропасти на тебя нет!
XLI
На Дмитрия Ильича Воейкова все неприятнее и неприятнее действовали слухи и разговоры о надвигающейся войне. Как он ни зарывался в свою внутреннюю жизнь, все-таки в его жизнь точно врывался посторонний мотив и делал скучной и неприятной собственную мелодию.
Но он решил в корне убить в себе потребность отзываться на внешние события.
Если же Митенька нечаянно встречался с знакомыми и его вызывали на разговор, то он держался так, как будто этот разговор о событиях он предоставлял другим, кому, кроме этого, не о чем думать и говорить.
Он с высоты своего нового сознания ясно видел внутреннюю пустоту всех, кто слишком серьезно отдавался этим вопросам.
Если бы даже война задела Россию, все равно это его не могло касаться и осталось бы для него таким же внешним.
В самом деле: чем могла его задеть война?
Он не Авенир, который мог беспокоиться, что русский народ будет стерт с лица земли и не успеет осуществить свою великую миссию избранного народа, потому что он, Дмитрий Ильич, давно стряхнул с себя узкие рамки национальности, и ему было безразлично, какой народ будет около него: русские, поляки, евреи или китайцы.
Он не Щербаков, который может бояться за устои, царя и православную веру. Слава богу, этого царя он уже давно ненавидел всеми силами души и пальцем бы не шевельнул, чтобы сделать что-нибудь для него, — наоборот, — сделал бы все, чтобы его спихнуть; не теперь, конечно, — когда эти вопросы, как внешние, перестали иметь для него значение, — а раньше…
Про веру православную и говорить нечего. У него к ней была только одна ненависть и презрение, как к предмету, о котором он, при своем развитом сознании, не мог даже серьезно говорить.
Что касается отечества, то отечества у него не было, потому что он теоретически давно уже сломал все рубежи между отдельными государствами, как варварский предрассудок.
Он, наконец, и не Житников, который боялся бы, что у него неприятель отнимет землю, потому что земля и так задавила его.
Он даже и не Федюков, который хотя тоже немало разрушил, но, по пустоте своей неустроенной души, как единственного выхода ждет какой-нибудь катастрофы.
Хотя, впрочем, и у самого Дмитрия Ильича в глубине души копошилась неясная пока жажда катастрофы из жуткого, смутного и тайного желания посмотреть, как все полетит кверху тормашками. Как это бывает, когда ломают большой дом, и каждый с замиранием сердца ждет, как он рухнет.
Так что не было решительно ничего, что могло бы заставить его беспокоиться, волноваться или просто реагировать на современные события. Наоборот, он чувствовал внутреннее удовлетворение, когда на вопрос какого-нибудь волнующегося господина о том, в каком положении находятся дела на Востоке и не угрожают ли они безопасности России, — отвечал, что он ничего не знает о событиях и знать не хочет, так как это ему совершенно неинтересно.
Если бы даже случилось самое худшее из всего того, что говорилось, то все равно для Дмитрия Ильича никакой потери не было бы; даже наоборот: если бы Россия подверглась нашествию вражеских сил, то в этой встряске, вероятно, только как следует затрещали бы устои и всякие святыни национальные. А этого можно было только желать, но не бояться.
В сущности, если бы он теперь мог интересоваться внешним, как прежде, то он мог бы только радоваться войне, разгрому и уничтожению именно в надежде на то, что вместе с общим рухнули бы и устои, а на их место пришло бы что-нибудь лучшее.
И в этом он, без всякой ложной скромности, мог бы видеть долю своей собственной заслуги. Так как сколько он себя помнил в период настроения общественности, все его силы были направлены к разрушению всего того, на чем держится так называемое национальное могущество и пресловутые устои. Он мог бы с гордостью присутствовать при моменте разрушения этих устоев и вообще всего. Это разрушение было когда-то его верой и надеждой.
И когда теперь ему приходила мысль, что вдруг, правда, случится война, которая захватит всю Европу, процесс разрушения коснется тогда не одной России, а, может быть, всего мира, и, может быть, теперь уже нужно заботиться о новом вине для новых мехов.
Но сейчас же Дмитрию Ильичу приходили двух родов соображения. Во-первых, то, что он теперь живет совершенно другим миром, в котором ценно только то, что касается его внутренней жизни, и не имеет никакой цены то, что касается внешней. Так что это не может теперь иметь к нему никакого отношения.
А во-вторых, он, собственно, сделал свое дело подготовки разрушения; теперь идол сам упадет при первом дуновении ветра. А постройкой нового могут заняться другие, которым позволит это соответствующая ступень их сознания.
Так что в конце концов он мог считать себя совершенно свободным от всяких обязательств по отношению к назревающим или собирающимся назреть событиям.
И поэтому он был тверд, не поддавался никаким голосам и призывам внешней жизни.
Но все-таки, чем больше разрастался в обществе интерес к назревающим событиям, тем труднее было держаться и отгораживаться от общей жизни, где были и грядущие, быть может, великие перемены и женская любовь, и радость жизни, и Валентин со своей свободной и непонятной душой…
Он сам себе напоминал крепость, которую осаждают со всех сторон, и нужна вся сила отрешения и сосредоточения на своем внутреннем мире, чтобы держаться и не чувствовать тягости возрастающего одиночества среди бьющихся кругом волн жизни.
XLII
А между тем свободная и непонятная душа Валентина, вернувшись в круг приятелей и в привычную для последнего лета обстановку, всех поставила на ноги.
Друзья, встретив его по возвращении, думали, что теперь он уже надолго останется с ними. Но Валентин сказал, что у него есть предчувствие, что он скоро, может быть раньше, чем все ожидают, исчезнет опять.
Так как время исчезновения его было неизвестно даже самому Валентину, то пили с ним чуть ли не каждый день, чтобы не оставить без проводов своего лучшего друга на случай его внезапного отъезда.
И когда после вспоминали об этом месяце, в особенности когда пришло то, чего не ждали, о чем никогда не думали, то все говорили, что еще никогда не было такого бесшабашного лета. И не знали, сожалеть об этом или, вспоминая, радоваться, что не прозевали последнего своего года и провели его по-настоящему.
И правда, благодаря Валентину все точно махнули на все рукой. Никто почти ничего не делал, а ездили, пили, спорили, наслаждались безграничностью русских просторов и ни о чем не думали.
Валентин по обыкновению сумел внушить всем, что все пройдет: подстерегающая всех могила подведет конечный итог всем нашим делам и огорчениям; поэтому уж лучше провести отпущенные нам сроки со всей широтой русской души.
А если для кого придут дни великой тоски и скорби, по крайней мере, ему будет о чем вспомнить. И действительно, все так проводили отпущенные им сроки, в особенности под конец, что Владимиру дома было торжественно заявлено перед иконой о лишении его отцовского благословения, если он не опомнится.
Федюков уже боялся показываться к себе в усадьбу и скитался в промежутках по окрестным имениям, ожидая случая, который благополучно втолкнет его под гостеприимный домашний кров и освободит от сверхъестественной затягивающей компании Валентина и его друзей. Но случай не освобождал и не вталкивал. И потому он остальное время проводил у баронессы Нины, которая была с ним грустно-нежна, как мать с неудачным, несчастливым ребенком, в несчастии которого она чувствует и долю своей вины.
Обычно никто из этой теплой компании ничего не помнил — где они ездили, где бывали. Только смутно проносились перед ними солнечные закаты, восходы, лесные опушки да ночной костер на берегу реки. И Валентин уже не знал, перед кем ему извиняться, кого из соседей он побеспокоил поздно ночью или рано поутру.
Возили иногда куда-нибудь с собой дам — Ольгу Петровну, баронессу Нину, Елену и Кэт, которая, несмотря на свою молодость, особенно понравилась Валентину.
И, когда Валентин много выпивал, он иногда говорил, держа стакан в руке:
— Хороша еще жизнь на земле! А если она раздвинет рамки шире, это будет еще лучше… Друзья мои! не дано человеку жить вечность, но чувствовать ее дано. И, когда человек чувствует вечность, тогда все хорошо, он возвращается к тому, откуда пришел.
Если во время пирушки кто-нибудь из женщин замечал, что пора ехать, ночь подходит, Валентин говорил:
— Куда ехать и зачем ехать?… Если кончился день и приходит ночь, встретим ее с полными стаканами. Нужно спешить только тогда, когда плохо, и не нужно спешить, когда хорошо. Впрочем, плохого вообще нет, — добавлял он.
Что же касается вечности, то Владимир, кажется, на свой вкус почувствовал ее, так как окончательно махнул рукой на родительское благословение и всех своих коров; таскал из города кульки, наскоро разыскивал местечки на природе и метался с бутылками, шашлыком, так как отдавался этому со всей страстью.
Иногда после пятнадцатой рюмки, размахнув рукой и стоя над ковром со стаканом в руке, он кричал:
— Распахнулась душа! Эх, необъятная моя! Спасибо тебе, Валентин! Душу, брат, почувствовал и полюбил всех, черт вас возьми.
— Коров-то забыл своих? — говорил Валентин.
— Забыл, брат.
— И не жалеешь?
— Что их жалеть, когда для меня теперь все… изъясняться я не умею, но ты душу мою, Валентин, понимаешь? Понимаешь, что я все могу сделать?
— Как же не понимать, — спокойно отвечал Валентин. — Как о коровах перестал думать, так человеком стал.
— Вот именно, Валентин, человеком!
Баронесса Нина сначала испуганно оглядывалась, когда ей приходилось быть в обществе Валентина. Но потом присмотрелась к нему и успокоилась. И когда Валентин что-нибудь говорил и рассеянно клал ей руку на плечо, она взглядывала на него с серьезной доверчивостью ребенка и смотрела на лица других, как бы по их отражениям воспринимая то, что говорил Валентин.
Иногда всей ватагой заезжали куда-нибудь в знакомую усадьбу; на большой террасе, выходящей в сад, накрывался стол, и до самого рассвета светились огни сквозь густую зелень дикого винограда.
— Последние дни я здесь, последние, друзья! — говорил Валентин, допив до лирического тона. — А там я исчезну для вас, быть может, навсегда, вы же все останетесь здесь…
— У догорающих очагов, Валентин, — прерывал, вскочив, Авенир.
— У догорающих… — повторял Валентин, — а я дальше, дальше… в бесконечность.
— Ты — человек будущего, Валентин! — возбужденно восклицал Федюков.
— Истинный человек будущего, — говорил Валентин, не взглянув на Федюкова.
И когда кто-нибудь из более трезвых людей спрашивал у членов этой компании, чего это ради они все перебесились так, то каждый спокойно говорил:
— Провожаем Валентина.
— Все еще на Урал?
— Неизвестно. Теперь, вероятно, дальше.
— Может быть, в последний раз нынче пьем, а завтра не увидим его больше. Эх! вот за кого в огонь и в воду. Да что вы понимаете! — кричал вдруг Владимир обиженно, если он был в соответствующем состоянии. — Не понимаете вы этого человека, и никто его никогда не поймет, и черт с вами!
Если женщины мало пили, Валентин говорил:
— Может быть, последний день вы со мной. Я исчезну, и тогда вы опять вернетесь к лямке своей повседневной жизни. А сейчас вы должны жить вместе со мной одной этой жизнью. — Причем он по своему обыкновению широко поводил рукой, захватывая этим движением спавшую в ночном покое землю и далекое звездное небо.
XLIII
Когда подошел день рождения Александра Павловича, то все нагрянули к нему.
Дам решили не брать, так как Авенир с Федюковым теряли на охоте всякий рассудок и могли всех поставить в неловкое положение. Хотя Валентин и говорил, что ничего, пусть привыкают, потому что в будущем, может быть, и не к тому придется привыкнуть.
Александр Павлович накануне с самого утра переливал бутылки у окна, смотрел их на свет, прищурив один глаз, потом наливал рюмочку, чтобы попробовать, и, сморщившись, щелкал пальцем и говорил сам себе:
— В самый раз.
Вся его маленькая подвижная фигурка с большими висячими усами, которые он при обдумывании чего-нибудь машинально завивал на палец, дышала энергией и удовольствием любителя, готовившегося не ударить лицом в грязь.
В маленькой комнате рядом с передней, где стояла стеклянная горка с посудой и медный умывальник с тазом за дверью, помещался главный склад настоек. Сюда все сносилось и ставилось на стол, покрытый клеенкой.
В погребе, на земляном полу, стояли вынесенные пока сюда блюда с заливным поросенком. Соты свежевырезанного меда тоже спрятались здесь в деревянной миске, чтобы не растеклись раньше времени.
А в каменном углублении темнели бутылки и бутыли с крепким игристым медом, который, по словам хозяина, валил человека с ног после одной бутылки.
