Беднейшие с начала переворота испытали три совершенно различных превращения.

В первое время только и делали, что носились с ними: что ни начнут делить, сейчас десяток голосов с разных сторон кричат:

— Беднейших–то не забудьте! В первый черед наделить.

— Знаем без тебя, — говорят комитетчики, — затем и взялись.

— Вот, вот, ведь не для себя берём.

— На что нам, очень нам нужно.

— Нам только бы их–то на ноги поставить.

И беднейшие сначала только скромно предоставляли всем желающим ставить себя на ноги.

У Захара Алексеевича крыша давно прохудилась, и каждый раз после дождя он, выходя из избы, прежде всего попадал ногою в лужу в сенцах, а потом на пороге долго осматривал, промочил лапоть или нет. Но крыши не поправлял, а садился на завалинку и все о чем–то думал, опустив голову над коленями.

— Что ж крышу не чинишь, Захар Алексеич? — говорил кто–нибудь, проходя мимо.

Захар Алексеич поднимал голову, сначала смотрел на спрашивающего, потом на крышу.

— Что ж ее чинить–то, она вон уж старая, — говорил он, — вот как комитет…

Спрашивающий уходил, а Захар Алексеич отходил на середину улицы, чтобы лучше видеть, и, прикрыв рукой глаза от солнца, долго смотрел на крышу, потом снова садился на завалинку и опять о чем–то думал.

В первое время беднейшие сами даже могли и не ходить на собрания и не напоминать о себе: о них все помнили.

Степанида, не имевшая земли и кормившая пять человек детей и никогда о себе не напоминавшая, ничего не просившая, и та не могла пожаловаться: и лошадей ей в кредит дали, и корму воз, и даже два передних колеса от телеги при разделе инвентаря.

— Не все ж людям маяться. А то при старом порядке маялись да еще и теперь майся, — говорили мужички.

Потом, когда помещичий корм беднейшие лошади поели, так как одного воза хватило только на месяц, беднейшим пришлось напоминать о себе. Но время тут подошло горячее: руки у всех тянулись ко всему не с прежней нерешительностью и совестливостью, а с лихорадочной спешкой, и голосов беднейших было почти не слышно.

Иван Никитич спешил сбыть по мешочку в город доставшуюся муку на случай нового передела, чтобы не сказали, что у него много, и у него уже началась дрожь в руках от нечаянных барышей.

Ему было не до беднейших.

Огородник то и дело водил носом: не взяли ли где фабрику или завод на учет. Ему при такой спешке и вовсе было не до беднейших.

И чем больше беднейшие напоминали о себе, тем меньше получалось результатов. Все были заняты делом, и они только мешали на каждом шагу.

Захару Алексеичу уже пришлось переменить место для размышлений, и он вместо своей завалинки сидел все дни и вечера на крыльце чайной, где заседал комитет.

И когда какой–нибудь запоздавший член комитета спешил на заседание и вдруг глазами натыкался на фигуру Захара Алексеича в зимней шапке, с палкой, то сейчас же, почему–то плюнув, повертывал за угол и заходил с другого крыльца.

Тогда беднейшим пришлось уже более настойчиво требовать внимания к себе, пуская в ход различные средства, удобные для этого случая.

И на них уже стали смотреть, как на какую–то кару господню.

— Вот навязались–то на нашу душу.

— То по экономиям весь век клянчали, а теперь нашу кровь хотите пить, — тонким голосом кричал огородник.

— Почему вот Степанида не надоедает, — говорили все, — она и больная лежит, а не лезет, ей всегда всякий с удовольствием поможет…

— Хлебца бы ей, что ли, снести, Степаниде–то, говорят, целый день не ела.

— Кто на чужую собственность смотрит, — говорил Иван Никитич, — у того и свое отнимется, потому что не по закону.

— У тебя–то вот, однако, не отнялось, — говорили беднейшие, — набил карман–то. Мы вот тебе закон покажем, порастрясем. Лучше добром давай. Мы не чужого требуем, а своего. Все — наше.

И это было второе превращение.

Беднейшие превратились в ненавистных вымогателей. Пора осыпания их цветами прошла. Их только ненавидели и боялись.

— Донянчились!.. — говорил прасол.

— Их бы с самого начала в бараний рог гнуть надо.

— Только одна Степанида… Вот святая женщина, больная, пятеро детей, хлеба нет, а все не лезет. Хлебца бы, что ли, ей снести, Степаниде–то, а то, говорят, другой день не ела.

И так как все устали от требований беднейших, от их угроз, то всегда отводили душу, вспоминая о Степаниде.

А беднейшие уже стали кричать о новом переделе всего: у кого много, отнять и опять разделить поровну.

— Только уж теперь промеж нас одних, — кричал Андрюшка. — Все — наше. Мы их расчешем.

Но время проходило, а они все не расчесывали: после большого подъема дух беднейших постепенно ослабевал. И Захар Алексеич в свободное от сидения на завалинке время своими средствами добывал себе что–нибудь по соседству: забытую хозяином охапку дров, завалившуюся у чужой завалинки оглоблю.

Андрей Горюн, прицепив себе суму на спину и взяв в руку длинную палку, отправился куда–то; помаячил в тумане за околицей и скрылся за поворотом.

— Открыли кампанию, — сказал Сенька, подмигнув.

— Наконец–то за разум взялись, — сказал Иван Никитич.

Одна Степанида все лежала и не могла устроиться так же удобно, как остальные. И когда о ней вспоминали, то лавочник говорил:

— Вот уже кому, знать, на роду написано: как при старом порядке мучилась, бедная, так и при новом…

— И все молча терпит, — прибавлял кто–нибудь.

— Святая женщина. Хлебца бы ей снести, что ли, Степаниде–то. Третий день, говорят, не ела.