Приготовив все это, он вечером занялся и самой сутью дела: сборами на охоту. В зальце на круглом столе были насыпаны аккуратными кучками порох, дробь и патроны. Картонные, с медными донышками ружейные гильзы насыпались порохом, забивались картонными пыжами и ставились в ряд по столу.
Стволы ружья промывались теплой водой и смазывались тончайшим маслом. И Александр Павлович, сбросив свою венгерку, с засученными рукавами рубашки стоял против окна среди разбросанных по полу тряпок, щеток и прочих принадлежностей; подняв отнятые от ложа стволы, смотрел в дырочки их на свет, проверяя чистоту стенок. Потом, сказавши — «ладно», повернулся на каблуке, ища глазами ложе, приладил к нему стволы и, хлопнув по ружью ладонью в знак своего удовольствия и окончания дела, аккуратно поставил его в угол около печки.
Его охотничья собака, Франт, с волнистой шерстью в мелких крапинках, уже с самого утра нетерпеливо повизгивая, беспокойно ходила за хозяином по пятам и клала морду на колени.
Все дело было в том, какая завтра будет погода, И лишь бы удалось пораньше, не запоздав, выехать на охоту. Потому что если день будет жаркий, то лучше всего выехать в утренней прохладе.
Но случилось все так хорошо, как только охотник мог желать: утро было серенькое, теплое, слегка туманное. И в то же время было непохоже на то, чтобы можно было ожидать дождя.
Было не больше шести часов, когда вдали завиднелись среди полей гречихи экипажи.
Гости, разминая ноги, вылезли из экипажей, лошадей отвели в плетневый сарай с соломенной крышей и расчищенным током перед ним. Александр Павлович кинулся было сказать, чтобы подавали самовар.
— Нет, благодарим покорно, — закричали все в один голос, — а то выйдет не хуже прошлого раза.
— И прошлый раз неплохо вышло, — сказал хозяин.
— Нет, уж лучше прямо на болото, а там видно будет.
Стали собираться.
Федюков был в английском охотничьем костюме с отложными воротничками и карманами. Ружье у него было новейшей американской системы без курков.
Авенир, уже начавший приходить в возбуждение, несколько раз с недоброжелательством взглядывал на его костюм с отложными воротничками и заграничное ружье.
— Вот ружье, — сказал Авенир, поднимая свою двустволку с таким видом, что все невольно посмотрели на его ружье, а Александр Павлович из вежливости даже почмокал губами и, отойдя, оглянулся на других, как бы давая и им возможность осмотреть ружье.
— Что же особенного? Обыкновенная двустволка, да еще шомпольная, — сказал Федюков, протягивая к ружью руку.
— То и особенное, — сказал Авенир, не давая ружья в руки Федюкову, — то и особенное, что обыкновенное, да еще шомпольное, и потому все ваши американские перестреляет. Я этой механики с фокусами да с патрончиками не признаю.
— Заряжать скорее, — заметил Валентин.
— Нам спешить некуда, — сказал Авенир. — Нет, я люблю простоту. Насыпал пороху, — забил! Насыпал дроби, — забил! Зато уж забил так, как вы в своих патрончиках не забьете.
Александр Павлович, как любезный хозяин, для удовольствия гостей считавший своею обязанностью соглашаться во всем, что говорят, только слушал, помаргивая и переводя взгляд с одного на другого. И, когда Федюков сказал, что не хвались, идучи на медведя, а хвались, идя с медведем, что наши американские себя на охоте покажут, — Александр Павлович еще более оживленно улыбнулся, оглянувшись на него, и даже весело подмигнул, накрутив на палец левый ус. Потом вдруг спохватился и взглянул испуганно на стенные часы.
Часы показывали ровно семь.
— Пора, пора, — сказал Александр Павлович.
Охотники стали надевать свои сумки с болтающимися веревочными сетками, перекидывая через головы на спину ружья. И, стукаясь о притолоки стволами, пошли выходить, пригинаясь, в низкую дверь.
Петруша хмуро и молча шел сзади всех. Он, по-видимому, тоже неодобрительно относился к заграничным ружьям и угрюмо попросил Валентина показать ему, как эта чертовка заряжается.
Когда все выходили на дворик, у крыльца стоял мужичок в войлочном цилиндре, с редкой бородкой, на вид худощавый, но жилистый. В одной руке у него было подобие ружья — огромный железный ствол, прихваченный полосками жести к ложу, в другой руке — лапти.
— А, Леонидыч пришел, — сказал ласково Александр Павлович.
— Пришел, батюшка, — сказал тот, снимая свой войлочный цилиндр и встряхивая мешающими смотреть волосами, — на уток или на тетерок? — спросил он, держа лапти наготове.
— На уток, Леонидыч.
— Ну, тогда пущай лапотки тут у вас побудут, — сказал он, аккуратно уложив лапти на крыльцо в уголок под лавкой.
Все невольно заинтересовались ружьем Леонидыча. Ствол выходил за пределы всяких калибров. Это было что-то среднее между ружьем и орудием. Порох Леонидыч сыпал всегда на глаз, и плечо у него всегда бывало сплошь синее. Но он и не доверял тем ружьям, которые стреляли без отдачи и от которых не было синяков.
Отправив телегу с провизией в условленное место, они, еще раз осмотрев, все ли все захватили, пошли в своих охотничьих куртках и высоких сапогах, с ружьями за спиной, с болтающимися сумками, по рубежу, который скоро стал спускаться постепенно к лощине. И скоро показались внизу заросшие травой и кустами болота.
Авенир при виде кустов стал проявлять нетерпеливость. Он то осматривал ружье, которое уже снял, то ощупывал у пояса сумочку с зарядами.
Франт, натянув цепочку, распластавшись на всех четырех ногах и вытянув шею, тянул за собой Александра Павловича.
Петруша хмуро поглядывал вперед, не обнаруживая никакого оживления.
Сзади всех поспевал Леонидыч на своих разутых тонких ногах, со штанами, завязанными внизу веревочками.
— Только уж, пожалуйста, не горячитесь, — сказал Федюков, несколько времени недоброжелательно смотревший на Авенира, — с вами не дай бог ходить, лупит всегда, не глядя. Прошлый раз чуть меня не ухлопал из этого своего шомпольного урода.
— А вы не подвертывайтесь, — отвечал Авенир, — это вам не Невский проспект.
— Здравствуйте… к вам никто и не думал подвертываться, вы сами всегда выскакиваете, откуда вас и не ждешь.
Авенир не слушал и загоревшимися глазами пробегал по болоту, как бы боясь, чтобы дичь не слетела откуда-нибудь прежде, чем они подойдут.
Шагах в пятидесяти от болота все остановились, сняли ружья, осмотрели курки, а Леонидыч присел на одно колено и натянул всей силой руки огромный курок, вынул из-под него войлок и, достав из пузырька пистон, положил его на капсюль.
Все, невольно раздавшись в обе стороны, чтобы не стоять против ствола, с некоторой тревогой следили за этой операцией. Потом, потолковав, кому куда направиться и где стать, начали расходиться.
Франта спустили с цепочки, и он ринулся вперед, разбрызгивая выжимавшуюся из-под ног болотистую воду. И только хлопали, поднимаясь и опускаясь, его уши.
Авенир, шедший сначала шагом, не вытерпел и со снятым ружьем бросился тоже бежать в сторону от Франта, оглядываясь на него, как бы желая поспеть наперерез дичи, если он ее спугнет.
— Ну, вот возьмите его, черта! — крикнул Федюков и, остановившись, с досадой хлопнул себя по карману. — И вот так каждый раз!
Едва шляпа Авенира с поднятыми выше головы стволами ружья скрылась за кустами, как сейчас же раздались выстрелы. Хмурый и сонный Петруша вдруг тоже не выдержал и ринулся к болоту. Из кустов показалась растерянная фигура Авенира, он, махая в бешеном нетерпении руками, кричал:
— Идите же скорее! Что вы как старые бабы! Полно болото уток! — И опять забухали выстрелы, и кусты заволоклись дымом.
— Все распугает! — сказал, плюнув, Федюков и тоже побежал, а за ним остальные. И все чувствовали, что, благодаря неумеренной воспламеняемости Авенира, пропала солидность и серьезность охоты: как мальчишки, бегут бегом к болоту. А иначе было нельзя, потому что Авенир разгонит всю дичь, и ничего не останется.
Собака сразу напала на два выводка, и молодые утки, еще плохо летавшие, перепархивали по воде, прятались под листья, под кусты. А над болотом стоял грохот выстрелов, и то и дело кричал Авенир, который, казалось, был вне себя. Даже Федюков сбросил с себя свою обычную раздраженность и оказался уже без штанов, чтобы удобнее было лазать в воду. Он бросался каждый раз в ту сторону, откуда слышались наиболее частые выстрелы, и палил, не глядя, по кустам, так что один раз чуть не угодил в Авенира.
Петруша, увидев большое количество уток, вдруг озверел. Он бросил заграничное ружье и, попросив у Леонидыча его пушку, стал бухать из нее, сотрясая всю окрестность.
После каждого выстрела, держа шомпол в зубах, — что придавало ему особенно зверский вид, — засыпал целую горсть пороха и с остервенением, молча, пускал огромный заряд, разбивая вдребезги утенка, если он подвертывался ему на близком расстоянии.
Валентин не принимал участия в охоте. Он, стоя на возвышенном месте, только следил за боем, оглядываясь туда, где особенно часто бухали выстрелы.
— Петруша хорошо стреляет, — сказал он пробегавшему мимо него Авениру, но тот уже потерял способность слышать и понимать.
— Вот она, матушка, шомпольная-то! — кричал он после каждого удачного выстрела, похлопывая по стволам ружья.
Леонидыч, уже весь мокрый, в облипших полосатых холстинных штанах, то и дело лазал в болоте и, балансируя руками, доставал подстреленных уток.
У Федюкова от торопливости застряли в затворе патроны, и он плевал, проклинал кого-то и не мог вытащить, что Авениру доставляло неизъяснимое удовольствие.
— У нас ничего не застрянет! — кричал он, заряжая и хлопая по кустам из своей двустволки. — А то навертели туда всяких машинок, да сами же в них и путаются. Так-то лучше, по крайней мере, людей не перестреляете.
Но если на время миновала опасность быть подстреленным Федюковым благодаря его задержке с ружьем, то теперь она еще больше возросла благодаря тому, что Петруша остервенился, как сказал про него Леонидыч. Это его новое состояние выражалось в том, что он зверски, ни на кого не глядя, палил из своей пушки, грозя ежеминутно каждому снести голову.
Александр Павлович все время только тревожно покрикивал на Франта, который шаркал по водяному лопушнику, выпрыгивая иногда из него на голос хозяина. И только взмахивались уши, и на секунду мелькала из травы его удивленная фигура с поднятыми передними лапами и с выражением вопроса на окрик хозяина.
Потом перешли на другое болото. И опять Авенир не выдержал, и, как только раздался лай Франта, он бросился туда бегом и начал палить. И опять пришлось бежать туда рысью. А сзади всех поспевал Федюков без штанов, со снятым ружьем в руке, благодаря чему они были похожи не на охотников, а на каких-то бандитов, которые гоняются за своими жертвами с целью не выпустить ни одной из своих рук.
Два мужика, пахавшие на бугре, раза два останавливали своих лошаденок и поглядывали на болото, потом, молча переглянувшись, принимались опять пахать.
Все болото, поросшее круглыми плавучими листами и окруженное кудрявым ивняком, было затянуто дымом, из которого то здесь, то там неожиданно вырывался огненный язык и громыхала Петрушина пушка.
Даже Леонидыч, сам не одобрявший легких зарядов, после одного оглушившего его выстрела покрутил головой и сказал:
— Уж вы дюже здорово, как бы не треснуло ружьишко-то.
Петруша только молча посмотрел на ружье, держа шомпол за середину в зубах, и ничего не сказал.
Когда стали подсчитывать уток, то оказалось, что больше всех убил Александр Павлович, потом Петруша, потом Авенир. Но у Петруши были не утки, а клочья из перьев и кровавого мяса. Леонидыч, сидя на корточках и дрожа мелкой дрожью, с сомнением переворачивая их на траве, только сказал:
— Брало очень здорово.
— Ничего, — сказал Петруша, начавший остывать, — зато ни одна не ушла.
— Куда ж тут уйтить? — сказал Леонидыч.
Федюков убил меньше всех, но он уверял, что из десяти убитых им уток он находил едва одну или две. И все рассказывал, как он стрелял, как на него налетели сразу две утки на чистом месте, он обеих убил, и они должны были упасть тут же за кустом, но куда-то пропали, как сквозь землю провалились.
— Полетели завещание писать, — сказал Авенир. — У нас вот ни одна не пропадала, вот вам и шомпольное.
— Да, еще бы вы бегали побольше. У всех дичь из-под рук вырываете.
Авенир оглянулся на Федюкова и торжественно посмотрел на него, сидевшего на корточках без штанов.
— Если бы я был ремесленником, без огня в крови, я бы ходил спокойно, но ремесленником я никогда не был, — сказал он. — Во мне есть огонь, который погаснет только с моей смертью. — Потом, посмотрев на лежавших на траве уток, он прибавил уже другим тоном: — Вот это охота. Это не по-заграничному, где на ручных кроликов охотятся. Голубчики, пойдемте еще куда-нибудь.
— И этих не поедите, — сказал недовольно Федюков.
— Федюков! Вам чуждо всякое вдохновенье, вы, простите меня, какой-то материалист, и больше ничего. Это еще что… мы, бывало, воз целый налупим, а все бьем, — прибавил он, обращаясь уже к Валентину, — потому что тут одушевление, огонь, а не расчет.
— Верно, верно, голубчик, — сказал, улыбаясь и помаргивая, Александр Павлович.
— Жалко, что вот дичь стала переводиться, а то бы я тебе показал, Валентин, что такое настоящая охота, — прибавил Авенир, не слушая Александра Павловича и обращаясь к Валентину.
— Нет, и это хорошо, — сказал Валентин, — тебе вот так-то денька три поохотиться — все выведешь.
— А как же? Я, брат, иначе не могу.
Так как время было к обеду, а охота уже кончилась, то решили, по предложению Александра Павловича, что закусывать тут не стоит, а идти лучше домой. Поэтому выпили только по рюмочке рябиновой, понюхали корочку хлебца, чтобы растравить аппетит для обеда, и присели немного, чтобы дать отдохнуть ногам.
— Лучше охоты ничего на свете нет, — сказал Авенир, — все забываешь: события, так события, черт с ними! Правда, Валентин?
— Правда, — сказал Валентин.
— Потому что тут дух, пыл! И кролика уж я стрелять не стану, а ты подай мне такую дичь, чтобы еще нужно было голову поломать, как к ней подойти.
— Однако вы сейчас лупили уток, которые и летать не умеют, — заметил Федюков, который все еще сидел без штанов и уже начинал стучать зубами.
— Это оттого, что ружье хорошее, — ответил, не взглянув на него, Авенир. И сейчас же, загоревшись, прибавил: — У нас всякая охота хороша, потому что мы чувствуем. Верно, Валентин?
— Верно, — сказал Валентин.
— Какой-нибудь иностранец из гнилой Европы обвешается всякой усовершенствованной дребеденью и идет с расчетом убить не более двух фазанов там каких-нибудь, чтобы, видите ли, не переводить дичи и себя, главное, не утомлять. И разве он тебе чувствует? Ему только и нужно, чтобы ружье делало шестьдесят выстрелов в минуту, только одна механика, а души настоящей на грош нету. Нам, брат, эта механика не нужна. Вот у меня, — сказал Авенир, быстро повернувшись и торжественно показав на свое ружье, — простая шомпольная двустволка (он мельком взглянул на Федюкова), а я всегда буду с ней ходить, потому что у меня главное — душа чтоб была во всем, а не механика. Правда, Александр Павлович?
— Правда, голубчик, правда, — поспешно сказал Александр Павлович.
— Вот! Чувствовать надо…
— А выпивка после охоты!.. Разве можно ее с чем-нибудь сравнить?…
Петруша вдруг издал странный звук, похожий на икоту, и, когда на него все оглянулись, мрачно от конфуза потер под ложечкой.
Все вдруг спохватились.
— Чего же мы сидим, уж отдохнули давно! — вскрикнул Александр Павлович. — Теперь айда домой закусить чем бог послал.
И по тому, что, говоря последние слова, он улыбнулся и подмигнул Валентину, все поняли, что, должно быть, бог послал немало…
Но тут случилась задержка: Федюков вдруг вспомнил, что штанов на нем нет, а где он их снял, забыл. И всем, чтобы сократить время поисков, пришлось идти разыскивать его штаны.
Охотники, рассыпавшись по кустам и перекликаясь, занялись поисками. Франт тоже шаркал по болоту, выпрыгивая из травы и удивленно оглядываясь.
— Черт вас возьми совсем, — сказал Авенир, столкнувшись в кустах с Федюковым, — сейчас бы самое время выпить и закусить, а вас угораздило тут с этими штанами.
Но штанов так и не нашли. Пришлось Федюкову обернуть ноги мешком, взятым у Леонидыча, и так ехать в телеге с провизией.
XLIV
Приехали на хутор.
Проголодавшиеся гости, освободившись от охотничьих сумок, ружей, оттянувших все плечи, переменив тяжелые мокрые сапоги на сухие, чувствовали себя так, как будто они прибыли сюда после далекого путешествия, где были под дождем, не чаяли, как добраться, обсушиться, — вот наконец в тепле, в сухой одежде, приятно облегчающей освеженное тело, сидят и ждут, когда подадут есть.
Стол уже накрыли, и разной формы бутылки уже расставлялись на белой скатерти, дразня аппетит проголодавшихся охотников.
День оставался таким же сереньким, было прохладно, тихо, лес стоял неподвижно. И это еще больше разжигало аппетит и желание пропустить для согревания рюмочку рябиновой, чтобы она теплом заструилась по жилам.
— Петруша, садись сюда, — сказал Валентин, набрав складки на лбу и оглядывая стол с закусками и винами, и сел по своему обыкновению там, где бутылки стояли наиболее густо.
Все уселись, и пошло то, что бывало всякий раз, но с разными оттенками, как говорил сияющий и улыбающийся новорожденный. И правда, сегодня был какой-то особенный оттенок. И аппетит у гостей был особенный.
— А ведь верно, Александр Павлович, вы умно поступили, — сказал Авенир, подняв на вилку кусок заливного поросенка.
Александр Павлович, тоже занявшийся было в промежутке угощения поросенком, удивленно поднял голову.
— Верно, — повторил Авенир, — не надо было около болота закусывать.
— Все бы пропало, — подтвердил Федюков, работая ножом. Он сидел в штанах Александра Павловича, которые ему были узки и коротки, и жадно ел.
Программа выполнялась обычным порядком. Не было обойдено ни одного блюда, ни одной бутылки. Пили за здоровье новорожденного и всех присутствующих, не забыли выпить за хозяйку, которая прячась выглядывала из маленькой комнатки и, когда услышала, что о ней говорят, закрывшись фартучком, убежала в кухню. И все невольно посмотрели на дверь, за которой скрылась ее стройная, немного полная фигура с белой шеей, в красном сарафане.
— Проклятый строй! — сказал Федюков. — Редко увидишь счастливого, незаеденного средой и произволом человека.
— Почему русский человек любит пить? — сказал Авенир. — Потому что у него только тут душа развертывается.
— И забывает весь произвол абсолютизма, — подсказал Федюков.
— И забывает весь произвол абсолютизма, — повторил Авенир. — Но нас не смиришь и не согнешь никаким абсолютизмом.
— И не удовлетворишь ничем, — подсказал опять Федюков.
— И не удовлетворишь. Мы не успокоимся. Никогда не успокоимся! — сказал Авенир, подняв вверх руку и грозясь пальцем. — Дай нам самый лучший строй, при котором другие раскисли бы от благодарности, а мы его еще, может быть, не примем, потому что у нас предела нет!
— Верно, и предела нет, и не согнешь, и не примем! — крикнул Федюков. — Если в действительности жизни подчинимся благодаря обстоятельствам и среде, зато в принципе — никогда.
Александр Павлович, придав своему лицу внимательно-серьезный вид, едва поспевал оглядываться то на Авенира, то на Федюкова.
— Вот насчет души вы хорошо очень сказали, — вежливо заметил он, обращаясь к Авениру, — что она развертывается у русского человека, когда он пьет.
— Да, — сказал Авенир. — Вот возьмите вы Федюкова, к нему к трезвому подойти нельзя: всех презирает, ни с кем не согласен, и нытья не оберешься, одним словом, — скотина. А сейчас настоящий человек — с бунтом и с огнем.
Федюков хотел было обидеться, но раздумал.
— Я мрачен оттого, что не могу принять настоящего и давящей меня среды, — сказал он. — А когда выпью, то забываю все… И черт с ней, со средой.
— Верно! — сказал Авенир. — Душа, брат, важнее всякой среды.
После обеда, который незаметно перешел в ужин и закончился на террасе, пили мед, тот самый, который с одной бутылки валил с ног самого крепкого человека.
Но Петруша, подсев к бутылкам, один выпил их целых три и не свалился.
Потом увидели, что сотовый мед весь съеден. Александр Павлович, с кем-то споря и доказывая, что тут никакого затруднения нет, хотя никто ничего ему не говорил, взял сетку и пошел к ульям, несмотря на то, что была уже ночь. С ним отправился Петруша и, не надевая ни сетки, ни перчаток, приволок целую миску душистых сот.
На нетвердый вопрос Валентина, не искусали ли его пчелы, он посмотрел несколько тупо на свои руки и сказал:
— Кто ее знает, как будто не кусали.
В двенадцать часов ночи, когда уже перебрались опять в дом, Валентин вынул из кармана револьвер и спокойно, серьезно начал выпускать пулю за пулей через голову Федюкова. Тот едва успел нырнуть под стол. Это показывало, что Валентин поднялся до своего высшего градуса, далеко превышающего потребность в философских разговорах.
Всем это очень понравилось.
Авенир, уйдя за перегородку, совершенно не обращая внимания на сыпавшиеся в том направлении выстрелы, принес из кармана пальто плохонький, тульской работы, револьвер. Он утверждал, что у этого револьвера необыкновенный бой благодаря особенной простоте устройства без всяких закавычек и красоты.
Но, когда он стал стрелять в дубовую стену, то после первого же его выстрела сидевший рядом с ним Федюков испуганно хватился за голову: пули из этого револьвера шлепались плашмя в стену и отскакивали назад.
— Это в сук попадает, — сказал Авенир и нацелился в сосновую потемневшую перегородку. Тонкую дощатую перегородку пробило с каким-то необыкновенным звоном.
— Вот! — крикнул Авенир, потрясая револьвером. — С этим на медведя пойду. А звук-то какой!
Федюков тоже выстрелил в перегородку из своего револьвера, и у него получился такой же мелодичный звук, сопровождаемый как бы каким-то звоном.
А потом Катерина пошла в горку за чайной посудой и увидела, что в ней выбиты все стекла и переколочены стаканы.
— Вот тебе и звук!.. — сказал хозяин. Но сейчас же подмигнул, сказав, что дело не пропало, а для настоящего праздника это даже подходит, и послал Катерину в кладовую за новыми стаканами.
Дальше пошло еще веселей. Но что там было, в подробностях этого почти никто не помнил. Помнили только, как в тумане, что Федюков, исповедуясь кому-то в стороне, сел на стул, на котором стоял мед, что в саду кто-то стрелял из ружья в стену дома, а Петруша порывался кому-то размозжить табуреткой голову.
Но все кончилось благополучно: штаны Федюкову еще раз переменили, Петрушу общими усилиями удержали сзади за руки, и потом, вспоминая, говорили, что такой охоты давно уж не было.
XLV
Митенька Воейков еще продолжал борьбу за свое направление жизни. Но это было уже так трудно, что ничтожное внешнее событие могло вытолкнуть его из колеи и опрокинуть всю его жизнь, как опрокидывались и предыдущие. Больше всего он боялся приезда Валентина. Он слышал, что Валентин вернулся из Петербурга.
У Митеньки создалась ясная решимость дать отпор всяким посягательствам Валентина на его волю.
И вот, когда он однажды сидел и раздумывал таким образом, подъехал Валентин.
У Митеньки замерло, потом сильно забилось сердце, как всегда перед решительным объяснением. А решительное объяснение должно было последовать. Валентин, наверное, с первого же слова скажет: «Ты что ж это засел опять?» Митенька, конечно, ответит в том смысле, что если засел — значит, на то имеются основания.
— Какие основания? — скажет Валентин.
— Основания, в которых я никому не обязан отдавать отчета, — ответит Митенька.
Против ожидания никакого решительного объяснения не последовало. Митенька нарочно встретил было Валентина очень сдержанно, почти сухо, чтобы не размякнуть и не поддаться ему. Но Валентин даже не обратил внимания и, кажется, не заметил ни его сдержанности, ни сухости. Он только мимоходом спросил:
— Нездоров, что ли?
— Нет, ничего… — отвечал Митенька.
— Давно тебя не видал, — сказал Валентин, — ты что работаешь, что ли?
— Над чем?
— Ты всегда чем-то занят, — сказал рассеянно Валентин.
— Наоборот, я чувствую, что вся внешняя обстановка последнего времени совсем выбивает меня из колеи.
— Это хорошо, — заметил Валентин, оглядываясь по комнате.
— Чем же хорошо-то?
— Вообще хорошо из колеи выбиться, так просторнее.
— Не пойму, зачем тебе простор этот понадобился — сказал саркастически Митенька.
— Ну как на что — простор необходим, — отвечал Валентин.
— Ты ужасно странный человек, — сказал Митенька, — я никак не могу тебя понять.
— А ты жизнь понимаешь? — спросил Валентин.
— Как жизнь? Какую жизнь?
— Вообще всю, человеческую жизнь.
— Мне кажется, понимаю.
— Тогда по-твоему выходит, что я шире и непонятнее самой жизни, — сказал, усмехнувшись, Валентин. — Если на тебя напала охота разговаривать, то давай прежде поужинаем, выпьем, а потом пойдем на воздух, куда-нибудь на сено или на солому, там наговоришься.
Валентин был совершенно трезв, и Митенька впервые вдруг почувствовал себя с ним неловко, точно он робел перед ним. Это было так странно и неудобно, что он с радостью ухватился за мысль об ужине с вином.
Они поужинали, но Валентин, против обыкновения, пил очень мало.
Когда они вышли на двор, была ночь. Взошла луна. Небо было усеяно бледными летними звездами. Они прошли через травянистый, сырой от росы двор и легли на омет свежей, только что обмолоченной соломы.
Где-то в бревенчатой стене трещал сверчок, в росистой траве в саду за плетнем стрекотали кузнечики.
И весь широкий двор усадьбы с ее крышами, сеновалами и свесившимися через частокол ивами, освещенными высокой луной, был ясно, как днем, виден.
— Как это странно, — сказал Митенька, сев на пахучую свежую солому около растянувшегося на спине Валентина, — как это странно: знакомы мы с тобой давно, постоянно бываем вместе и, в сущности, совершенно не знаем друг друга. По крайней мере, мы еще ни разу не говорили откровенно, вполне откровенно.
— А ты думаешь, если поговоришь, то узнаешь? — сказал Валентин, внимательно глядя в небо.
— …Я думаю… До некоторой степени…
— А, ну в таком случае, хорошо, говори.
— Я часто думаю о тебе, — продолжал Митенька. — Меня всегда поражает в тебе одно: ты так спокойно и безразлично на все смотришь и все принимаешь, как будто для тебя в жизни нет никакого предела, до которого ты… одним словом, я чувствую, что ты способен сделать все… что угодно…
Митенька остановился, как бы ожидая, что Валентин возмущенно перебьет его и начнет разъяснять. Но Валентин не перебил и разъяснять не начал. Он все так же лежал и смотрел на небо.
— У меня совсем нет того, что в большой степени есть у тебя, — это спокойствия. Для тебя жизнь как-то необычайно ровна и во всех видах приемлема, точно никакой сложности и загадки не представляет.
При последних словах Валентин чуть повернул голову к Митеньке, взглянул на него, но ничего не сказал и опять принял прежнее положение.
— А я не могу с таким спокойствием относиться ко всему, как ты, — продолжал Митенька.
— Учись у него… — сказал Валентин.
— У кого? — спросил удивленно Митенька.
Валентин молча указал пальцем на небо.
— Что в жизни ни происходит, оно вечно остается неизменным.
— Ну это, положим… там тоже происходят разрушения и перемены.
— Да, но нам-то незаметно, потому что мы издалека смотрим. Все дело в масштабе. Принимай жизнь в таком же масштабе, и будешь всегда спокоен. — Ты все беспокоишься за свое направление жизни, как будто это может иметь значение. Для меня больше подходит странствовать. И я странствую и смотрю, что за козявка такая человек и что он может сделать, если ему позволить делать, что он захочет; он больше всего нуждается в позволении, так как в глубине души способен на все. Если жизнь как следует встряхнется и перетасует карты, будет, вероятно, любопытно посмотреть на то, что получится из этого.
— Вот меня и поражает это твое безразличие к добру и злу, — сказал Митенька.
Валентин долго молчал.
— Какое же может быть добро и зло? — сказал он наконец. — Добро и зло только тогда имеют значение, когда ты сидишь в своей скорлупе и боишься, как бы твой сосед яблоки у тебя не потаскал из сада. Если потаскает — зло, не потаскает — добро. А если хоть на минуту выйти из скорлупы и взять другой масштаб, где вся наша земля-то в сущности является только песчинкой в общем движении миров, то какое же там добро и зло, к чему о нем беспокоиться?
Он помолчал.
— К тому же и времени здесь нам слишком мало отпущено для того, чтобы что-то делать, начинать и о чем-то беспокоиться. Лучше смотреть и понимать. Все понять — это тоже не плохо.
— А делать кто же будет? — спросил Митенька.
— Найдутся… — сказал спокойно Валентин, — было бы чудом, если бы делать перестали. Потому что это было бы для них смертью. Отними-ка у своего Житникова его дело — торговлю селедками и скупку хлеба, что ему останется? Живущие в навозе бактерии умирают от одного прикосновения свежего воздуха. И немногие имеют право дышать им, этим воздухом.
Он широко обвел рукой весь необъятный горизонт, на котором мерцали бесчисленные миры звезд и планет: в одной стороне перекинулась изогнутой линией Большая Медведица, и высоко над головой стояло созвездие Ориона.
Митенька невольно посмотрел на небо, точно с какою-то новостью для себя, стараясь представить себе всю неизмеримость расстояния, которое отделяет его от этих едва заметных мерцающих точек, которые являются целыми мирами.
Его поразила мысль, что слово жизнь относится не только к тому, что есть в нем и вокруг него на земле, а и к тем едва видимым мирам, которые в действительности огромнее Земли.
И эта жизнь будет всегда.
Ему стало странно и как-то спокойно от этой неизмеримости и вечности жизни, которая в самом деле будет всегда. И странен ему был этот человек, лежавший рядом с ним, как будто он своей сущностью и мыслью перешагнул тесные грани земли и свободно жил тем, что было там, в неизмеримых, неведомых пространствах.
Ночь была тиха. Над землей, облитой месячным светом, сияло звездами беспредельное небо, блестела от месяца роса на траве, и было так тихо, что освещенные с одной стороны лунным светом деревья у строений стояли неподвижно, не шевелясь ни одним листом.
— Когда с тобой говоришь, то все кажется гораздо легче и проще, — сказал Митенька. — Сколько я мучился от нелепости устроения земной жизни, от своего неуменья взяться за дело.
— Стоило бы серьезно, вполне серьезно взяться за дело только в том случае, если бы человеку дано было принять какое-нибудь участие в этой вечности… — Валентин опять указал на небо. — А может быть, оно и дано… Не ползать же вечно человеку по земле, хотя и на двух ногах. Мысль его ушла слишком далеко.
— Когда с тобой говоришь, то все кажется гораздо быть… — Он несколько помолчал, потом медленно проговорил: — И может быть, чем скорее кончится здесь, тем лучше. Там просторнее.
— А ты веришь, что там будет что-то? — спросил удивленно Митенька.
— Мы не бабки и верить ни во что уже не можем, — сказал Валентин, — мы только можем знать и предполагать. Раз есть сохранение физической энергии, почему не предположить сохранения энергии другого порядка? Да это и так просто, что многие до нас уже догадались подумать об этом.
Он помолчал, потом прибавил:
— А все-таки великое дело — знать себя.
— О, еще бы! — сказал горячо Митенька, — узнать свой внутренний мир, значит — все узнать.
— … Вот я знаю себя, — продолжал Валентин, не обратив внимания на слова Митеньки, — и знаю, сколько мне нужно выпить, чтобы у меня получился тот, а не иной строй ощущений.
— Я думал… бог знает, что говоришь! — сказал, почти обидевшись, Митенька.
— Я обо всем говорю одинаково! — сказал Валентин. — Сейчас я выпил ровно столько, что могу чувствовать и постигать то, чего в другое время мне не дано. Вокруг было все так же хорошо: свежий ночной ветерок, звездное лунное небо и поднимавшийся над видной вдали лощинкой ночной туман…
— А все-таки… хорошо на земле! — сказал Валентин, поднимаясь со свежей пахучей соломы и оглядываясь кругом. Он, помолчав, прибавил: — Только неизвестно, насколько это хватит; у человека есть одна несчастная способность иногда в одно мгновенье переживать тысячелетия. Ну, поговорили и довольно… Что же, ты теперь меня понял?
— Мне кажется, — понял, — сказал Митенька.
— Тебе кажется? — это хорошо, — сказал Валентин, засмеявшись каким-то недобрым и несвойственным ему смехом.
XLVI
Когда у приятелей Валентина кто-нибудь спрашивал, что за человек Валентин Елагин, что он собою представляет, то почти каждый из них ловил себя на полной невозможности определить, что собою действительно представлял этот человек. Они только, обыкновенно не задумываясь, говорили:
— Это замечательный человек!
Но когда спрашивавший желал получить более определенные данные, приятели совершенно не могли объяснить, чем же в самом деле этот человек замечателен.
Они ничего о нем не знали, кроме того, что он ездит с ними, пьет, мало говорит, но всем с ним спокойно и необыкновенно хорошо, как около какого-то прочного центра, и, главное, с ним никто не чувствовал угрызения совести за бесшабашную жизнь.
Если Валентин появлялся среди приятелей, то все они невольно попадали куда-нибудь завтракать в ближайший за углом ресторанчик. Завтрак Валентин доводил до обеда, обед до ужина, и вместо этого ресторанчика за углом оказывался с друзьями за городом, откуда являлся на другой день утром, причем никогда не терял своего нормального вида: присущего ему спокойствия и корректности джентльмена.
Постоянно случалось так, что его спутники после хорошей пирушки часто теряли друг друга, как незадачливые мореплаватели, потерпевшие во время шторма крушение на бушующем океане, являлись домой в самом невообразимом виде, вроде того исторического жениха.
Но сам Валентин оставался несокрушим, как скала. И сколько он ни пил, всегда какой-то инстинкт приводил его домой, и никто никогда его не обирал, благодаря тому, что в нем никогда нельзя было заподозрить пьяного.
Только в это время взгляд у него становился иногда несколько странным. Он мог, как известно, зайти в чужой дом и спокойно, вполне корректно попросить завтрак и вина, в виду странного происшествия — потери среди бела дня друзей.
Когда он бывал совершенно трезв, он становился не то чтобы более замкнутым, а в его взгляде, в особенности в последнее время, было нечто такое, что удерживало людей на почтительном от него расстоянии. И каждый чувствовал, что его нельзя в это время просто, по-приятельски потрепать по плечу.
И тогда люди, еще вчера считавшие его своим милейшим приятелем, простейшей душой, вдруг на мгновение ловили себя на мысли, что они боятся этого человека, что он вовсе не свой брат, а, может быть, самый далекий и жуткий из всех людей, каких они знали. Точно ему доступно знать то, чего они никогда не узнают, и возможно, что он только смеется над ними в глубине своей души и презирает их со всеми их мыслями, делами, хотя никогда не высказывает этого.
В самом деле, кто из друзей знает, что у него в душе? Кто из них может себя считать равным ему другом?
Он был как будто равно ко всем близок и бесконечно далек ото всех.
Ведь он ни разу по-настоящему ни с кем не говорил так, чтобы можно было сказать про него, что он высказался, как, например, тот же Владимир или Авенир, которые в пять минут выложат душу первому встречному.
И когда приятели Валентина ловили себя на таких мыслях, им становилось как-то не по себе, неловко под его спокойным взглядом. И они никак не могли найти причины этой неловкости. Но после первой же бутылки они успокаивались и говорили себе, что им попритчилось, что Валентин весь перед ними — славный, простой и доступный.
XLVII
В ночь на 16-е все время было неспокойно: лаяли и выли на дворе собаки, а на рассвете к волостному правлению подъехал стражник и приклеил какую-то красную бумажку к дверям. Потом в усадьбу к Житниковым пришел староста и сказал, что объявлена мобилизация, и велел трем рабочим идти в волость.
Старуха и все остальные онемели. Лишиться в самое горячее время трех рабочих — это значило явно потерпеть убытки и задержку в работе.
— Чуяло мое сердце! Пропадем теперь, все пропадем! — кричала старуха, стоя во весь свой большой рост и пророчески поднимая палец. — Да что это? Куда? Зачем? — кричала она, спохватившись и взглядывая то на старосту, стоявшего без шапки, то на мужа, казавшегося, сверх обыкновения, растерянным.
— Сербов защищать, — сказал Житников.
— Да пропади они пропадом! — закричала гневно старуха. — Кто там все выдумывает?! — накинулась она на старосту.
Тот виновато развел руками и сказал:
— Кабы наша воля-то… а нас нешто спрашивают?
— Злодеи! — сказала старуха, потом вдруг остановилась и, взглянув на мужа, крикнула, указывая ему в лицо пальцем, как перед страшной догадкой или уликой:
— Деньги вперед давал?…
— Давал, — сказал Житников, не глядя на нее и стоя у окна.
— Ах!.. — вскрикнула старуха, хлопнув себя руками по могучим бокам. — Много?
— Сорок три рубля трое забрали, — сказал все так же, не оборачиваясь, Житников.
Старуха только слабо охнула и села в кресло.
— Зарезал… — тихо и изнеможенно сказала она.
Было ясно, что, отдавши вперед трем взятым на войну рабочим, надо нанимать новых для уборки садов и огородов, а кого нанимать, когда всех мужиков забирают?
— По рублю на день, небось, будут брать злодеи? — сказала старуха.
— Кто ее знает, — сказал староста, — у самих не убрано, еще больше запросят.
Старуха молчала.
— А может быть, взыскать можно деньги-то с них?
— Не отдадут, уж объявлено, — сказал Житников недовольно.
— У, проклятые!..
А потом эти же рабочие пришли прощаться, и пришлось им же еще дать по рублю да еще пожелать счастливо вернуться.
Старуха ходила по всей усадьбе, выходила в поле, где стояли брошенные плуги и остановилась вся работа, охала и кричала:
— Пропали мы! Все погниет, работать некому. Сорок три рубля! — И тут же, сжав руки и глядя на небо, стоя на ветру с непокрытыми седыми волосами, вдруг почти закричала, обращаясь к небу: — За что же? Создатель мой, за что так наказываешь? — Она мысленно искала, чем они могли разгневать бога, какими грехами, но не находила; ни одного греха не было. Значит, кто-то другой, и за него приходится нести кару.
Но это было еще не все. Пришел тот же староста и объявил, чтобы лошадей отвели в волость. Старуха даже не нашлась что сказать и смотрела на старосту широко открытыми глазами, и глаза у нее сделались стеклянными, как у мертвой.
Только губы ее шептали:
— Сорок три рубля пропали… лошадей берут… все нажитое отнимут.
— Да не даром берут, заплатят! — сказал с досадой Житников, которого уже утомил этот крик.
Старуха вдруг ожила и медленно перекрестилась, взглянув на небо.
— Дай-то, господи!
Потом, когда муж пошел отдавать лошадей, она вдруг, совсем придя в себя, закричала ему вслед:
— Подороже бери, наши лошади орловские! Платить, говорят, будут! — крикнула она богомольной, когда та проходила мимо нее в церковь.
Богомольная, вся в черном, с заострившимся восковым, как у покойника, носом, остановилась и с просветленным лицом, подняв глаза вместе с пальцами к небу, набожно перекрестилась и сказала:
— Не отнимет господь благодати от верных своих.
Потом кто-то сказал, что теперь на армию хлеба много потребуется и будут покупать по дорогой цене.
— Приберегай мучицу! — сказала живо старуха, обращаясь к мужу и предостерегающе поднимая палец. — Лучше год липший пусть пролежит… Она свое теперь возьмет.
Житников молчал, он и сам понимал, куда теперь может повернуть дело.
А богомольная, раздав всем принесенной из церкви святой просфоры, прибавила:
— Может быть, по пяти рублей пуд еще будет. Вот благодарственный молебен-то и надо отслужить.
Старуха промолчала.
XLVIII
Вся деревня опустела. Мужиков — и молодых и бородатых — увели в волость.
Бабы, собравшись около дверей изб сиротливыми кучками, тревожно говорили; иные плакали, сидя на завалинках и утирая рукавами глаза.
По всей деревне точно пролетел дух смерти, все дела остановились на половине. На загонах в поле виднелись отпряженные и брошенные сохи, у гумен стояли развязанные и несложенные возы привезенного с поля овса.
Даже ребятишки притихли и жались к матерям, держась за их подолы.
Телята бродили по картошкам в огородах и забирались на гумна, никто их не сгонял оттуда. И в этом чувствовалось, что стряслось что-то большое, может быть, непоправимое.
И всем было больше всего жутко оттого, что ни с того ни с сего деревня вдруг обезлюдела, и все дела стали, как будто потеряли всякое значение и цену.
И, кроме того, со стариком Тихоном в эту ночь сделалось что-то странное: болезнь — не болезнь, а пожалуй, и хуже болезни. Он вдруг молча, торопливо встал, пошел под святые и остановился лицом к иконам, сложив руки крестом на груди. Когда Аксинья его окликнула, он не ответил; она встала и привела его на место, причем он смотрел на нее и не узнавал.
А потом оказалось, что он не помнил этого. И она поговаривала о том, как бы господь не прибрал его: не стал бы он ночью ни с того ни с сего поднимать старика.
К вечеру мужики вернулись, и когда бабы, точно не ожидавшие встретить их живыми, бросились к ним и начали тревожно расспрашивать, те сказали, что ничего не случилось, вызывали только на поверку и записали.
— Да на какую поверку-то? — спрашивала какая-то молодка у своего мужа.
— А кто ее знает.
— Проверяли, у всех ли мужиков бабы есть, — сказал, подмигнув, Сенька.
— Ну, бреши… — крикнула с досадой молодка, так как вначале оглянулась было, думая услышать настоящий ответ.
— А войны никакой нету?
— Войны нету, — сказали мужики, — только велели в город еще прийтить и больше ничего. Все вздохнули свободно.
— В город сходить дело нетрудное, — говорили в толпе.
— Бабы труса спраздновали, — сказал Сенька, свертывая папироску и поглядывая на беспокоившуюся молодку.
— Спразднуешь, — сердито сказала та, — уж тут думали незнамо что. Только, говоришь, в город сходить и все? — спросила она с неутихшей еще тревогой, как будто хотела прочно увериться и успокоиться.
— Только всего.
— Господи, батюшка, а уж тут развели! И чего только не плели. Даже слушать страшно.
— Языки-то без привязи.
Мужики хотели было приняться за очередные дела, но все точно разладилось. Хотели было после уборки переделять землю и захватить кстати уж совсем воейковский бугор и луга, так как фактически ими пользовались: пасли скот, рвали траву. Но не поднимались руки и на передел.
— Может, правда, поговорить начистоту с барином насчет бугра-то? — сказал кто-то.
— Чего же говорить!.. — сразу отозвалось несколько голосов. — Пользуешься, ну и пользуйся.
— …Кто ее знает, может, лучше до дела довести, тогда бы смело переделяться можно было. Но тут уж все закричали:
— До какого еще дела! Что тебя черти дергают!
Та неопределенность положения, в какой находилось дело с бугром, сделалась уже привычной, никого не беспокоила; все делалось само собой: гоняли скот, даже скосили клочок без всякого открытого заявления своего права на него. Резали на свои нужды деревья в лесу. И поднять теперь определенно этот вопрос, либо совсем — да, либо совсем — нет, было жутко. Это потребовало бы общего напряжения, нужно было галдеть, кричать, отстаивать свое право на него, а главное (что хуже всего) — может быть, еще таскаться по судам и этим обидеть хорошего человека, от которого никто из них ничего плохого не видел.
— Помилуй, господи, еще, кажется, никогда ни с кем не судились, — сказали старики.
Долго и злобно молчавший Захар прорвался было и крикнул:
— А как он в суд подавал?!
Но на него сейчас же все закричали:
— Ну, мало чего! Спохватился. Ты еще про деда про своего вспомни.
— Мы, брат, все вспомним!..
— Ну, и черт с тобой!
И когда теперь, после прошедшей весны, кончавшегося лета, ввиду близкой осени, мужики оглядывались кругом себя, то видели, что все осталось по-старому.
Несмотря на то, что они взяли у помещика бугор и часть луга, хлеба было мало, земля была вся в промоинах и неудобных местах, луга — в кочках, деревня принималась гореть за лето два раза, и скотина продолжала дохнуть.
А сами жили в навозе и грязи.
Но все терпели, и никто не думал беспокоиться, потому что как бы положение плохо ни было, к нему притерпелись, привыкли. Если положение ухудшалось еще более, то опять-таки оно ухудшалось постепенно, а не сразу, в него втягивались и ничего не предпринимали, так как все надеялись, что обойдется как-нибудь само собой.
А потом у всех была смутная надежда, что все это когда-нибудь кончится. Может быть, объявятся где-нибудь хорошие места или найдут ту землю, о которой говорил Степан. А может быть, еще что-нибудь окажется. Вот только в город сходить на поверку — и ладно.
— Быть того не может, чтобы так осталось! Там, может, давно без нас определили, что и как, и сколько тут ни мудри по-своему, все равно не перегнешь, — говорил кровельщик, сидя на земле и ковыряя гвоздиком в засорившейся трубочке.
— Это вот дедушка Тихон захворал, он бы разговаривать много не стал, — а сказал бы: знай свое — терпи да о душе помни. Так-то, — сказал Фома Короткий, оглянувшись на кровельщика, как бы проверяя по нем, так ли он сказал.
Кровельщик ничего не возразил.
XLIX
Исстари уж в народе было замечено, что при всякой большой перемене жизни старики один за другим начинают убираться на покой.
Старичок Тихон, несмотря на болезнь, ни разу среди дня не ложился и все ходил. Он только был какой-то странный, все осматривался вокруг себя, когда сидел в избе один на лавке, точно он попал в малознакомое место.
Когда его хотели свезти в больницу, он сначала посмотрел на свою старуху Аксинью, как бы плохо понимая, потом вдруг понял и молча показал рукой на лавку — под святые.
Старушка Аксинья заплакала, хотела его обнять, но сползла и села на пол около его ног, уткнувшись ему в колени.
Большая белая рука Тихона лежала у нее на плече, а сам он смотрел вдаль, как он всегда смотрел, и губы его что-то шептали. Можно было только разобрать, что он говорил:
— Ничего… пора… призывает…
А потом, как бы спохватившись, торопливо встал и, пробираясь по стенке на свох тонких дрожащих ногах, пошел к сундуку.
— Да что тебе надо-то? Куда ты? — говорила Аксинья, идя за ним и вытирая фартуком глаза.
Тихон сказал, что приготовиться надо, и стал было слабеющими руками сам открывать сундук.
— Да ну, пусти, где тебе!.. — ворчливо, полуседито сказала Аксинья, как она всегда полуворчливо говорила ему за долгие годы совместной жизни. Она наскоро утерла остатки слез, и лицо ее, вдруг потеряв всякие следы горя, стало хозяйственно-озабоченное.
— Рубаху-то какую наденешь? — спрашивала она, держась рукой за открытую крышку сундука и глядя на мужа.
— Вот эту, подлинше… — сказал слабо Тихон, — в короткой лежать нехорошо.
И они оба, прошедшие вместе полувековой путь жизни, стояли теперь перед сундуком и выбирали одежду смерти так просто и обыкновенно, точно Тихон собирался в дальнюю дорогу. Потом он полез на божничку за иконкой и чуть не упал, завалившись боком на стол.
— Господи, да куда ты? Что тебе надо-то? — говорила Аксинья.
Но Тихон хотел приготовить все сам.
И только, когда Аксинья насильно отстраняла его, он послушно стоял, уступая ей дорогу.
Вдруг он вспомнил, что у него припасены деньги на похороны, показал Аксинье, и, когда она пересчитывала, он пальцем слабеющей руки указывал на разложенные на столе кучки меди и распределял, сколько нужно на рытье могилы, сколько на погребение.
Потом сказал, чтобы псалтирь по нем читал Степан, потому что у него душа хорошая и голос тихий.
Тихон попросил помыть его и, когда надел в последний раз чистую рубаху, то весь как-то просветлел. Он сидел на лавке и в то время, как Аксинья, отвернув голову, застегивала на нем, как на ребенке, ворот рубахи, он рассматривал свои большие промывшиеся руки, точно находил в них что-то новое, и все одергивал на себе рубаху.
Все, узнав, что дедушка Тихон умирает, собрались в избу и, окружив его, молча, однообразно, любопытными глазами смотрели, как его убирали.
— Умираешь, дедушка Тихон? — спросил Степан.
Тихон поднял на звук голоса слабую голову и, не отвечая, переводил побелевшие, потухающие глаза с одного лица на другое.
— Помираешь, говорю? — повторил Степан громче, как глухому, нагибаясь к Тихону.
— Да… — сказал Тихон, найдя глазами лицо Степана.
— Ну, прощай дедушка Тихон, иди на спокой, — сказал Степан, низко поклонившись ему, так что свесилась наперед его волосы.
Тихон молча и слабо смотрел в нагнувшуюся перед ним макушку Степана. Потом невнятно, сквозь не вполне раскрывшиеся губы, сказал:
— Христос…
Очевидно, он хотел сказать: «Христос с вами».
Перед самой смертью он попросил вывести его, чтобы посмотреть на солнце. Когда его вывели под руки Захар и кузнец, он, стоя в дверях, весь белый, чистый, седой, с разутыми ногами, смотрел в последний раз на солнце.
Мирно синели глубокие вечерние небеса, летали над колокольней с вечерним писком стрижи, стояли неподвижно в ограде деревья, освещенные последними лучами солнца.
Тихон посмотрел на церковь, на небо и, взглянув еще раз на солнце, сказал:
— Будет…
И пошел ложиться под святые на вечный покой.
Когда он лежал уже с закрытыми впавшими глазами, рука его зашевелилась, как будто он делал ею знаки, чтобы подошли к нему.
Аксинья подошла и приникла ухом к самому его рту.
— Под большой березой… — тихо прошептали его губы. Аксинья догадалась, что он напоминает ей, чтобы она не забыла, где его положить.
А потом Тихон умер.
В избе стало тихо. И все подходили и, перекрестившись, прикладывались к нему, как к святому.
Зажглись свечи. Раскрылась на аналое священная книга, и люди стояли кругом тихие и задумчивые.
А на дворе заходило солнце, гасли постепенно небеса, на которые покойный Тихон смотрел со своего порога в продолжение девяноста лет, и над церковью все так же летали стрижи.
* * *
Уже погасла заря и начали в небе зажигаться ранние звезды, а никто еще не спал. Приходили с дальних слобод проститься с Тихоном и сначала заглядывали с улицы в маленькое окошечко над земляной завалинкой, на которой вечерами подолгу сиживал Тихон, провожая глазами солнце.
В избе виднелись на столе белые покрывала смерти, кротко мерцали свечи, и Тихон лежал, строгий и мягкий, в величавом спокойствии. И слышались священные слова, которые читал тихий, как будто ласковый голос Степана.
Все долго сидели молча. Небеса гасли все больше, и теплый летний сумрак спускался на землю. Слышнее доносились вечерние затихающие звуки по заре, виднее и ярче горели в избе около Тихона свечи.
— Вот и помер… — сказал кто-то, вздохнув.
Все долго молчали.
— Так и не дожил дедушка Тихон ни до хороших мест, ни до вольной земли, — сказал Фома Короткий.
— Где родился, там и помер… За всю жизнь отсюда никуда не уходил.
Вышла хлопотавшая все время в избе старушка Аксинья и, прижимая уголок черненького платочка к старческим глазам, заплакала о том, что не померла вместе со своим стариком, а осталась после него жить, что, видно, ее земля не принимает и господь-батюшка видеть перед лицом своим душу ее не хочет.
— Да помрешь, бог даст, — говорил, утешая ее, кровельщик. — Чужого веку не заживешь, а что тебе положено, то и отбудешь. Так-то…
И начал набивать трубочку, сидя около Аксиньи на бревне.
— По крайности вот приготовила его, на могилку походишь, посмотришь за ней, помянешь, когда полагается, а что ж хорошего, кабы вместе-то померли?
— А за моей могилкой кто посмотрит? — говорила, плача, старушка.
— Ну, я посмотрю… — сказал кровельщик. — Смерть уж такое дело… все туда пойдем.
И он стал смотреть вдаль, насасывая трубочку, придавив огонь в ней большим пальцем.
Голоса звучали тихо, точно боялись нарушить тишину около места вечного упокоения старичка Тихона.
Ночь уже спускалась на землю. Над селом всходил из-за конопляников красный месяц, а народ все еще сидел перед избой. Потом стали расходиться. Оставались только старушки на всю ночь при покойнике да Степан, читавший псалтирь.
— Убрался дедушка Тихон, к чему бы это?… — сказал кто-то в раздумье, уходя.
Полный месяц поднялся уже высоко над церковью. Деревья около изб стояли неподвижно, бросая от себя черную тень на дорогу. И в воздухе было так тихо, что свечи горели у раскрытого окошечка, не колеблясь.
А когда Тихона хоронили, то положили его в густом заросшем углу кладбища под большой белой березой…
L
События на Балканском полуострове развивались стремительно. Для всех кругов, близких к политике, была ясна неизбежность общеевропейской катастрофы.
Австрия не приостановила мобилизацию и просьбу о продлении срока ноты истолковала как желание противника оттянуть время, чтобы успеть подготовиться. Хотя заявила, что она не преследует захватнических целей, а хочет только обезопасить себя.
Россия в виду австрийской мобилизации сочла необходимым сначала объявить частичную мобилизацию, заявив, что она отнюдь не преследует захватнических целей, а прибегла к этой мере лишь в видах собственной безопасности. Причем о предпринимаемых Россией мерах было доведено до сведения германского правительства с объяснением, что они являются последствием австрийских вооружений и отнюдь не направлены против Германии.
Ввиду этого Германия была уже вынуждена мобилизовать собственные военные силы.
Тем более что во Франции и в Англии происходили спешные приготовления к войне на тот случай, если будет угроза безопасности их союзникам и им самим.
Вся Европа лихорадочно готовилась к войне, но чем большее число государств захватывалось в этот вихрь международного столкновения, тем больше было надежды на мирный исход, потому что слишком страшной грозила быть катастрофа.
Военные специалисты говорили, что при том огромном масштабе, которого потребует эта война, ни одно государство не продержится больше двух месяцев, что идти на эту войну — значит идти на взаимное уничтожение, потому что все войны мира, бывшие ранее, даже война двенадцатого года, окажутся просто игрушками в сравнении с этой, если она разразится.
И даже когда раздались первые пушечные выстрелы, направленные на незащищенный Белград, и тревожным эхом отдались во всех концах мира, даже тогда, после первых мгновений некоторой озадаченности, военные и дипломатические круги говорили о возможности приостановки развития конфликта.
Все продолжали говорить и писать о том, что еще далеко не все потеряно, так как Германия заявила, что если Россия прекратит свои военные приготовления, то и она, Германия, прекратит их.
И Россия заявила, что согласна кончить все миром, если Австрия распустит свои войска.
Задержка была только в том, что Австрия не могла распустить своих войск, так как подверглась бы опасности со стороны России, продолжавшей оставаться вооруженной.
Каждая держава, видя у своих соперников нежелание прекратить вооружение, была права заподозрить с их стороны злой умысел; в самом деле: если бы не было злого умысла, то незачем было бы и противиться мирным предложениям.
Попав в этот круг, все европейские державы и их представители-дипломаты делали то, что узел затягивался все больше и больше.
Но опять-таки: чем больше затягивался узел, тем увереннее дипломаты и какие-то военные специалисты говорили, что все окончится благополучно, так как, — повторяли они, — положение настолько усложнилось, что катастрофа, если бы она разразилась, явно приняла бы размер уже не европейской, а мировой.
А это-то и служило гарантией того, что благоразумие должно одержать верх. И потому каждая держава делала то, чтобы вызвать это благоразумие у соседей, т. е. спешно и лихорадочно готовилась к возможным событиям.
* * *
В обществе были самые разнообразные отношения к назревающим событиям, но преобладающими были два настроения.
Одно — вдруг вспыхнувшая ненависть к Германии, которую считали главной виновницей событий, и в то же время горячие симпатии к подвергнувшейся нападению Сербии.
Другое настроение — настроение большинства — было напряженное ожидание хоть каких-нибудь крупных событий и боязнь, что все расстроится и никаких событий не будет. Это большинство, большею частью далекое от политики, не имело собственного мнения и ждало этого мнения, этого слова со стороны.
Первые говорили, что Германия давно уже угрожала спокойствию Европы своим милитаризмом, что ее тайная и упорная цель — добиться мирового владычества и что поэтому она примет все усилия, чтобы вызвать европейский пожар.
Вторые, ждавшие хоть каких-нибудь событий, как втайне ждут крушения поезда, на котором сами не едут, усиленно говорили, что все дело кончится ничем, как будто боялись, что судьба подслушает их тайные желания и расстроит готовящуюся катастрофу.
Были еще иные, промежуточные настроения и слои: одни из них восставали против войны, другие ждали ее, чтобы пожертвовать собой или совершить подвиг, освободить, чего в условиях их обычной жизни сделать было невозможно, так как сами жили под надзором.
Третьи, стоящие близко к власти, были не против войны, а желали ее, чтобы поднять вконец обветшавший патриотизм, вызвать полезное кровопускание и отвлечь внимание своих внутренних освободителей в другую сторону. Пусть освобождают лучше где-нибудь на стороне, чем у себя дома.
Четвертые ждали войны, потому что на ней умным людям можно было хорошо заработать.
Не желали войны только внутренние враги, которые громко заявляли об этом. Потом те, кому непосредственно предстояло, в случае объявления ее, отправиться на фронт. Но мнения их спрашивали меньше всего.
Так что в общем число желающих катастрофы было неизмеримо больше числа не желавших её.
Но, конечно, ни один из этих групп не решился бы никогда высказать, что он хочет войны по тем побуждениям, какие действительно были в глубине его сознания, вроде полезности кровопускания из политических соображений или надежды на хорошие дела. Все слои и группы общества, как всегда не обнаруживая тайных побуждений, высказывали только праздничные, т. е. высокие идеи и побуждения, против которых нельзя было возражать.
И та идея, которая соответствовала самому праздничному, самому красивому, т. е. героическому настроению, собирала большее количество приверженцев из общества, которое не имело еще найденного слова и чувствовало под собой зыбкость почвы и неопределенность отношения к событиям. А не иметь никакого отношения к событиям и сознаться в этом человеку с общественным настроением было по крайней мере неудобно.
Безмолвствовал только народ, не высказывавший по этому поводу никаких мыслей. Но этого никто и не требовал от него.
Одна из многочисленных групп держалась мысли, что если война разразится, то в этом повинна Германия своими происками, направленными к мировому владычеству путем порабощения более слабых наций.
Это, несомненно, угрожает спокойствию всего мира и будет угрожать до тех пор, пока у нее не будут вырваны ядовитые зубы милитаризма. Поэтому долг всех держав мира, — а тем более союзников, — заступиться за Сербию и сломать зубы Германии.
Сербия — это узел всего.
Поэтому все за бедную униженную Сербию, и да будет эта война освободительной!
В этом кличе соединились и практические цели освобождения от тяжелого торгового договора, заключенного с Германией, и была высокая праздничная идея — освобождения и борьбы с милитаризмом.
Большинство, не имевшее собственных взглядов на это дело, вдруг увидело, что это как раз то, что соответствует их высокой настроенности и жажде иметь объединяющую идею и оправдание их тайному любопытству и желанию катастрофы.
Первое слово было найдено, и большинство русского общества сейчас же объединилось вокруг него.
LI
Митенька Воейков встал в одно прекрасное утро и сказал:
— Ну ее к черту!.. Я больше не могу. Разве можно при таких уловиях работать над собой, когда кругом какой-то сумасшедший дом с этой войной. Придется отложить.
Таким образом, внешние условия опять подставили ему ножку, что означало самый несомненный крах…
Положим, это было для него не редкость.
Но прежние его отказы от взятого направления жизни совершались всегда во имя чего-нибудь нового. Теперь же стало ясно, что нового уже ничего не было.
И что могло быть еще нового? Он совершил все, что было в его силах, исчерпал все пути жизни.
К 30 годам он прошел столько этапов и столько сбросил с пьедесталов всяких святынь и заветов, что другой человек не сумел бы сделать и в две жизни. И у него в настоящем уже не осталось окончательно никаких святынь, ни заветов, ни стержня жизни.
От самого себя уже ничего нельзя было ждать; весь жар души выгорел, не создавши никакого дела. Теперь можно было только сидеть и ждать чего-нибудь извне.
Он устал от колоссальных масштабов, от борьбы теоретической и принципиальной, и ему казалось теперь недосягаемым счастьем быть каким-нибудь скромным служащим, хотя бы у того же правительства, чтобы только существовать, не быть вечно от всего отрезанным, без определенных занятий, не краснеть и не путаться в объяснениях при чьем-нибудь вопросе об его занятиях и социальном положении.
Потому что действительно без основательных объяснений человеку не очень высокой ступени развития совершенно нельзя было понять, что он такое.
Он помещик, но презирает помещиков, как эксплуататоров, и краснеет, когда его причисляют к этому сословию, хотя живет доходом с земли.
Он православный, но он из протеста в официальных бумагах никогда не отвечал на этот вопрос и в церковь не ходил.
Он русский, но всегда чувствовал неловкость и как бы стыд за это.
Он человек самых свободных воззрений, духовно стоящий на стороне всего передового, но он активно не принимал никакого участия в деятельности передовых партийных людей, во-первых, потому, что они узкие люди, а во-вторых, потому, что их деятельность связана с реальной борьбой и насилием, чего он не мог принять и даже испытывал страх и робость.
Ни один пункт его социального положения, предусмотренный в официальных бумагах, не подходил к тому, чем он был в действительности. Но и в действительности он в одном месяце был тем, чем совсем не был в другом.
Вот от этого и было тяжело, оттого и хотелось свалить с себя бремя общих вопросов и заняться каким-нибудь скромным делом. Тем более что это скромное дело, наверное, дало бы ему сознание права на существование, чего у него не было.
Но начать с маленького, сделаться, например, сельским учителем было стыдно на виду у знавших его людей; они сказали бы:
— Летал орлом, а сел курицей.
И разбить о себе установившееся мнение, как о человеке свободном, — это было страшно. В особенности когда он думал об Ирине, которая ждет результатов его последнего направления.
Если бы уехать куда-нибудь подальше на новые места, где его не знают.
Можно было бы работать в передовых партиях, но он, кроме обычных причин, не мог до сих пор конкретно определить, какого он направления.
Отдаться делу войны, делу защиты родины?
Но он не признавал войны и принципиально не мог принять в ней никакого участия. Кроме того, он боялся и содрогался при виде крови и всякого страданья, его угнетал и расстраивал всякий вид грубой борьбы.
Так что он чувствовал себя в положении человека, который сделал весь ниспосланный ему судьбою жизненный урок, и больше ему делать в этом мире было нечего.
Во время этих рассуждений ему принесли записку от Ольги Петровны, которая просила его заехать, удивляясь, куда он пропал. При этом писала, что у нее есть для него кой-какой сюрприз.
Дмитрий Ильич сначала испугался, что ему придется ехать, как пугается человек, размотавший все свои деньги, а его приглашают туда, где может это позорно обнаружиться.
Но тут ему пришло соображение, что ведь Ольга Петровна человек другой ступени сознания, и для нее все его устремления и провалы, вероятно, совершенно не важны. У него был другой судья, с которым бы он побоялся теперь встретиться лицом к лицу, это — Ирина. А к Ольге Петровне было бы даже хорошо поехать.
— Теперь — все равно… — сказал Митенька, махнув рукой. — Поеду.
LII
Когда он подъезжал к дому Тутолминых, он старался угадать, как встретит его Ольга Петровна после того, что произошло между ними. И почему она прислала за ним? Может быть, она его полюбила и, может быть, объявит, что расходится с Павлом Ивановичем для того, чтобы жить с ним, с Митенькой?
Ему стало на мгновение страшно при мысли о том, что это сделается тогда известно всем. Но того, что его ожидало в действительности, он ожидал менее всего.
Когда он раздевался в передней, рядом с которой был кабинет Павла Ивановича, — где он ночевал когда-то, — горничная сказала ему, что барыня у себя в будуаре. Он пошел туда.
Ольга Петровна лежала на кушетке.
При входе его она отложила французский журнал, который просматривала, и повернула завитую пышную голову к нему. Она молча смотрела на него и так же молча, но не спуская с Митеньки глаз, подняла свою холеную руку с золотой змейкой, обнаженную до локтя, и протянула ему для поцелуя.
— Что вы смотрите так на меня? — спросил, смешавшись, Митенька, не зная, какой взять тон.
— Я хочу получше рассмотреть человека, для которого я совершенно неинтересна, — сказала Ольга Петровна, подвинувшись и как бы давая гостю место около себя на низкой кушетке.
— Вы говорите то, чего совершенно нет, — сказал Митенька.
А сам думал о том, что дома Павел Иванович или нет? И можно ли ему говорить иначе, чем просто знакомому. Вдруг он что-нибудь скажет, а в другой комнате сидит Павел Иванович.
Но спросить у Ольги Петровны он не решался, так как в ней всегда было что-то, что заставляло бояться стать в глупое положение при малейшем неловком шаге.
— Вы забыли сюда дорогу? — спросила Ольга Петровна. И ее тон был опять такой, что трудно было разобрать: шуточная в нем ирония, в ответ на которую ее можно так же шутливо обнять и успокоить поцелуем; или нешуточная, при которой руки, протянувшиеся к ней, рискуют обнять пустое место. От этого неопределенного, двоящегося положения он чувствовал, что все более и более теряет почву и свободу отношений.
— Я в последнее время всюду забыл дорогу, — сказал он, попытавшись улыбнуться, — и я сам не знаю, что мне нужно.
Бок молодой женщины, одетой в легкое шелковое платье, почти прикасался к нему на узкой кушетке, и это еще больше поселяло в нем путаницу и неопределенность положения. Главное, благодаря ее тону, он не знал, одна она дома или нет. Он никак не мог стать в тон таких отношений, какие были бы возможны и естественны после того, что произошло, и теперь молодая женщина могла заключить по его натянутым неловким фразам, что он ее обманул.
— А какой вы сюрприз мне приготовили? — спросил он, чтобы что-нибудь сказать.
— Вам сюрприз интереснее? Ну, хорошо, — сказала Ольга Петровна, — ничего не поделаешь.
Митенька испугался. Это вышло нелепо, что она его безразличной фразе придала коварный смысл, который окончательно топил его.
Он хотел взять ее руку, в чем-то разубеждать, но Ольга Петровна, отняв руку, приподнялась на локте и крикнула в соседнюю комнату:
— Ирина, пойди сюда!
В дверь вошла она. Митенька ничего не успел сообразить, не успел даже встать. Он похолодел. Точно неумолимый судья застал его там, где он не ожидал. Он так растерялся, что продолжал сидеть около лежавшей Ольги Петровны.
Ирина в белом платье с веточкой акации в руках стояла у портьеры и смотрела на него. Казалось, что она спрашивала этим взглядом его о самом главном.
У Митеньки прежде всего мелькнула испуганная мысль: не сказал ли он чего-нибудь неудобного, что обнаружило бы перед ней его истинные отношения к Ольге Петровне, и не слышала ли Ирина.
Но наверное, слава богу, не слышала: лицо ее выражало все тот же вопрос и робкую ласку и сознание своей вины в том, что она нарушила его желание и прибегла даже к уловке, чтобы увидеть его раньше, чем он этого захотел.
Митенька наконец встал и, сказав: «Здравствуйте», подошел к Ирине, чувствуя, что сейчас зацепится ногами за ковер или свалит что-нибудь.
Они сели.
Причем Митенька в рассеянности, возросшей до крайних пределов, сел было опять на кушетку около бока Ольги Петровны, но сейчас же спохватился и пересел на стул, что вышло еще более глупо. При этом он каждое свое движение видел со стороны.
То, что было дальше, было слишком ужасно.
Митенька, не знавший, о чем говорить, с одной стороны, чувствовал на себе испытующий, вероятно, презрительно-насмешливый, взгляд Ольги Петровны, а с другой — видел, как с лица Ирины постепенно исчезают и ласка, и робкая виноватость, и вопрос… Скоро ее лицо приняло выражение окаменелости. Она сидела и, держа на коленях ветку, напряженно машинально ощипывала ее. Потом быстро встала и, сказав что-то вроде извинения, почти выбежала в балконную дверь.
Все было ясно. И в то же время так невероятно, так дико-позорно…
Он виновато и беспомощно оглянулся на Ольгу Петровну.
— Пойдите туда… что с ней? — сказала тревожно Ольга Петровна.
Митенька встал, машинально подчинившись, и пошел в ту дверь на террасу, куда выбежала Ирина.
LIII
Митенька спустился в сад и, мучаясь тем, что произошло, пошел разыскивать Ирину. Он был так убит, растерян и так рассеян от этого, что каждую минуту то спотыкался на выступившие из земли корни на дорожке аллеи, то натыкался головой на низкую ветку.
Ирину он увидел в конце аллеи на скамейке. Она сидела все с той же изломанной веточкой акации в руках, неподвижно устремив напряженный взгляд перед собой.
Она даже не слышала, как Митенька подошел к ней. Только когда он был в нескольких шагах от нее, она вдруг вздрогнула и испуганными глазами посмотрела на него. Митенька против воли улыбнулся растерянной и признающейся улыбкой.
Ирина, не ответив на улыбку, все так же с испугом смотрела на него, как бы не понимая, что этому человеку нужно от нее.
Было время, и так недавно, когда она сама искала его, пришла к нему, когда он мог бы смело обнять ее и прижать к себе, как свою. Он чувствовал себя тогда таким сильным, а ее слабой, верящей в него. Теперь же их разделяла целая пропасть. Почему?
Самый позорный момент был тот, когда она вошла в комнату и стояла у портьеры и своим взглядом как бы спрашивала:
— Ты готов? Достиг своей большой цели? Пришел за мной?
И он, как уличенный в мелком обмане, ничем не мог ответить на этот взгляд.
— Ну, что же, Ирина? — сказал несмело Митенька, садясь на скамейке несколько боком, чтобы быть лицом к девушке. — Что ты, что с тобой? — виновато и тревожно спрашивал он.
Ирина, глядя неподвижным взглядом в пространство, медленно покачала головой.
Если бы ему судьба ценой целой жизни дала хоть на мгновение способность испепеляющей, титанической любви и страсти, с какой бы радостью он сжал в своих объятиях эту девушку!..
Свести всю историю с неудавшейся новой жизнью на шутку, сказать, что даром потерял только месяц, а теперь приняться за определенную здоровую работу.
Но в том-то и был ужас, что он уже потерял не месяц, а всю жизнь, и у него теперь ничего впереди не осталось, за что он мог бы приняться.
Он, глядя на Ирину, робко хотел было взять ее руку. Но Ирина молча, не взглянув на него, отстранила его руку и продолжала сидеть в прежнем положении.
— Чем же я виноват?… Если бы ты знала!..
— Я вас не виню, — тихо, но твердо сказала Ирина.
— Но отчего же?… Что же случилось?
Как будто он не знал, что случилось.
— Случилось то, — отвечала, жестоко усмехнувшись, Ирина, — что я искала того, чего в действительности не было.
Митенька несколько времени молча смотрел на нее, как бы желая своим взглядом спросить, последнее ли это ее мнение. И, очевидно, поняв, что последнее, вдруг с тоской, от которой у него самого защипало в носу, сказал:
— Боже мой, боже мой… — И, отвернувшись к спинке диванчика, уткнулся лицом за спиной Ирины в свои руки и не шевелился.
Его горе было меньше того, что выражала его фигура. Но он нарочно растравлял свое воображение и иногда глубоко вздыхал и ежился как бы от нестерпимой боли.
Теперь Ирина мгновенно выросла в зрелую женщину, а он стал слабым, беспомощным ребенком. И, заставляя себя думать, что все погибло, она его презирает, он был близок к тому, чтобы заплакать.
Митенька сидел так пять минут, десять, — Ирина не шевелилась.
Он близко около себя видел ее прозрачное белое платье и просвечивающий сквозь него кружевной лифчик с голубой ленточкой. И даже машинально сосчитал дырочки, через которые проходила ленточка.
Но он решил, что будет сидеть неподвижно, сколько бы ни пришлось так сидеть. Ему вдруг пришла мысль, что, если Ирина уйдет, он просидит здесь весь вечер, всю ночь, не будет ничего есть и не сойдет с места.
Зачем это было нужно, он не знал.
Ведь если у него не было любви к этой девушке, то тем лучше: дело распутывалось само собой без серьезной для него и для нее боли. Было бы хуже, если бы пришлось распутывать тогда, когда это оказалось бы слишком поздно и сложно.
Здоровая логика говорила так, но он продолжал сидеть. И чувствовал, что чем он дальше будет так сидеть, тем меньше он может встать.
— Ну, что же, пойдемте в дом, — сказала Ирина, своим тоном показывая, что лучше не станет, если они будут здесь сидеть в таком положении. И, встав, тихо пошла по дорожке, как бы ожидая, что он встанет за ней следом и нагонит ее.
Но Митенька не встал. Он, ничего не ответив, не пошевелившись, с окаменевшим лицом, смотрел остановившимся взглядом в чащу парка.
Ирина остановилась, поднесла к носу веточку и посмотрела на Митеньку. Он видел ее взгляд, но не изменил положения. Он почувствовал вдруг, что, если бы даже он захотел встать и пойти с ней, он уже не мог.
Ирина, бросив веточку, подошла к нему и, немного постояв над ним, молча села на диванчик, повернувшись к Митеньке, как повертывается мать, которая только что обидела ребенка и теперь, видя его горе и сама мучаясь от этого, хочет как-нибудь утешить.
Митенька сидел в прежнем окаменении. Потом вдруг почувствовал, как на его плечо легла ее маленькая теплая рука, такая родная, если бы только чувствовать любовь к ней. О, если бы чувствовать!!!
Он не пошевелился.
— Будет… не надо так… — сказала, вздохнув, Ирина.
Митенька молчал.
Она уже тревожно заглянула ему в лицо. Он отвернулся от нее. Ирина взяла своими руками его голову и повернула ее к себе. Митенька смотрел на нее тем же мертвым взглядом, каким он смотрел, когда сидел лицом к парку.
— Ну, не надо, не надо, — сказала грустно и нежно девушка. Она взяла его голову и положила к себе на колени, гладя ее.
Митенька вдруг почувствовал, что у него защекотало в горле, больно защипало в носу, и слезы покатились на руку Ирины. Она испуганно, изумленно хотела повернуть к себе его лицо, но он упорно зарывался глубоко в ее колени.
Он видел, что попал в положение, менее всего напоминающее положение сильного мужчины, хищного и твердого духом. Но ему стало легко и хорошо, как будто он с самого начала по недоразумению сбился с своей настоящей колеи и попал в чужую. Митенька вдруг почувствовал, что Ирина тихо целует его в голову.
Это уже не был поцелуй девушки или трепетно страстно любящей женщины, целующей своего возлюбленного — героя. Это был тихий поцелуй матери, целующей своего несчастного, обиженного жизнью и судьбой ребенка.
Митенька понял это. Понял, что он безвозвратно потерял первое и нашел второе. Он вдруг посмотрел в лицо склонившейся над ним девушки и сказал тихо и медленно:
— Теперь у меня уже нет ничего…
Ирина глубоко вздохнула, несколько мгновений смотрела в его как-то по-детски ожидающие глаза и тихо и печально поцеловала его в лоб.
LIV
Лето кончилось. И впервые среди тихих пространств, с их ровными полями и глухими деревеньками, вместо мирного спокойного труда, вместо молотьбы нового хлеба на гумнах среди хлебной пыли было ощущение внезапного опустения. В усадьбах тоже было тихо, пустынно. Точно все остановилось с тревожным недоумением и притихло в ожидании страшной грозы.
Европейский узел затянулся окончательно. И как снежный ком с горы, несся со страшной быстротой, наворачивая на себя новые и новые наслоения и осложнения. По всей стране шли военные приготовления, неслись переполненные людьми и лошадьми поезда.
Это точно послужило общим сигналом для того, чтобы подняться с насиженных вековых мест и тронуться навстречу свежему ветру надвигающейся грозы, в которой одним, может быть, суждено погибнуть, другим — перенестись в новую, неведомую еще жизнь.
Валентин уезжал в Петербург, откуда он получил какую-то странную телеграмму. Князь Львов и капитан Карпухин ехали в полк. Сомовы в Отраде как-то грустно готовились к свадьбе, чтобы потом проводить молодых и, когда остальная молодежь разъедется, остаться покинутыми в опустевшей усадьбе доживать свой век.
И у всех было такое впечатление, как будто кончилась навсегда мирная жизнь с ее праздниками, безоблачностью и весельем.
Ольга Петровна уезжала в Москву. Ирина, за два дня до этого не собиравшаяся никуда ехать, вдруг попросила Ольгу Петровну взять ее с собой.
День отъезда был теплый, пасмурный, похожий на осенний. В открытые стеклянные двери террасы по-осеннему свежо и зелено виднелись цветник, трава и дорожки.
И то, что из дому уезжали, и все двери были открыты настежь, комнаты имели сиротливо заброшенный вид, — все это делало отъезд грустным.
Несмотря на то, что Ольга Петровна уезжала всего только на зиму, она вдруг растрогалась, прослезилась, как бы взволнованная каким-то предчувствием. Она ходила, обняв за плечи тихую, сделавшуюся точно прозрачной Ирину, из комнаты в комнату и точно прощалась навсегда со всем, что ей было мило и дорого в этом старинном столетнем доме, с его теплыми антресолями и торжественными дверями.
Вышла и постояла на большом подъезде с деревянными уступами по сторонам, куда в былое время подъезжали сани и коляски бесчисленных гостей, потом обошла с Ириной дом и пошла по аллее.
Все деревья, травы и цветы, принявшие благодаря пасмурному дню осенний грустный оттенок, стояли неподвижно. И из-за них, белея стенами, трубами и колоннами, у стеклянной балконной двери виднелся тихий молчаливый старый дом.
— Вот и уезжаем… — сказала Ольга Петровна с навернувшимися на глаза слезами и взглянула на Ирину, повернув к себе ее лицо.
Лицо Ирины было бледно, взгляд сосредоточен; часто он останавливался на чем-нибудь неподвижно. Она была спокойна. Но это спокойствие было похоже на спокойствие человека, перенесшего тяжелую болезнь и заглянувшего в самое лицо смерти и благодаря этому как бы узнавшего то, чего не знают другие.
Павел Иванович, только что приехавший из города, ходил по всему дому, заглядывая через пенсне в дальние комнаты через раскрытые двери, спотыкался о набросанные вещи и ворчал, что никакого порядка в доме нет.
Он привез самые неутешительные вести и сказал, что сейчас только встретил князя Львова и капитана Карпухина, которые обогнали его, пустив лошадь вскачь и махая на нее руками.
Оба в нетрезвом состоянии; повидимому, призваны.
Поезд отходил в 4 часа, и в два нужно было ехать на станцию.
После необычно раннего обеда, который всегда бывает при отъезде, когда блюда еще не все готовы и горничная бегает в кухню за теми котлетами, которые успели поджариться, пили шампанское.
— Если бы был Валентин, — проговорила Ольга Петровна, — он сказал бы: «Теперь мы пьем здесь уже наверное в последний раз. И это хорошо. Только не надо печальных лиц». У меня глупое настроение. Мне кажется, мы провожаем что-то безвозвратно ушедшее.
Стали собираться. Ольга Петровна, одетая в длинное дорожное пальто с большими пуговицами и карманами и в маленькой дорожной шляпе с длинным вуалем, села на минуту в кресло и приподняла на нос вуаль. Ирина, тоже совсем одетая, с серым вуалем на шляпе, вошла в комнату. В это время показался приехавший проводить их Митенька Воейков.
Он не чувствовал уже горечи стыда перед Ириной. Он хотел только одного: чтобы она, уезжая, взглянула на него так, как взглянула в последний раз в саду. И еще, — о чем нельзя было мечтать, — чтобы она на прощанье поцеловала его в голову, как поцеловала в саду.
Первое, что бросилось ему в глаза, это тот серый длинный вуаль, который он видел в самый первый раз, когда они ехали на именины и когда глаза его с волнением и жадностью новизны следили за мелькающим на поворотах дороги этим серым вуалем. И тогда он был для него символом первой радостной встречи и начала, а теперь — безвозвратного конца…
— Вы едете с Ольгой Петровной? — спросил Митенька, поздоровавшись с Ириной.
— Да, — ответила Ирина тихо, но твердо.
Больше между ними ничего не было сказано. Да и что было говорить?
Он жадно искал намека на вчерашнюю материнскую ласку. Но ее не было. Очевидно, то, что было приемлемо в таком обороте дела для него, не было приемлемо для нее.
Подали лошадей.
Ольга Петровна, выходя из дома и оглянувшись на террасу, с ее зеленым виноградом и плющом, на белые колонны дома, опять не удержалась от слез.
— Я не знаю, что со мной, — сказала она, стараясь улыбнуться, — я плачу, точно расстаюсь навек.
Павел Иванович, держа руки в карманах, стоял без фуражки на подъезде и с озабоченно-нахмуренным лицом оглядывал проносимые вещи, лошадей, как бы проверяя, все ли в исправности, и заглядывал с подъезда в комнаты.
В воздухе все так же было тихо, прохладно и мягко. Вся усадьба и весь дом с раскрытыми на террасу окнами имели еще более притихший осенний вид.
И было так грустно смотреть на укладываемые вещи, на усаживающихся в коляску молодых женщин, как будто вместе с ними что-то уходило отсюда навсегда. Коляска тронулась по убитой мелким кирпичом около дома дороге.
На подъезде стояли Павел Иванович, с тем же чрезвычайно внимательным и сосредоточенно-хмурым видом смотревший на отъезжающий экипаж, и Митенька Воейков. Павел Иванович уже ушел через балконную дверь, а Митенька с открытой головой долго смотрел вслед экипажу.
«Неужели она даже не оглянется?» — подумал он.
Экипаж повернул направо из низких каменных ворот и поехал по всегда грязной разъезженной дороге, обсаженной старыми липами, к выезду из усадьбы.
И вдруг он увидел, что Ирина повернулась. На ее печальном лице мелькнуло что-то вроде прощальной улыбки.
О, как бы он припал сейчас к ее ногам и с какой бы радостью заплакал он. Какой порыв любви поднялся бы в нем к ней! Любви совсем иной, не берущей, а отдающей себя, не жаждущей завоевания и страсти, а ищущей сострадания к великому горю.
Митенька все стоял, сквозь слезы следил за мелькающим сквозь редкие стволы лип экипажем, лошадьми и милым, родным серым вуалем, к которому приковался его взгляд.
Еще раз мелькнул за деревьями серый вуаль и скрылся…
Митенька смотрел некоторое время в ту сторону, потом, с глазами, полными слез, оглянулся на оставленный дом, сиротливо глядевший в тихий сад своими окнами, и, не простившись с Павлом Ивановичем, поехал домой.
LV
В поле, где бесконечно вилась дорога, было мягко, серо и тихо. Серое небо, бесконечная равнина и тишина в полях.
Митенька посмотрел вокруг себя, и здесь, в этих молчаливых пустых полях, в медленной речке, в лениво ворочающей обросшими колесами мельнице он увидел еще острее свою отрезанность от всей жизни.
Где-то там сейчас гигантские маховики делают историю, поворачивают мир, готовясь сдвинуть его с ржавых петель. Все задвигалось, стронулось с своих мест, и один он остался в стороне и сзади.
Может быть, как раз накануне чего-то великого он остался за бортом жизни в полной беспомощности.
Куда теперь?
«Неужели оставаться здесь, в этой пустыне, с этими дикарями?» — думал он, глядя почти с ненавистью и презрением на двух мужиков, которые ехали, сидя боком на лошади, впереди него и глазели на него.
«Вот они… — сказал себе Митенька, посмотрев на них, — и это была моя великая надежда!.. Ну разве могут они?…» — Он не докончил своей мысли, потому что вдруг какая-то неведомая сила рванула его с экипажа под колеса. Он, схватившись руками за спину шарабана, закричал от ужаса, как кричит человек, которого затянуло ремнем в машину.
Вожжи, про которые он забыл совсем, попали в колесо и чуть его не стащили с экипажа.
— А мы и то тебе хотели крикнуть, — сказали мужики, приостановив лошадей.
Мужики повернули на пашню, а Митенька, не будучи в состоянии успокоиться от испуга, невольно отметил, что они «хотели» крикнуть. «Почему же они не крикнули вовремя»? — сказал он себе.
Это разбило его тихое, грустное настроение, и захотелось быть язвительным и жестоким по отношению к этому народцу. Но вдруг он увидел на дороге брошенную лошадь, запряженную в дрожки, а в стороне князь Львов и капитан Карпухин, обнявшись, без шапок, которые они, очевидно, уже потеряли по дороге, брели куда-то в сторону полем, прочь от лошади.
— А вот еще экземпляры, — сказал себе Митенька. — Соль земли и мозг своего народа. А между тем судьба уже занесла над ними карающую руку. И вот с чем же они встречают страшные события, с каким багажом! О, убожество!.. И прямо, без дороги. Так, так, куда-нибудь да придете, а если и головы сломите, то убытку немного будет.
А у околицы в канаве два мужика, Афоня и Сидор, мирно расположившись рядышком и болтая о своих делах, драли подохшую лошадь.
Митенька Воейков, остановившись, хотел было им крикнуть, чтобы они не смели этого делать, но, раздумав, махнул рукой.
— Э, теперь все равно, — сказал он сам себе.
Хотел было подогнать лошадь, чтобы поскорее приехать домой, но вдруг ему пришла мысль: куда домой? Зачем домой? Что ждет его дома? Разве у него есть дом, такой дом, куда можно было бы стремиться к семье, к оставленной работе?!
И ему до боли захотелось бежать отсюда, искать какого-нибудь нового места, новых людей… Хоть чего-нибудь нового!.. — если оно еще осталось для него. И, может быть, оно придет оттуда, где сейчас в страшном напряжении мир готовится к страшному шагу?
Чувствуя, что сейчас дом ему противен и что лучше ехать куда бы то ни было, он повернул лошадь и поехал, сам не зная куда, прямо, без дороги, по сжатому ржаному полю.
* * *
Девятнадцатого июля события приняли вдруг такой оборот, которого никто не ожидал, несмотря на все приготовления: германский посол, граф Пурталес, передал русскому министру иностранных дел Сазонову ноту об объявлении войны.
И великая война началась.
Конец третьей части